Разум растет у людей в соответствии с мира познаньем.
Однажды его спросили:
«Ты помнишь свою первую мысль?»
...Сначала он подумал, что вспомнить ее невозможно, но почувствовал вдруг, как тренированная и послушная сила воображения легко переносит его на север, в Шотландию, к бесконечно близким и дорогим местам и людям, на заросшие вереском берега Урра, на озеро Лох-Кен, где водятся драконы, к шаловливому пони и любимому терьеру Тоби, к лягушатам, затеявшим бурные неопасные игры в ручье, вытекающем из торфяника, к красивой молодой женщине в длинном белом платье, которая, улыбаясь, что-то говорит ему...
Но не слышно ее слов...
Путешествия в детство беззвучны и чисты, встречаемые в пути персонажи привержены к белой одежде, тишине и чистоте. Самое первое воспоминание — он лежит на спине, погрузившись в траву рядом с отцовским домом. Никаких звуков не слышно — он лежит и смотрит в небо, где повисло неяркое шотландское солнце. И думает...
Мысль заключалась в простом соединении себя с окружающим — небом, солнцем, домом, отцом, от которых до того он был отделен. Это открытие так поразило его, что миг запомнился. Запомнился на всю жизнь.
Солнце несло с собой тепло, оно постепенно прогревало каменистую малоплодородную почву, на которой стоял отцовский дом. Солнце несло с собой свет, пронзительный и яркий, способный высветить самые угрюмые уголки каменного дома, холодные от темноты.
Солнце можно было поймать. Это лучше всего было сделать с помощью начищенной оловянной тарелки. Солнце отражалось в тарелке быстрым теплым зайчиком, которого можно было послать куда угодно — в самые темные уголки холодных по-весеннему комнат.
Мегги! Мегги! Посмотри скорей, что придумал твой подопечный Джеймс, посмотри сама и скорее беги за родителями! Пусть посмотрят, какую ловкую штуку придумал их обожаемый сын и наследник Джеймс — он изловчился и поймал солнце!
Все воспоминания приходят в свете, в красках, не в звуках. Казалось, звук теряется где-то в длинной цепи ушедших лет; его выразительная мощь оказалась для Джеймса слабее, чем мощь света и красок. Но ведь были же звуки, были! Медные колокольчики, звеневшие в углах каменного отцовского дома, звеневшие на разные голоса, составлявшие целый оркестр, призывавшие Джеймса, слуг, отца к обеду, домашним хлопотам... Может, все вспоминается в картинах, не в звуках потому, что не помнит он ничего о себе в возрасте двух с половиной лет, а знает из писем, отосланных матерью своей сестре Джейн и потом, через много лет, прочтенных им?
«...Он очень счастлив и значительно окреп с тех пор, как стало не так холодно; у него по горло работы с дверями, замками, ключами etc, а слова «покажи мне, как это делается» всегда у него на языке.
Он исследует скрытые пути ручейков и проволок от колокольчиков, путь, по которому вода течет из пруда через забор под мостиком в Воду Урра мимо кузницы прямо к морю, где плавают корабли, как у Мегги. Что же касается колокольчиков1, они не заржавеют: он караулит на кухне, а Мег бегает по дому и звонит во все по очереди, или он звонит, и посылает Бесси наблюдать и кричать ему о том, что при этом происходит, потом таскает повсюду отца, чтобы тот показал ему дыры, где проходят проволоки... Его любимое занятие — помогать Сенди Фразеру, когда тот возится с бочкой для воды...»
Значит, звонки-колокольчики все-таки были? Почему же не звучит их сладкоголосый перезвон в томительных воспоминаниях, не бередит душу, не заставляет содрогнуться от щемящего, потерянного много лет назад счастья детства? Может быть, потому, что звуки приносили ему боль? Особенно музыка — ритмическая, острая боль, вонзавшаяся в мозг угловатыми фигурами рила2 «Шотландская реформа» на сельских праздниках урожая, «амбарных балах» — кирнах, боль, приводящая к воспалению уха, обморокам, постели.
Окружающим, наверное, казалось тогда, что он не одарен слухом, ненавидит музыку, то есть как раз то, чего никогда не было. — его слух был настроен на слабейшие звуки, он был деликатен и тонок до такой степени, что самые негромкие шумы наполняли все его существо, а музыка несла с собой настолько сильные ощущения, что он не мог с ними справиться.
Он любил тихие звуки, например «пение лягушат». Он брал лягушат в рот, на язык, слушал, как они поют, а потом смотрел, скосив глаза, как они выпрыгивают изо рта на траву.
Он любил тихое пение скрипки, иной раз даже подходил к скрипачу на кирне, но скорее не ради музыки, а вопреки ей — ради того, чтобы посмотреть, «как это делается». Его кузина Джемима оставила несколько акварелей, относящихся к тем временам. Одна из них изображает кирн после сбора урожая осенью 1837 года: шестилетний Джеймс не смотрит на танцора — его больше интересует тайна смычка, хотя бы и извлекающего болезненные звуки: «как это делается» превозмогает боль и страдание.
Не сладкозвучными аккордами раскрывался мир перед маленьким Джеймсом, но гаммой красок, цепью связей, цепью причин и следствий, мир имел устройство, для всего можно было найти причину. И надо всем царил свет, разлагающийся на тысячи ярких волнующих красок... Краски мира увлекли его, но не своей живописностью, а скорее загадочностью — здесь было трудно разобраться, «как это делается».
— Этот песок красный. Этот камень синий.
— Но откуда вы знаете, что он синий? — спрашивал Джеймс.
Цвета должны были иметь свои «причины» и свойства, как и все остальное. Отправляясь утром на прогулку с няней, Джеймс подготавливал карманы — в путешествии по лесу многое могло встретиться — папоротники, диковинные цветы, цветные камешки, сучки. Все это загружалось в карманы, занимало пригоршни, а дома перекладывалось в большой кухонный буфет, где хранилось до того заветного вечернего часа, когда отец по очереди рассказывал ему обо всех находках, о свойствах камней и растений. Трудно было, наверное, в эти минуты без умиления смотреть на отца — не было для него высшего счастья, чем объяснять Джеймсу, «как делаются» камни, растения, когда расцветают цветы.
Когда через несколько лет роли переменились и уже Джеймс рассказывал стареющему отцу о свойствах вещей, он с удивлением обнаружил, что испытывает столь же блаженное чувство, сочетающее в себе самые сильные его страсти — любовь к отцу и окружающей природе, неспособной скрывать от Джеймса свои секреты. Чистый голос природы наполнял все чувства маленького Джеймса. Но голос этот был беззвучен — он вибрировал оттенками красок, звучал мощными аккордами солнечного света, пробуждающего лежащего на траве малыша к его предназначению — мышлению.
Франсез Кей, дочь эдинбургского судьи Роберта Ходжона Кея, после замужества — миссис Клерк Максвелл, родила сына Джеймса 13 июня 1831 года в столице Шотландии Эдинбурге, в доме номер 14 по улице Индии.
В этот день во всем мире не произошло сколько-нибудь значительного события, лист календаря был пустым. Ничто не началось в этот день, ничто не завершилось.
Главное событие 1831 года, года, когда миссис Клерк Максвелл родила своего сына Джеймса, еще не свершилось. Еще не свершилось, но уже одиннадцать лет гениальный Фарадей пытается постичь тайны электромагнетизма, и лишь сейчас, летом 1831 года, он напал на след ускользающей электромагнитной индукции — уже собирается немудрящая установка, уже обмотано грубой медной проволокой железное кольцо, уже подобран магнит — и Джеймсу будет всего лишь четыре месяца, когда Фарадей, великий труженик Фарадей, подведет итог своему эксперименту по «получению электричества из магнетизма». И откроет тем самым новую эпоху — эпоху электричества. Эпоху, для которой предстоит жить и творить маленькому Джеймсу, потомку славных родов шотландских Клерков и Максвеллов, портреты которых заключены в тяжелые золотые рамы Национальной галереи Шотландии.
Итак, Джеймс Клерк Максвелл родился 13 июня 1831 года в городе Эдинбурге, и именно этот факт, а не какой-то иной, спорящий с ним своим значением для истории, отметил этот будничный во всех иных отношениях день...
Каким был Эдинбург в этот год?
Если сравнивать столицу государства — Лондон с «экс-столицей экс-государства» Эдинбургом, то, как заметил историк И.Тэн, вместо города, хорошо спланированного, выстроенного на равнине, делового и роскошного, вы попадаете в царство седой старины, царство контрастов, в город, построенный на скалах, на холмах и в ущелье. Недаром Стивенсон, коротавший последние свои дни на островах южных морей, тоскуя по родине, писал об «обрывистых скалах моего Эдинбурга».
У подножия холмов, на которых раскинулся город, — серые воды залива Ферт-оф-Форт, с центральных улиц видны корабли разных стран, а далее — к югу — уже совсем высокие горы, гораздо выше, скажем, Касл-Рока — «замковой скалы», — на которой построен древний Эдинбургский замок с башнями, возносящимися в небо, как вопли мучеников. Касл-Рок вырастает из зелени городского парка и с одной стороны обрывается скалами красного песчаника.
Относительно пологий с других сторон, Касл-Рок облеплен постройками средних веков — иногда весьма высокими и внушительными, поскольку в целях безопасности лучше было селиться ближе к центральной скале, там и был раньше весь Эдинбург.
Множество статуй, частью оригинальных, но в большинстве греческих повторений, колонны. Карльтон Гиль, напоминающий Акрополь, миниатюрные повторения греческих храмов — все это дало основание честолюбивым эдинбуржцам назвать свой город «северными Афинами». Однако античная архитектура тут неорганична — она ориентируется на резкие тени от беспощадного солнца; здесь гонимый ветром туман время от времени закутывает греческую архитектуру в свои бьющиеся на ветру ватные полы, очертания зданий тонут во мгле или чуть темнеют в неясном свете. Туман застилает дымкой зеленый луг Карльтон Гиля. К туману примешивается чад фабрик и каминов. Низкие, нависшие над городом облака завершают картину Эдинбурга — «Аулд Риики» — «старого курилки».
Когда с англичанами в конечном итоге был заключен мир и опасность с юга миновала, Эдинбург спустился со скал и прорвался к заливу. На уступах холма вырос «новый город». Здесь, в «золотом веке» Эдинбурга, по улице Индии, 14 был выстроен трехэтажный, серого камня дом. Дом был построен по специальному контракту для Джона Клерка Максвелла, его матери миссис Клерк и сестры миссис Веддерберн, перебравшихся сюда в 1820 году. Рядом с домом, справа и слева, не имея просвета между собой, стоят еще два дома, со своими подъездами, отличающиеся разве что высотой этажей и крыш. Это небольшая хитрость, к которой прибегали почти все хозяева, строившие дома на улице Индии в Эдинбурге в начале века. Хотя уличные фасады создают впечатление разных домов, внутри это — один дом, простирающийся на два, три, а то и четыре фасада. Такие дома при нужде можно было легко делить и объединять, что было весьма ценно при громадном числе родственников в шотландских семьях.
Джон Клерк Максвелл, эсквайр, вовсе не обязан был жить в городе, и даже скорее, не должен был бы жить в Эдинбурге, поскольку был хоть небольшим, но лэйрдом. Ему от дяди, сэра Джорджа, шестого баронета Пеникуикского, отошло имение Миддлби на юге Шотландии. Старшему брату Джорджу отошли от дяди Пеникуик и баронетство — Джордж стал седьмым баронетом и владельцем семейной усадьбы, где время от времени и жил.
Если бы не чудачество одного из прадедов, определившего, что Пеникуик и Миддлби не могут наследоваться одним лицом, все отошло бы старшему брату сэру Джорджу, как того требовал обычай: земли и титул наследовались только старшим сыном. Но Джон уже с десяти лет был владельцем имения, правда крайне запущенного и бедного, и даже имел нескольких «вассалов».
В имение его не тянуло: Джон Клерк Максвелл (вторая фамилия — Максвелл — добавилась автоматически, как только он стал владельцем Миддлби — фамильным владением Максвеллов) предпочитал жить в городе. Он учился в Эдинбургском университете, изучал право, неповторимое шотландское право, берущее, как утверждают, начало непосредственно от римского, и стал в конце концов адвокатом, членом Скоттиш-Бара — адвокатской коллегии, разместившейся в Парламент-хаусе — здании суда, где некогда, до соединения с Англией, заседал шотландский парламент.
Но под «Судебными решениями» Моррисона и «Юридическими инструкциями» Стэра у Джона Клерка Максвелла всегда были искусно запрятаны или чертежи воздуходувной машины, или научные журналы. Он ненавидел юриспруденцию.
У Джона была твердая репутация ленивца — он поздно вставал, со вкусом завтракал, читал после завтрака «Эдинбург ревью», а потом неспешно отправлялся в старый город, на Хай-стрит, где примерно на середине склона Касл-Рока в Парламент-хаусе располагалась цитадель шотландского права, одним из защитников которой и состоял Джон Клерк Максвелл.
Ленивый Джон без большой охоты посещал заседания суда, питая неприязнь, как он сам говорил, к «грязным адвокатским делишкам». Жизнь в разоренном имении (там не было даже дома для лэйрда) его тоже не привлекала, и Джон влачил свои дни в Скоттиш-Баре, которые совсем были бы печальны и тоскливы, если бы нельзя было их перемежать иными, более приятными для Джона днями. Как только случалась возможность, Джон прекращал бесконечное шарканье по мраморным вестибюлям Пардамент-хауса и посвящал себя научным экспериментам, которыми он между делом, по-любительски занимался. Он был дилетантом, сознавал это и тяжело переживал. Джон был влюблен в науку, в ученых, в людей практической сметки, в своего ученого деда Джорджа, в людей, наиболее нужных и популярных в Великобритании, делавшей в то время невиданный нигде ранее скачок в промышленности, технике и науке. Центр мировой науки, блуждавший в Европе и постепенно покинувший Рим, Амстердам, Геттинген, Париж, наконец нашел свое временное местоположение на туманных берегах Альбиона.
...Английский промышленный переворот уже завершался, а Джон Клерк Максвелл, лэйрд еще с тех времен, когда он учился в Хай-скуле со своим братом, все еще проводил свое время частью в Парламент-хаусе, частью — за составлением всевозможных планов, в большинстве своем неосуществимых. Самым большим удовольствием, самым ярким праздником в жизни был для Джона Клерка Максвелла день, когда почтенное Эдинбургское королевское общество собиралось на свое очередное заседание. В этот день мистер Клерк Максвелл, светясь счастьем, проносил свою массивную фигуру в первые ряды для публики и с упоением слушал ученые разговоры. Он был счастлив и ни в чем не нуждался...
Меж тем и юношеский возраст Джона Клерка Максвелла миновал, и однажды пришел час, когда нужно было положить на одну чашу весов ушедшее время, а на другую — то, на что это время истрачено. На одну чашу не слишком легким грузом легли тридцать семь прожитых лет, на другую — малоуспешная карьера адвоката, страстная любовь ко всем техническим новинкам и посещения заседаний Эдинбургского общества. Жизненный актив был крайне скуден, лэйрд так и не смог до тридцати семи лет найти себя, отдать себя делу, которое было бы нужно Шотландии и которое взяло бы все его силы.
Именно в это время у лэйрда умирает мать. Миссис Клерк, урожденная Джанет Ирвинг, скончалась весной 1824 года, оставив на попечение Джона его сестру Изабеллу — вдову государственного министра по делам Шотландии мистера Джеймса Веддерберна — с годовалой Джемимой. С этого времени Джона Клерка Максвелла начинает серьезно беспокоить струящийся неизвестно откуда холодный ветерок вечности.
Жизнь нужно было менять коренным образом, жизнь нужно было упорядочить, перестроить, перевернуть вверх ногами, посмотреть на все свежим критическим взглядом — и ничего не потерять, ничего не пропустить. И первое, о чем подумал Джон Клерк Максвелл, — это о том, что ему тридцать семь, а он одинок.
Первым шагом новой жизни должна была стать женитьба.
Примерно в это же время дочь судьи Адмиралтейского суда, а впоследствии — судьи-адмирала и комиссара-генерала Роберта Ходжона Кея, Франсез Кей тоже почувствовала себя одинокой и неустроенной. Ей минуло уже тридцать два года, а она, как и ее сестра Джейн, все еще не была замужем и не имела детей, чего ей страстно хотелось. И в то же время единственный человек, от которого она хотела бы иметь детей и с которым мечтала бы прожить всю свою жизнь, был слишком разбросан и инертен, слишком много времени отдавал заседаниям Эдинбургского королевского общества, членом которого не состоял, и конструированию воздуходувных мехов, которые так никогда и не заработали. Конструирование воздуходувных мехов совместно с братом Франсез Кей Робертом занимало у Джона Клерка Максвелла слишком много времени...
