Я обедал у Хулии, в очередной раз нанося ей один из самых, наверное, часто повторявшихся визитов: сам затрудняюсь сказать, как часто обедал я у сестры. Но сегодняшний обед слегка отличался от остальных. Во-первых, из-за этого синдрома повторения, который, кажется, стал частью моей природы и заставлял меня ощущать бремя всех предыдущих встреч, происходивших в этом доме. Во-вторых, потому, что я сосредоточился на том, чего раньше как-то не замечал: моя старшая сестра Хулия не пишет, не пишет и ее муж, и уж тем более не пишет моя вторая сестра Лаура, как не пишут и трое моих сыновей, давно и прочно укоренившихся в процветающем бизнесе, – как никогда не писали мои родители и деды с бабками, и вообще нет у меня в родне никого, кто поддался бы искушению литературы.
Тут я заметил, что всего неделю как начал вести этот дневник, а уже начал обращать внимание на истории, которые меня до сих пор никак не интересовали. К примеру, я подумал, что мой пресловутый синдром отлично укладывается в рамки жанра, который можно определить как «литература повторения».
О таком я раньше не помышлял. Уже войдя в дом Хулии, я представлял себе, как она меня спросит, чем же я занят теперь, когда остался не у дел, а я отвечу ей:
– Литературой повторения.
Это бы прозвучало таинственно для Хулии, а отчасти и для меня, поскольку я еще не до конца понял особенности и суть нового жанра.
Однако моя сестра не принадлежит к разряду спрашивающих: «Что ты делаешь теперь, когда ничего не делаешь?», а потому я переключился на нечто более обыденное, но от того не менее важное, и стал размышлять об исключительном качестве супов, включая и те, которые сейчас, в летнюю пору, когда, вот как сегодня, душа просит гаспачо[28], готовит моя сестра. Вот истина неколебимая как храм: они в самом деле очень хороши. Они изумительны и были такими всегда. И, кроме того, как говорила великая Вислава Шимборска[29] о своей семье (а семья у нее так же не владеет пером, как и у меня): «Супы необыкновенные – их можно есть в спокойном сознании того, что ни одному из них не грозит опасность пролиться на какую-нибудь хрупкую рукопись».
За обедом в этом уютном доме, обитатели которого, Хулия и ее муж, живут без литературы, я малость перебрал. И ближе к концу чуть было не попал в смешное положение, но все же сумел удержаться на самом краешке, потому что успел вовремя устыдиться и не сказать Хулии – сказать путано и сумбурно, что, надеюсь, мне удастся изобразить здесь – что смотрю на нее, как на большую реку: и это вот внезапное превращение сестры в могучий полноводный поток превращает ее в моих глазах в точный и верный образ моей жизни, как если бы она и воплощенная в ней река вместили в себя, предельно сжав, мой опыт и мою судьбу, так прочно связанные с нашим любимым детским впечатлением от блаженного плавания на кораблике вниз по течению Гароны, от наших пиренейских лет, когда я был уже готов лишиться чувств, если вдруг видел остатки мяса на тарелках…
По счастью, я вовремя спохватился, что адресовать все эти рацеи Хулии, чтобы олитературить, так сказать, мой визит, будет затеей столь же безумной, сколь и неясной, а кроме того, явным образом обнаружит, что я вместе с бизнесом лишился и душевного равновесия, а также – с каждым днем все более очевидную тенденцию чрезмерно выпивать здесь, у Хулии, не говоря уж о склонности строить все более длинные и витиеватые фразы, каковую склонность я несколько дней назад объяснил намерением закрепить их в памяти, чтобы потом занести в дневник, но вот этого, к сожалению, сделать мне так и не удается.
Но я сдержался, и в привычном родственном застолье восторжествовал мир, хоть и довольно своеобразный, потому что выпил я и в самом деле очень много.
Теперь глазами памяти я вижу эту прощальную сцену: безмолвный и неподвижный, я стою на площадке лестницы, а потом жду, когда закроются металлические двери лифта, и в тот самый миг, когда это происходит, избыток выпитого дает себя знать, и я молча плачу, говоря себе: мы же брат и сестра, но обращенные к ней слова неизменно кажутся мне неким метафизическим построением, полностью постичь который Хулии никогда не дано. И наоборот. Не важно, сколько мы прожили, не важно, как сильно мы любим друг друга: и она, и я навеки будем заточены в самих себе. А ведь мы – брат и сестра.
«Неблагоприятное время для оценки своих предложений и для заключения важных договоров: вы можете столкнуться с препятствиями», – сообщает Пегги Дэй.
