Подтверждением догадок — хоть германским властям это и было невдомек — послужило происшествие в Бад-Годесберге. Ранее существовали подозрения, и немалые. Но тщательная подготовка операции вкупе с невысоким качеством бомбы превратили подозрения в уверенность. Как утверждают знатоки, раньше или позже, но след непременно отыщется. Ожидание этого момента — вот что самое неприятное.
Взрыв запоздал и запоздал значительно — видимо, часов на двенадцать — и произошел в понедельник, в 8.26 утра. Время это подтверждалось и ручными часами некоторых жертв, остановившимися как раз в это мгновение. Как и в аналогичных случаях в предшествующие месяцы, никто не был предупрежден. Об этом и не думали. Предупреждения не было ни в Дюссельдорфе, перед тем как взорвалась машина заезжего израильского чиновника, ведавшего поставкой оружия, ни перед отправкой бомбы в книге, посланной на конгресс иудаистов в Антверпене, когда погиб почетный секретарь и его помощник получил смертельные ожоги. Не было предупреждения и перед взрывом бомбы, подложенной в мусорную урну возле входа в филиал израильского банка в Цюрихе, в результате чего покалечило двух прохожих. О готовящейся акции предупредили лишь в стокгольмском случае, но, как выяснилось, последний взрыв к этой цепочке не имел никакого отношения.
Еще в 8.25 Бад-Ггодесбергская Дроссельштрассе являла собой обычную тенистую дипломатическую заводь, удаленную от политических треволнений Бонна настолько, насколько это возможно, когда находишься от них в пятнадцати минутах езды. Улица эта была новой, но обжитой, с сочной зеленью укромных садиков, удобными комнатами для прислуги над гаражами и прочными готическими решетками на бутылочного цвета оконных стеклах. Климат прирейнских областей но большей части теплый и влажный, и зелень здесь, как и количество дипломатических служб, разрастается быстро, со скоростью, почти не уступающей той, с какою немцы прокладывают дороги, и даже опережающей оперативность издания новых дорожных атласов. Поэтому многие фасады уже наполовину скрыты от глаз хвоей, которая. но прошествии нескольких лег, грозит превратить весь этот район в подобие дебрей из сказок братьев Гримм.
Некоторые дома здесь добросовестно воспроизводят национальный колорит. Так. резиденция норвежского посланника на углу Дроссельштрассе по-фермерски простыми очертаниями кирпичных красных стен живо напоминает жилище какого-нибудь биржевого маклера в пригородах Осло. У расположенного в противоположном конце этой улицы египетского консульства вид заброшенной александрийской виллы. знававшей лучшие времена, а из окон его постоянно, словно в схватке с жестоким североафриканским зноем, прикрытых ставнями, льются заунывные арабские напевы. Время действия — середина мая, и день. судя по лег кому ветерку в ветвях цветущих деревьев и молодой листве, обещал быть великолепным. Магнолии уже отцветали, и грустные белые лепестки впоследствии усыпали развалины. Зелени вокруг было так много, что шум от транспорта, сновавшего по магистрали в город и обратно, едва доносился сюда. До взрыва самым отчетливым изо всех здешних звуков был птичий гомон. Словом, какие бы неприятности ни расписывали солидные. но склонные к панике западногерманские газеты, как-то: депрессия, инфляция, неплатежеспособность банков, безработица — обычные и. видимо, неизлечимые недуги в целом процветающей капиталистической экономики, это утро убеждало вас в том. что Бад-Годесберг — место, предназначенное для жизни солидной и благопристойной, а Бонн и вполовину не так плох, как его живописуют.
В соответствии с национальными особенностями и занимаемым положением кое-кто из дипломатов уже отбыл на службу — ведь в дипломатии трудно преуспеть отщепенцу. непохожему на своих соплеменников. Поэтому, к примеру, меланхоличный скандинав — советник посольства — еще не вставал, мучимый похмельем после возлияний, которыми он прогонял стрессы семейной жизни. Временный поверенный в делах из южноамериканской страны с сеточкой на голове и в вывезенном из Пекина китайском халате, высунувшись из окна, отдавал распоряжения шоферу-филиппинцу. Итальянский советник брился голышом. Он любил бриться после ванны, по перед утренней гимнастикой. А в это время жена его, уже совершенно одетая, спустившись вниз, на все лады распекала упрямицу-дочь за то, что та накануне вернулась слишком поздно, — такими диалогами они развлекались почти каждое утро. Посланник с Берега Слоновой Кости [1]говорил по международному телефону, докладывая шефам о своих последних успехах по части выжимания из фонда помощи слаборазвитым странам денег, все более неохотно предоставляемых западногерманским казначейством. Когда связь прервалась, шефы решили, что он повесил трубку, и послали ему ехидную телеграмму, осведомляясь, не собирается ли он попросить об отставке. Израильский атташе по связи с профсоюзами отбыл на работу уже с час назад. В Бонне он чувствовал себя не в своей тарелке и с тем большим рвением трудился в те же часы, что и в Иерусалиме.
Во взрыве бомбы всегда присутствует элемент чуда: в данном случае чудо произошло с автобусом американской школы, поджидавшим, как и каждое утро, местных младшеклассников на кругу, метрах в пятидесяти от эпицентра взрыва. По счастливой случайности, в это утро понедельника ни один ребенок не забыл тетрадки, не проспал, не проявил стойкого нежелания продолжать свое образование. и автобус отошел вовремя. Заднее стекло его разлетелось вдребезги, шофер вывалился на обочину, девочка-француженка потеряла глаз, но, в общем, дети отделались легко, что впоследствии было расценено как удивительное везение, ибо характерной чертой такого рода инцидентов или же, по крайней мере, реакции на них является дружное стремление радоваться жизни, вместо того, чтобы предаваться бесплодной скорби о погибших. Настоящая скорбь приходит потом, когда по прошествии нескольких часов, а иногда и раньше, люди начинают оправляться от шока.
Силу взрыва никто из слышавших сто, даже и поблизости, в точности оценить не смог. Па другом берегу, в Кенигсвинтере, жителям показалось, что началась война; оглушенные. ошарашенные, они улыбались друг другу, словно чудом оравшиеся в живых соучастники преступления. «Это все проклятые дипломаты, — говорили друг другу местные жители, — чего от них ждать-то. Отправить бы всю свору в Берлин, и пусть там проедают наши налоги!» Но те, кто оказался совсем рядом, поначалу вообще ничего не услышали. Все, что они могли припомнить, если вообще способны были что-то припомнить, это как внезапно накренилась дорога, или как печная труба вдруг беззвучно отделилась от крыши, или как пронесся по дому вихрь, от которого кровь застыла в жилах, как он ударил их, сбил с ног, вырвал цветы из вазы, хватил вазой об стену. Вот звон стекол и то, с каким застенчивым шелестом падали на тротуар деревья, они помнили. А также сдавленные стоны людей, чересчур испуганных, чтобы заорать во весь голос. Словом, ясно было: они не то что ничего не услышали, а просто были ошеломлены и восприятие у них было нарушено. Несколько свидетелей вспомнили, что на кухне у французского советника громко звучало радио — по радио в это время передавали кулинарные рецепты. Одна женщина, считавшая себя в полном порядке, все время допытывалась у полицейских, не бывает ли так, что от взрыва усиливается громкость радио. При взрыве, вежливо говорили ей полицейские, ведя ее, закутанную в одеяло, прочь от места взрыва, чего только не бывает, однако в данном случае объяснение следовало искать в другом. Ведь стекла в окнах французского советника оказались выбиты, а внутри уже никто не мог подкрутить регулятор громкости, и потому радио орало на всю округу. Так они объясняли ей, но женщина все не понимала.
Вскоре, как и подобает, прибыла пресса; напирая на оцепивших место происшествия полицейских, первые репортеры, докладывая о событии, убили восемь и ранили тридцать человек и возложили за это вину на крайне правую организацию каких-то полоумных немецких патриотов, называвших себя «Нибелунги-5» и насчитывавшую в своих рядах двух умственно отсталых подростков и свихнувшегося старика, неспособного не только бомбу, но и воздушный шарик взорвать. К полудню газетчиков заставили уточнить сведения, и они снизили число пострадавших до пяти убитых, среди которых назван был один израильтянин; в больницу отправили четырех тяжело раненных, и двенадцать человек так или иначе пострадали от взрыва. Теперь уже говорили, что это дело рук «Красных бригад», хотя и для такого вывода не было ни малейших оснований. Наутро возникла новая версия: взрыв организовал «Черный сентябрь», а еще через день «Черный сентябрь» сменила группа террористов, именовавшаяся «Страдания Палестины»; группе заодно приписали и несколько взрывов, происшедших незадолго до этого.
Среди убитых взрывом неизраильтян были повар-сицилиец итальянского советника и шофер-филиппинец. В числе четверых, получивших серьезные увечья, оказалась жена израильского атташе по связи с профсоюзами, в чьем доме и взорвалась бомба. Она потеряла ногу. Убитым израильтянином был их малолетний сын Габриэль. Но, как заключило затем следствие, ни один из этих людей не являлся намеченной жертвой, скорее всего террористы целили в дядю жены атташе, приехавшего к ним погостить из Тель-Авива, знатока Талмуда, снискавшего всеобщее почтительное восхищение непримиримостью своих взглядов относительно прав палестинцев на западный берег реки Иордан. Взгляды его сводились к тому, что он напрочь отказывал им во всяких правах на западный берег, что возмущало его племянницу, жену атташе, принадлежавшую к свободомыслящим израильским либералам и получившую воспитание в кибуце, что никак не подготовило ее к непременной роскоши жизни дипломатических кругов.
Если бы Габриэль находился в школьном автобусе, он остался бы цел и невредим, но в тот день, как и во многие другие, Габриэль был нездоров. Ребенком он был нервным, чрезвычайно непоседливым и до этого дня славился лишь как нарушитель тишины на улицах, в особенности в часы послеобеденного отдыха. При этом, как и его мать, он был наделен музыкальными способностями. Теперь же. что было совершенно естественно, никто из соседей не мог припомнить ребенка более симпатичного. По еврейскому обычаю, трогательно маленький гроб с телом Габриэля был незамедлительно отправлен в Израиль для погребения на родной земле, а мать погибшего, еще слишком слабая, чтобы сопровождать гроб, осталась в Бонне, ожидая, когда она вместе с мужем сможет выехать в Иерусалим для выполнения соответствующего обряда.
Уже в день взрыва, после полудня, из Тель-Авива Вылетела группа израильских экспертов. С германской стороны расследование в достаточно туманных выражениях было поручено доктору Алексису из Министерства внутренних дел — фигуре спорной; ему и предстояло встретить прибывших в аэропорту. Алексис был умным и хитрым человеком, всю жизнь страдавшим от того, что он был ниже ростом большинства окружающих сантиметров на десять. Природа компенсировала его за этот недостаток, с лихвой наделив безрассудством, отчего он и в частной жизни и в профессиональных делах то и дело попадал в сложные ситуации. Он был адвокатом и в то же время сотрудником государственной безопасности, к тому же политическим деятелем, из тех, что в изобилии произрастают сейчас в Германии— Нескрываемый либерализм его убеждений отнюдь не всегда оказывался по вкусу коалиционному правительству, что объяснимо, в особенности учитывая его страсть к откровенным высказываниям по телевидению. Его отец, как поговаривали, был связан с антигитлеровским подпольем, и адвокатская мантия нового образца была не очень-то к лицу его блудному сыну. В стеклянных дворцах Бонна находилось, наверное, немало людей, считавших его недостаточно солидным для занимаемого поста, а недавний развод, смутивший общественное мнение тем, что у Алексиса оказалась любовница на двадцать лет моложе его, тоже не способствовал упрочению его репутации.