Свадьба состоялась 4 октября 1826 года. Она предшествовала трогательному, но, к несчастью, недолгому союзу двух людей, полностью познавших вкус одиночества, людей, созданных друг для друга. Под влиянием Франсез, женщины волевой и решительной, и в то же время необычно тонкой и артистически одаренной, Джон решает навсегда покинуть Эдинбург, наконец поселиться в своем наследном разоренном поместье в Южной Шотландии, создать там земной рай и жить в тесном кругу своей семьи и немногих «вассалов». И, главное, народить и воспитать целую кучу детей. В роду Клерков всегда было принято иметь по доброму десятку детей! Первый баронет, например, имел 14 детей, второй — 15, четвертый — девять, а седьмой — уже к моменту свадьбы Джона, который был младше всего на один год, имел девять детей! Этот путь завоевания вечности, столь философски очевидный, был в большой чести у семейства Клерков. Но и этот путь оказался тернист: первый ребенок Джона и Франсез — дочь Елизабет умерла вскоре после рождения. Все надежды немолодых родителей сосредоточились теперь на младшем сыне — Джеймсе, родившемся в Эдинбурге 13 июня 1831 года.
...Странное было это путешествие — печальное и радостное сразу — путешествие чуть не через всю Шотландию из Эдинбурга на юг, к заливу Солвей-Ферт, к наследному имению Джона Клерка Максвелла и его сына Джеймса, к Миддлби, имению, где не было даже домика для лэйрда. Но пейзаж был упоителен и романтичен: и ни у Джона, ни у Франсез, ни у сестры Джона — Изабеллы, приехавшей сюда с дочерью Джемимой, не было никаких сомнений в том, что землю эту никому нельзя отдать или продать...
Земли, перешедшие Максвеллу, были расположены на правом берегу реки со старинным названием Вода Урра, несущей воды к югу, в залив. Имение Миддлби находилось в семи милях от старинного замка Дугласов, обросшего городком, где был рынок, в десяти милях от маленького городка Далбетти с его гранитными карьерами и в шестнадцати — от Дамфриса. Имение находилось в практически необитаемой местности и состояло в основном из фермы Нижний Корсок и вересковой пустоши Малый Мохрум. Путем обменов и прикупки Джону ждалось несколько расширить имение за счет небольших участков, в частности за счет фермы Верхний Гленлейр.
Новый дом решено было строить там, где Вода Урра и ручей из торфяника, впадающий в нее как раз напротив деревни, скрытой вересковым склоном, образуют мыс, острие которого направлено на юго-восток. На этом мысе, над рекой и ручьем, и должен был возвышаться новый дом, пусть небольшой, но из настоящего шотландского камня, с каменной дорожкой перед парадной дверью. На южном склоне мыса был разбит сад, а за ним — и огород, занимающий узкую лощинку на обоих берегах ручья и простирающийся далее вокруг дома к западной его стороне и оканчивающийся густым кустарником, прячущим дом с севера.
На восточном склоне, спускающемся к Воде Урра, был большой луг, где могли пастись пони и домашний ослик. С северной стороны к дому примыкал двор с прудом для уток и скромными «службами» — остатками прежней фермы.
Через ручей был брод с большими камнями. Там нужно было бы со временем построить, конечно, настоящий мост, но это со временем, когда будут деньги.
Ниже, где сад подступал уже к самому ручью, сделано было в русле углубление для купанья; что может быть лучше купанья в тени деревьев в жаркие летние дни? А там, где к берегам Воды Урра лепилась вересковая кайма, где деревья защищали от ветров, дующих с северо-запада, с Мохрумского холма, высажены были кусты. Там должны были жить и прятаться фазаны, настоящие шотландские фазаны — украшение любого стола, даже самого изысканного.
А окрестности — таких окрестностей можно было бы только желать! Если перейти ручей и идти вслед за солнцем по горной дороге, то миль через семь будут волшебные места — горное озеро Лох-Кен с церковкой на берегу и лососевая река Ди, которую то и дело переходят по одним им ведомому броду королевские олени, не спешащие прятаться в рощицах шотландской сосны, разбросанных на берегу...
Именно здесь, в Миддлби, на берегу Воды Урра, строится дом для жены и наследника Джона Клерка Максвелла. Здесь, в этом доме, будет светиться тихая жизнь новой семьи, живущей по своему закону.
Этот закон прост — все должно быть разумно, продуманно, правильно.
Джон Клерк Максвелл решил все сделать по-новому, начиная с дома. Дом должен был содержать лишь самое необходимое, причем лишь в необходимой степени. Все помещения и вещи конструировались лично Джоном Клерком Максвеллом с расчетом их минимального веса и размеров. Когда Джон Клерк Максвелл размещал свои заказы у местных и эдинбургских мастеров, у тех вполне могло бы сложиться впечатление, что речь идет о корабле, возможно даже направляющемся в кругосветное плавание, — такие жесткие нормы задавались мистером Максвеллом.
Каждую вещь, по мнению Джона Клерка Максвелла, можно было сделать лучше, разумней, целесообразней — привычные тривиальные решения, на его взгляд, были если не все, то в своем большинстве плохи. Он всегда о чем-то раздумывал, что-то прикидывал, сравнивал одну вещь с другою, одно решение с другим, сколь малой проблемы бы это решение ни касалось.
Весьма необычной, например, была обувь, которую носили обитатели имения, странная кожаная обувь с квадратными носками. Мистер Максвелл считал, и, возможно, вполне справедливо, что простор для пальцев ноги важнее, чем мода, и велел деревенскому сапожнику сшить соответствующие тупоносые башмаки по колодке, изготовленной лично мистером Максвеллом из лично им подобранной кожи для себя и своего юного сына Джеймса.
Мистер Джон Клерк Максвелл не считал идеальной и современную одежду. Для своего сына Джеймса он сконструировал некое подобие римской тоги — одеяние весьма удобное, если учесть переменчивость шотландского климата, но весьма чудовищное с точки зрения столь же переменчивой моды. Под «тогой» носилась на римский манер столь же своеобразная «туника». С тогой и туникой в одежде юного Джеймса неожиданным образом соседствовали вполне современные брюки, правда, значительно укороченные. Длинные брюки, по понятиям Джона Клерка Максвелла, слишком быстро пачкались.
Стараниями мистера Клерка Максвелла, нашедшего наконец в разработке своеобразного быта своего родного имения радость и смысл бытия, был построен и «большой дом», а на самом деле дом совсем небольшой, «но допускающий возможность расширения», дом, получивший название «Гленлейр» — «берлога в узкой лощине».
В Гленлейре мистер Клерк Максвелл впервые почувствовал себя на месте, поверил в свое предназначение — пусть не столь величественное, как у его именитых родственников, но и немалое — быть хозяином собственного дома на собственной земле, мужем собственной жены и отцом собственного сына, а также — и это было одной из больших радостей — делать все разумно, долговечно, правильно.
Его леность и неуверенность в себе исчезли, когда рядом с ним появилась Франсез — энергичная, тонко чувствующая женщина с сангвиническим темпераментом. Недаром именно к этому времени относится и первая статья мистера Клерка Максвелла, которую наконец приняли к опубликованию. Для мистера Максвелла наступила, быть может и несколько поздно, пора расцвета всех дотоле дремавших в нем сил. Именно на 1831 год — год рождения Джеймса — приходится и первая опубликованная статья его отца, и основная работа по строительству дома, и вообще высшая точка жизни мистера Джона Клерка Максвелла.
В этот лучший год его жизни Джон Клерк Максвелл был уже изрядно располневшим сорокалетним мужчиной с волевым подбородком (запись в дневнике Джона: «вес 15 стоунов, 7 фунтов»3), несколько загадочно выглядевшим на его полном добром лице. Когда уже после смерти Джона его друг, президент Королевской академии Шотландии сэр Джон Ватсон Гордон, написал его стихотворный портрет, основной акцент упал на добрые глаза мистера Максвелла:
Как только я вспоминаю
Его серые глаза,
В которых отсвечивают сполохи летних гроз,
Летнее тепло, радость, ясность ума, здоровье души,
Печаль охватывает меня...
Мягкий шотландский диалект, на котором он говорил (и надо признать, писал), несмотря на введение в Шотландии в качестве государственного английского языка, никогда не смолкал в клане Клерков. Этот диалект, пронизанный мягким юмором, но ни в коем случае не грубый, не вульгарный, мистер Максвелл довел до совершенства — взлелеянные гласные звуки перекатывались у него на языке сладким кусочком, вишневой косточкой. Хотя мистер Джон зачастую говорил прямо, без обиняков, живописная оболочка делала самые резкие для него речи необидными, мягкими. И вместе с тем, как сказали бы англичане, Джон Клерк Максвелл всегда называл лопату лопатой.
Отец и сын жили в редком взаимопонимании и любви — они были друг другу больше, чем отец и сын, больше, чем братья, больше, чем друзья. Они были в каком-то смысле двойниками — похожи по комплекции (с коррекцией на возраст), по характеру, внешне, они были равно немногословны, скромны, просты, доброжелательны и просто добры — ни один из них не причинил вреда ни одному живому существу, что мистическим образом сочеталось у старшего Максвелла со страстью к охоте и стрельбой без промаха — и именно последним оправдывал он первое. Отец и сын отличались еще тем, что сын, в противоположность отцу, прохладно относился к спорту.
Если говорить о внешних проявлениях характеров, здесь тоже были различия. Если отцу были равно чужды как энтузиазм, так и мистический пессимизм, то его сын затаил в глубоко сидящих под нависшими бровями глазах острый, непреходящий интерес ко всему сущему и происходящему.
Русский путешественник Иван Головин, побывавший в Англии тех лет, верно уловил то, чем дышала страна, чем отличалась она от других, в числе коих была и Россия: «Блистательные успехи английского земледелия не старее 20 лет; оно особенно обязано своим развитием учреждению железных дорог, которые позволили перевозить скот, хлеб и орудия из одной части государства в другую. При Якове II дороги были так худы, что запрягалось по 4 и по 6 лошадей в карету, не из чванства, а из необходимости; а когда между Оксфордом и Лондоном объявлен был дилижанс, который должен был совершить этот путь в один день, седельники кричали, что свет погибнет и люди задохнутся в таких каретах». Не упустил Иван Головин и то, что «в Англии выходит в неделю книг двадцать».
Другой путешественник из России, несколько позже посетивший Англию, харьковчанин К.Таулович, не смог, видимо, разобраться в том, что в это время происходило вокруг него, не заметил промышленного переворота, не заметил тысяч ткацких станков «дженни», чуть не десятка тысяч паровых машин Уатта, не заметил железной дороги, загончики которой с тридцатью пассажирами неслись с небывалой скоростью — 30 миль в час! Поверхностный наблюдатель, Таулович со вкусом описывал роскошную жизнь английской родовой знати, чудесные пиры, «состоящие вообще в богатейшем угощении всем, что только кичливый ум человека мог изобрести и извлечь из четырех царств натуры для наслаждения и славы богатых вельмож Англии, и редких и вкусных плодах и фруктах, привезенных из обеих Индий... в чрезвычайном разнообразии зрелищ и в иных многих приятных предметах, служащих для усугубления веселости...».
Но и поверхностный наблюдатель не мог не заметить яркого газового освещения в Лондоне, «уподобляющегося почти дневному свету», не пропустил «прекрасно устроенных и убранных с великим вкусом магазинов, которым нет равных в мире», не мог не заметить «огромных мостов на реке Темзе, а Тоннель, или Туннель, прокопанный для удобства пешеходов под Темзой, — выше всякого человеческого удивления».
Не мог не увидеть он также и того, что «в естественных практических науках англичане, кажется, шагнули дальше всех прочих народов».
Действительно, в описываемые времена Англия была наиболее промышленно развитой страной мира. Лондон насчитывал уже два с половиной миллиона жителей — больше, чем любой другой город на земном шаре, две трети трудового населения были заняты в промышленности.
Тысячи фабрик со сложными паровыми машинами и усовершенствованными станками четырнадцать часов в день приковывали к себе мужчин, женщин и детей — рабочих, создававших отличного качества товары, потреблявшиеся всем миром. Ограбление колоний — и особенно Индии — требовало быстроходных кораблей и усовершенствованного оружия. На полную мощность работали фабрики, изготавливавшие шотландское виски и лондонский джин.
Промышленность требовала машин все более и более производительных. Не случайно именно в Англии появились быстрые ткацкие станки, паровые машины Ньюкомена и Уатта, паровозы Тревитика и Стефенсона, приборы Фарадея. Все указывало на то, что Англия переживала величественный, хотя и жестокий период своей истории — период технической революции — знаменитого промышленного переворота.
К чести Джона Клерка Максвелла, эсквайра, нужно отметить, что он прекрасно понимал это и стремился хоть каким-то образом участвовать в мощном научно-техническом движении. Так, еще в юности он со своим приятелем Робертом Дундасом Кеем пытался сконструировать воздуходувные мехи, дающие постоянный ток воздуха. Более того, в Эдинбургском медицинском и философском журнале (том 10. 1831 год) им была опубликована статья под таким названием: «Наброски плана соединения машинных устройств с ручным печатным прессом». Если попытаться оценить научную ценность этой статьи отца Максвелла, то придется признать, что она не была чрезмерной. Статья относилась к довольно частному проявлению промышленного переворота («ручной печатный пресс»), имела неконкретный характер («наброски»), и ее влияние на шотландскую науку и технику было, видимо, невелико. К слову сказать, в активе шотландской техники и промышленности были уже к тому времени такие великолепные предприятия, как железо-детальные заводы Каррона и Фалькирке, восхищавшие некогда Петра I и выпускавшие пузатенькие корабельные «карронады» — ими была оснащена уже «Виктория» Нельсона.
Шотландский инженер Джеймс Насмит изобрел паровой молот, коренным образом преобразовавший облик промышленной техники — с изобретением молота появилась возможность обрабатывать в горячем виде гигантские раскаленные поковки, например для винтов громадных пароходов.
На этом внушительном фоне работа Джона Клерка Максвелла теряется. Она скорее показатель его интересов и способностей, не нашедших в шотландской науке должного применения.
Матери Джеймс практически не помнил. Отдельные, отрывочные, беззвучные, бессвязные картины. Вот в имение привезли много израненных рабочих — на близлежащих карьерах случилось несчастье — молодая женщина в белом около них, перевязывающая раны...
Молодая женщина в белом, играющая на органе...
Молодая женщина, вышивающая гладью...
Молодая женщина, со слезами прощающаяся со всеми, — ее везут на тяжелую операцию — у нее рак, а наркоз еще не изобретен.
Женщина в гробу...
Максвеллу восемь лет. Он еще не объемлет трагизма ситуации. Вспоминая, как мать страшно мучилась от болей, плача, он произносит:
— Как я рад! Ей наконец не больно!
Он верит в загробную жизнь. Это влияние матери. Целое воскресенье посвящено богу и библии. Джеймс легко выучивает псалмы наизусть.
В воскресенье нельзя не только работать, но и отдыхать. Воскресенье принадлежит богу. В Эдинбурге в воскресенье не работают магазины, не ходят кареты. Один русский путешественник писал, что по сравнению с воскресеньем в Эдинбурге даже воскресенье в Лондоне может показаться веселым.
Протестантская религия имеет для Джеймса большое преимущество перед остальными — она позволяет каждому по-своему понимать библию. Вечернее чтение библии, семейные споры над ее содержанием превращаются в тренировку ума, памяти.
Вечером читаются и другие книги — слащавый «Гудибрас» Батлера и «Джон — Ячменное зерно» Бернса, старинные шотландские баллады, а позже — «Потерянный рай» Мильтона, пьесы Шекспира, «Гулливер» Свифта.
Чтение глубоко действует на Джеймса. Он может не только повторить наизусть то, что ему читают, — он глубоко и критически взвешивает каждое слово, каждую ситуацию. Чтение ранних лет навсегда осталось фундаментом его понимания людей и жизни. Он знал и любил много стихов, много старинных шотландских баллад.
Утром его будил отец. Он пел Джеймсу старинную балладу:
Ты крепко спишь, сэр Джеймс! Вставай!
Теперь не время спать.