Это с ней, что ли, предлагает она не заключать договора? Или имеет в виду человека, с которым я начал развивать «отношения, которые непременно приведут к значительным событиям», и от души рекомендует выждать, пока он мне наскучит, и тем самым избежать неприятностей?
То, что я послал ей электронное письмецо, в известной степени отдало меня во власть ее прогнозов, а потому я, скорей всего, уже начал превращаться в некую разновидность Лидии де Кадакес и как безумный вычитывать в гороскопах Пегги ответы на свое, будь оно проклято, послание.
Что правда, то правда: я развлекаюсь. Но ведь всякий праздник в конце концов непременно оставляет горький осадок. Минуту назад я смотрел в окно и мысленно руководил движением редких прохожих, которые в десять вечера шли по улице. Думаю, что Кармен уже привыкла видеть меня у окна в этот час и полагает, что эти мои визуальные зачистки окружающей среды – еще одно последствие моего безделья и растерянности, которые, по ее мнению, владеют мной с тех пор, как я свернул со своей обманчиво торной бизнес-стези.
Подобный взгляд несправедлив. Я очень часто и подолгу смотрю и засматриваюсь в окно – и оттого кажусь растерянным? Пусть так, спорить не стану, но это может случиться с каждым. Да, случаются такие моменты, когда я и сбит с толку, такие секунды, когда не знаю, что мне делать, но и все на этом. Есть и часы, когда я занят до крайности. Вот, к примеру, сию минуту я был чрезвычайно занят, когда, стоя у окна, воображал, как посреди улицы окликаю Санчеса и осведомляюсь насчет второй главы (или рассказа) в его романе, озаглавленной «Поединок гримас», и принимаюсь потом расспрашивать его о кое-каких аспектах истории, которые не перестают меня интересовать.
И ведь не далее как нынче утром, прежде чем отправиться к Хулии, я перечел «Поединок гримас» и убедился, что это сильно смахивает на Джуну Барнс. Эта писательница, в наше время мало читаемая, была популярна в Испании в середине 80-х, и, помнится, произведения ее обсуждались в литературных приложениях, особенно – к газете «Эль Паис», где критик Азанкот обозвал ее лесбиянкой и заявил, что своей незаслуженной славой она обязана поддержке Т. С. Эллиота. Эта пропитанная черной желчью критика знаменовала наступление иных времен: пришествие социальных сетей, где, как написал недавно Фернандо Арамбуру[30], карают творцов за притязания на поиски счастья в прилюдной демонстрации словотворчества и игры воображения.
Но Санчеса, как видно, не смутила эта критика, ибо иначе он не стал бы включать Джуну Барнс в свою книгу. Я в свое время читал ее и сохранил о ней отрадные воспоминания – у нее изящный стиль, где архаические обороты умело соединены с новаторскими ритмическими ходами. Сменив ночь (когда была больна и пьяна) на безмятежность дня, стала необыкновенной перфекционисткой: говорят, работала по восемь часов три-четыре дня кряду ради двух или трех стихотворных строчек. В девяносто лет она умерла от истощения, буквально уморив себя. Фьетта Харке[31] пишет, что осталось неизвестным: забывала ли она есть или держала этот гибельный пост сознательно. Так или иначе, кажется, будто она захотела уйти, как тот, кто идет навстречу рассвету.
Я бы сказал, что «Поединок гримас» напоминает рассказ Джуны Барнс, название которого не помню, хотя сам рассказ когда-то давно все же читал. Там Барнс показывает ужас матери, осознавшей, что произвела на свет сына, который с точки зрения этики являет собой человека аморального, коварного и такого же ужасного, как она сама. Фраза, взятая Санчесом в качестве эпиграфа к одной из глав романа, не затрагивает вопросов морали, но проникнута неприязнью к образу этого самого сына. Возможно, она взята как раз из этого рассказа: «Наследник мой подобен мыши, захлебнувшейся в капле воды».
В «Поединке гримас» чревовещатель – сразу же узнается, что это от его лица ведется первый рассказ, а значит, существует некое неразрывное единство этих рассказов – приходит к своему сыну, которого не видел двадцать лет и, обнаружив всю его омерзительность – «Господи Боже, зачем так упорно тщимся мы продлить более чем несовершенный род человеческий?» – замечает также, к своему безмерному изумлению, что мы, прекрасно сознавая, что мир – дерьмо, все-таки продолжаем как ни в чем не бывало, продолжаем, я хочу сказать, заводить детей, «существ, приходящих в этот мир исключительно ради того, чтобы множить количество монстров, населяющих планету Земля», все так же «неустанно пополняем ряды ни к чему не пригодных особей, которые непрерывной чередой идут из глубины веков умирать перед нами, а мы все пребываем в наглом ожидании чего-нибудь, сознавая при этом, что ждать нам нечего…».