Прибытие экспертов из любой другой страны не заставило бы Алексиса выехать встречать их в аэропорт, так как представителей прессы не ожидалось, но отношения между Федеративной Республикой Германии и Израилем переживали кризис, поэтому Алексис уступил министерскому нажиму и поехал в аэропорт. В последний момент и против его желания к нему еще присоединили медлительного силезца-полицейского из Гамбурга, известного своим консерватизмом и косностью, который сделал себе имя в 70-е годы выведыванием студенческих «умонастроений» и считался специалистом по делам, связанным с терроризмом и бомбами. Другим оправданием присылки силезца были его якобы хорошие отношения с израильтянами, хотя Алексис. как и все прочие, знал, что приставлен к нему силезец исключительно в качестве противовеса. К тому же в наше смутное время большое значение имело то, что оба они — и Алексис, и силезец — были unbelastet[2], то есть достаточно молоды, чтобы не нести ни малейшей ответственности за то, что немцы с грустью называют своим неизжитым прошлым. Какова бы ни была сегодняшняя политика по отношению к евреям, ни Алексис, ни его непрошеный коллега никак не были замешаны в делах минувших,, а если уж углубляться в истоки, то и родители Алексиса также оказывались ни при чем. Не без полсказки со стороны Алексиса. прессой был специально отмечен этот факт. И лишь в одной статье промелькнуло утверждение, что до той поры, пока Израиль упорно продолжает бомбить палестинские лагеря беженцев и деревни, убивая детей не по одному, а десятками, не приходится удивляться подобному варварскому способу мести. На следующий же день спешно последовала отповедь израильского пресс-атташе — путаная, однако весьма запальчивая. Начиная с 1961 года, писал он, государство Израиль подвергается постоянным нападениям арабских террористов. Израильтяне пальцем не тронули бы ни единого палестинца, где бы он ни находился, оставь палестинцы их в покое. Габриэль погиб по одной простой причине: он был евреем. И немцам следовало бы помнить: он не единственная жертва со стороны евреев. Если они забыли массовое истребление евреев в войну, то, может быть, помнят Олимпиаду в Мюнхене, со времени которой прошло лишь десять лет?
Редактор прекратил полемику и взял себе выходной.
Военный самолет без опознавательных знаков, прибывший из Тель-Авива, приземлился на посадочную полосу в дальнем конце летного поля; таможенными формальностями на сей раз пренебрегли, совместная работа началась без проволочек и длилась день и ночь. Алексису было настойчиво рекомендовано ни в чем израильтянам не отказывать — рекомендация излишняя, так как «филосемитизм» Алексиса был достаточно хорошо известен. В свое время он совершил «визит дружбы» в Тель-Авив и был сфотографирован со скорбно опущенной головой в Музее массового истребления. Что же до тугодума-силезца, то он не уставал напоминать всем и каждому, кто согласен был его слушать, что враг у них один и его-то они и ищут, разве не так? И враг этот, без сомнения, красные. По окончании трехдневной работы, хотя отдельные результаты по-прежнему вызывали недоумение, совместная рабочая группа выработала убедительную предварительную версию случившегося.
Во-первых, выяснилось, что выбранный террористами дом не находился под специальной охраной, ибо между посольством и Бонном на сей счет никакого соглашения не было, хотя резиденция израильского посла в трех кварталах от места происшествия охранялась круглосуточно. Однако простой атташе по связи с профсоюзами — дело иное, и особо усердствовать тут ни к чему, поэтому за домом приглядывала патрульная машина, обслуживающая дипломатический корпус. Можно лишь предположить, на основании рапортов дежурных полицейских, что дом этот, будучи жилищем израильского подданного, охранялся с особым тщанием.
В понедельник, примерно в восемь утра, атташе по связи с профсоюзами отпер гараж и, как всегда, внимательно осмотрел колпаки, а также с помощью особого зеркальца на щетке, специально приспособленного для этой цели, передний мост. Дядя жены, которого он собирался везти, подтвердил эти показания. Перед тем как включить зажигание, атташе заглянул даже под сиденье водителя. Для израильтян за границей после всех этих неприятностей с бомбами такие меры предосторожности являлись обязательными. Удовлетворенный тем, что ничего подозрительного в машине он не обнаружил, атташе простился с женой и сыном и отбыл на службу.
Далее в действие вступало некое обстоятельство, связанное с работавшей в доме прислугой-шведкой, имевшей безупречный послужной список и носившей имя Эльке. Девушка эта за день до означенных событий, взяв недельный отпуск, укатила в Вестервальд со своим не менее безупречным немецким дружком Вольфом, солдатом, получившим для этой цели увольнительную. В воскресенье днем Вольф заехал за Эльке на своем открытом «фольксвагене», и все проходившие мимо или наблюдавшие за домом могли видеть, как Эльке в дорожном костюме спустилась с парадного крыльца, поцеловала маленького Габриэля и отъехала от дома, весело помахав на прощание атташе по связи с профсоюзами, вышедшему проводить ее, в то время как его супруга, страстная любительница огородничества, продолжала трудиться на заднем дворе. Эльке работала у них уже год или даже больше, и к ней, по словам атташе, относились как к члену семьи.
Вот эти два обстоятельства — отсутствие полицейской охраны и отъезд горячо любимой прислуги — и проторили террористам путь, облегчив им проведение операции. Успех же ее, как это ни прискорбно, предрешило добродушие самого атташе.
В шесть часов вечера того же воскресенья, то есть через два часа после отбытия Эльке, когда атташе по связи с профсоюзами был занят богословскими дебатами с гостем этого дома, а его супруга меланхолично возделывала почву Германии, в переднюю дверь позвонили. Как всегда, атташе, прежде чем открыть, поглядел в глазок. Как всегда, в руках у него при этом находился револьвер, сохранившийся еще со времен службы в армии (хотя, строго говоря, здешние правила запрещали ему пользоваться огнестрельным оружием), но в глазок он увидел лишь девушку — светловолосую, двадцати одного — двадцати двух лет, довольно худенькую и в высшей степени привлекательную. Девушка стояла на крыльце возле потертого серого чемодана с прикрепленными к ручке ярлыками скандинавской авиакомпании, Неподалеку находилось привезшее ее такси — или это был частный лимузин? — и до атташе доносилось урчание невыключенного мотора. Это он помнил точно. Девушка, судя по его описанию, была действительно очень хорошенькая — хрупкая и в то же время спортивная, на носу и на щеках вокруг носа Sommersprossen — веснушки. Вместо надоевшей джинсовой униформы на ней было скромное синее платье с высоким воротом, на плечах шелковая косынка — белая или кремовая, подчеркивавшая золотистый оттенок волос. Наряд этот, как атташе с готовностью признал, отвечал его неискушенному вкусу и стремлению к добропорядочности. Поэтому, сунув револьвер в верхний ящик стоявшего в передней комода, он снял дверную цепочку и заулыбался девушке — ведь она была такой хорошенькой, а он был таким толстым и таким застенчивым.
Все это он сам рассказал на первом допросе. Знаток Талмуда ничего не видел и не слышал. Как свидетель он был бесполезен.
По-английски девушка говорила с акцентом, — нет, не французским и не средиземноморским, а каким-то северным. Это было самое точное, что он мог сообщить им после того, как ему прокрутили изрядное количество образцов всевозможных акцентов.
Она спросила, дома ли Элъке, назвав девушку не «Эльке», а «Юки» — ласковым прозвищем, употреблявшимся лишь близкими друзьями. Атташе по связи с профсоюзами ответил, что Эльке уехала в отпуск всего два часа назад, право, жаль, но не может ли он быть чем-нибудь полезен? Девушка выразила сдержанное разочарование и сказала, что заглянет как-нибудь в другой раз. Она только что прилетела из Швеции, сказала она, и обещала матери Эльке передать ей этот чемодан с кое-какой одеждой и пластинками. Упоминание о пластинках было особо тонкой деталью, ибо Эльке безумно увлекалась поп-музыкой. Атташе по связи с профсоюзами сумел тем временем настоять, чтобы девушка вошла в дом и даже, по простодушию своему, поднял ее чемодан и втащил его через порог поступок, за который он будет ругать потом себя всю жизнь. Да, он, конечно, не раз слышал предупреждения о том, что нельзя брать вещи у третьих лиц, да, ему известно, что чемоданы — штука опасная. Но ведь это же была Катрин, добрая приятельница и землячка Эльке, и чемодан ей вручила мать Эльке в тот же самый день! Чемодан оказался тяжелее, чем он сперва предположил, но атташе приписал это пластинкам. Когда он участливо заметил, что такой тяжелый чемодан забрал у нее, видимо, все положенное при полетах количество килограммов, Катрин пояснила, что мать Эльке отвезла ее в Стокгольмский аэропорт и заплатила за превышение веса. Он обратил внимание, что чемодан был жесткий и не только очень тяжелый, но и плотно набитый. Нет, когда он поднимал его. ничего в нем не сдвинулось, это точно. От чемодана осталось немного — коричневый ярлык.
Атташе предложил девушке кофе, но она отказалась, сославшись на то, что не может заставлять ждать шофера. Не таксиста, а шофера. Из этой детали группа расследования извлекла максимум возможного. Атташе спросил девушку, зачем она приехала в Германию, и она ответила, что надеется поступить в боннский университет на отделение теологии. Он возбужденно рыскал в поисках телефонной книжки, а затем карандаша, чтобы девушка могла записать свое имя и координаты, но она вернула ему книжку и карандаш, сказав с улыбкой: «Скажите ей просто, что заезжала Катрин. Она поймет». Остановилась она, по ее словам, в лютеранском женском молодежном общежитии, но только до тех пор, пока не подыщет себе квартиру. (Лютеранское общежитие в Бонне действительно существовало — еще одна правдоподобная деталь.) Когда Эльке вернется, она, конечно, заглянет. Может быть, они смогут вместе отпраздновать ее день рождения. Она так рассчитывала на это. Так рассчитывала. Атташе по связи с профсоюзами предложил устроить для Эльке и ее друзей настоящий праздник. Можно будет полакомиться сырным фондю, он все приготовит сам. Потому что жена его, как он потом горестно твердил на допросах. воспитывалась в кибуце, какая уж там изысканная кухня!
Тут с улицы послышались гудки не то такси, не то частного лимузина. Девушка и атташе пожали друг другу руки. и девушка передала ему ключ от чемодана. Тут атташе впервые заметил, что на девушке белые нитяные перчатки. Но перчатки ей шли. и ведь день был такой знойный, а чемодан такой тяжелый. Итак. в телефонной книжке не осталось образца ее почерка, и ни в книжке, ни на чемодане отпечатков пальцев тоже не было. Как и на ключе. Весь разговор, прикинул потом атташе, длился минут пять. Не больше, иначе было бы неудобно перед шофером. Атгаше глядел ей вслед, как шла она по дорожке — красивая походка, сексуальная, но не вызывающая. Он закрыл дверь, аккуратно накинул цепочку, затем отнес чемодан в комнату Эльке на первом этаже и положил его горизонтально в ногах кровати, предусмотрительно решив, что горизонтальное положение лучше как для одежды, так и для пластинок. Ключ от чемодана он оставил на крышке. Жена атташе, безжалостно разбивавшая мотыгой твердые комья земли на огороде, ничего не слышала, а когда она вернулась в дом и присоединилась к мужчинам, муж забыл ей рассказать о посетительнице.