Двенадцать дюжих молодцов
Хотят тебя поймать!4
А «молодцов» было всего двое — Бобби и Джонни, сыновья садовника Сэнди Фразера, «вассалы», приятели детских игр.
«Молодцы» влекли его к ручью или к пруду — там можно было предаться всеми любимой игре — управлению судном. Судно сделано было из большой бадьи, было очень неустойчивым, и плавать на нем было дело непростое. Умение управлять кораблем-бадьей числилось у Джеймса в арсенале его самых больших, на его же взгляд, достоинств. И действительно, круглая бадья вертелась, перевертывалась, при быстром ходе накренялась вперед и вообще проделывала самые загадочные движения, никак не походившие на плавное скольжение по поверхности моря под парусами. Для «устранения дифферента» Джеймс придумал класть в бадью деревянный брус. Сидя на нем и подогнув под себя ноги с обеих сторон, можно было грести руками и обеспечить довольно устойчивый ход «судна». Об этом важном событии нужно сразу же сообщить уехавшему погостить в Эдинбург отцу:
«29 октября 1841 года
Дорогой папа, мы все живем хорошо. Во вторник мы с Бобби плавали на бадье, то же самое мы делали вчера и достигли многого — я могу теперь плавать без того, чтобы бадья крутилась, а в среду была стирка, и мы не могли плавать5, и пошли собирать картошку...
Мне нечего больше сообщить, и тем не менее я остаюсь твоим преданным сыном,
Джеймс Клерк Максвелл».
А сообщать, конечно, было о чем, лень было писать. Можно было бы написать о том, что он освоил шест-ходулю, которым его снабдил практичный отец: шест позволял легко перепрыгивать через рвы и заборы, быстро передвигаться — круг освоенных окрестностей быстро расширялся. Можно было написать, но, видимо, не стоило, что трясли они фруктовые деревья — один наверху, в ветвях, другие стараются ловить плоды прямо в воздухе — веселая игра! В июле он в один день разорил четыре осиных гнезда и ходил весь опухший — событие, которое стоило отметить!
Важное тоже занятие — пускать мыльные пузыри. Они уплывали в теплом потоке горного ветра, напоенного запахами летних горных трав, поворачивались в воздухе, уменьшались, переливались разными красками. Интересно было бы разобраться, почему мыльные пузыри такие красочные, такие разноцветные, такие переменчивые, но некогда, есть много других важных и интересных дел.
Можно было организовать «экспедицию» вверх по руслу ручья и наблюдать, как пенящийся и вихрящийся поток проделывает в твердом базальтовом основании углубления и борозды, если воронка двигается. Смутное очарование пенящегося потока, несущего гальку в Воду Урра, таинственная неизведанность водоворотов, еще пока непонятных и страшноватых, ничего пока не говорили ему, но уже, возможно, откладывались в его сознании кирпичиками будущих теорий. Еще не называет он водоворот нежным математическим термином «кэрл» — локон, завиток, не соединяет вихревое движение воды с вихревым движением таинственной среды — эфира, дающим еще неизвестные ему явления — электричество и магнетизм. Но уже отложились в это пытливом уме навсегда и воронки, и отверстия в базальтовом дне, и переливчатые краски мыльных пузырей. Все имеет для него образ и подобие в природе — он не умеет мыслить абстрактно, и за вязью формул впоследствии видит он кучевые облака, водовороты, мыльные пузыри, накреняющуюся от нагрузки бадью, падающие яблоки.
Его любовь к природе, ощущение себя ее частью были неотделимы от него самого. Иногда его одолевали раздумья о природе и о себе — он садился на берегу ручья там, где вода была спокойна и сквозь прозрачные струи видно было каменистое дно, и размышлял о своем месте здесь, в этом мире, под этими деревьями, у этого ручья. И бесконечно вкусной была вода, которую он пил ртом прямо из ручья, вместе с зелеными тенями деревьев...
Но особенно хорошо было, когда в имение приезжал из Эдинбурга отец. Джеймс на своем пони всюду следовал за его фаэтоном, учился забрасывать вилами сено в телегу, навешивать плуг, пользоваться шестом-ходулей — это сильно развило его тело. Бесконечные путешествия на шесте-ходуле по окрестностям сделали его физически выносливым.
Отец брал Джеймса на нехитрые сельские праздники, на встречи у соседей. Однажды на новогодний праздник они поехали с отцом к соседям в Ларгнейн, и там Джеймса поразила настоящая фея, выходящая из грота и раздающая подарки. Фея, как и бог, вошли с детства в его жизнь реальнейшими атрибутами природы, в существовании которых не приходилось сомневаться — он их видел собственными глазами, фею во всяком случае.
Иногда обитатели Гленлейра в те великие дни, когда туда приезжали родственники из Эдинбурга — тетя Изабелла с Джемимой и мисс Дайс — будущая жена брата Франсез, Роберта, — устраивали в горах пикники с обязательной стрельбой из лука и вручением призов. После этого ели непременный громадный пирог, говорили о родственниках, о друзьях, о сэре Вальтере Скотте, которого многие из клана знали, который был близким другом безвременно умершего мужа Изабеллы — Джеймса Веддерберна и работал когда-то вместе с дедом — судьей Кеем. Здесь узнал Джеймс и о дяде Джордже, и о самых первых Клерках, отстаивавших с оружием в руках судьбу «несчастной» Марии Стюарт, и о последующих — ученых, адвокатах, моряках.
Джеймса всегда особенно волновало то, что связано было с развитием событий, с удивительной игрой причин и следствий. Его восхищала почти невероятная трансформация икринки в головастика, головастика — в лягушку. Джеймс и его кузина Джемима нарисовали множество серий картинок для «магического диска» — предшественника кинематографа. Вот икринка. Она лопается, затем головастик, все увеличивающийся, превращающийся в широко раскрывающую рот квакающую лягушку. При быстром вращении «магического диска», или «магического барабана», картинки следовали одна за другой, создавая за счет инерции зрения впечатление непрерывного действия. Молодые люди надрывали животики над этими «фильмами». Вместе с мистером Клерком Максвеллом-старшим.
Корова, прыгающая через луну, собака, преследующая крысу, цирковая лошадь, у которой на спине наездник прыгает через обруч, лягушка, вырастающая из икринки. И еще один рисунок, еще один «фильм», совсем необычный для любителей «магического диска», — зубчатые колесики зацепляют друг за друга, движимые маятником часов, — Джеймс изучал работу храповика. Такой способ изучения какой-нибудь проблемы — с помощью картинок, чертежей, диаграмм, геометрических фигур — так и остался у него на всю жизнь. Его мышление было предметным, он мыслил с помощью понятных, ясных, легко вызываемых воображением образов. А эти колесики с зубцами — маленькие шестереночки, зацепляющие друг за друга, — как напоминают они рисунки тех же шестереночек, с помощью которых уже мудрый, гениальный Максвелл пытается объяснить передачу электромагнитных воздействий от одной точки пространства к другой! В зримости, предметности мышления Максвелла была его сила, и все же основная его роль в науке оказалась в том, что он смог перейти к тому, что нельзя было непосредственно представить, ощутить, — новая наука постепенно переходила ко все более и более абстрактным категориям, порой не поддающимся прямому представлению, механической модели.
Период детских игр, заполненный природой, общением с отцом, книгами, рассказами о родных, «научными игрушками», первыми «открытиями» — типа обуздания своенравной бадьи, — кончался. У всякого свой образ детства — у Джеймса Клерка Максвелла идиллия детства рисовалась прохладной летней ночью: отец поднимал его с постели, бережно брал на руки, завернутого в плед так, что виднелись только блестящие неземные глаза, выносил на крыльцо их фамильного небольшого, но «допускающего возможность расширения» дома в Гленлейре, выполненного из настоящего шотландского камня.
Была темная летняя ночь, и мистер Клерк Максвелл, держа на одной руке завернутого в плед Джеймса, показывал ему другой рукой на созвездия северного неба и говорил их названия. И не было для Джеймса высшего счастья в его удивительно счастливом детстве.
Отца всегда немного смущало то, что Джеймс не получает систематического образования. Случайное чтение всего того, что есть в доме. Уроки астрономии на крыльце дома и в гостиной, где Джеймс вместе с отцом построил «небесный глобус». Созвездия были выколоты иглой, и, поместив внутрь глобуса свечу, можно было проецировать на стены «настоящее» звездное небо. Научные игрушки. Постоянное общение с влюбленным в науку отцом. Жизнь на фоне нетронутой природы.
В общем, такое образование, на взгляд мистера Максвелла-старшего, было абсолютно разумным. Сам он, некогда учась со своим братом сэром Джорджем в Хай-скуле Эдинбурга, до того возненавидел это почтенное заведение, что не мог представить себе, как он отдаст туда Джеймса.
Да и не очень представлял себе жизнь в разлуке с Джеймсом.
Другая партия — тетушки Джейн и Изабелла — настаивала на систематическом образовании. Они видели, что в знаниях Джеймса имеются «чудовищные» пробелы. Тетушки настояли, чтобы Джеймсу наняли воспитателя — юношу с рекомендациями.
Так и сделали. Тьютором — воспитателем оказался довольно милый юноша, отсрочивший ради этого свои собственные занятия в колледже. Он поселился в Гленлейре и, занявшись Джеймсовым воспитанием, сразу понял, какую нелегкую ношу на себя взвалил. Десятилетний Джеймс много знал — уровень его вопросов держал тьютора в постоянном напряжении. Кроме того, Джеймс с большим удовольствием менял регулярные занятия на такие прелестные вещи, как, например, катанье на бадье. На одном из рисунков Джемимы мы видим Джеймса, пытающегося ускользнуть от своего тьютора на бадье, а тот, в свою очередь, с помощью граблей пытается восстановить справедливость и вернуть беглеца к занятиям. Безмолвными свидетелями этой сцены являются отец с тростью, тетя Изабелла, кузина Джемима, «вассалы» Бобби и Джонни, а также терьер по кличке Тоби (Тобин, Тобс, Тобит — кто как звал) и изгнанные из гусиного прудка утки. В рисунке Джемимы каждая деталь многозначительна — даже палка, которую она на рисунке держит в руках, это не просто палка, а знаменитый шест-ходуля, с помощью которого юный Максвелл покорял гленлейрские окрестности.
Да и сам тьютор, видимо, нашел в Гленлейре более интересующие его проблемы. Короче говоря, план обучения Максвелла с помощью наставника оказался неработоспособным. Окончательный крах этого плана был засвидетельствован в ноябре 1841 года. Необходимо было найти какое-то иное решение для продолжения образования Джеймса.
И тут тетушки предложили, и особенно настаивала на этом незамужняя тетя Джейн, сестра матери, отправить Джеймса в новую школу — не так давно открытую Эдинбургскую академию. Мистер Максвелл всегда прислушивался к мнению тетушки Джейн в том, что касалось Джеймса. — сестра его умершей жены была тем, хотя и слабым, родничком женского влияния на воспитание Джеймса, который был необходим для гармонии воспитания. Джеймс тянулся к тетушке Джейн, даже внешне напоминавшей мать, он переписывался с ней о таких вещах, которые его волновали больше всего, — о своих приключениях и экспериментах, о боге, об оставшихся после смерти матери неоконченных вышивках — их окончила тетушка Джейн, он посылал ей из Гленлейра подарки — пучки мужского папоротника, щитовника.
Решение было принято — и вот в ноябре 1841 года мы можем наблюдать некий экипаж, переносящий юного Клерка Максвелла из любимого им Гленлейра на его родину — в Эдинбург, где предстояло ему, неученому еще отпрыску клана Клерков, принять в себя первые порции школьной премудрости.
Путешествие из Гленлейра в Эдинбург было прервано обязательным визитом в родовое имение Пеникуик, где царил дядюшка Джордж, седьмой баронет Пеникуикский, член правительства, неприступный и важный дядюшка Джордж, где шумно проживала целая ватага кузенов и кузин Джеймса.
Дом дядюшки Джорджа — в старинном густом парке, недалеко от деревни Пеникуик. Это сооружение в витиеватом греческом стиле, построенном сэром Джеймсом Клерком, третьим баронетом, покровителем искусств. Это им собрана большая коллекция живописи и особо — коллекция шотландских древностей. В парке — обелиск в честь шотландского поэта-просветителя Алана Рамзая, «шотландского Горация», открывшего некогда в Эдинбурге первую публичную библиотеку; он жил в Пеникуике на правах друга и протеже сэра Джона Клерка, второго баронета. Дальше в зелени парка — круглая башня. Это обсерватория — утеха любящих науки обитателей имения и его гостей.
Имение и парк неоднократно были свидетелями блестящих зрелищ; сколько раз сюда прибывала шумная и смешливая кавалькада из Эдинбурга — как хорош был в седле хромой Вальтер Скотт, как великолепны молодые Клерки, как очаровательны прискакавшие с ними амазонки!
Сейчас компания была поскромнее. Не то чтобы Джон Клерк чувствовал себя в этом доме предков бедным родственником — в общем, он беден не был. Но извечное противопоставление удачливого сэра Джорджа и «неудачника» Джона, хозяина провинциального имения Гленлейр, было несомненным. Да и Джеймс, спокойный, уравновешенный десятилетний Джеймс, чувствовал себя в этом замке совсем не так, как в вольном Гленлейре. Он чинно разгуливал по бесчисленным залам, разглядывал, лежа на полу, потолок в гостиной — на потолке была изображена некогда известным художником Александром Ранкиманом жизнь шотландского легендарного барда Оссиана.
Пеникуик буквально заполнен живописью. Над лестницей сюжеты из жизни святой Маргариты — сестры чуть не тысячелетней давности шотландского короля Малькольма, прославившейся своей благотворительностью. Эта роспись отнюдь не была случайной — в клане Клерков благотворительность и меценатство имели прочные традиции.
На стенах в гостиной висели портреты предков, но бородатые и безбородые предки в мрачноватой гостиной мало привлекали Максвелла, и он сбегал в парк, упрашивал отца пойти с ним на развалины находящегося неподалеку замка.
Отец, однако, спешил — до Эдинбурга оставалось добрых двадцать миль, да и устраиваться нужно — еще пара дней пройдет. А на дворе ноябрь, уже пошел снег и ударил мороз. Был запряжен экипаж, и в сумерки 18 ноября 1841 года Джеймс Клерк Максвелл, преодолев последний перегон на пути из Гленлейра, появился с отцом и верной их прислугой — Лиззи Маккенд перед подъездом дома № 31 по Хериот-роу, где поселились после брака с мистером Маккензи тетя Изабелла и ее дочь Джемима.
...На рисунке Джемимы, изображающем этот поворотный в жизни Джеймса Клерка Максвелла момент, виден герой дня в картузе, «тоге» и укороченных брюках. Он, как всегда, спокоен. Мистер Максвелл наблюдает за выгрузкой вещей, которой более непосредственно занимается дворецкий Джеймс Криг по прозвищу «Рогоносец», объясняемому его довольно своеобразной прической. У подъезда — группа встречающих. Там тетушка Изабелла, Джемима и мистер Маккензи, новый муж тетушки Изабеллы, профессор Эдинбургского университета. На ступенях — собачка Аски — будущий друг Джеймса, а в руках у тетушки Изабеллы — щенок Аски. Через наддверный люнет видна белая лошадь, не просто белая лошадь, а Белая Лошадь, — эмблема шотландского виски и эмблема этого дома. На рисунке отчетливо прослеживается разница стилей одежды, которых придерживались мистер Джон Клерк Максвелл и его сын Джеймс и профессор Эдинбургского университета мистер Маккензи, и в его лице — светский Эдинбург. Это различие в столь, казалось бы, незначительном предмете позднее сыграло определенную роль и в жизни Джеймса Клерка Максвелла.
Случилось это в первый же школьный день, в первое появление Джеймса в школе — в Эдинбургской академии, в классе, насчитывающем шестьдесят сорванцов разных возрастов, уже спаянных в определенной степени совместными интересами и бедствиями и настороженно относящихся ко всякому новичку, тем более прибывающему среди года.
Тем более к Джеймсу. Когда он впервые появился перед этими шестью десятками юных джентльменов, был представлен и усажен на свое место, в классе воцарилась зловещая тишина. Юноша в тоге из грубого серого твида с большой медной застежкой, в коротких брюках и туфлях с квадратными носами, опять же застегивающихся на медные застежки, являющийся в класс среди года, был обречен. Мистер Максвелл, возможно, вполне справедливо считал, что тога более подходящая одежда для зимы, чем облегающий тело жакет, что короткие брюки меньше пачкаются, чем длинные, что ступня в башмаке с квадратным носком меньше устает, чем в башмаке с круглым носком, что пряжкой туфли застегиваются быстрее и надежнее, чем с помощью шнурков. Все это было истинной правдой, однако, к большому сожалению, соученики Клерка Максвелла никак не могли взять это в толк.