В «Поединке гримас» сквозь несложный криминальный сюжет, проходящий по всему роману, постепенно проникают, набирая силу, элементы чего-то иного. Один из них – он кажется маловажным в этом рассказе и почти случайным, не привлекающим к себе внимания, – это «яванский зонтик», забавное изделие, которым чревовещатель позднее убьет севильского цирюльника.
В определенный момент сын обрушивается на отца и сообщает, что с него довольно:
– Ты измучил меня, папа. Я – поэт, а ты – всего лишь безработный чревовещатель, истерзанный неудачами и злостью, а еще – завистью к тем коллегам, кто добился успеха и кого ты, не сомневаюсь, сожрал бы живьем.
В ответе отца звучит спокойная и мудрая насмешка:
– Не беспокойся, я попрошу увеличить нам обоим жалованье.
Это вроде бы не вяжется с тем, что выкрикнул ему сын, однако на самом деле имеет к нему прямое отношение, ибо намекает на то, что и сын не зарабатывает денег, он тоже бедствует, волоча за собой бремя отцовских неудач.
Несколько позже мы видим, как под оглушительный рев вертолетов, прибывших тушить пожар в лесу поблизости, отец и сын нашли убежище – и в этом бегстве столько же трагического, сколько и комического – на чердаке соседского дома. И там начинается их впечатляющий поединок гримас.
Чревовещатель пишет: «Моему сыну очень пришлись по душе идея и правила этой дуэли: мы должны довести до пределов наши гримасы – самые личные, самые интимные, невозможные ни для кого иного, кроме каждого из нас, и, не смягчая их, дойти до самых что ни на есть язвительно-едких и неотразимо-уничижительных».
В финале победителем выходит отец: он оказывается более гримасным. А последняя его ужимка, когда указательными пальцами он растянул себе рот, так что все зубы вылезли наружу, а большими – оттянул веки, выпучив глаза, столь чудовищна, что его бедный сын, его злосчастный соперник, не в силах придумать гримасу пострашней, сдается. Силы оказались неравны. Победу одержал тот Монстр, что был старше годами: Вальтер.
Вечером опечаленный, растерявшийся и потерявший победу сын, с каждой минутой все горше оплакивающий поражение, словно бы бродит по непроглядно-черному белому свету, по территории страха и недоверия, и застревает на некой горестной фразе, которую твердит снова и снова, как больной попугай. И повествователь вдруг начинает вещать заплетающимся языком, словно в полусне, или выпив какого-то зелья, или просто перебрав спиртного. И не происходит решительно ничего, если не считать наших страданий от жестокой качки – не килевой, а стилевой. Нетрудно найти эти тягостные явления в романе Санчеса, потому что, сколько мне помнится, эти вот моменты, которые свинцом обрушиваются на голову ничего не подозревающего читателя, – это абзацы, состоящие, как правило, из нескольких фраз, настолько рыхлых и бессвязных, тяжеловесных и неуклюжих, что вчуже стыдно за автора.
И наконец, оставив позади доведенную до предела битву за самую неповторимо личную гримасу, каковая битва шла меж Вальтером-отцом и Вальтером-сыном, одолев морскую болезнь, вызываемую этими фрагментами, доходим мы до финальной сцены рассказа и наблюдаем, что неприятность, проявившуюся в обладании одним-единственным голосом, чревовещатель по воле рока смог передать по наследству своему злосчастному сыну, который, помимо прочих дарований, обладал умением застревать иногда на одной фразе.
Финал этого рассказа почему-то не запомнился мне, так что, добравшись до конца, я удивился, встретившись с этим назойливым «повторяющимся эпизодом», то есть – с тоскливой фразой больного попугая, которая не сходит с уст у мерзопакостного сынка, и воскресила в моей памяти тот знаменитый эпизод из фильма Стенли Кубрика «Сияние», где зрители убеждаются, что у Джека Торранса не все дома. Эпизод наводит метафизический ужас. Уэнди подходит взглянуть, что же пишет ее муж, и обнаруживает, что тот самозабвенно печатает одну и ту же фразу, повторяя с пугающей настойчивостью: «All work and no play makes Jack a dull boy[32]».
А фраза, на которой заколодило сына чревовещателя и которую он время от времени начинает повторять по четыре раза, звучит так:
Не было бы тени, если бы не сияло солнце.
Не было бы тени, если бы не сияло солнце.
Не было бы тени, если бы не сияло солнце.
Не было бы тени, если бы не сияло солнце.