В этом месте у всех возникало естественное недоверие. "Забыл?— с сомнением спрашивали израильские эксперты. — Как можно было забытьцелый эпизод, связанный с Эльке и ее шведской приятельницей? Забыть про чемодан, оставленный на кровати Эльке?"
В конце концов атташе не выдержал и признался. Нет, конечно, он не то чтобы забыл...
«А что же тогда?» — спрашивали его.
Да просто дело скорее всего в том. — так он для себя решил, — что жена его стала очень нелюдимой. Единственным ее желанием было вернуться в кибуц, где она могла бы общаться с людьми, не будучи скованной тонкостями дипломатического этикета. А если подойти к этому с другой стороны... ну, просто девушка была такой хорошенькой, что разумнее было об этой истории промолчать. Что же касается чемодана, то его жена никогда не входит, то есть, точнее сказать, не входила, в комнату Эльке: сама Эльке в ней и прибирала.
«А знаток Талмуда, дядя вашей жены?»
Нет, атташе и ему ничего не сказал. Что подтвердило и вышеозначенное лицо.
Эксперты записали без всяких комментариев:
«Об этой истории промолчать».
Здесь, как таинственно пропавший в пути поезд, ход событий прерывается. Девушка по имени Эльке. учтиво сопровождаемая Вольфом, была немедленно доставлена в Бонн, где никакой Катрин вспомнить не смогла. Начато было доскональное изучение всех ее знакомств, но результаты ожидались не скоро. Мать ее никакого чемодана и не посылала и не собиралась посылать, как объяснила она шведской полиции, она не одобряла вульгарных музыкальных пристрастий дочери, и ей не пришло бы в голову их поощрять. Безутешный Вольф вернулся в свою часть, где изо дня в день подвергался пристрастным и бессмысленным допросам со стороны военной контрразведки. Несмотря на все усилия как прессы, так и полиции, и при том, что за дачу показаний была обещана заманчивая сумма, никакого шофера ни частного лимузина, ни такси так и не появилось. Ни списки пассажиров, ни электронная память компьютеров всех германских аэропортов, не говоря уже о Кельнском, не могли навести на след подходящей пассажирки, прибывшей из Швеции или откуда бы то ни было еще. Фотографии известных и неизвестных террористок, включая всех «полунелегалов», были показаны атташе, но не пробудили в нем откликов, хотя, едва не сойдя с ума от горя, он готов был помочь всякому и во всем, только бы ощутить себя полезным следствию. Нет, какие были на ней туфли, он не помнил, насчет губной помады, духов, туши на ресницах тоже ничего не мог сказать и были ли ее волосы крашеными или это был парик, также не знал. Да и как можно было ожидать от него, экономиста по образованию, хорошего семьянина, человека робкого и чувствительного, чьим единственным интересом, помимо интересов семьи и родного Израиля, был интерес к Брамсу, как можно было ожидать, что он станет разбираться в дамских красках для волос?
Вот красивые ноги он запомнил, запомнил и шею, очень белую. Да, рукава у платья были длинные, не то он обратил бы внимание на ее руки. Со всех немецких складов одежды ему присылали всевозможные платья синего цвета, но как ни тщился, -он не мог припомнить, были ли у нее на платье воротничок и манжеты другого цвета, и сколько он ни терзал себе душу, память не улучшалась. Чем больше его расспрашивали, тем больше он забывал. Случайные свидетели подтверждали отдельные детали его рассказа, но добавить что-либо существенное не могли. Лимузин или такси был то ли «опелем», то ли «фордом». Серый; не очень чистый; не старый, но и не новый. Номер боннский, нет, зигбургский. Да. на крыше был опознавательный знак такси. Нет, крыша была гладкая, как стеклышко, и кто-то слышал, что из машины доносилась музыка, какая программа — неизвестно. Да, это было радио. Нет, радио не было. За рулем был мужчина кавказского типа. но может быть, это был турок. Да, конечно, турки это все устроили! Он был бритый, с темной бородой. Нет. светлый. Хрупкого телосложения, мог быть переодетой женщиной. Кто-то уверял. что на заднем стекле болталась фигурка трубочиста. Или же это могла быть наклейка. Да, конечно же, наклейка. Кто-то приметил, что на шофере была куртка с капюшоном. А может быть, свитер.
На этой мертвой точке израильская команда словно впала в коллективную кому. Ее охватила летаргия. Израильтяне приезжали поздно и уезжали рано, проводя много времени в посольстве, где их, видимо, снабжали свежими инструкциями. Так проходили дни, и Алексис решил, что они чего-то ждут. На третий день к их команде присоединился широколицый мужчина постарше, представившийся Шульманом; его сопровождал какой-то заморыш чуть ли не вдвое моложе его. Алексис подумал, что они похожи на еврейских Цезаря и Кассия.
Прибытие Шульмана и его помощника принесло облегчение совестливому Алексису, которого утомляла необходимость сдерживать раздражение оттого, что расследование застопорилось и надо было мириться с постоянным и утомительным присутствием силезца-полицейского, судя по всему, метившего не столько в его помощники, сколько в преемники. Первое, на что он обратил внимание: приезд Шульмана явно подогрел израильтян. До него им словно чего-то не хватало. Они были вежливы, не употребляли спиртного и терпеливо расставляли свои сети, постоянно сохраняя загадочную спайку восточного боевого отряда. Их самообладание у всех, кому это качество присуще не было, вызывало даже какое-то чувство неловкости, и когда, например, во время короткого перерыва на обед нудный силезец решил поиронизировать над кошерной пищей и, снисходительно одобрив красоты израильской природы, вдруг походя пренебрежительно отозвался об израильском вине, они восприняли его слова с благодушием, которое, как почувствовал Алексис, дорого им стоило. И даже когда силезец, пустившись рассуждать о возрождении в Германии еврейской культуры, упомянул о евреях-нуворишах, хитро загнавших в угол франкфуртских и берлинских дельцов, они предпочли промолчать, хотя финансовые выкрутасы здешних евреев, не внявших зову родной земли, вызывали в них брезгливость не меньшую, чем толстокожесть колбасников-немцев. Но с приездом Шульмана все изменилось и прояснилось. Он и был тем лидером, которого они так ждали, этот Шульман из Иерусалима, о прибытии которого всего за несколько часов их оповестили телефонным звонком из Центра в Кельне, где тоже были озадачены его появлением.
— Они шлют еще одного специалиста. Он доберется сам.
— Специалиста в какой области? — осведомился Алексис, отличавшийся странной для немца неприязнью к профессионалам.
Неизвестно. Но вот он перед ним, как показалось Алексису, на вид никакой не специалист, а крутолобый энергичный ветеран всех битв со времен Фермопил, возраста неопределенного — от сорока до девяноста, коренастый, крепкий, по внешности скорее славянин, чем еврей. широкогрудый, с решительной походкой борца, а рядом этот энтузиаст-помощник, о котором вообще никто не предупреждал. Может быть, он и не Кассий вовсе, а скорее студент из романов Достоевского — истощенный, обуреваемый демоническими страстями. Шульман улыбнулся, и морщины — глубокие рытвины, прочерченные водой, столетиями стекавшей по одному и тому же каменному руслу, — обозначились резче, а глаза сузились, превратившись в щелки, как у китайца. Потом, вслед за ним, но не сразу, улыбнулся и его помощник, как эхо отзываясь на какую-то потаенную и мудреную мысль. Во время рукопожатия правая рука Шульмана захватывала вас каким-то молниеносным крабьим движением и если инстинктивно этому не воспротивиться, казалось, уже и не спастись. Зато руки помощника висели как плети, словно он им не доверял. В разговоре Шульман так и сыпал парадоксами, затем делал паузу. словно прислушиваясь, какой из выстрелов в этой канонаде дошел по назначению, а какой бумерангом вернулся к нему. Голос помощника следовал за ним, как команда санитаров с носилками, тихо подбирающая трупы убитых наповал.
— Я — Шульман, рад с вами познакомиться, доктор Алексис, — сказал Шульман по-английски, совершенно не стесняясь своего акцента.
Просто Шульман.
Ни имени, ни звания, ни ученой степени, ни профессии или где служит. А помощник его и вовсе не представился; если и было у него имя, то не для немцев. Так называемому специалисту нужен был отдельный кабинет, и он незамедлительно получил его, о чем позаботился его заморыш-помощник. Вскоре за закрытыми дверьми уже неумолчно раздавался голос Шульмана — точь-в-точь заезжий судейский чиновник, инспектирующий и оценивающий результаты следствия, проведенного до него. «Ловкач». — подумал Алексис, хотя и сам был не промах. Когда он замолк, Алексис удивился: интересно, что могло заставить его закрыть рот? Может, они молятся, если вообще молятся? Или теперь настал черед заморыша, в таком случае понятно, почему не доносится ни звука: в компании немцев его голос был так же неприметен, как неприметно тело.
Но самой замечательной чертой Шульмана, как показалось Алексису, была его целеустремленность. Таким, по крайней мере, представлялся он Алексису, и это было, в общем, похоже на истину. Истину эту прочитывал он в пристальных вопрошающих взглядах, какие бросали на Шульмана его подчиненные; не детали интересовали их, а самое главное: как идет дело, продвигает ли их тот или иной шаг к конечному результату. Тот же смысл виделся Алексису и в жесте, каким Шульман вздергивал рукав пиджака и. ухватив свое толстое левое запястье, выкручивал его, словно чужое, чтобы поглядеть на циферблат стареньких часов в металлическом корпусе. Значит, и Шульману тоже положен предел, думал Алексис, часовой механизм в бомбе тикает и для него, помощник носит ее в своем портфеле.
Отношения между этими двумя людьми крайне занимали Алексиса и служили хорошим отвлечением от напряженной работы. Когда Шульман отправлялся на Дроссель-штрассе и разгуливал среди руин дома. где взорвалась бомба, или бушевал там, убеждая кого-то, поминутно поглядывая на часы с видом таким возмущенным, будто взорвали его собственный дом, заморыш-помощник маячил рядом, точно его совесть, и, упорно не поднимая прилипших к бокам тощих скелетоподобных рук, что-то горячо нашептывал шефу. А когда Шульман вызвал к себе для последней конфиденциальной беседы атташе но связи с профсоюзами и голоса их за стеной, поднявшись до крика, упали затем до доверительного исповедального шепота, именно заморыш вывел из кабинета сломленного свидетеля, после чего препоручил его заботам земляков в посольстве, укрепив тем самым Алексиса в мысли, которую он лелеял с самого начала, но которую Кельн напрочь запретит ему додумывать до конца.
Все наталкивало его на эту мысль. Отстраненность жены, поглощенной лишь мечтаниями с Святой земле; неумеренное раскаяние атташе: нелепое, ни с чем не сообразное гостеприимство, оказанное им Катрин — уж не братом ли Эльке в ее отсутствие он хотел выглядеть? — странное утверждение, что он сам в комнату Эльке входил, а жена и порога бы не переступила. Алексису, находившемуся некогда в подобных обстоятельствах, да и сейчас еще в них пребывавшему, чьи нервы, издерганные от coзнания вины, чутко отзывались на всякое мимолетное сексуальное дуновение, эти приметы казались совершенно однозначными, и втайне ему польстило, что Шульман расценил их точно так же.