Джеймс, как новичок, в любом случае должен был бы подвергнуться хотя бы временному гонению, но здесь случай был более тяжелый — юных джентльменов явно провоцировали, и они решили поставить все на свои места. Когда урок кончился и Максвелл, ничего не подозревая, направился в темный уголок между двумя классными комнатами, вся эта ватага набросилась на него, стала срывать столь удобную зимой тогу, отстегивать пряжки.
— Кто сделал эти туфли? — был первый вопрос, сопровождаемый гиканьем, смехом, хохотом и щипками.
— А это — не ночная ли рубашка твоей сестрички? — орали они, дергали за тунику. Но не так-то легко было получить ответ от немногословного мистера Клерка Максвелла. Припертый к стене, он прибег к своему излюбленному оружию — иронии и с чудовищным шотландским акцентом продекламировал:
— Туфли сделал человек,
Жил он в домике под крышей.
А в подвале жили мыши.
Справедливо почувствовав в сентенциях мистера Максвелла нечто непонятное, но, очевидно, неприятное для себя, шестьдесят юных джентльменов вновь накинулись на него. Не учтено было одно — что мистер Клерк Максвелл десять лет своей жизни прожил в деревне на свежем воздухе под влиянием гигиенических идей своего отца, что сила его рук, тренированная шестом-ходулей, была весьма велика.
Когда юный Максвелл вернулся после уроков на Хериот-роу, 31, в «старину 31», вид его был довольно живописен: тога — вся в дырках, туника разодрана, шея в царапинах, а он сам — абсолютно спокоен и доволен собой, хотя, видимо, и несколько удивлен оказанным ему приемом. Видимо, этот прием был впитан им как безусловность — как еще одна сторона неизбежной, но пока еще неизвестной ему жизни, как новая страница, теперь уже с таким рисунком, не менее интересная.
Однако вечером, в выделенной ему комнате, где провел он следующие восемь или девять лет, записал он такие строки:
Мне кажется, страшнее в мире нет,
Чем стая мальчиков в их ...надцать лет...
Эдинбургская академия, как важно называлась школа, куда поступил учиться Максвелл, была основана в 1824 году. Открытие было весьма торжественным — выступили Вальтер Скотт и — теперь родственник Джеймса — мистер Маккензи, и завершило оно долгий период борьбы Скотта за создание в Эдинбурге новой школы, которая могла бы дать детям «классическое» образование. Вальтер Скотт, Джон Клерк Максвелл и дядюшка Джордж учились когда-то в Эдинбургской городской школе Хай-скул, которую дружно ненавидели всем сердцем.
Академия была, несомненно, школой для избранных — плата за обучение была здесь весьма высока, что объяснялось, во-первых, отсутствием поддержки со стороны городских властей, во-вторых, хорошим составом преподавателей и, в третьих, дороговизной роскошного здания, построенного для академии. «Такое стремление взбесить городские власти, — сообщает старая эдинбургская хроника, — весьма прискорбно, поскольку более скромное здание академии придало бы более законченный вид спуску с Фредерик-стрит».
Так или иначе, академия была построена, и руководство ею принял «лучший школьный воспитатель Европы», по выражению Вальтера Скотта, — архидиакон Вильямс. Ему, возможно, масштаб академии казался мелким, и, пробыв в качестве ректора два года, Вильямс начал подумывать о более почетном и важном посте. И когда вновь образовавшийся Лондонский университет предложил ему кафедру романской философии, он согласился. Уговоры Скотта и Маккензи не помогли — Вильямс упорно стоял на своем. В конце концов попечители согласились с его отставкой. Тем временем либеральное руководство Лондонского университета узнало о жесткой консервативной позиции Вильямса в вопросах церкви и вынудило его отказаться от кафедры. С другой стороны, Вильямс не мог уже возвратиться в Эдинбургскую академию, где на его место был назначен преемник. Вальтер Скотт писал о сложившейся ситуации в 1828 году:
«Написал Локкарту длинное письмо, о ситуации с Вильямсом и описал, как он сейчас, сидя меж двух стульев,
Упал со звуком непочтенным
На свой крестец преосвященный».
С большим трудом Вильямсу удалось обрести свое персональное место, и он теперь крепко держался за него. Своей главной задачей в академии он считал пестование обожаемого «классического» образования, основной упор в котором делался на латынь, греческий и английский языки, римских классиков и священное писание, то есть как раз на то, что и ожидали видеть в академии ее устроители. В дневнике Вальтера Скотта от 9 июля 1827 года встречаем примечательную фразу:
«В одиннадцать посетил вместе с Маккензи новую Эдинбургскую академию. В классе ректора м-ра Вильямса мы с удовольствием слушали на латинском Вергилия и Ливия».
От поступающих в школу учеников ректор Вильямс требовал знания Саллюстия и Вергилия, по его мнению, никто не должен поступить в школу, если он не держит в памяти основ греческой грамматики и если он не способен достаточно быстро и правильно переводить четыре книги евангелия и деяния апостолов, если он не может перевести любое место из шести книг «Илиады».
Джеймс, несмотря на домашнее воспитание, по-видимому, удовлетворял этим довольно высоким требованиям и был принят в академию.
У Максвелла в академии сразу же появилось прозвище — Дуралей. Он, казалось, нисколько не тяготился им, но с той памятной первой встречи со своими будущими соучениками не искал сближения с ними, предпочитая одиночество. Время от времени он с непроницаемым лицом бросал какие-то фразы, саркастические замечания, большей частью непонятные окружающим. Единственной его реакцией на шутки и поступки его одноклассников была быстрая, летучая улыбка, только ею выдавал он свою большую чувствительность. Только ею и коротким, глухим смешком.
Его успехи в классе были далеко не блестящи. Учитель греческого мистер Кармайкл считал своей первой задачей рассаживать учеников в соответствии с их школьными успехами, и Джеймс никогда не сидел впереди. Он сидел где-нибудь в средних или даже задних рядах и под ритмическое бормотание:
di... do... dum... di... do... dum...
думал о чем-то своем. Он легко мог бы выполнять задания лучше, но дух соревнования в малоприятных занятиях был для него глубоко чуждым. В изучаемых греческих глаголах он видел лишь трупы слов, останки мертвого языка.
Учеба шла все хуже и хуже, он отсаживался все дальше и дальше назад, ко все более и более агрессивным соседям, отдававшим все свои силы и способности издевательству над Джеймсом.
Джеймс редко принимал участие в общих играх, хотя и болел за школьные команды. Особый интерес он проявлял к двум играм — кручению волчка и «камешкам» — игре, в которой нужно было попадать камнем в другой камень и — что еще более желательно — рикошетом и в третий, и в четвертый. Как заманчиво было бы свести позднейшие устремления Максвелла — цветовые волчки и анализ движения молекул — к этим бесхитростным играм! Но цепь связей сложна; она таинственным образом переплетается с другими связями. И тем не менее как бы путаны переплетения ни были, образ школьного или гленлейрского волчка или образ сталкивающихся камешков, несомненно, помог всегда предметно мыслящему Максвеллу в обретении идей иных, совсем не очевидных, совсем не предметно-ощутимых.
Больше всего любил Джеймс бывать один. На зеленом, покрытом травой и цветками дикой примулы и чертополоха заднем дворе академии, на склоне холма ловил Джеймс громадного шумного шмеля, долго разглядывал его, свирепо виляющего брюшком, и отпускал. Несколько деревьев на том склоне служили ему гимнастическим залом — он часто висел на них, иной раз приняв какую-нибудь «классическую» позу, несомненно, перенятую у обожаемых им лягушат.
Лучше всего было в «старине 31», где зимой грелся у камина своей сестры отец, где дом был полон родными, где была кузина Джемима, наблюдавшая за занятиями Джеймса. Сама она занималась изучением искусства гравюры, и даже Джеймсу иногда — в исключительных случаях — разрешалось использовать ее резцы для собственного развлечения. Джеймс резал с удовольствием, результатом были несколько грубоватых гравюр — голова старухи, выполненная не без чувства, но с отсутствием того, что принято называть художественностью. Не зная, куда девать энергию, он занимался вязанием.
Больше всего увлекало Джеймса чтение. Богатая библиотека дома давала для этого все возможности. Он читал Свифта и Драйдена, потом Гоббса.
Первая школьная зима в Эдинбурге прошла с отцом. Отец разрывался — в Эдинбурге был любимый Джеймс, а в Миддлби требовали его присутствия хозяйственные дела. Весной 1842 года мистер Максвелл должен все-таки был уехать в Гленлейр. Но перед отъездом сын и отец почти не расставались — они беседовали, гуляли по Эдинбургу. 12 февраля, в субботу — этот день запомнился, — они оба пошли в Эдинбургское королевское общество, где выставлены были первые «электромагнетические машины», первые ласточки века электричества, первые вестники того века, для которого предстояло жить и творить Максвеллу.
Когда отец уезжал, общение с ним продолжалось в письмах. У мистера Максвелла-старшего был, видимо, какой-то талант в завоевании доверия детей — в свое время и кузина Джемима, переписываясь с ним, поверяла ему свои девичьи тайны, используя шифр и «римминги» — подстановки одних слов вместо других, ритмически созвучных. Теперь и Джеймс после весеннего отъезда отца стал писать ему обо всем, о чем можно было бы написать приятелю, поверенному в тайны. Приятеля у Джеймса сейчас не было ни одного, кроме отца, уехавшего по первопутью в Гленлейр.
«Апрель, 1842 год
Мой дорогой папа, в день, когда ты уехал, мы с Лиззи пошли в зоологический сад, и там был слон, и Лиззи испугалась его некрасивой морды. А один джентльмен был с мальчиком, который спрашивал, не индийская ли это корова.
Собачка Аски думает, что она тоже школьник, хотела пойти со мной в школу и сегодня пришла в танцкласс.
А в пятницу, в день 1-го апреля, мы все здесь очень повеселились — мы ничему не верили, потому что все часы «стояли», и у каждого была «дырка в жакете»... Как идут великие работы? Плавает ли еще Бобби на бадье?
Остаюсь твой покорный слуга,
Джеймс Клерк Максвелл».
Из письма мы узнаем о нехитрых событиях, случившихся в жизни Джеймса в апреле. Тут и зоосад, и собачонка Аски, и слон. Школа присутствует вскользь — она еще не тронула сердце Джеймса. Школа скучна, а Джеймса тянет к шуткам, парадоксам, к розыгрышу. Дуралею хочется, чтобы можно было дурачиться весь год, а не только в день 1 апреля. И он шутит, дурачится, посылая отцу, например, такие письма:
«Мой дорогой м-р Максвелл, я видел сегодня Вашего сынка, и он мне сказал, что Вы не могли отгадать его загадок. Если речь идет о греческих шутках, у меня есть в запасе еще одна. Некий простак, попробовав поплыть, чуть не утонул. Как только он добрался до берега, он поклялся, что не ступит в воду до тех пор, пока не научится плавать...
Ваш прдн. племянник -
Джеймс Клерк Максвелл.
(И далее, подозрительно похожим почерком):
Я разрезал орех кэшью, и немного масла попало на мои пальцы, и оно пахло, как льняное масло, но оно не щиплет. У нас в школе один мальчик принес на урок «файк»6 и засыпал его за воротник мальчикам, за это был наказан — должен учить по лишних 12 строчек три дня. Если говорить об успеваемости, я сейчас 14-й, но я надеюсь перебраться повыше. Овидий очень хорошо предсказывал то, что уже произошло, а потом предсказал победу, которой никогда не было. Посылаю свой рисунок волынщика, дабы вызвать бурное восхищение туземцев. У меня есть свой лужок для прыжков и деревянный пугач. Когда ты приедешь? Твой весьма покорный Рапп,
Джайкс Лекс. М'мерквелл7».
Да, ничем пока не выдает себя будущий великий физик. Он пока обычный двенадцатилетний мальчик. Но критически мыслящий и едкий («Овидий очень хорошо предсказывал то, что уже произошло»). И наблюдательный («масло ореха кэшью пахнет, как льняное, но оно не щиплет»). И любопытный — не всякий будет разрезать орех кэшью, куда проще его просто положить в рот! Здесь нет ни слова о физике — и все же все о ней.
Первый учебный год кончился, и вот Джеймс, повзрослевший на год, пулей слетает с подножек доставившего его на лето в Гленлейр экипажа. Даже его обычная сдержанность и немногословие не могут скрыть острого приступа радости — он мечется от ласково улыбающегося Сэнди к Мегги, от Бобби — к Джонни, от Тобина — к пони, потом — к гусям, в пруд, где качается на невеликих волнах крылатая бадья, к лягушатам. Радость осветила неласковые комнаты каменного дома мистера Джона, еще не оправившегося после смерти жены и одиноко живущего в доме, который некогда предназначался для троих, а может быть, и для большего числа лиц.
Джеймс не отходил от отца — они снова и снова бродят по окрестностям, сами названия которых говорят, конечно, о необычайной истории их создания, если не господом, то дьяволом. Скалистые вершины холмов — Торхолм, Тор-наус, Тор-брае были обследованы вдоль и поперек, как и Паддок-холл, Нокк-вини и Хай-Крэйгз оф Гленлейр. Часто с ними ходила и Джемима. И Джеймс и Джемима, которая была на восемь лет старше, с равным восторгом внимали рассказам мистера Джона о том, как после дня творения пристыженный дьявол на козлиных ногах, в руках — рыбные корзины, набитые не пригодившимися при творении камнями, прибежал, негодуя, в эти места и только тут, сокрывшись, стал созидать свою землю, столь же неплодородную, как плодородна была созданная богом, — он опрокинул свои корзины в Скрилз, а все, что осталось, свалил у Криффеля. Не очень-то органичны были эти рассказы в устах пресвитерианина, признающего лишь библию источником церковной истории, ибо в библии всего этого не было — уж это точно знала тетя Изабелла, придерживавшаяся епископальной церкви.
Такое несоответствие семейных вероисповеданий долго служило яблоком раздора: какого религиозного направления должен был придерживаться Максвелл-младший? Споры длились долго, и принято было наконец соломоново решение: утром в эдинбургское скучное воскресенье шел Джеймс Клерк Максвелл в кирку святого Андрея со своим пресвитерианином-отцом, а после этого уже с тетушкой Изабеллой — в добропорядочную епископальную церковь святого Джона. Может быть, поэтому религиозные взгляды Максвелла были весьма эклектичны, путаны и, с точки зрения многих теологов, даже еретичны.
Лето было наполнено развлечениями. Для всех, но не для мистера Джона. Летом заканчивалась в Гленлейре постройка новых служб. Все чертежи были лично выполнены мистером Максвеллом-старшим, он был сам производителем работ, суровым приемщиком поступающих материалов. Он был занят до такой степени, что не мог совершить свой обычный июньский визит в Эдинбург, и Джеймс, вдвойне соскучившийся, приехав в Гленлейр, ходил по пятам за родителем, наблюдая ход строительства. Мистер Джон с удовольствием разъяснял Джеймсу все детали, продуманные до последней мелочи. И эта стройка, как и все, что он видел в детстве, глубоко запала в душу Джеймса. Можно не сомневаться в том, что через много лет при проектировании своей Кавендишской лаборатории Джеймс Клерк Максвелл воссоздал в своем воображении процесс, которому он был свидетелем. Кавендишская лаборатория поражает своей продуманностью, как поражали своей продуманностью хозяйские постройки мистера Максвелла в Гленлейре.
И еще одно, несомненно, повлиявшее на жизнь и судьбу Джеймса Клерка Максвелла: у него в Гленлейре появилась новая игра. Об игре этой говорилось в доме шепотом, вполголоса, само название ее, казалось, кощунственно затрагивало недозволенное, хотя бы и в шутку. Игра называлась: «Дьявол, дьяболо». Но так впрямую, полностью ее в Гленлейре не называли. Для гленлейрцев существовал «дья--л», «д----л», причем юмористическое понижение голоса при произнесении сего названия воспринималось всегда с пониманием, как старая, но неизбежно добрая шутка. «Дьявол», а точнее — «дьявол на двух палочках», был своеобразной юлой, волчком, раскручиваемым с помощью веревочки, юлой, представляющей собой два конуса, сдвинутых вершинами. Не существовало, казалось, в природе такого трюка, который Джеймс не мог бы проделать с этим своеобразным волчком; он удивительно увлекся этой игрой, не остывал к ней, когда все остальные остывали, пронес ее до профессорских лет, возил с собой «дьявола» по разным городам, развлекал им студентов в Абердине и Кембридже, выдумывал все новые и новые чудеса, которые «дьявол» доставал из своих рыбных корзин и сбрасывал на землю в местах, неподсудных господу богу, как это он сделал однажды в другом своем обличье — с рогами и копытами.
«Дьявол» поехал с Джеймсом в Эдинбург, где его уже поджидали старая академия и не чаявшие в нем души тетки. И еще его ждал в Эдинбурге друг. Первый настоящий друг и защитник, правда, защитник робкий и слабый, более сильный в латыни и греческом, чем в кулачном бою...
В прошлом учебном году после очередной бурной стычки с одноклассниками не отдышавшийся еще Джеймс, глядя исподлобья, ходил насупленный на заднем дворе академии. Вдруг чей-то мягкий, вкрадчивый голос остановил его. Лучший ученик академии Льюис Кемпбелл выражал ему свое сочувствие и понимание. И предлагал дружбу. Через сорок лет после этого, когда Кемпбелл писал биографию недавно умершего друга, он не мог забыть огня страстной признательности, сверкнувшего в глазах Максвелла — Джеймс был невозмутим, но совсем не толстокож.
Дружба укреплялась еще и тем обстоятельством, что Льюис жил через дом от «старины 31», в доме номер 27, по той же улице — Хериот-роу. Отец его был военный моряк, покорявший на кораблях ее величества пока еще непокорные Британии народы, а дядя — известный поэт Томас Кемпбелл, оказавший своими стихами большое влияние на обоих мальчиков.
«М-ру Джону Клерку Максвеллу,
Почтазнаетгде
Киркпатрик Дурхам, Дамфрис
«Старина 31», 23 марта 1844 года
Дорогой отец! В прошлую субботу мы прибыли на Морскую Виллу8, там очень сильно пахнет морем, отчего это место мне нравится еще больше. Я выяснил, где пасутся моллюски; они пасутся на морском файке, на нем были гребешки, мидии и устрицы не больше, чем эти 0 0 0 0, прикрепленные к файку нитями. Резвушку и Плаксу9 погрузили было в объятия Нептуна, но тут же извлекли обратно с еще дрожащими конечностями и разными выражениями на лице: один из них возбудил сострадание у Меддиума10 и был ею унесен. Я переселился в маленькую мансарду. На что похож новорожденный головастик, и как Мегги, продолжает ли она свое Тру-ту-ту?11 Хмм, много еще работы с пирогом, сказал мирог. Дом Джона, я полагаю, еще не построен. Пришло несколько писем от дяди Роберта12, по штампу из Гибель-Алтаря, но я не смог понять из них ничего, кроме того, что он должен был прибыть в Суэц в прошлый понедельник. Лиззи говорит, что когда ты вернешься, ей не было бы неприятно, если бы ты привез с собой полный баул серой камвольной пряжи, впрочем под ней она, кажется, подразумевает шерстяную. Я сделал три свинцовые отливки живой, точнее — мертвой натуры: одна отливка — это гребешок, две другие — мидии, причем один из последних должен сию минуту появиться на этом знаке +. Если захочешь узнать больше, взгляни на красные и синие буквы письма по порядку от начала до знака +13.
Как поживают все люди и звери?.. Нянюшка, Мегги, Фанни, Бобби, Тоби и Марко?
Ваш покрн. слг.
Джайкс Лекс. М'Мерквелл».
Письмо как письмо, такие письма часто направляют двенадцатилетние мальчики своим близким доверенным друзьям. Письмо дурашливое, мысли прыгают с одной интересной темы на другую. Но гениальность не может таиться — и вот дает она о себе знать неуловимым штрихом, необычайным поворотом мысли, острой заметкой, юмором, пока еще детским. Свой угол зрения на сущее прослеживается здесь и в необычном сюжете для печаток, и в шутливом искажении имен и названий, и в неожиданном, но довольно точном сравнении (ребенок — головастик). А главное — письмо это содержит первые научные открытия Джеймса Клерка Максвелла, открытия микроскопические, как «эти 0 0 0 0», но все же открытия — обнаружение того, чего раньше никто не знал.
Никто не знал или не мог рассказать Джеймсу, где пасутся в море моллюски. Он обнаружил это сам, и факт — «моллюски в море пасутся на морском файке» — является новым установленным фактом, пусть крайне частным и незначительным, но уже крупицей материала, из которого построен величественный храм науки, фактом, не известным ранее никому.
С этого, малозначащего на первый взгляд открытия и начинается счет все большим и большим открытиям, таким вещам, о которых раньше никто ничего не знал, а впоследствии и таких, о которых никто ничего и не подозревал.
А творческая энергия Максвелла уже находит почву для обнаружения иных, может быть, и незначительных, но неизвестных ранее фактов. Например:
Морским файком можно хорошо полировать.
Открытие мелкое, незначительное, стеснительно упрятанное в искусную шифровальную схему, как и заурядное сообщение о том, что он начал копировать старую печать из Саллюстия.
А разве не открытие сам шифр, с помощью которого передана дополнительная, по отношению к общему количеству затраченных букв, информация? Число букв то же, а информация возросла — принцип, используемый и сейчас в любой компактной системе передачи информации.
«19 июня 1844
«Старина 31»
«Мой дорогой отец! В среду я ходил на Виргинских Менестрелей, иногда они пели так: первая строчка сопровождалась трещотками, вторая — тамбурином, третья — на банджо, вот так... как будто очень быстро играют на гитаре, четвертая — скрипкой, — а потом все вместе с хором.
В субботу, получив отметку за стихи по Лаокоону, я пошел на отвратительного ящура14, пока Мрс М'кензи, Нинни и «куни»15 не поехали с визитом в Крамонд, где я играл с мальчиками, пока не наступил прилив, а младший брат мистера, два мальчика и я купались в «мо» (так называет море «куни») и потом обсыхали на берегу на манер древних греков, а потом еще у нас был предмет вызывающей роскоши — ведро, в котором мы сполоснули ноги.
Как поживают травы, кустарники и деревья? Коровы, овцы, лошади, собаки и люди? Как нравится нянюшке Карлейль? Миссис Роберт Кей была в церкви в воскресенье. Я сделал тетраэдр, додекаэдр и еще два эдра, для которых не знаю правильного названия...
Д жай к сЛ ексМ' М ерквелл
12 13 4 7 68 3 14 15512 9 10 11 16 17 18 19».
«10 июля 1844
Дорогой отец, прости за то, что я так долго не писал, поскольку сейчас все мое существование состоит в приготовлении стихов, английских и латинских. Я сочинил за неделю четыре строчки латинских стихов, чем заслужил высокую отметку, но я вовсе не пытаюсь получить приз... сочиняю английские стихи о видении Крёзы Энею... Кроме того, готовлю священную историю... Каждую субботу я езжу в Крамонд и играю с мальчиками, они девятого уехали в Рейхиллс. Купанье процветает — вода становится теплой и приятной.
Отец! Возможно ль, чтобы те, кого мы погребли,
Вернулись ощутить все запахи земли?
Я пока что болтаюсь по латинскому где-то около 14-го места.
Твой покрн. слг., приходящийся тебе сыном.
Джеймс Клерк Максвелл».
Два эти письма знаменуют наступление новой поры в жизни Джеймса. После незначащего замечания о том, что он встретил в церкви миссис Кей, жену дяди Роберта Кея и сестру известного художника Дайса, Джеймс пишет:
«...Я сделал тетраэдр, додекаэдр и еще два эдра, для которых не знаю правильного названия».
В академии геометрии еще не проходили. Может быть, из книги, может быть, из разговора или из беседы в Эдинбургском королевском обществе получил он первые понятия о пирамиде, кубе, других правильных многогранниках. Джеймс построил эти геометрические тела из картона и был поражен возможностью создавать один многогранник, более сложный, из другого, простого. Для этого нужно было срезать верхушки изначального многогранника, выкрашенного Джеймсом в какой-нибудь яркий цвет. Верхушки срезались, образовывался новый многогранник, который, в свою очередь, превращался в еще более сложный, но подчиняющийся каким-то строгим гармоническим законам предмет, и все меньше и меньше становилась грань с первоначальной окраской.
Магия этих превращений увлекла Джеймса. Зрелище совершенной симметрии, если угодно — красоты, получаемой с помощью в известной мере механических действий, было для него откровением — он увидел истинную и совершенную красоту геометрических образов, почувствовал интерес и страсть к процессу научного исследования.
Он увидел в учении зерно красоты, даже удовольствия, увидел, как даже небольшое научное исследование может приносить радость и эстетическое наслаждение.
Джеймс резко переменился.
В школе он стал успевать много лучше. Даже латинский и греческий вошли в число удовольствий, а английский язык и священную историю он и так всегда любил.
Изучение арифметики тоже пошло в гору. Да и авторитет Джеймса в школе стал постепенно подниматься. Даже самые отъявленные сорванцы не могли не признать силы его мысли, дерзкой храбрости и всеобьемлющей доброты. Прозвище «Дуралей» не исчезло, но начинало обретать иной, уважительный смысл.
В тринадцать лет Джеймс вступил в новую пору. В письмах постепенно исчезает шаловливость, письмо от 19 июня раскрывает даже невинный розыгрыш подписи, чтобы уже не возвращаться к ней, исчезают нарочитые ошибки.
Способности Джеймса начали находить правильное русло — в постройке симметричных многогранников, в геометрии, отыскании гармонии в алгебре.
И другим важны эти письма. Впервые в письме от 10 июля проскальзывает у Джеймса печальная и серьезная мысль о тех, «кого мы погребли», его волнует смена поколений, неизбежная, как смена листвы, недаром он впервые серьезно и подчеркнуто подписывается: «твой сын». Отец и сын, дед, прадед, более отдаленные предки, сделавшие свое дело, отцветшие ярким цветом, принесшие или не принесшие плодов, умершие давно и недавно, живущие ныне, уже состарившиеся, еще молодые, совсем молодые, как он, и совсем еще малыши, как «куни», становятся в его формирующемся воображении в ряд, не имеющий начала и конца...
Как хотелось бы, чтобы у всех, и у него тоже, была бы возможность снова «ощутить все запахи земли», но невозможно это, нет возврата, неумолимое движение жизни зовет вперед, и вот уже и он всходит на эту несущуюся стефенсоновским локомотивом платформу, в этот круговорот, он вступает на неизбежный путь, он становится взрослым, хотя он еще мальчик.
Джеймс покидает пору своего отрочества с картонными многогранниками в руках и печалью в сердце, щемящим чувством всеобщей обреченности, неизбежно долженствующим быть хотя бы одно мгновение в жизни каждого. Он нашел свой путь, свое место в неразрывной цепи своих родных и вошел в новую пору — пору юности — с твердым желанием не растратить свою жизнь зря, стать полноправным и крепким звеном бесконечной цепи поколений...
Новыми глазами смотрел теперь уже Джеймс и на неправильные греческие глаголы (к 13 годам он их знал наизусть чуть не 800). Слова мертвого языка превратились для него в посланцев чьей-то древней, но мудрой мысли, и уже не мертвые глаголы, но Вергилий и Гораций звучали в классе мистера Вильямса, ведь именно ректор вел этот предмет. Заучивать глаголы и стихи на латинском было необходимо по-прежнему, но это уже было не так тягостно и мучительно, и к тому же юный Джеймс придумал великолепный метод, ну просто прекрасный и безошибочный метод заучивания всего того из латинского, что плохо шло в голову.
В своей комнатке в «старине 31» в часы подготовки уроков он прежде всего рисовал в тетради в крупном масштабе класс с его прекрасными широкими витражами. На этом классическом фоне, вполне соответствовавшем величию изучаемых латинских мыслей. Джеймс выстраивал полки глаголов и строк, которые надлежало ему знать к завтрашнему дню. Глаголы и строки послушно застревали меж прутьев оконных решеток, в узорах витражей, между шкафами и картинами.
На следующий день главное было — попасть на свое место, чтобы реальный вид класса соответствовал картинке в тетради. Теперь, глядя на настоящие предметы, Джеймс легко представлял себе те фразы, которые нужно было выучить и повторить в классе вслух.
Повторение у него получалось толковое, правильное, но отнюдь не отчетливое — дикция Джеймса, как, впрочем, и стиль его писаний, всегда оставляла простор для пожеланий дальнейших улучшений. Неясное бормотание и постоянные откашливания служили для мистера Вильямса прекрасным примером для назидания иным: вот как не надо декламировать латинские стихи! Но эти замечания не могли задеть теперь Джеймса, относящегося ко всему с веселым спокойствием и юмором. Он мстил Вильямсу на свой лад, веселой иронией, проскальзывающей иной раз в письмах к тетке, мисс Джейн:
«П--------16 говорит, что человек + с образованием никогда + не говорит... «гм... гм...», + «значит...» и тому подобное; он ведет свою речь + минуя бессмысленные слова и междометия.
N.В. Каждый значок + означает мертвую долгую паузу».
Это была язвительная пародия на речь самого ректора, который в самом деле злоупотреблял паузами в разговоре, а иной раз вместо пауз и сам не брезговал вставить что-нибудь вроде: «Как это вам лучше сказать...» или: «Да... да...»
А вообще-то ректор Джеймсу нравился, и прежде всего как человек, через посредство которого он приобщался к мудрости и поэзии древних.
«14 октября 1844 г. Мисс Джейн Кей
П------- мне нравится гораздо больше, чем М-р Кармайкл17. Мы часто шутим на его уроках, сам он говорит много путных вещей, а нам не приходится делать так много однообразных грамматических разборов. А на уроках английского гораздо интереснее слушать о Мильтоне, чем про историю Греции... Я был у дяди Джона, и он показал мне свой новый электротип, с помощью которого он сделал медную копию жука. Он может покрывать и серебром, и он дал мне одну вещь, с помощью которой это можно сделать. По вечерам я обычно делаю банки18».
Льюису Кемпбеллу, напротив, больше нравился мистер Кармайкл. У Джеймса и его друга Льюиса были и другие темы для споров, когда они возвращались по одной улице домой. Дом Кемпбелла был на один ближе к школе, и они останавливались в дверях, не желая прерывать споров и бесед, на которые Джеймс оказался неистощимым. От математических игр он переходил к забавным анекдотам или стихам, преимущественно из любимого им Драйдена, или пересказывал «Талабу» Саути, или объяснял какое-то новое свое изобретение, которое Льюис частенько не мог разобрать, иной раз из-за неразборчивости и путаности речи, а иногда и из-за сложности предмета.
Геометрические увлечения Джеймса уже зачастую не могли разделяться его сверстниками, и он, ища слушателя и болельщика, обращается с письмом к своей тетке Джейн:
«Я нарисовал картинку — Диану, сделал октаэдр, исходя из нового принципа, а также обнаружил великое множество интересных вещей в геометрии. Если вы нарисуете два равных круга и сделаете три произвольных шага циркулем...» (далее следует длительное объяснение).
Тем временем в школе начали геометрию. Ее, как и все другие математические дисциплины, вел мистер Глоаг, добрый человек, прирожденный учитель, человек с чудачествами и коверканным английским. Его передразнивали, его шутки повторяли.
Мистер Глоаг шутил, но мистер Глоаг и требовал. Он добивался безукоризненной строгости и четкости математических доказательств, заставляя выводить все возможные «следствия» из теорем. На уроках мистера Глоага Максвелл был первым человеком. Ни один ученик, включая лучшего ученика академии — Льюиса Кемпбелла, не мог соперничать с ним в сообразительности, остроте ума, оригинальности доказательств.
Когда пришло время экзаменов, ученики академии поразились — Дуралей стал одним из первых.
Мистер Кармайкл, мистер Глоаг и даже сам ректор мистер Вильямс признали способности юного Джеймса.
Для Максвелла-старшего наступили поистине «звездные дни», дни исполнения желаний, выполнения предназначений. Если и раньше он иногда брал Джеймса на свое любимое развлечение — заседания Эдинбургского королевского общества, то теперь посещения этого общества, а также Эдинбургского общества искусств вместе с Джеймсом стали для него регулярными и обязательными.
В заседаниях Общества искусств самым известным, собирающим толпы людей лектором был мистер Д.Р.Хей, художник-декоратор.