О некоторых из предпринятых Шульманом шагов Алексис узнал, лишь когда израильская команда отбыла на родину. Так он открыл, случайно или почти случайно, что Шульман и его помощник, независимо от немецких коллег, отыскали Эльке и глубокой ночью убедили ее отложить отъезд в Швецию с тем, чтобы они втроем могли насладиться совершенно доверительной и добровольной беседой, за которую ей очень хорошо заплатили. Следующий день они провели, интервьюируя ее в номере отеля, после чего — в разрез с их привычкой к экономии — радостно покатили с ней в аэропорт на такси. И все это, как догадывался Алексис, — чтобы выяснить, кто ее настоящиедрузья и с кем проводила она время, когда дружок ее благополучно возвращался в казарму. И где покупала марихуану и другие наркотики, которые обнаружили они среди развалин, там, где находилась ее комната. Или же, вернее сказать, кто снабжал ее ими, и в чьей постели, разомлев и расслабившись, она любила рассказывать о себе и своих хозяевах. Алексис вывел все это, отчасти исходя из секретного доклада об Эльке, представленного ему к тому времени его собственными агентами: вопросы, которые он приписал Шульману, были теми, что задал бы и он, если б Бонн с криком «руки прочь!» не окоротил его.
«Не надо грязи, — твердили они. — Пусть сначала все быльем порастет». Алексис, почувствовавший, что на карту теперь поставлена его карьера, понял намек и заткнулся, потому что с каждым днем положение силезца укреплялось, ухудшая тем самым его собственное.
И все же он дорого бы дал за те ответы, которые Шульман в неистовой и безжалостной целеустремленности своей, то и дело поглядывая на допотопные часы, мог всеми правдами и неправдами выудить из девицы. Много времени спустя, когда это уже не имело практического значения, Алексис через шведских агентов безопасности, в свою очередь заинтересовавшихся личной жизнью Эльке, выяснил. как глубокой ночью, когда все спали. Шульман с помощником предъявили ей набор фотографий вероятных кандидатов на ее благосклонность. Из них она выбрала одну — якобы, киприота, которого она знала лишь по имени — «Мариус». Она произносила это имя, как он требовал, на французский лад. Алексису стало известно и о сделанном ею весьма небрежном заявлении: «Да, это тот самый Мариус, с которым я спала», — заявлении, которое, как они дали ей понять, было важно для Иерусалима.
Обязательное заключительное совещание под председательством нудного силезца проходило в зале, где было более трехсот мест, но большинство их них пустовало. Две группы — немцы и израильтяне — сидели по сторонам прохода, как родные жениха и невесты во время венчания. Собравшихся к одиннадцати утра участников совещания ожидал стол под белой скатертью, на которой, подобно результатам археологических раскопок, разложены были красноречивые вещественные доказательства взрыва, каждое с надписью, выполненной компьютером, как на музейной табличке. На стене красовался стенд с фотографиями ужасных подробностей взрыва; фотографии для пущего реализма были цветными. В дверях хорошенькая, чересчур любезно улыбавшаяся девица раздавала пластиковые папки с материалами дела. Если бы она раздавала конфеты или мороженое, Алексис ничуть не удивился. Немецкая часть аудитории болтала и вертела головами, глазея на все, в том числе и на израильтян, которые хранили угрюмую и молчаливую неподвижность мучеников, скорбящих о каждой минуте даром потраченного времени. И лишь один Алексис — он был в этом уверен — понимал и разделял эти страдания, откуда бы они ни проистекали.
Еще за час до начала он надеялся выступить на совещании. Он предвкушал н даже втайне готовил выступление — хлесткий образчик своего лапидарного стиля, краткую речь по-английски. А в конце: «Благодарю вас, джентльмены» — и все. Надежда оказалась тщетной. Бароны уже все решили и предпочли силезца на завтрак, обед и ужин. Алексиса они не пожелали даже на сладкое. Ему оставалось лишь изображать безразличие, маяча в задних рядах с демонстративно сложенными на груди руками, в то время как на самом деле в нем бурлило сострадание к евреям. Когда все, кроме Алексиса, сидели па местах, в зал вошел силезец. Он шел, выставив вперед живот, походка, как подсказывал Алексису опыт, весьма характерная для определенного типа немцев. когда они идут к трибуне. За ним шел напуганный молодой человек в белом пиджаке и с дубликатом ставшего теперь знаменитым серого чемодана с наклейками скандинавских авиакомпаний.
Силезец говорил по-английски, «исходя из интересов наших израильских друзей». А кроме того, как подозревал Алексис, и исходя из интересов группы его болельщиков, пришедших поддержать своего чемпиона. Силезец прошел обязательный курс контрподрывной подготовки в Вашингтоне и говорил на исковерканном языке астронавтов. В качестве вступления силезец сообщил, что преступление это — дело рук «левых радикалов», и упомянул вскользь социалистов, «развращающих современную молодежь», что вызвало в публике гул одобрения. «Ну прямо наш дорогой фюрер», — подумал Алексис, внешне сохраняя полнейшую безмятежность. «Взрывная волна в подобного рода постройках распространяется вверх, — говорил силезец, обращаясь к чертежу, развернутому позади него ассистентом. — В данном случае она нарушила целостность постройки в ее срединной части, включая второй этаж вместе с комнатой мальчика». «В общем, здорово рвануло, — угрюмо подумал Алексис, — почему бы так не сказать и не заткнуться наконец?» Но это было бы не в характере силезца. Эксперты пришли к выводу, что вес заложенной взрывчатки равнялся пяти килограммам. Мать выжила лишь потому, что находилась на кухне.
«Пусть в следующем моем воплощении я стану евреем. испанцем, эскимосом или каким-нибудь отчаянным анархистом, — решил Алексис, — лишь бы не родиться снова немцем, отмучился разок — и довольно. Ведь только немец способен превратить гибель еврейского мальчика в материал для своей тронной речи».
Затем силезец перешел к чемодану. Дешевый и скверный. из тех, какими пользуется вся эта шушера: временные рабочие и турки. «И социалисты», казалось, вертелись у него на языке. Желающие могли свериться с материалом в своих папках или же изучить уцелевшие кусочки металлического каркаса чемодана на столе. Или же посчитать, как давным-давно посчитал и Алексис, что и бомба и чемодан не сулят никаких отгадок. Но ухитриться не слышать силезца они не могли, потому что это был его день и выступление это знаменовало его победу над поверженным противником либералом.
Начав с внешних примет, он углубился теперь в содержимое чемодана. «Устройство, господа, было завернуто в два слоя обертки, — говорил он. — Первый слой — старые газеты; как показала экспертиза, газеты шестимесячной давности, по происхождению боннские, концерна Шпрингера». «Весьма разумное применение», — подумал Алексис. «Второй слой — лоскутья армейского одеяла, в точности такого, какое продемонстрирует сейчас мой коллега, господин такой-то из государственной специальной лаборатории». Пока напуганный ассистент разворачивал для всеобщего обозрения серое одеяло, силезец горделиво докладывал собравшимся результаты своих блистательных исследований— Алексис устало слушал знакомые слова: расщепленный кончик детонатора... микроскопические неразорвавшиеся частицы... подтвердилось, что это русский пластик, известный американцам как «Си четыре», а англичанам как «Пи», израильтяне же называют его обычно... механизм, взятый из дешевых наручных часов... обгорелая, но все-таки различимая пружина, в качестве которой выступила обыкновенная бельевая прищепка. «В общем, — заключил Алексис, — классическое, совершенно как из учебника, устройство».
Бесцеремонно отстранив ассистента, силезец порылся в чемодане и с важностью извлек оттуда дощечку с собранным на ней макетом устройства, напоминающим игрушечный автотрек. Сделан он был из покрытой изоляционным слоем проволоки и оканчивался пластиковым ежом из десяти сероватых трубочек. К толпе профанов, теснившихся возле стола, чтобы получше все рассмотреть, теперь, к удивлению Алексиса, направился Шульман. Не вынимая рук из карманов, он поднялся с места и неспешной походкой двинулся к экспонатам. «Зачем?» — мысленно спрашивал его Алексис, беззастенчиво не сводя с него глаз. И откуда вдруг этот праздный вид, когда еще вчера тебе и на допотопные часы-то твои посмотреть было некогда. Оставив все попытки изобразить безразличие, Алексис проскользнул туда же, где находился Шульман. «Если ты воспитан на традиционных методах и хочешь, чтобы евреи взлетали на воздух, — развивал свою теорию силезец, — то бомбу ты готовишь так. Покупаешь дешевые часы, вроде этих, красть их не надо, лучше купить в большом универмаге в то время, когда покупателей там больше всего, купив к ним в придачу две-три другие вещицы по соседству, чтобы продавцу сложнее было потом все вспомнить. Потом ты удаляешь часовую стрелку. Просверливаешь в стекле дырку, вставляешь в нее кнопку, с помощью хорошего клея прикрепляешь к ней провод. Теперь очередь батарейки. Стрелку ты ставишь по своему желанию — поближе или подальше от кнопки. Но, как правило, дело лучше не затягивать, чтобы бомбу не обнаружили и не обезвредили. Заводишь часы. Проверяешь, в порядке ли минутная стрелка. В порядке. Тогда, помолившись тому, кого почитаешь своим создателем, вставляешь детонатор. В то мгновение, когда минутная стрелка коснется кнопки, цепь замкнется и, если Господь к тебе милостив, произойдет взрыв».
Чтобы наглядно продемонстрировать это чудо, силезец удалил обезвреженный детонатор и десять палочек взрывчатки, поместив вместо них крошечную лампочку — из тех, что используются в электрических фонариках.
— Теперь вы увидите, как действует это устройство! — воскликнул силезец.
Никто не сомневался, что оно действует, многие знали его как свои пять пальцев, и все же. когда лампочка, давая сигнал, весело мигнула, Алексису показалось, что все невольно вздрогнули. Один Шульман сохранял полнейшую невозмутимость. Алексис решил, что тот и впрямь, наверное, немало повидал на своем веку.
Какой-то субъект, желая отличиться, задал вопрос, почему бомба взорвалась с опозданием.
— Бомба находилась в доме четырнадцать часов, — заметил он на своем безукоризненном английском. — Минутная стрелка рассчитана на час оборота. Часовая — на двенадцать. Как можно объяснить подобный факт, учитывая, что часовой механизм бомбы рассчитан максимум на двенадцать часов?
В ответ на каждый вопрос у силезца была заготовлена целая лекция. И сейчас он пустился в разъяснения, тогда как Шулъман со снисходительной улыбкой осторожно ощупывал своими толстыми пальцами макет, словно уронил туда что-то.
— Возможно, отказал механизм, — объяснил силезец. — Возможно, поездка в автомобиле до Дросселыптрассе что-то в нем нарушила. Возможно, атташе как-нибудь невзначай тряхнул устройство, когда укладывал чемодан на постель Эльке. Возможно, плохонькие часы остановились, а затем вновь пошли.
«Словом, возможностям нет числа», — подумал Алексис с невольным раздражением.
Но Шульман предложил другое, более остроумное объяснение.
— А возможно, этот террорист неаккуратно счистил краску со стрелки часов, — рассеянно сказал он. — Наверное, террорист был не так вышколен, как ваши специалисты в лабораториях. Не так ловок, не так тщателен в своей работе.