Летом 1824 года, за двадцать с лишним лет до описываемых событий, к воротам стилизованной под старинные шотландские замки усадьбы в Абботсфорде, основной пожирательницы миллионов Вальтера Скотта, подъехал скромный всадник и попросил разрешения получить аудиенцию у великого писателя.
В гостиной, обставленной старинной дорогой мебелью, увешанной охотничьими трофеями и диковинными шкурами, восседал у камина седой и грузный человек с массивной тростью в руке. Он думал над вопросом, поставленным ему молодым человеком: кем тому быть? Молодому человеку, а звали его Давид Рамзай Хей, хотелось стать художником.
— Да, по вашим рисункам и поступкам видно, что у вас есть и талант и энергия. Но кто мог бы сейчас ответить вам, есть ли у вас зачатки гениальности? Эти детские рисунки еще не доказательство. Если у вас в груди горит такой огонь, что для вас лучше сто раз быть забытым, бедным и непризнанным, чем упустить один шанс к славе, — ныряйте вниз головой в бушующее море жизни, не оглядываясь. Если же вы склонны к малейшему комфорту и независимости, если вы хотите иметь какие-то гарантии и быть спокойным за будущее; если вы хотите быть уважаемым гражданином, живущим в своем доме с крышей над головой, и наблюдать рядом с собой счастливые лица жены и детей — остановитесь и хорошо подумайте. Мне кажется, что у нас в стране нет большого спроса на художественные произведения. Немало художников с высокой и заслуженной репутацией с трудом находят заказы и частенько голодают под грузом своих лавров. Мне кажется, процветают в Британии те, кто ищет занятия, связанные с практической пользой, и иногда мне кажется, что молодые люди, примеряющие уже себя на места Рафаэля и Ван-Дейка, принесли бы и себе и другим больше пользы, если бы они, например, обратились к более практическим предметам, скажем, к введению во всеобщее употребление нового, более элегантного стиля внутренней окраски домов...
Молодой человек был подавлен словами метра и, вежливо обещав поразмыслить над ними, пришпорил коня. О результатах его раздумий и трезвости ума свидетельствует то, что через некоторое время на Вест-Реджистер-стрит объявилась вывеска:
«Д.Р.ХЕЙ, МАЛЯРНЫЕ РАБОТЫ».
В деле этом Давид Хей весьма преуспел, разбогател, расписал в знак благодарности весь замок Абботсфорд, написал там множество картин и украсил его геральдическими знаками. Он стал известен в стране и впоследствии расписывал покои в королевском дворце. Он собрал богатую коллекцию шотландских художников, став меценатом, а не гением. Его прикладные работы отличались большим вкусом и чувством цвета. Он написал несколько трактатов о цвете и о проблемах декоративного искусства. Очередной его трактат был посвящен связи декоративных искусств и математики — поверке алгеброй гармонии. Именно на это сообщение и попали в начале 1846 года Джон Клерк Максвелл, лэйрд и ученый-любитель, и его сын Джеймс четырнадцати с половиной лет.
Давид Хей говорил о том, что прекрасное поддается математической интерпретации. Цвет и форма имеют свои математические выражения и зависимости. Стрельчатые своды готических соборов, греческий орнамент, даже форма этрусских погребальных урн могут найти свое адекватное математическое определение, не говоря уже о квадрате, круге и эллипсе. Все эти фигуры могут быть выражены математически и легко построены человеком, не имеющим ни малейшего художественного образования. А они красивы. Значит, человек может делать красивые вещи, зная лишь математику.
Все эти рассуждения мистера Хея имели громадный успех среди эдинбургских ученых. А на юного Джеймса они подействовали просто ошеломляюще. Возможность строить красивые вещи с помощью геометрических понятий и приборов увлекла Джеймса. Если круг можно построить с помощью циркуля, то каков должен быть «циркуль» для построения овала? Как древние этруски, не зная математики, могли строить совершенные овалы? Ведь погребальные урны этрусков, по словам мистера Хея, представляют совершенные овалы! И вообще, нельзя ли создать такое устройство, с помощью которого можно было бы рисовать овалы точно так же просто, как с помощью циркуля рисуется круг?
Джеймс возился с овалами несколько недель и в результате придумал забавный циркуль для овалов: вместо иголки циркуля было две булавки.
Вместо грифеля циркуля — обычный карандаш. Вместо ног циркуля, обеспечивающих постоянство расстояния от любой точки окружности до центра круга, — нитка, всегда обеспечивающая равенство суммы расстояний от точки на окружности до обоих фокусов.
Если фокус один, устройство Джеймса превращается в «ниточный циркуль» — нитка, одним концом привязанная к булавке, обеспечивает постоянство расстояния от центра окружности до грифеля — получается обычный циркуль. Если фокусов и булавок по два, получается овал. Если фокусов больше — новые незнакомые фигуры...
Находка Джеймса была одновременно и остроумной, и необычайно простой. И Джеймс и отец поначалу думали, что такая простая вещь не могла не прийти кому-нибудь в голову.
Мистер Максвелл-старший решил рассеять сомнения у самого мистера Д.Р.Хея и направился к нему с визитом.
Художник изучил рисунки Джеймса и согласился с тем, что они содержат нечто такое, что ему было неизвестно.
Мистер Максвелл-старший, ободренный тем обстоятельством, что способ Джеймса не был известен самому мистеру Хею, решил обратиться повыше — теперь уже к профессору Эдинбургского университета Джеймсу Давиду Форбсу.
Джеймса Давида Форбса отцу и сыну Максвеллам послала, видно, судьба. Джеймс Форбс с ранних пор обнаружил большие способности к физике и уже с шестнадцати лет посылал анонимно статьи в издаваемый сэром Давидом Брюстером научный «Философский журнал».
Когда целая серия этих статей была напечатана, авторство было раскрыто, и перед сэром Давидом возник не сформировавшийся физически юноша. Восхищенный Брюстер, всегда покровительствовавший молодым талантам, предложил кандидатуру юного Форбса в члены Шотландской академии наук — Эдинбургского королевского общества, куда Джеймс Форбс и был избран в возрасте девятнадцати лет!
Покровительство молодым талантам приняло позже у Брюстера и Форбса очень серьезную форму. В год рождения Джеймса, в 1831 году, Брюстер и Форбс основали Британскую ассоциацию — общество поощрения молодых талантов, в котором способные молодые люди могли получить помощь и поддержку со стороны больших ученых, послушать их лекции, получить консультации и даже средства на самостоятельные исследования.
Неудивительно, что Форбс принял Джона Клерка Максвелла значительно более внимательно, чем мистер Хей, и отнесся к судьбе его сына с большим участием.
Дневник Джона Клерка Максвелла:
«1846, февраль.
Четверг, 26. Попросил проф. Форбса из колледжа посмотреть овалы Джеймса и высказаться по их поводу, так же как по поводу трехфокусных и многофокусных фигур. Это было ново для проф. Форбса, и было решено написать теорию построения этих фигур и передать ему.
1846, март.
Понедельник, 2. Написал сообщение об овалах Джеймса для проф. Форбса. Вечер. Королевское общество с Джеймсом.
Отдал Форбсу упомянутое сообщение.
Среда, 4. Пошел в колледж к 12 часам и говорил с проф. об овалах Джеймса. Проф. Форбс очень ими доволен и смотрит в книгах, известно ли кому-нибудь что-нибудь об этом. Напишет мне, когда он полностью с этим разберется.
Суббота, 7.Получил записку от профессора Форбса:
«Эдинбург, 8 марта 1846
Мой дорогой сэр, я тщательно ознакомился со статьей Вашего сына, и думаю, что метод очень прост — что, несомненно, замечательно для его лет — и, как мне кажется, совершенно новый. Относительно этого последнего утверждения я еще проконсультируюсь с профессором Келландом. Остаюсь, дорогой сэр, искренне Ваш
Джеймс Д.Форбс».
Среда, 11. Получил записку от профессора Форбса:
«3 Парк-Плейс, 11 марта 1846
Мой дорогой сэр, мне было приятно узнать сегодня от профессора Келланда, что его мнение о статье Вашего сына совпадает с моим, а именно — метод очень прост, надежен и, нам кажется, представляет собой новый метод построения многофокусных фигур... Если Вы желаете, этот метод, в силу его простоты и элегантности, вполне можно доложить перед Королевским обществом. Искренне Ваш
Джеймс Д.Форбс».
Вторник, 17. Джеймс дома у проф. Форбса. Парк-Плейс, 3. Пил чай, беседовал об овалах. Пришел домой к 10 часам. Успешный визит.
Понедельник, 30. На следующем заседании К.О. будут овалы Джеймса.
Понедельник, 6 апреля. Королевское общество с Джеймсом. Профессор Форбс прочел сообщение об овалах Джеймса. Сообщение прослушано с большим вниманием и всесторонне обсуждено».
Первая научная работа Джеймса прочитана в Эдинбургском королевском обществе! Правда, не им, а профессором Форбсом — ведь немыслимо было бы выпустить на столь важную трибуну четырнадцатилетнего мальчика в школьной курточке! После заседания статья вышла в «Трудах Эдинбургского королевского общества», и Джеймс мог впервые увидеть свою фамилию, напечатанную типографским способом. Но и этого было мало — в комментариях профессора Форбса к идеям «Мистера Клерка Максвелла-младшего» показано, что метод построения фигур высокого порядка фокусности восходил к Декарту, причем указывалось, что «метод Декарта был более сложен, чем метод м-ра Клерка Максвелла». Такое соседство имен было более чем многозначительным.
И кроме того: оказалось, что простой на вид метод — с помощью булавок и веревочек — имеет большой физический смысл и аналогию в оптических явлениях; кривые, которые можно было получить с помощью булавок и веревочки, и направления самих веревочек совпадали с конфигурацией гнутых зеркал и отражаемого ими света, с помощью булавок и веревочек можно было воссоздать картины прохождения, преломления света в средах разной плотности, а это уже восходило к работам Ньютона и Гюйгенса, к свету, к оптике.
Трудно отделаться от впечатления, что свет и оптика, цвет и форма, все то, что было связано со зрением, имело для Джеймса особую привлекательность — он все время «ловил Солнце», но уже не в оловянную тарелку, а с помощью так легко дававшихся ему математических методов, геометрических понятий. Все, что он видел вокруг, приобретало для него особый аромат — легкости и трудности физического объяснения, математического описания. Он хотел объяснить окружающий мир окружающим людям, понять его самому.
Сдвигая две линзы, он видел «кольца Ньютона» и понимал, почему расстояние между соседними темными окружностями такое, а не иное.
Он смотрел на море, пенящимися ступенями подкатывающееся к его ногам, и хотел математически описать волны — какие они должны быть у этого берега и какие — у другого.
Он смотрел на переливающиеся тонкие стенки мыльных пузырей и стремился понять магию этих цветных превращений.
Мозг может помогать глазу, считал он, и видел бессчетное количество подтверждений этому. Примеры мощи вычислений, мощи интеллекта тогда появлялись в большом количестве, и Джеймсу суждено было стать если не свидетелем, то современником одного из таких драматических подтверждений.
17 марта 1846 года Джеймс посетил лекцию, прочитанную профессором астрономии из университета Глазго. Это был Джон Прингль Николь, автор нашумевшей некогда книги «Взгляд на архитектуру небес». Николь рассказал слушателям назидательную и захватывающую историю открытия планеты Нептун, окончившуюся чуть ли не на днях.
Главным действующим лицом этой истории был Джон Коуч Адамс, молодой человек двадцати пяти лет.
Еще во время обучения в Кембридже Адамс заинтересовался опубликованными в 1821 году таблицами движения планеты Уран, которые не согласовывались с наблюдениями более ранних астрономов. Уже в 1841 году Адамс предположил, что «незакономерности» в движении планеты вызваны тем, что за Ураном в черной пустоте, невидима, кружится вокруг Солнца еще одна планета. Два года он занимался вычислением звездных координат, где, по его мнению, должна была бы находиться не открытая еще планета, и наконец определил их. Теперь нужно было найти мощный телескоп и с его помощью обнаружить планету. Можно было бы, конечно, опубликовать полученные координаты и ждать, пока какой-нибудь астроном — в Англии, России, Франции или Германии — возьмется за поиски планеты.
Но не таков был Адамс. Его патриотизм был поистине викторианским — он желал, чтобы открытие было непременно сделано английским астрономом, в Англии, чтобы новая планета носила английское название и была бы присоединена к английской короне, украшала бы ее, как брильянты из обеих Индий.
Оставив в своих бумагах меморандум от 3 июля 1841 года о предположительном наличии за Ураном еще одной планеты, неопытный Адамс через своего знакомого Джеймса Чаллиса попытался получить аудиенцию у королевского астронома сэра Джорджа Эйри.
Молодой Адамс, видимо полагая, что вся жизнь впереди, не особенно спешил и лишь в сентябре 1845 года передал через Чаллиса данные своих вычислений. Одновременно Адамс передал в Гринвичскую обсерваторию статью с аналогичными данными. Дело стало за английскими астрономами — ведь астрономы других стран ничего о предположениях и вычислениях Адамса не знали.
А 29 июля 1846 года француз Леверрье, проделав ту же работу, что и Адамс, сделал ее достоянием астрономов всех стран. Ждать пришлось недолго — и уже 23 сентября берлинский астроном Галле обнаружил в указанной Леверрье точке неба неизвестную ранее планету. Жизнь двигалась быстрее, чем это предполагал Адамс.
Когда в свете этих новых событий Чаллис попытался рассказать ученому миру о происшедшем, ему просто не поверили. Чудовищно было предположить, что королевский астроном, обладая данными для открытия новой планеты, не сделал этого. Столь же нелепо было и то, что блестящий математик Адамс не опубликовал своих результатов ранее. Возник спор о приоритете. Французы поначалу решили назвать новую планету «Леверрье», но протест общественного мнения был так силен, что остановились в конце концов на нейтральном названии «Нептун».
Научное общественное мнение разделилось на «адамитов» и «антиадамитов», хотя сами виновники конфликта оставались в хороших отношениях. Королевское общество со свойственной ему непоследовательностью увенчало лаврами Леверрье, королева предложила Адамсу рыцарство, от которого он отказался, а Кембриджский университет основал премию Адамса, присуждаемую раз в два года лучшей работе по прикладной математике, астрономии или физике «в ознаменование открытия Нептуна». Премия эта сыграла большую роль в судьбе Джеймса Клерка Максвелла.
Лекция Николя об открытии Нептуна укрепила Джеймса в мнении о всесилии математических методов, в справедливости и мощи законов Ньютона. Он с еще большим рвением принялся за изучение математических и особенно геометрических методов, которые давались ему необыкновенно легко. Жаль, конечно, что его друг Кемпбелл оказывался зачастую не в состоянии понять его идеи, да и тетушка Джейн уже не в состоянии делать вид, что она понимает все эти громоздкие геометрические построения Джеймса. Джеймсу нужны новые друзья, и он находит их.
И первый среди них — это профессор Джеймс Форбс, искренне привязавшийся к Джеймсу и видящий в нем надежду шотландской науки. Форбс делился с Джеймсом своими научными идеями. Основным увлечением Форбса были ледники. Его книгу «Путешествие через Савойские Альпы и другие участки Пеннинской цепи с наблюдениями ледников» Джеймс прочел с большим удовольствием. Его заинтересовала на некоторое время физика ледников, которые, как казалось Форбсу, были промежуточной субстанцией между твердым телом и жидкостью и в силу этого обладали рядом специфических свойств. Джеймс заинтересовался этим классом тел и некоторое время экспериментировал на чердаке «старины 31» с различными желеобразными веществами. Он интересовался, как ведут себя подобные тела, когда их сжимают, как они при сжатии преломляют свет.
Этому способствует, к счастью и сожалению, слабое здоровье Максвелла, часто отсутствующего в школе. Невозможность бывать на заседаниях Королевского общества угнетала его куда больше, но отец старался дать ему полный о них отчет, а имя Форбса не сходило с губ старшего и младшего Максвеллов.
И еще один друг появился в это время у Джеймса — Питер Гутри Тэт, учившийся классом ниже, но уже поражавший всех своими блестящими математическими способностями. У мистера Глоага не было ни малейших сомнений в том, что Питер со временем станет в Кембридже «старшим спорщиком» и получит премию Смита за лучшее математическое исследование19, и в таком признании математических способностей Питер соперничал с Джеймсом. Естественно, что два лучших математика школы — Максвелл и Тэт — не могли не обмениваться идеями.
В 1847 году обучение в Эдинбургской академии заканчивается, Джеймс — один из первых, забыты обиды и треволнения первых лет.