«Но это же девушка, — тут же мысленно возразил ему Алексис. — Почему это вдруг Шульман говорит „он“, когда мы должны представлять себе хорошенькую девушку в синем платье?» Видимо, сам того не ведая, Шульман подпортил силезцу его триумф, после чего занялся самодельной бомбой, вделанной в крышку чемодана, тихонько потянул за проволоку, вшитую в подкладку и прикрепленную к бельевой прищепке.
— Вы нашли что-то интересное, господин Шульман? — ангельски сдержанно осведомился силезец. — Вероятно, обнаружили ключ? Расскажите нам, пожалуйста. Это интересно.
Шульман взвесил это щедрое приглашение.
— Слишком мало проволоки, — объявил он. — Здесь семьдесят семь сантиметров проволоки. — Он помахал обгорелым мотком. Проволока была скручена, как моток шерсти, перетянутый посередине, чтобы держался. — В вашем макете вы используете максимум двадцать пять сантиметров. Куда делись еще полметра?
Последовала секунда озадаченности и тишины, после чего силезец рассмеялся громко и снисходительно.
— Но, господин Шульман, это ведь лишняя проволока, — объяснил он, словно урезонивая ребенка. — Для цепи она лишняя. Когда террорист налаживал устройство, у него, по-видимому, часть проволоки оказалась лишней, поэтому он или она и бросил остаток в чемодан. Ведь проволока эта была лишняя, — повторил он. — Ubrig. Для технической стороны значения не имеющая. Sag ihm doch ubrig.[3]
— Остаток, — неизвестно зачем перевел кто-то из присутствующих. — Он не важен, мистер Шульман, это остаток.
Момент пролетел, зияющую дыру залатали, после чего Алексис отвлекся, а когда опять взглянул на Шульмана, то увидел, что тот уже стоит у двери и собирается потихоньку уйти: голова повернута к Алексису, а рука с часами приподнята, но так, будто он не столько на часы смотрит, сколько прислушивается к себе, достаточно ли он голоден, чтобы пообедать. На Алексиса он не глядел, но тот был уверен, что Шульман ждет его. предлагает уйти вместе. Силезец все еще бубнил свое в окружении слушателей, бесцельно топтавшихся вокруг, как группа пассажиров только что приземлившегося лайнера. Выбравшись из этой толпы, Алексис на цыпочках быстро покинул зал, догоняя Шульмана. В коридоре гот ласково ухватил его за руку в неожиданном изъявлении дружеской приязни. Выйдя на залитую солнцем улицу. оба сняли пиджаки, причем — Алексис потом явственно припомнил это — пока он ловил такси и называл адрес итальянского ресторанчика на холме, на окраине Бад-Годесберга, Шульман аккуратно свернул свой пиджак наподобие солдатской походной скатки. Раньше Алексису случалось возить в этот ресторанчик женщин, но в мужской компании он там не бывал никогда и, как истинный сластолюбец, остро ощущал новизну этого события.
По дороге они почти не разговаривали. Шульман любовался красотой пейзажа, озираясь вокруг с видом спокойным и довольным, как человек, заслуживший субботний отдых, хотя на самом-то деле до субботы было еще далеко. Алексис вспомнил, что Шульман улетает из Кельна вечером. Словно отпущенный из школы мальчишка, он считал остававшиеся им часы, почему-то полагая само собой разумеющимся, что других встреч Шульман на это время не планирует. Предположение смешное, но приятное. В ресторанчике на вершине холма Святой Цецилии итальянец padrone[4], как и следовало ожидать, засуетился вокруг Алексиса, однако было совершенно ясно, что впечатление на него произвел именно Шульман, и это справедливо. Он называл его «господин профессор» и настоял, чтобы они заняли большой стол на шестерых у окна. Отсюда открывался вид на старый город внизу и дальше — на Рейн. петляющий между бурых холмов, увенчанных остроконечными башнями замков. Алексису пейзаж этот был привычен, но в этот день, увиденный глазами нового приятеля, по-новому восхищал его. Он заказал два виски. Шульман не возражал.
Одобрительно поглядывая вокруг в ожидании виски. Шульман наконец проговорил:
— Может быть, если б Вагнер оставил в покое этого парня Зигфрида, мир, в конечном счете, был бы лучше.
Алексис не сразу понял, в чем дело. День до этого был такой сумбурный, он был голоден и плохо соображал. Шульман говорил по-немецки! С густым акцентом судейских немцев, звучавшим непривычно, как скрип заржавевшей в бездействии машины. Более того, с извиняющейся улыбкой, доверительной и в то же время заговорщической. Алексис хихикнул, Шульман тоже засмеялся. Подали виски, и они выпили за здоровье друг друга.
— Слыхал я, что вы получаете скоро новое назначение в Висбаден, — заметил Шульман, по-прежнему по-немецки, когда с традицией дружеских возлияний было покончено. — Канцелярская работа. Понижение под видом повышения, как мне сказали. Объясняют это тем, что в вас слишком много человечности. Зная теперь вас и их, я ничуть не удивлен.
Алексис тоже постарался не выказать удивления. О деталях нового назначения еще и речи не было. Поговаривали лишь, что оно последует вскоре. Даже замена его силезцем пока что держалась в тайне. Сам Алексис не успел еще никому об этом рассказать, даже своей молоденькой приятельнице, с которой по нескольку раз на дню вел довольно беспредметные телефонные беседы.
— Так вот оно и происходит, правда? — философски заметил Шульмап, обращаясь не то к реке внизу, не то к Алексису. — И в Иерусалиме, поверьте, то же. что и здесь: вверх — вниз.
Он заказал pasta[5]и ел, как изголодавшийся арестант — вовсю наворачивал ложкой и вилкой, действуя совершенно автоматически и даже не глядя на еду. Алексис, боясь ему помешать, был тих, как мышка.
— Несколько лет назад у нас там объявилась шайка палестинцев, — задумчиво начал Шульман. — И никакой управы на них не было. Обычно этим занимаются люди малообразованные. Крестьянские парни, лезущие в герои. Перебираются через границу в какую-нибудь деревеньку, взрывают там свой запас бомб и давай бог ноги. Ловим мы их после первой же вылазки, а не первой, так второй, если они отваживаются на вторую. Но эти были совсем другого сорта. У них был руководитель. Они знали, как передвигаться, как избавляться от шпионов, как заметать следы, как отдавать приказы и распоряжения. Для начала они подорвали супермаркет в Бет-Шеане. Потом школу, потом пошли взрывы в разных деревушках, потом опять школа, пока это не превратилось в систему. Вскоре они начали охотиться за нашими парнями, возвращавшимися из увольнения, когда те голосовали на дорогах. Возмущенные матери, газеты... И все требуют: «Поймать преступников!» Мы стали искать их. сообщили везде, где только можно. И раскрыли, что прятались они в пещерах на берегу Иордана. Окопались там. а кормились, грабя тамошних крестьян. Однако поймать их мы все же не могли. Их пропаганда называла их героями Восьмого отряда командос. Но мы знали этот Восьмой отряд как облупленных — там никто и спички не зажег бы без того, чтобы об этом не стало нам заранее известно. Слух прошел — это братья. Семейное предприятие. Один из агентов в своем донесении указывал троих, другой — четверых. Но оба сходились на том, что это братья и они постоянно проживают в Иордании, о чем уже и так было известно.
Мы сколотили команду для охоты за ними — «сайярет», так называем мы такие отряды, маленькие, но состоящие из бравых парней. Старший у этих палестинцов, как мы слыхали, был человеком необщительным и не доверял никому, кроме родственников. Чрезвычайно болезненно воспринимал предателей-арабов. Его мы так и не обнаружили. Два его брата оказались не такими ловкими. Один из них питал слабость к девчонке из Аммана. Его скосила пулеметная очередь, когда рано утром он выходил из ее дома. Второй проявил неосторожность, позвонив приятелю в Сидон[6]и условившись о встрече на выходной. Его машину разнесло на куски авиационной бомбой, когда он ехал по приморскому шоссе.
К тому времени мы выяснили, кто они такие — палестинцы с Западного берега, из виноградарского района близ Хеврона, бежавшие оттуда после окончания войны 1967 года. Был там и четвертый брат, но слишком маленький, чтобы воевать, маленький даже по их понятиям. С ними жили сначала две их сестры, но одна погибла во время нашей ответной акции — обстрела южного берега Литани. Так что людей у них оставалось не много. Тем не менее мы продолжали искать их главаря. Ждали, когда он соберет подкрепление и опять примется за свое. Но не дождались. Он оставил борьбу. Прошло шесть месяцев. Затем год. Мы решили: «Забудем о нем. Наверное, его, как это водится, кокнули свои». А несколько месяцев назад до нас дошел слух, что он объявился в Европе. Здесь. Собрал группу, в которой есть и женщины, все молодежь, по большей части немцы. — Он набил полный рот и глубокомысленно принялся жевать. — Держится от них на расстоянии, — продолжал Шульман, когда рот его освободился. — Играет перед впечатлительными подростками роль эдакого арабского Мефистофеля.
Наступило долгое молчание, и Алексис поначалу не мог понять, о чем размышляет Шульман. Солнце стояло высоко в небе над бурыми холмами, оно било прямо в их окно и слепило глаза, так что выражение лица Шульмана трудно было разглядеть. Алексис отодвинулся и взглянул на него еще раз. Почему вдруг затуманились эти темные глаза, откуда взялась эта молочная дымка? Неужели это яркий свет гак обескровил лицо Шульмана, обозначил морщины, превратив его вдруг в маску мертвеца? Лишь потом Алексис распознал всепоглощающую страсть, владевшую этим человеком, которой раньше не замечал — ни когда они были в ресторане, ни потом, когда спустились в сонный курортный городок с его множившимися, как грибы, домами министерских чиновников; в отличие от большинства мужчин Шульман был во власти не любви, а глубокой, внушающей почтительный трепет ненависти.
В тот же вечер Шульман отбыл. Кое-кто из его группы задержался еще на два дня. Прощальный ритуал, которым силезец вознамерился отметить традиционно существующие прекрасные отношения между двумя спецслужбами, устроив вечеринку с сосисками и светлым пивом, был тихо проигнорирован Алексисом, заметившим, что коль скоро Бонн выбрал именно этот день, дабы недвусмысленно намекнуть о возможной в будущем продаже оружия Саудовской Аравии, то маловероятно, чтобы гости пребывали в особенно радужном настроении. Пожалуй, это можно было назвать последним из его решительных поступков на этой службе, гак как месяц спустя, как и предсказывал Шульман, его выставили из Бонна и отправили в Висбаден. Единственным его утешением в период, когда большинство немецких друзей спешно рвало с ним отношения, явилась написанная от руки открытка со штампом Иерусалима и теплыми пожеланиями от Шульмана, полученная в первый же день пребывания на новой службе. В открытке, подписанной «всегда ваш Шульман», тот желал ему всяческих удач и выражал надежду на встречу как в служебной, так и в домашней обстановке. Из сдержанного постскриптума можно было понять, что и сам Шульман переживает отнюдь не лучшие времена. «Есть у меня неприятное предчувствие, — писал он, — что если в ближайшее время я не покажу результатов, то разделю Вашу судьбу». Улыбнувшись, Алексис бросил открытку в ящик. где ее каждый мог прочесть, зная, что этим непременно воспользуются. А еще через две недели, когда доктор Алексис и его молоденькая любовница наконец-то решились сыграть свадьбу, ни один из подарков не доставил ему такою удовольствия и не позабавил его так. как присланные Шульманом розы. А ведь он даже не сообщил ему, что женится!
Эти розы были как обещание нового романа, в котором он так нуждался.
Прошло почти два месяца, прежде чем человек, известный доктору Алексису как Шульман, вернулся в Германию. За это время в проводимом Иерусалимом расследовании был сделан такой рывок, что те, кто все еще копался среди развалин в Бад-Годесберге, и не узнали бы этого дела. Если бы случай в Бад-Годесберге был единственным и изолированным, а не являлся звеном в цепи согласованных действий, если б задача заключалась лишь в том, чтобы виновные понесли наказание, Шульман и не подумал бы вмешаться, так как преследовал иную, нежели просто возмездие, и более честолюбивую цель, связанную, помимо прочего, с его стремлением удержаться на службе. Вот уже много месяцев он неустанно побуждал своих подчиненных искать то, что он называл «лазейкой», лазейку достаточно широкую, чтобы, воспользовавшись ею, захватить противника в его доме, а не атаковать в лоб с помощью танков и артиллерии, к чему все более склонялись в Иерусалиме. Благодаря случаю в Бад-Годесберге они эту лазейку нашли.
Шульман прибыл не в Бонн, а в Мюнхен, причем вовсе не под фамилией Шульман, и о прибытии его ни Алексис, ни его преемник-силезец ничего не знали, а этого Шульман и хотел. Фамилия же его, если о ней заходила речь, на сей раз была Курц, хотя пользовался он ею так редко, что вряд ли можно было поставить ему в вину, если бы он и вовсе ее забыл.
Курц по-немецки значит «короткий». Курц — человек коротких путей, как считали многие. Курц — человек коротких запалов, как представлялось его жертвам. А иные после долгих поисков сравнивали его с героем Джозефа Конрада. Истина состояла в том, что фамилия была моравской и исконно произносилась «Курз», но британский полицейский в паспортном столе прозорливо переделал ее в «Курц», а Курц не менее прозорливо сохранил ее в этом виде — маленький острый кинжал, вонзенный в тушу его индивидуальности и там оставленный, чтобы не давать покоя и побуждать к действию.
В Мюнхен он прибыл из Тель-Авива через Стамбул, дважды меняя паспорт и трижды пересаживаясь с самолета на самолет. Перед этим он неделю пробыл в Лондоне, где вел жизнь крайне уединенную и деловую. Всюду, где бы он ни появлялся, он выправлял положение, беря под контроль результаты, вербуя помощников, убеждая людей, пичкая их легендами и полуправдами, превозмогая сопротивление неуемной своей энергией, масштабностью и дальновидностью планов, даже при том, что иной раз он повторялся или упускал из виду какое-нибудь собственное малозначительное распоряжение. «Живешь так недолго, говорил он, хитро подмигивая, — а мертвым еще належишься!» Это были единственные его слова, хоть как-то напоминавшие оправдание; решал же он проблему за счет сна. В Иерусалиме говорили, что спит Курц так же молниеносно быстро, как и работает. А работал он действительно молниеносно быстро. Курц, объясняли знающие люди, мастер агрессивной европейской тактики. Курц выбирает всегда немыслимый путь и делает, казалось бы, невозможное. Он вступает в сделки, юлит, изворачивается и лжет самому Господу Богу, а в результате он удачливее всех евреев за последние две тысячи лет.
Не то чтобы все они как один любили его — нет: уж слишком он был непредсказуем, сложен, соткан из многих противоречий и оттенков — человек с двойным дном, а. может быть, и больше, чем с двойным. Сплошь и рядом отношения его с начальством, в особенности с шефом его Мишей Гавроном, складывались как у людей, едва терпящих друг друга, не было в их отношениях доверительности равных. Он не имел определенной должности и, как это ни странно, не стремился к ней. Положение его было шатким и все время менялось в зависимости от того. кого он мимоходом оскорблял в погоне за нужным союзником. Он был не в ладах со всей этой новомодной множительной техникой, компьютерами, интриганством на американский манер, психологическими тестами и любовью к крутым политическим виражам. Он любил диаспору и остался ей верен во времена, когда большинство израильтян с застенчивым энтузиазмом стали рядиться в восточные одежды. Преодоление было его стихией, отверженность закалила его характер. При необходимости он умел сражаться на всех фронтах, и то, что не давалось ему сразу, в открытую, он получал, прибегая к хитрости. Во имя любви к Израилю. Во имя мира. Во имя спокойствия. И отстаивая проклятое право делать по-своему, чтобы выжить.
На какой стадии расследования выработал он свой план, наверное, он и сам не мог бы сказать точно. Подобные планы возникали у него как-то подспудно, рожденные инстинктом неповиновения, ожидающим лишь повода, чтобы проявиться в действии, ему самому не совсем ясном. Пришел ли ему в голову этот план, когда было окончательно установлено происхождение бомбы? Или когда он уплетал свою pasta на холме Святой Цецилии, наслаждаясь видом Годесберга и сознанием того, как полезна ему может оказаться встреча с Алексисом? Нет, раньше. Гораздо раньше. «Это надо сделать, — говорил он каждому, кто готов был слушать его, говорил еще весной, по окончании особо грозного заседания руководства у Гаврона. — Если мы не захватим противника на его территории, эти шуты из кнессета и министерства обороны в пылу охоты взорвут к черту всю цивилизацию!» Некоторые из осведомленных лиц уверяли, что план свой он выработал даже раньше, просто Гаврон год тому назад не разрешил к нему приступить. Но это не имеет значения. Несомненно одно: подготовка операции шла вовсю еще до того, как мальчишку выследили, шла, несмотря на то, что Курц тщательно скрывал все следы ее от злобных взоров Миши Гаврона и фальсифицировал свои докладные, чтобы ввести его в заблуждение. «Гаврон» по-польски означает «грач». Мрачный, с хриплым голосом, взъерошенный, он, конечно, и не мог быть никем другим.
«Найдите мальчишку! — приказывал Курц своей иерусалимской группе, отправляясь в очередное малопонятное путешествие. — Есть мальчишка, и есть его тень. Найдете мальчишку, вслед за ним выловим и тень — и дело в шляпе».
Он отменил отпуск и уничтожил субботу, он решил тратить собственные скудные средства, лишь бы не требовать предварительных ассигнований. Он лишал резервистов их ученых синекур, отзывая на прежнюю работу, где им не платили компенсации. И все только затем, чтобы ускорить дело. Найдите мальчишку. Мальчишка наведет нас на след. Однажды он ни с того ни с сего назвал его даже «Янука». Этим словом, буквально значащим «сосунок», на армейском языке ласково называют малышей. «Доставьте мне Януку и вы получите всех этих шутов и всю их организацию на блюдечке».
Но ни слова Гаврону. Подождем. Грачу — никакой поживы.
Если не в Иерусалиме, то в любимой Курнем диаспоре ему помогало бесчисленное множество людей, В одном только Лондоне он, не стирая с лица улыбки, общался то с почтенными торговцами картинами, то с сомнительными дельцами кинобизнеса, сновал между малоприметными квартировладельцами Ист-Энда, торговцами готовым платьем, какими-то автомобильными агентами и даже служащими самых известных контор Сити. Несколько раз его видели в театре, причем однажды даже за городом, но каждый раз на одном и том же спектакле; с ним был израильский дипломат, занимавшийся вопросами культуры, хотя обсуждали они вовсе не эти вопросы. В Кэмден-Тауне он дважды посетил скромное придорожное кафе, которое содержали несколько гвианских индейцев; в двух милях от Фрогнела по северо-западному шоссе он осмотрел уединенную викторианскую усадьбу, носившую название «Акр», и объявил, что это как раз то, что ему нужно. Но он лишь примеривается, добавил он своим любезным хозяевам; не будем ничего решать, пока дела не приведут его сюда. Условие хозяевами было принято.
В посольствах, консульствах и миссиях Курц узнавал, что нового творится и какие новые интриги затеваются на родине, а также о том, что поделывают соотечественники в других частях света. Перелеты он использовал, чтобы расширить знакомство с произведениями авторов-радикалов всех мастей, — хилый помощник, чье настоящее имя было Шимон Литвак, всегда держал для него в потертом портфеле запас подобной литературы и в самый неподходящий момент совал что-нибудь из этого запаса. Из самых крайних он располагал Фаноном, Геварой и Маригеллой, из более умеренных — Дебре, Сартром и Маркузе, не говоря уже о тех нежных душах, что посвящали свои писания в основном жестокостям принятой в обществе потребления системы образования, кошмарам религии и вопиющей бездуховности, воспитываемой в детях капиталистическим строем. Возвращаясь к себе в Иерусалим и Тель-Авив, где также не чуждались споров на эти темы, Курц держался тише воды ниже травы и проводил время в кругу товарищей и подчиненных, занятых той же работой, что и он, обходя противников, прорабатывая ворохи сведений, почерпнутых в папках давно закрытых дел, которые он тайно, но неукоснительно извлекал на свет божий для новой жизни. Услыхав однажды о доме № 11 по Дизраэли-стрит, сдаваемом за умеренную плату, он распорядился в целях секретности передислоцироваться туда всем, кто занимался интересующим его делом.
— Слышал я, что вы нас покидаете, — кисло заметил Миша Гаврон, повстречав его на каком-то постороннем совещании, ибо Гаврон-Грач уже успел что-то пронюхать, хотя и не был в точности уверен, откуда ветер дует.
И все же Курца было не подловить. Он сослался на автономность оперативных служб и раздвинул губы в упрямой улыбке.
А на следующий день он получил удар, которого ожидал, но был не в силах предотвратить. Удар жестокий, но в некотором смысле поучительный. Молодой израильский поэт. прибывший в Голландию для получения премии Лейденского университета, в день своего двадцатипятилетия за завтраком был разорван на куски присланной ему в отель бомбой. Новость настигла Курца за его рабочим столом, и он принял ее, как принимает апперкот дотоле непобедимый боксер-ветеран: отпрянул и на секунду зажмурился. Однако не прошло и нескольких часов, как он стоял перед Гавроном в его кабинете с кипой папок под мышкой и двумя планами ответной операции наготове. Один план предназначался самому Гаврону, другой, — более расплывчатый, — руководству, состоявшему из слабонервных политиков и агрессивно настроенных генералов.
Какой конфиденциальный разговор произошел при этом между ними. никто в точности не знал, так как оба не имели большой склонности рассказывать о своих делах, но на следующее утро Курц уже действовал в открытую и, очевидно получив на это благословение, набирал свежие силы. Самым молодым в этой наскоро сколоченной группе был Одед, двадцатитрехлетний товарищ Литвака по кибуцу и однокашник по престижному сайярету, а старейшиной — семидесятилетний грузин по фамилии Бугашвили, которого сокращенно звали просто Швили. У Швили была лысая, как бильярдный шар, голова, сутулые плечи и клоунского покроя брюки — мешковатые и короткие. Наряд его довершал черный котелок, который он не снимал даже в помещении. Когда-то в юности Швили занимался контрабандой и прочими темными делами — ремесло весьма распространенное в его краях, с годами же он превратился в изготовителя фальшивых документов широкого профиля. Наивысшее профессиональное достижение Швили относилось ко времени его пребывания на Лубянке, когда он готовил фальшивые документы для своих сокамерников из старых номеров газеты «Правда», которые перемалывал и делал собственную бумагу. Выпущенный наконец на свободу, он нашел применение своему таланту в области изящных искусств, создавая подделки и в то же самое время являясь экспертом, работавшим по контракту во многих известных галереях. Несколько раз, как он уверял, он имел удовольствие удостоверять подлинность собственных подделок. Курц любил Швили и, когда у него выдавались свободные десять минут, тащил его в кафе-мороженое у подножия горы и угощал там двойным кремом-карамель — любимым лакомством Швили.