Счастливое свойство характера Джеймса — быстро забывать неприятные моменты в жизни — сквозит в сочиненной им после окончания «Песне Эдинбургской академии»:
Все, у кого хороший слух,
Кто не ущербен и не глух,
Пусть славят не за премию
Старушку академию!
Припев:
Старушка академия,
Смешная академия,
У нас бывало смеха всласть
В старушке академии!
Один сочтет: я крепко пьян
Иль спятил вдруг совсем я,
Зато другой прославить рад
Старушку академию.
Припев.
Одни надеются на пап,
Другой — на короля (не я!),
А самый умный сделал так -
Он создал академию!
Припев.
И каждый здесь, велик и мал,
Не рад концу учения,
Мы пунша посвятим бокал
Шотландским академиям!
Убежденный в необходимости продолжать учение, отец решает отдать Джеймса с ноября в университет, но не куда-нибудь далеко — в Оксфорд или Кембридж, а поближе, где мог бы он заботливой отцовской рукой пестовать сына.
И здесь Джеймсу снова несказанно везет — он поступает в Эдинбургский университет и сразу же попадает в прекрасные руки. В университете преподают признанные ученые, первоклассные педагоги, известные по всей Англии и даже вне ее. Вторым математическим классом руководит профессор Келланд — известный математик. Классом натуральной философии, то есть физики, ведает почитаемый и любимый друг Джеймса Форбс, а класс логики ведет знаменитый Вильям Гамильтон. И этот последний, казалось, затмевает и математика и физика.
Однажды Джеймс, запыхавшись, бежал вверх, в большую аудиторию, где уже рокотала толпа студентов, ожидающих своего кумира. Торопливость была наказана — и Джеймс лежит на лестнице, колено его разорвано и окровавлено.
— Домой, домой, — советуют проносящиеся мимо коллеги. Джеймс и сам чувствует, что дело плохо — удар силен, чуть не до кости, кровь так и хлещет; но жажда идей, утоляющих вопросы души, проливающих свет на непонятное, указующих, куда идти и как, настолько велика, что Джеймс с трудом, на одной ноге допрыгивает до дверей аудитории, садится где-то сзади и, не пропуская ни единого слова, слушает откровения знаменитого философа.
Сэр Вильям был старым знакомым клана Клерков; вместе с Джоном Клерком Максвеллом он служил в Шотландской коллегии адвокатов, был членом Общества антиквариев, где когда-то царствовал сэр Джон Клерк, и дружил с Робертом Кеем, шерифом.
Между Джеймсом, шестнадцатилетним, и уже стареющим философом установились особые отношения; и это не был снисходительный союз метра с юниором. Джеймс привносил в философию Гамильтона уже нечто свое. Там, где логик Гамильтон ограничивался логическими построениями, глубокий реалист Джеймс подвергал выводы этих построений высшему испытанию. Природой. Опытом.
Взгляды Гамильтона, проповедовавшего «истинно шотландскую» доктрину «естественного реализма», «здравого смысла», были близки его собственным, интуитивным представлениям о мире, существующем независимо от него самого, мире абсолютно материальном, не нуждающемся в боге для своего объяснения.
Разрываемый сомнениями, Джеймс успокаивал себя, утолял свою боль несогласованности, несогласия, нелогичности и противоречия тем, что существуют две различные системы — Знания и Веры, и они подчиняются разной логике, и в логике Веры существуют более сильные пловцы, например, Льюис Кемпбелл, уехавший в Оксфорд готовиться к теологической карьере.
Джеймс слушал Гамильтона, и у него зарождалась уже собственная философия. И не ученические упражнения в логических построениях, а самостоятельные трактаты, теперь уже философского характера, приносил Джеймс на кафедру сэра Вильяма. Одно из этих сочинений сохранилось. Гамильтон не мог выбросить эти листки как заурядную студенческую работу, читал и по-своему изучал ее.
Гамильтон лил бальзам на раны несогласованности, раны противоречий. Он примирял объективно существующий мир, в котором все логично, взаимосвязанно, поддается объяснению, и бога, непостижимого и иррационального. Гамильтон лил бальзам, но он не исцелял, лишь временно утолял боль, возводя непреодолимую стену между Знанием и Верой. Законы Знания, законы Логики неприменимы к смутным областям Веры. И нечего требовать, чтобы Вера подчинялась Логике... И нечего вводить Веру в область Знания.
Физика приобрела в такой философии независимое существование, законы природы подлежали исследованию, природа существовала сама по себе и ждала рационального объяснения. Во всех своих проявлениях природа была объяснима, в ней не было ничего святого и таинственного, не подчиняющегося исследованию, не поддающегося объяснению. Сама логика поддавалась математическому трактованию — Максвелл знал это из трактата Джорджа Буля «Математический анализ логики». Любое логическое построение можно было выразить математически. Сама логика могла получить адекватное математическое выражение. В природе не было «святых земель»... Она существовала вне человека и независимо от него, она развивалась по своим законам, все ее области были как-то взаимосвязаны, и эти связи отнюдь не непостижимы. Надо лишь найти их.
Максвелл очень любил лекции Гамильтона.
Гамильтон обычно читал лишь первую половину лекции. Другую половину читал его ассистент, а сэр Вильям, сидя рядом с ним и грузно навалившись на стол, смотрел на студентов. Изредка делал замечания. Машинально перебирал металлические буквы в кувшине. Буквы эти служили для экзаменов. Сэр Вильям рассаживал студентов на скамьи, обозначенные первыми буквами их фамилий. В надлежащий день сэр Вильям запускал руку в кувшин, доставал какую-нибудь букву и экзаменовал студентов, сидящих на скамье, обозначенной ею.
Гамильтон оглядывал свой класс и, возможно, думал: кто из этих юношей подхватит его идеи, использует их, разовьет и подтвердит?
Думал ли он в этот момент о черноволосом Джеймсе Клерке Максвелле, племяннике своего друга шерифа Кея, сидевшем на скамье, обозначенной буквой К? Возможно, и нет. Но главное влияние, оказанное «истинно шотландским философом», «врагом математики», сторонником доктрины «естественного реализма» сэром Вильямом Гамильтоном на судьбы человечества, было опосредствовано именно через него, Джеймса Клерка Максвелла.
Рамки лекций Келланда и Форбса тесны Джеймсу его тянет в более трудные бои...
«С Келландом мы быстренько определили числовые значения величин; заданы были выражения в буквах — легкая работа. С Форбсом мы проходили рычаг, но ведь все это есть в Поттере21, никаких заметок не требуется — знай перебирай все эти черепки22 (легкое чтение)...»
Да, его тянет в более трудные бои, и он вынужден сам придумывать себе задачки. Часто к их решению присоединяются коллеги по Эдинбургскому университету — Питер Тэт, брат Льюиса Роберт (Боб), Алан Стюарт.
Старый приятель Питер гигантскими шагами шел вперед в математике. Его прочили в будущем году в Кембридж, и Джеймс буквально лез из кожи вон, чтобы придумать для Питера задачку покаверзней.
«...Перед тем как выйти из дома, я сочинил «проп» для Тэта (П.Г.); только он его никогда не решит. Это «найти алгебраическое уравнение кривой с вертикальной осью, в любой точке которой как на наклонную плоскость может быть положено тяжелое тело, причем горизонтальная составляющая силы, действующей на искомую кривую, меняется, как «n-ная» степень длины перпендикуляра, опущенного на ось».
Форбс с сочувствием и любовью наблюдает за своим младшим другом Клерком Максвеллом, он старается, чтобы физические и математические понятия обретали для его учеников реальность, жизненность.
«...В субботу физики взбежали на вершину «Артурова трона»23 с барометром. Профессор установил его на самой макушке и заставил нас пыхтеть, добираясь до него, и весь склон был полит нашим потом. Но профессор установил барометр не вполне вертикально, чем заставил холм подрасти на пятнадцать футов; но мы запихали его снова назад».
Форбс стремился к тому, чтобы его ученики находили задачки в самой природе, увязывали с природой свои теоретические познания, видели в задачках реальность. Рассказывая о кривых качения (Джеймс был тут на коне — он даже готовил статью о кривых качения), Форбс дал такую задачку — описать циклоиду от вершины горы Бен Невис24 до Форт Вильяма25 и определить время, за которое ствол дерева, скатываясь с вершины по этой кривой, достигнет подножия.
Джеймс решил оставить задачку до летних каникул, когда группа эдинбургских студентов по предложению Форбса должна была совершить путешествие в горную Шотландию. И вот он в Хайленде.
«Здесь великолепная база для измерения высоты и т.п. Бен Невиса. Это прямой и горизонтальный участок дороги, длиной примерно в милю, через торфяное болото. Во время сессии проф. Форбс задал нам в качестве упражнения описать циклоиду от вершины Бен Невиса до Форт Вильяма и пустить скользить по ней деревья. Мы наблюдали скольжение, но не нашли ничего такого, что могло бы скользить, кроме снега.
Я думаю, что тело, лишенное трения, прибудет в Форт Вильям по циклоиде через 49,6 секунды, а по наклонной плоскости — через 81».
После горной Шотландии — родной Гленлейр.
Гленлейр тих, пустынен и провинциален. Отец занят переустройством сада — его и не видно. Нежаркое солнце, квохтанье кур... Одиночество. Хочется поделиться с кем-то, получить отклик, с кем-то посмеяться, пошутить. Для развлечения Джеймс придумывает для себя массу «пропов»:
— Определить широту Гленлейра при помощи блюдечка с патокой;
— определить жесткость крикетного мяча;
— определить подъемную силу воды при разных положениях тела (Боб Фразер, стоя на берегу, держит веревку, за которую уцепился борющийся с течением Джеймс);
— намагнитить железные бруски и испытать их;
— построить электрическую машину;
— найти уравнение квадрата;
— найти уравнение кривой, которую видит сэр Давид Брюстер, когда он украдкой бросает взгляд на стенку.
Джеймс очень скучал в Гленлейре без друзей, без Форбса, без его аппаратов, которыми получил великодушное разрешение пользоваться в любое время по собственному усмотрению. Лучшее лекарство от сплина — устройство собственной лаборатории в Гленлейре.
«Льюису Кемпбеллу, эсквайру
Гленлейр, 5/6 июля 1848
Был очень рад твоему письму и буду благодарен за повторение. Теперь я уже лучше понимаю, почему ты не приезжаешь. Я уже оборудовал себе лабораторию над баней, у ворот, на мансарде. У меня оказалась старая дверь, которую я положил на две бочки, и два кресла, одно из которых можно даже назвать безопасным, и стеклянная крыша наверху, которую можно поднимать и опускать.
На двери (или столе) — множество сосудов, кувшинов, тарелок, банок и т.п., содержащих воду, соль, серную кислоту, медный купорос, а также битое стекло, железо и медную проволоку, медные и цинковые пластины, пчелиный воск, сургуч, клей, резину, графит, линзу, гальванические аппараты Смее и бесчисленное множество маленьких жучков, паучков, лесных клещей, которые падают в различные жидкости и отравляются.
...А сегодня я поразил аборигенов следующим образом. Я взял синий кристалл медного купороса и направил на него луч линзы, и вода улетучилась, оставив белый порошок. Затем я сделал то же с некоторым количеством стиральной соды и смешал два белых порошка вместе, а потом [плюнул] на смесь, отчего она стала зеленой из-за взаимного обмена: 1. Сульфат меди и карбонат натрия. 2. Сульфат натрия и карбонат меди (синий или зеленый)».
В лаборатории над баней, у ворот, на столе из старой двери вскоре стали теснить все остальное прозрачные твердые цилиндры, бруски, куски стекла, желатина.
Джеймс решил продолжить в Гленлейре опыты с поляризованным светом, начатые им в Эдинбурге год или два назад, сразу после одного памятного события.
Весной 1847 года дядя Джеймса, брат покойной матери, Роберт Кей зашел за ним, затем зашли за Льюисом и все вместе шумной компанией направились на Инверлейт-Террас. Прямо к дому, где жил знаменитый в Шотландии и наверняка во всем остальном мире физик Вильям Николь. Их встретил лакей, который провел гостей в лабораторию, большую комнату с зашторенными окнами, где проводил в бесконечных экспериментах свои дни апостольского вида седовласый старец — изобретатель «призмы Николя», или просто «николя».
Лакей оказался лаборантом. Он заботливо прикрыл щели, в которые ломились снаружи лучи весеннего солнца, оставив лишь одно отверстие. Яркий луч света, набитый пылинками, прорезавший темноту комнаты, разбивался о кристалл исландского шпата.
И разделялся на два — казалось, одинаковых.
На самом деле — различных. Лучи были разными. Они, например, по-разному отражались от зеркала. Зеркало можно было бы, например, расположить так, чтобы один луч отражался, а второй — полностью исчезал. Эти лучи отличались и друг от друга, и от исходного луча, прорезавшего темень лаборатории Николя.
— Здесь вы видите поляризованные лучи, — говорил Николь, и в голосе его скользила любовь к этим лучам, к призмам-»николям», которые их рождали, к самой этой темной лаборатории, под которую приспособлена была одна из лучших комнат дома.
— Почему поляризованные? — спросил неискушенный Льюис. Джеймс хотел было толкнуть его в бок, да раздумал: Вильям Николь уже стал с увлечением рассказывать, как тридцатитрехлетний французский инженер Этьен Малюс наблюдал отражение последних закатных лучей в окнах Люксембургского дворца через кристалл исландского шпата...
Бесцветный прозрачный брусок обладал удивительным свойством двойного лучепреломления — и молодой инженер видел два дворца с двумя комплектами ажурных окон. Но два этих дворца неожиданно оказались разными: в то время как окна одного полыхали багровыми красками заката, окна другого были мертвы и пусты... Один из лучей, отразившись под определенным углом от окна, пропал.
Малюс заинтересовался этим странным видением и стал исследовать его. И понял, что напал на след нового явления.
Свеча послушно «раздваивалась», когда на нее смотрели через пластинку исландского шпата. Но если смотреть на отражение свечи, например, в воде, то при определенном угле отражения одна свеча пропадала. Малюс пришел к выводу, что отраженный таким образом луч обладает особой асимметрией вокруг своего направления. И назвал такое свойство луча поляризацией. А сам луч — поляризованным.
Новое явление не могло быть объяснено с помощью корпускулярной теории света (хотя Малюс и попытался это сделать). Но не объяснялось оно и волновой теорией. По крайней мере, не объяснялось волновой теорией Юнга, описанной в его статье «Опыты и проблемы по звуку и свету».
Объяснение явления предложил Огюстен Френель. Разжалованный в результате наполеоновской «чистки» 1815 года, инженер сидел без работы. Занялся оптикой, поначалу совсем мало разбираясь в ней. Звук и свет — похожи или нет? Если предположить, что свет — не частицы, а волны, то подобны ли они звуковым? Нет, не подобны. Звуковые волны продольны. Но для продольных волн никакой асимметрии вокруг луча не должно быть — все плоскости, содержащие луч, равноправны! Но поляризация лучей существует. Может быть, световые волны поперечны?
Этот вывод Френеля казался настолько диким, настолько безумным, что великий Араго, сам достаточно смелый в науке, помогая Френелю в опытах, отказался тем не менее подписать представленную статью.
И эта «трусость» Араго была понятна. Продольные волны возникают в воде, когда в нее брошен камень. Возникают они и в воздухе, являясь причиной звуковых явлений. Они могли существовать, по понятиям того времени, и в «эфире» — необычайно тонкой жидкости или газе, наполняющем всю вселенную и «ответственном» за световые явления.
Но во всех этих средах поперечные волны, «бьющиеся» в плоскостях, перпендикулярных направлению движения волны, просто невозможны. Поперечные волны могут существовать только в твердых телах.
Френель ввел в обиход физиков новый эфир. Это была странная субстанция.
Странная среда, неощутимая, неосязаемая, невесомая. Она проникает во все тела, занимает все пространство. Эфир тверд как сталь! Но не оказывает сопротивления движущимся в нем телам...
Неудивительно, что новую среду не жаловали. Знаменитый шотландец Давид Брюстер при каждом удобном случае поносил грубую идею заполнения всего пространства странным эфиром только для того, чтобы объяснить свет.
Брюстер поддерживал Ньютона, и уж заодно с ним — француза Малюса. Ему удалось, идя по стопам Малюса, одновременно с Араго открыть новый вид поляризации — хроматическую. И главное, открыть новый закон — закон Брюстера. Этот закон определял угол отражения, при котором должен был пропадать второй луч. Теперь можно было заранее рассчитать тот угол отражения, на который случайно наткнулся Малюс, наблюдая дворец через кристалл исландского шпата.