Курц снабдил Швили двумя помощниками — помощниками весьма необычными. Первого раздобыл Литвак. Это был выпускник Лондонского университета, которого звали Леон, израильтянин, получивший воспитание в Англии — не по своей воле, а потому что отец его был послан в Европу в качестве представителя торгового кооператива. В Лондоне Леон проявил вкус к литературе, начал издавать журнал и опубликовал роман, прошедший совершенно незаметно. Три обязательных года в израильской армии дались ему нелегко, и после демобилизации он очутился в Тель-Авиве, где обосновался в одном из высокоинтеллектуальных еженедельников, которые появляются и исчезают с такой же быстротой, как красота хорошеньких девушек. Ко времени краха этого журнальчика Леон писал для него все статьи собственноручно. Однако среди мирной, страдающей клаустрофобией тель-авивской молодежи он странным образом воспрял, ощутив себя вдруг евреем, обуреваемым страстным желанием сокрушить врагов Израиля, прошлых и будущих.
— Теперь, — сказал ему Курц, — пишите для меня. Круг читателей вы этим не расширите, но ценить вас будут.
Вторым помощником Швили после Леона стала мисс Бах, уравновешенная и деловитая дама из Саут-Бенда, штат Индиана. На Курца произвела впечатление интеллигентность мисс Бах, равно как и ее нееврейская внешность, он взял ее к себе и многому научил, после чего отправил в Дамаск в качестве инструктора по компьютерному программированию. Затем в течение ряда лет невозмутимая мисс Бах поставляла сведения о мощности и местоположении сирийских радарных установок. Отозванная наконец оттуда, она некоторое время задумчиво примеряла к себе перспективу кочевой жизни на Западном берегу Иордана, когда последовавший от Курца новый вызов избавил ее от всех неудобств, связанных с такого рода существованием.
Итак, Швили, Леон и мисс Бах составили необычайное трио, которое Курц прозвал «Комитетом чтения и письма», особо выделив его среди своей быстро набиравшей численность армии.
В Мюнхене обосновались не менее шести человек из его вновь сформированной команды, и занимали они две квартиры в разных концах города. Первая группа насчитывала двух агентов, ведавших наружным наблюдением. Первоначально предполагалось, что их будет пятеро, но Гаврон был все еще полон решимости любыми способами ущемить Курца, и пятеро превратились в двоих. Встретив Курца не в аэропорту, а в мрачном кафе в Швабинге и запрятав в побитый фургон, принадлежавший какой-то строительной конторе (фургон также был данью экономии), они отвезли его в Олимпийскую деревню, к одному из темных подземных гаражей, центру притяжения всякой местной швали и проституток обоего пола. Олимпийская деревня, разумеется, вовсе не деревня, а ветхая, пришедшая в упадок цитадель, где здания, выстроенные из серого бетона, больше напоминают поселение в Израиле, чем в Баварии. Из громадного подземного гаража по грязной лестнице, испещренной надписями на всех языках, и через садик на крыше они провели его к квартирке, на двух уровнях, снятой ими на короткий срок, частично меблированной. На улице они говорили по-английски и называли шефа «сэр», но в квартирке перешли на почтительный иврит и стали обращаться к нему «Марти».
Квартирка помещалась на самом верху углового дома и была загромождена причудливого вида фотоаппаратурой. переносными камерами на штативах, монтажными столами, экранами и проекторами. Квартирку украшала красного дерева лестница и старомодная галерея, которая скрипела и сотрясалась от малейшего неосторожного шага. С галереи можно было попасть в пустую комнату площадью четыре на три метра и с отверстием в потолке, которое, как ему подробно объяснили, они заделали, прикрыв одеялом, затем стружечной плитой, а затем слоем звукоизолирующей ваты. Стены и пол они также обили, в результате комната превратилась не то в исповедальню в ее современном варианте. не то в палату психиатрической больницы. Дверь они укрепили стальным листом, а наверху, на уровне глаз. встроили окошечко с пуленепробиваемым многослойным стеклом. На двери была табличка с надписью: «Темная комната. Не входить». И ниже то же по-немецки: «Dunkelkammer kein Eintritt!'» Курц заставил их войти в эту комнату, закрыть дверь и крикнуть так громко, как только можно. Услышав из-за двери лишь слабый шорох, он комнату одобрил.
Исходив все вдоль и поперек, осмотрев все входы и пожарные выходы, Курц посчитал разумным снять и нижнюю квартиру и в тот же день позвонил одному нюрнбергскому адвокату и попросил его оформить контракт. Ребята его старались выглядеть возможно неряшливее, как и подобает неудачникам, а молодой Одед обзавелся бородой. В документах они значились аргентинцами и профессиональными фотографами, хотя что они снимали, никто не знал и никто этим не интересовался. Они рассказали Курцу, как иногда — чтобы жизнь их казалась более естественной и разнообразной объявляли соседям, что вечером ждут гостей, но единственным доказательством этого были громкая музыка, а позднее — пустые бутылки в мусорных ящиках. На самом же деле они не пускали к себе никого, кроме курьера из другой группы: ни гостей, ни каких бы то ни было посетителей. Что же касается женщин — забудьте. Они выкинули из головы самую мысль о них до тех пор, пока не вернутся в Иерусалим.
Доложив все это и еще кое-что и обсудив с Курцем такие частности, как дополнительный транспорт, расходы на проведение операции и не стоит ли вбить в стены темной комнаты железные кольца — идея, которую Курц одобрил. они по его просьбе отправились с ним на прогулку, глотнуть, как он выразился, свежего воздуха. Побродив по кварталам, населенным обеспеченной студенческой богемой. они, словно притянутые магнитом, устремились к злополучному дому, который в 1977 году стал ареной нападения на израильских спортсменов, чья горестная судьба потрясла весь мир. Мемориальная доска с надписями на иврите и немецком была установлена на доме в память об одиннадцати погибших. Будь погибших вместо одиннадцати человек одиннадцать тысяч, их чувство возмущения не могло бы быть большим.
— Вот и помните об этом, — приказал Курц, когда они вернулись к фургону. Слова эти были излишни.
Затем они проводили Курца в центр города, где он намеренно оторвался от них и зашагал куда глаза глядят, пока ребята, не терявшие его из вида, не просигналили ему, что путь свободен и он может идти на очередную встречу. Контраст между первой квартирой и этой был разительный. Эта квартира помещалась в мансарде старинного пряничного дома с островерхой крышей, в самом сердце фешенебельного Мюнхена, на узкой, дорогой, вымощенной булыжником улочке. Улочка эта славилась швейцарским рестораном и элегантным магазином готового платья, владелец которого словно бы и ничего не продавал, но жил припеваючи. Курц поднялся по темной лестнице и едва ступил на площадку перед квартирой, как дверь открылась: пока он шел по улице, за ним следили на экране телевизионного монитора. Не проронив ни слова, он вошел в квартиру. Обитатели ее были старше тех двоих из первой квартиры. Они годились тем в отцы. Лица их отличались бледностью, словно у заключенных, пробывших в тюрьме длительный срок, а движения были скупы, в особенности когда они кружили по квартире в одних носках, ловко лавируя, чтобы не столкнуться нос к носу. Это были специалисты слежения из-за шторы, и даже в Иерусалиме они занимались тем же — замкнутый клан, особая группа людей. Окно прикрывали кружевные занавески, и в комнате, как и на улице, царил полумрак. Было неубрано, что создавало впечатление какой-то унылой запущенности. Вперемежку с мебелью «под бидермейер» — электронная и фотоаппаратура, несколько внутренних антенн. В тусклом свете призрачные их очертания делали помещение еще более унылым.
Без улыбки Курц обнял каждого. Потом за чаем с крекерами и сыром старший из обитателей квартиры, которого звали Ленни, представил подробный отчет, как будто Курцу и без того вот уже которую неделю не докладывали обо всем хоть сколько-нибудь достойном внимания: телефонные звонки Януки, кто бывал у него за последнее время, его последние интрижки. Ленни был великодушен и добр, но застенчив — стеснялся всех, за кем ни следил. У него были большие уши и очень некрасивое лицо с крупными чертами, может быть, в том числе и поэтому он предпочитал скрываться от мира. На нем был вязаный серый жилет, напоминавший кольчугу. В других обстоятельствах Курца бы утомили такие чрезмерные подробности, но Ленни он уважал и потому слушал его очень внимательно, кивая, подбадривая и никак не выказывая нетерпения.
— Нормальный парень этот Янука, — с жаром уверял Курца Ленни, — лавочники обожают его, друзья обожают его. Симпатичный покладистый малый, вот что он такое. Марти. Учится, но и повеселиться любит, поболтать. Серьезный, но и ничто человеческое ему не чуждо. — Поймав взгляд Курца, он смешался. — Ей-богу, Марти, иногда и поверить трудно, что он ведет двойную жизнь!
Курц заверил Ленни, что понимает его. и заверял бы еще долго, если бы в окне мансарды, расположенной через улицу, не зажегся свет. Этот желтый яркий прямоугольник на темном сумеречном фоне был для них как любовный призыв. Не теряя времени, молча, на цыпочках один из обитателей квартиры прокрался к подзорной трубе, установленной на штативе, а другой, нацелив наушники, приник к радиоперехватчику.
— Хочешь взглянуть, Марти? — с надеждой спросил Ленни. — Иешуа улыбается, значит, сегодня видимость хорошая. А если ждать, то он, не ровен час, может задернуть штору. Ну, что видишь, Иешуа? Перышки начистил? Собирается куда-нибудь? А по телефону с кем говорит? Наверняка с девчонкой.
Легонько отстранив Иешуа, Курц склонился к подзорной трубе и надолго прилип к ней, нахохлившись, как старый морской волк во время качки, едва дыша, он изучал Януку, подросшего сосунка.
— Видишь, сколько там, позади него, книг, — сказал Ленни. — Парнишка начитан, как старый еврей!
— Ты прав, парень что надо, — заключил наконец Курц, улыбнувшись своей жесткой улыбкой. Подняв серый плащ, брошенный на кресло, он нащупал рукав и начал не спеша натягивать плащ. — Только не жени его ненароком на своей дочери.
Ленни смутился еще больше, и Курц поспешил его утешить:
— Ты заслужил благодарность, Ленни, и мы благодарны тебе, искренне благодарны. — И добавил: — И снимай, снимай его без конца. Не стесняйся, Ленни. Пленка стоит недорого.
Обменявшись со всеми рукопожатиями, он нахлобучил на голову синий берет и. защитившись таким образом от всех превратностей часа пик, решительно двинулся к выходу.
Когда Курца опять водворили в фургон и фургон этот в ожидании часа отбытия самолета стал колесить по городу, пошел дождь, и погода, казалось, привела всех троих в мрачное настроение. Одед вел машину, его молодое бородатое лицо в отблесках вечерних огней выглядело угрюмым и сердитым.
— А сейчас у Януки какая машина? — спросил Курц, хотя, по всей видимости, ответ ему был известен заранее.
— Шикарный БМВ, — ответил Одед. — Руль с гидравлическим усилителем, непосредственный впрыск топлива, пробег — всего пять тысяч километров. Машины — его слабость.
— Машины, женщины и прочее баловство — все это слабости, — заметил с заднего сиденья второй агент. — В чем же. спрашивается, его сила?