Используя закон Брюстера, Николь сделал и свои «николи» — турмалиновые призмы, склеенные наискосок с помощью канадского бальзама. Один луч проходил через прибор беспрепятственно, а другой отражался от внутренней прозрачной перегородки. Николь боготворил Брюстера, Ньютона, поляризацию, «николи». Казалось, что большой вклад, который в открытие и объяснение поляризации внесли французы, доставлял ему скрытые страдания.
— Да, французы многое сделали в области поляризованного света. Но какие французы? Лишь те, что шли за Ньютоном!
Дядюшка Роберт и Льюис одобрительно и понимающе кивали, а Джеймсу казалось, что наибольший вклад, самый великий шаг был сделан именно Френелем, бросившим Ньютону вызов. Джеймсу была ясна правильность идеи о поперечности световых волн — ибо она была единственной, которая могла непротиворечиво объяснить явление поляризации.
А Николь продолжал рассказывать о своих приборах. Он не мог говорить о поляризации равнодушно.
— Поляризованный луч, — страстно говорил Николь, — можно сравнить с путешественником, который, проникнув в неведомые страны, возвращается к нам с богатым запасом сведений, с набитым чемоданом, с заполненными дневниками. Он может рассказать о неведомой внутренней структуре тел и даже помог уже в обнаружении подделок — да, да — к примеру, при экспертизе сахара!
Эти слова Джеймсу запомнились. И когда в лаборатории Николя бушевали еще краски спектра, когда Николь демонстрировал с восторгом, как поляризованный луч «чувствует», когда образец нагревают или механически напрягают, мысли Джеймса были уже далеко. Он видел то, чего не увидели другие, — поляризованный луч можно было использовать для определения внутренних напряжений в нагруженных твердых телах.
Итак — проникнуть туда, куда нельзя было проникнуть раньше. Внутрь твердого тела, где «власть человека», как выразился Николь, «столь же велика, как власть сиамского короля в Англии».
И может быть, тут Джеймс позавидовал тому, что нет у него этих тяжелых полированных «николей», и придется воспользоваться ему несовершенными «турмалиновыми щипцами», дававшими окрашенный луч. Но это уже не могло остановить его.
Некоронованный король шотландской физики Брюстер утверждал, что быстро охлажденное, неотпущенное, с сохраненными внутренними напряжениями стекло и некоторые другие материалы должны давать эффект двойного лучепреломления за счет различия упругости в различных направлениях. Когда луч света падает на такой материал, он расщепляется на два луча, один из которых идет в направлении меньшей упругости, другой — в направлении большей.
А раз так, то изучение пути лучей можно использовать для определения упругости среды в разных направлениях, для обнаружения напряжений в прозрачных материалах типа желатина и неотпущенного стекла. Таким образом, исследование механических напряжений можно свести к оптическому исследованию. Два луча, разделившиеся в напряженном прозрачном материале, будут взаимодействовать, рождая характерные красочные картины.
Эти красочные картины помогут проверить формулы сопротивления материалов.
Для изготовления деталей сложной формы Джеймс решил использовать желатин из рыбьего клея. Он залил его в горячем состоянии в пространство между двумя концентрическими цилиндрами. Когда желатин остыл, Джеймс вынул его из формы и отполировал — получилась толстостенная твердая прозрачная труба, вполне пригодная для испытаний на кручение и для одновременных оптических исследований в поляризованном свете.
Закрепив этот цилиндр, Джеймс мог немного сдвигать в направлении вращения его внутреннюю поверхность. В стенках цилиндра возникали напряжения.
Величину их можно было рассчитать теоретически. Но и более того — напряжения можно было видеть! Для этого цилиндр нужно было рассматривать в поляризованном свете. (В самый разгар этих занятий Джеймс получил от дяди Роберта посылку, а в ней переложенный заботливо в мягкие ткани драгоценный подарок Николя — два «николя», сделанные им самим!)
В поляризованном свете сечение цилиндра представляло собой радужное кольцо, перекрещенное двумя темными полосами. Джеймсу удалось зарисовать эту картину акварелью и показать, что каждая линия ее имеет большой смысл и значение. Так же, как и расстояние между кольцами. И как закономерность смены цветов.
Джеймс показал, что цветные картины носят вполне закономерный характер и могут быть использованы для расчетов, для проверки выведенных ранее формул, для выведения новых. Оказалось, что некоторые формулы неверны, или неточны, или нуждаются в поправках.
И более того, Джеймсу удалось вскрыть закономерности в тех случаях, где раньше не удалось ничего сделать из-за математических трудностей.
Прозрачный и нагруженный треугольник из неотпущенного стекла дал Джеймсу возможность исследовать напряжения и в этом, не поддававшемся расчету случае.
«Радуга» теперь не скрашивала унылую простоту концентрических кругов. Линии одинакового цвета — изохромы — следовали причудливой игре внутренних перенапряжений и рождали красивые, но отнюдь не простые фигуры. Линии наиболее сильных напряжений — изоклины — давали возможность построить кривые направлений сжатия и растяжения. Получившаяся система траекторий напряжений позволяла вычислить главные напряжения.
Красивые цветовые картины приводили к прозаическим, но очень полезным формулам и цифрам. Гармония и в этот раз, как и тогда, когда Джеймс рисовал свои овалы, закономерно приходила к алгебре...
...Если предыдущий доклад — «Теория кривых качения» — сделал в Эдинбургском королевском обществе от имени Джеймса профессор Келланд, то этот, новый — «Равновесие упругих тел», прочесть за него было и неудобно, да и просто трудно!
Девятнадцатилетний Джеймс Клерк Максвелл впервые поднялся в 1850 году на трибуну Эдинбургского королевского общества. Его доклад не мог остаться незамеченным: слишком много нового и оригинального содержал он.
Джеймс доложил обществу свое решение четырнадцати задач из области сопротивления материалов. Он определил математически напряжения, возникающие от усилий и нагрева в полых цилиндрах, стержнях кругового сечения, тонком круглом диске, в полых сферах, плоских треугольниках. Несколько задач уже были решены раньше — Джеймс, не зная этого, решил и их. Несколько были решены Джеймсом более точно, чем раньше. Некоторые решены заново.
Все — «проверено светом».
И более того — с помощью поляризованного света удалось решить задачи, которые ранее считались неразрешимыми из-за непреодолимых математических трудностей.
Красивые акварели, стоящие рядом с Джеймсом на пюпитре, — зарисовки «цветных картин», сделанные им, открывали науке новый, неизвестный ранее перспективный метод исследования. Метод фотоупругости.
Это было главное. Но все оценили и то, что девятнадцатилетний юноша, впервые появившийся перед ними сегодня, попутно решил добрый десяток сложнейших задач из области сопротивления материалов.
Да, в науке это был уже не мальчик, а достойный муж.
В тот год Британская ассоциация собиралась в Эдинбурге. Много собралось в Эдинбурге знаменитых физиков — Фарадей, Тиндаль, Брюстер, Николь, Стокс, Томсон. Джеймс Клерк Максвелл чинно сидел где-то в последних рядах вместе с отцом и дядей Джоном Кеем, рядом с Питером, Бобом и Аланом. Много было прослушано интересного, Джеймс жадно впитывал новые идеи, учился на слух. Лишь однажды не сдержался — пустился в яростный, бескомпромиссный спор с докладчиком — первым физиком Шотландии, автором закона, носящего его имя, изобретателем калейдоскопа Давидом Брюстером. Спор касался теории цветов: Брюстер утверждал, что смешение голубого и желтого цветов дает зеленый, а Джеймс, тысячекратно наблюдавший сложение этих цветов и имевший свой взгляд на это, спорил с ним.
Можно лишь довообразить детали этого спора, ибо никаких документов не сохранилось. Можно представить себе, как какой-нибудь эдинбуржец, пришедший на конгресс Британской ассоциации как на редкое развлечение, удивленно подняв брови, спросит у своего внимательно слушающего этот спор соседа:
— А кто этот юноша?
А сосед, не в силах оторваться от спора, уважительно скажет:
— Это ученик Форбса, из Клерков, Максвелл-юниор! — И помедлив, внимательно и серьезно глядя на соседа: — Надежда нашей шотландской науки!
Да, Джеймса стали понемногу признавать. И не только его коллеги-студенты — его авторитет среди них с первого дня был непререкаем. Его странности уже не были объектом насмешек, как в школе; юные таланты, собранные в Эдинбургском университете, лучше разбирались в сути вещей, в их смысле, ценности и значении. О странностях Джеймса ходили слухи, он становился знаменитостью с совершенно неожиданной стороны.
— Вот тот, черноволосый, — это Джеймс Клерк Максвелл, из Клерков.
— Он никогда не пробовал вина!
— Он ездит в третьем классе — любит жесткие сиденья.
— Не надевает крахмальных рубашек.
— А вы послушайте его мрачные шутки!
— У него вид, как будто он боится что-нибудь сломать.
— Он говорит загадками.
— Он делает открытия даже в полоскательнице для пальцев!
— Он будущий великий шотландский физик.
Джеймс чувствовал, что он быстро продвигается вперед, в каком-то смысле даже становится популярным и известным, и неправдой было бы сказать, что ему это было неприятно. Он отнюдь не был безразличен к успеху, похвалам и славе.
Но промелькнувшая еще в детских письмах самокритичность, способность поставить себя на место других, не дает ему предаться утехам тщеславия. Джеймс прекрасно понимал, что у него все еще недостаточно знаний. Он заказывает массу книг (то, что отец — человек со средствами, здесь очень кстати, ибо книги дороги), берет книги сразу в нескольких библиотеках, они путешествуют за ним громоздким багажом. За три года, проведенных в Эдинбургском университете, он прочел «Математический анализ логики» Джорджа Буля, «О природе вещей» Лукреция, «Исчисление бесконечно малых» Ньютона, «Алгебру» Келланда, «Механику» Поттера, «Меморабилии» Ксенофонта, «Диалоги» Эвклида, труды Цицерона, Еврипида, Геродота, «Лекции» Юнга, «Принципы механики» Виллиса, «Механику и технику» Мосли, «Теплоту» Диксона, «Оптику» Муаньо. «Теорию теплоты» Фурье, «Описательную геометрию» Монжа, «Оптику» Ньютона, «Дифференциальное исчисление» Коши, «Научные мемуары» Тейлора, «Критику чистого разума» Канта, «Левиафана» Гоббса, «Лексикон» Данбара, труды Бернулли и множество иных книг, которые никак нельзя причислить к развлекательной литературе.
Все эти книги требуют вдумчивых размышлений, оценки, отзыва, нехолодного душевного отклика, и Джеймс откликается — он комментирует их, обсуждает с отцом, Питером, Льюисом и Форбсом. Главное, что черпается из этих книг, — конечно, научные сведения. Все, что можно проверить, проверяется. Читаются в основном оригинальные сочинения — компилятивные используются для справок, и Джеймс не устает повторять, что следует читать только первоисточники — только в них можно усмотреть момент зарождения идеи и процесс ее развития, и только тогда знание усваивается наиболее полно. Откликами о прочитанном, о том, что волновало Джеймса Клерка Максвелла, что он хотел прочесть, что читал и что черпал из книг, наполнены его письма к уехавшему учиться в Оксфорд Льюису. Льюис Кемпбелл решил посвятить свою жизнь греческой философии.
Джеймс поверял Льюису самые заветные свои мысли — о боге и дьяволе, о человеке и природе, о прочитанных книгах и придуманных им философских доктринах, о своих планах.
1. Классики. Еврипид — для Кембриджа (он уже решил для себя продолжать учение в Кембридже, но никто, кроме Льюиса, не знал об этом), Греческое евангелие Цицерона и еще что-нибудь по-латыни.
2. Математика — Проблемы Райли и тригонометрия — для Кембриджа, свойства эллипсоида и других тел для практики по сферической тригонометрии.
3. Физика. Простые проблемы механики — научиться с легкостью решать их. Общая оптика. Для эксперимента — кручение и изгиб стеклянных и металлических брусков, самому делать желатин, неотпущенное стекло, изучить строение глаз животных, играть с «дьяволом».
4. Метафизика. Кантовская «Критика чистого разума» на немецком; читать «с целью согласовать мысли автора с мыслями сэра В.Гамильтона».
5. Моральная философия. Метафизические принципы моральной философии. Прочесть «Левиафана» Гоббса, с его моральной философией, как произведение единственного человека, четко определившего свои мысли.
Удивительно, что даже в 1850 году, когда гений Джеймса уже столь уверенно заявил о себе, когда его коллеги и друзья, и само Эдинбургское королевское общество, и Британская ассоциация признали его, когда идеи и исследования по физике потоком шли из-под его пера и из его лаборатории, участь Джеймса отнюдь не была еще решена из-за противоречия чувств, возникших у отца, — Джеймс был у него столь же один, сколь и он у Джеймса, и бедный мистер Джон Клерк Максвелл с ног сбился, стремясь найти правильные решения.
С одной стороны, Джеймс явно перерос уже Эдинбургский университет, и ему следовало бы продолжить учебу в Кембридже. С другой стороны, Кембридж был так далек от Эдинбурга, Гленлейра и Максвелла-старшего.
Делается даже такая пустая попытка, как склонить Джеймса к отцовской карьере — в коллегии адвокатов, в Парламент-хаусе. Джеймс не без интереса проглатывает подсунутые ему юридические трактаты, проглатывает их, комментирует... и равнодушно отставляет.
«Про» было одно, зато «контра» — сколько угодно. Например, слабое здоровье Джеймса.
Может быть, эта некоторая слабость физическая была неизбежной платой за усиленную работу мозга, забирающего все себе? Ведь тогда, когда Джеймс жил на природе в имении, и позже, когда он еще не блистал в Эдинбургской академии, он был отменно здоров и крепок. Лишь позже, с резким усилением умственной нагрузки, здоровье его стало подвергаться первым испытаниям. Болезни ушей, зубов, а потом и глаз — Джеймс заработал своим неуемным чтением близорукость, правда несильную, — стали первыми вестниками его более серьезных болезней.
Много было и других «контра»:
Опасности английских университетов, особенно Кембриджа.
Безбожие, а если религия, то англиканская — немыслимая вещь для пресвитерианина.
Одиночество за сотни километров от отца, родственников.
Сам Джеймс, казалось, не участвовал в этих событиях. Он не говорил ни «да», ни «нет», но в ответ на предложения многочисленных знакомых последовать карьере отца он задумчиво и тихо отвечал, что «его волнуют иные законы», и все же не отказывался, не обижал никого — принципы моральной философии грозили сослужить здесь плохую службу непротивления злу. Он, казалось, готов был поступиться даже физикой ради того, чтобы не увидеть на глазах своего обожаемого отца тяжелых слез расставания. Друзья и родственники, понимающие экстраординарность одаренности Джеймса, уговаривали Максвелла-старшего, среди них профессора Форбс, Маккензи — муж тети Изабеллы, Хью Блекбурн — муж Джемимы, декан Рамзай из Глазго.
Под их влиянием мистер Максвелл-старший заколебался. Преимущества его как состоятельного человека, не обязанного посещать службу, были сейчас благоприятны для Джеймса — отец потратил уйму времени, не жалел его нисколько, желая всесторонне обсудить вопрос. Чаши весов сдвинулись с равновесного состояния, когда оказалось, что единственный оставшийся в Эдинбурге приятель Джеймса — Роберт Кемпбелл, брат Льюиса, уезжает, и это твердо решено, уезжает учиться в Кембридж. К тому времени Льюис учился в Оксфорде, Питер и Алан Стюарты — в Кембридже. Джеймс оставался один, и это было уже невыносимо для него.
У него было мало друзей, но он ими необычайно дорожил. Боб Кемпбелл явился последней каплей, перетянувшей в сторону Кембриджа. Отец, сраженный окончанием заговора молчания, согласился.
Встал вопрос о колледже — в какой нужно было идти и готовиться Джеймсу? Лучше всего было, конечно, идти в Тринити-колледж — колледж святой Троицы, где учился Алан Стюарт. Неплохи были Кийс и Питерхаус, где учился Тэт. Форбс настаивал на самом дорогом — Тринити, но расчетливый Джон Клерк Максвелл настоял на Питерхаусе — он был самый дешевый, и в нем даже новички могли получить комнату.
Кембриджский вариант стал приобретать вполне реальные очертания...