— Опять взял напрокат? — уточнил у Одеда Курц.
— Опять.
— Глаз не спускайте с этой машины, — сказал Курц, обращаясь к обоим спутникам сразу. — А если он вернет машину фирме и не возьмет другой, в ту же секунду сообщите нам.
Требование это они уже выучили наизусть. Еще в Иерусалиме Курц твердил им: «Самое важное — знать, когда Янука вернет машину».
И вдруг Одед не выдержал. Возможно, наниматели не учли его молодости и темперамента, делавших его уязвимым в стрессовых ситуациях. Возможно, такому молодому парню нельзя было поручать работу, в которой то и дело приходилось ждать. Резко вырулив к обочине, он с таким исступлением нажал на тормоз, что ручка чуть не отвалилась.
— Да зачем же ему все спускать? — вскричал он. — К чему все эти вокруг да около? Он же может смотаться к себе, а там ищи его! Что тогда?
— Тогда он для нас пропал.
— Если так, почему сейчас его не прикончить? Да хоть сегодня вечером! Только прикажите, и дело будет сделано!
Курц не прерывал полета его фантазии.
— Ведь у нас же квартира напротив, так? Можно запулить снаряд через дорогу.
Курц молчал. С тем же успехом Одед мог бушевать перед лицом сфинкса.
— Так почему же не сделать этого, почему? — повторял Одед громко и взволнованно.
Курц не то чтобы жалел Одеда, просто он не терял самообладания.
— Потому что это нас ни к чему не ведет, Одед, вот почему. Ты что, не слыхал, может быть, что говорит Миша Гаврон? Есть у него выражение, я его очень люблю: если хочешь поймать льва, сперва постарайся хорошенько привязать козленка. Чьих это бредней ты наслушался? Кто это у нас такой вояка, вот что мне хотелось бы знать! Ты всерьез хочешь вывести из игры Януку, в то время как еще немножко, и мы доберемся до их главного боевика — лучшего из всех за многие-многие годы?
— Он устроил взрыв в Бад-Годссберге! Вена, а может быть, и Лейден — это тоже он. Евреи гибнут, Марти! Heужели Иерусалиму теперь на это наплевать? И скольких еще мы подставим, пока будем играть в эти наши игры?
Крепко ухватив своими ручищами Одеда за воротник куртки, Курц хорошенько встряхнул его. Когда он проделал это вторично, Одед больно стукнулся головой о стекло машины. Но Курц не извинился, а Одед не посмел выразить неудовольствие.
— Они, Одед. Не он, а они, — сказал Курц на этот раз с угрозой в голосе. — Онипроизвели взрыв в Бад-Годесберге и взрыв в Лейдене. И обезвредить мы собираемся их, а не шестерых ни в чем не повинных немецких обывателей и одного глупого мальчишку.
— Ладно, — сказал Одед и покраснел. — Пустите меня.
— Нет, не ладно, Одед. Ведь у Януки есть друзья. Родственники. Вокруг него есть люди, о которых мы и понятия не имеем. Так будешь и дальше работать на меня?
— Я ведь сказал — ладно.
Курц отпустил его, и Одед опять нажал на стартер. Курц выразил желание продолжить увлекательное путешествие в частную жизнь Януки, и они затряслись но неровной, вымощенной булыжником улочке туда, где был его любимый ночной клуб, затем к магазину, где он покупал рубашки и галстуки, к парикмахерской, где стригся, к книжным магазинам, торговавшим леворадикальной литературой, в которой он любил рыться, подбирая себе книжки. И всю поездку Курц, в прекрасном расположении духа, лучезарно улыбался, кивая, словно смотрел старый, не раз уже виденный фильм. На площади неподалеку от аэропорта они распрощались. Курц потрепал Одеда по плечу, выразив тем самым свою неизбывную симпатию, и взъерошил ему шевелюру.
— Слушай, это обоих вас касается: не рвите так постромки. Поешьте лучше где-нибудь невкуснее и запишите это на мой счет, хорошо?
Это была отеческая ласка командира перед битвой, а ведь командиром — пока Гаврон это допускал — он и был.
Из всех европейских маршрутов ночной полет из Мюнхена в Берлин тем немногим, кто совершает этот путь, доставляет острейшие ностальгические переживания. Как бы ни обстояли дела с покойными, отходящими в небытие или искусственно поддерживаемыми «Восточным экспрессом», «Золотой стрелой» и «Голубым скорым», для тех, кому есть что вспомнить, шестьдесят минут ночного полета по восточногерманскому коридору в дребезжащем и на три четверти пустом самолете «Пан-Америкен» — это как сафари для охотника-ветерана, пожелавшего тряхнуть стариной. «Люфтганзе» этот маршрут заказан. Он принадлежит только победителям, хозяйничающим в бывшей немецкой столице, историкам и первооткрывателям островов, а вместе с ними поседевшему в битвах пожилому американцу, излучающему свойственный профессионалам покой, американцу, совершающему это путешествие на излюбленном своем месте, зовущему стюардессу по имени, которое он произносит с ужасающим акцентом оккупантов. Так и кажется, что ему ничего не стоит завести с ней особо доверительные отношения и за пачку хороших американских сигарет договориться за спиной властей о чем угодно. Двигатель поднимает рев, и самолет взлетает, мигают огни, не верится, что у самолета нет пропеллеров. Ты смотришь на неосвещенную враждебную землю — бомбить ее иди спрыгнуть? Ты предаешься воспоминаниям, в которых войны путаются: по крайней мере, там, внизу, как это ни странно, мир остался прежним.
Курц не был исключением.
Он сидел у окна, устремив взгляд на что-то, заслоняемое собственным его отражением в ночи. и, как всегда на этом маршруте, воскрешал в памяти прошлое. В черноте этой ночи затерялась железнодорожная ветка, но остался товарный вагон, по-черепашьи медленно ползший с востока и загнанный на занесенный снегом запасной путь, потому что пять ночей и шесть дней по железной дороге движутся военные грузы, а это куда важнее Курца, его матери и еще ста восемнадцати евреев, втиснутых в этот вагон. Они едят снег, они окоченели, и многим из них так и не суждено больше согреться. «Следующий лагерь будет лучше», — шепчет мать, чтобы подбодрить его. В черноте этой ночи осталась его мать. безропотно принявшая смерть, в полях остался и мальчик из Судет, которым когда-то был он, мальчик, который голодал, воровал, убивал и ждал без всякой надежды, чтобы новый, но такой же враждебный, как и все прочие, мир отыскал и принял его. Он видит союзнический лагерь для перемещенных лиц, людей в незнакомых мундирах, лица детей, старообразные и лишенные выражения, как и его лицо. Новое пальто, новые ботинки, новая колючая проволока и новый побег — на этот раз от спасителей. И опять поля, долгие недели он бредет от поселка к поселку и от усадьбы к усадьбе, забирая к югу, где мерещится ему спасение, пока мало-помалу не становится теплее и в воздухе не разливается аромат цветов. И вот впервые в жизни он слышит, как шелестят пальмы от морского ветерка. «Слышишь, озябший мальчик, — шепчут ему пальмы, — вот так шелестим мы в Израиле. И море там синее, совсем как здесь». А у пирса стоит развалюха-пароходик, который кажется ему огромным и прекрасным. На пароходике черным-черно от черноволосых евреев, и поэтому, поднявшись на борт, он стянул где-то вязаную шапочку и носил ее не снимая, пока они не покинули гавань. Но светлые у него волосы или темные — он им подошел. На борту командиры обучали их стрельбе из краденых «лиэнфилдов». До Хайфы еще два дня пути, но для Курца война уже началась.
Самолет идет на посадку. Он чувствует, как кренится борт, и видит, как они проходят над Стеной. У него лишь ручной багаж, но служба безопасности остерегается террористов и поэтому формальности отнимают много времени.
Шимон Литвак в старом «форде» ждал его на автомобильной стоянке. Сам он прилетел из Голландии, где в течение двух дней изучал следы лейденского происшествия. Как и Курц, он чувствовал, что не вправе спать.
— Бомбу в книге передала девушка, — сказал он, как только Курц влез в машину. — Видная брюнетка. В джинсах. Портье в отеле решил, что она студентка университета, и в конце концов уверил себя в том, что приезжала она на велосипеде. Доказательств мало, но кое в чем я ему верю. Кто-то из свидетелей показал, что это мотоцикл. Сверток был перевязан красивой лентой, и на нем была надпись: «С днем рождения, Мордухай». План, способ передвижения, бомба, девушка — что в этом нового?
— Взрыватель?
— Из русского пластика. Сохранились лишь остатки изоляционного слоя. Ничего, что могло бы дать ключ.
— Отличительный знак?
— Аккуратный моточек красного провода в «кукле».
Курц внимательно поглядел на него.
— Собственно, никакого провода нет. Обугленные крошки. Ничего не разберешь.
— И бельевой прищепки нет? — спросил Курц.
— На этот раз он предпочел мышеловку. Обычную кухонную мышеловку. — Литвак нажал на стартер.
— Мышеловки у него уже были.
— Были и мышеловки, и прищепки, и старые бедуинские одеяла, и не дающие нам ключа взрыватели, дешевые часы с одной стрелкой, дешевые девицы. И был этот никчемный террорист-любитель, — сказал Литвак, ненавидевший непрофессионализм почти столь же яростно, как и врага. — Никчемный даже для араба. Сколько времени он дал вам?
Кури изобразил недоумение:
— Дал мне? Кто дал?
— На какой срок все рассчитано? На месяц? На два? Каковы условия?
Однако ответы Курца вовсе не всегда отличались точностью.
— Условия таковы. что многие в Иерусалиме предпочитают сражаться с ливанскими ветряными мельницами, а не напрягать мозги.
— Их сдерживает Грач? Или вы?
Курц погрузился в непривычную для него тихую задумчивость, а Литвак не захотел ему мешать. В центре Западного Берлина не было тьмы, а на окраинах — света. Они направлялись к свету.
— Вы здорово польстили Гади, — неожиданно нарушил молчание Литвак, искоса поглядывая на начальника. — Самому вот так нагрянуть в его город... Этот ваш приезд для него большая честь.
— Это не его город, — ровным голосом возразил Курц. — Он здесь на время. Ему дали возможность поучиться, получить специальность и начать жизнь как бы заново. Для того только он здесь, в Берлине. Кстати, кто он теперь? Напомни-ка мне, под каким именем он живет?
— Беккер, — сухо ответил Литвак.
Курц коротко усмехнулся.
— А как у него с дамами? Значат ли теперь для него что-нибудь женщины?
— Случайные встречи. Ни одной женщины, которую он мог бы назвать своей.
Курц поерзал, усаживаясь поудобней.
— Так, может быть, сейчас ему как раз и нужен роман? А потом он смог бы вернуться в Иерусалим к своей милой жене, этой Франки, которую ему, как мне представляется. вовсе и незачем было покидать.
Свернув на неприглядную улочку, они остановились перед нескладным трехэтажным доходным домом с облупленной штукатуркой. Вход обрамляли чудом сохранившиеся с довоенных времен пилястры. Сбоку от входа на уровне тротуара в освещенной неоном витрине красовались унылые образцы дамского платья, увенчанные вывеской: «Только оптовая торговля».
— Верхнюю кнопку, пожалуйста, — подсказал Литвак. — Два звонка, пауза, затем третий звонок — и он выйдет. Он живет над магазином.
Курц вылез из машины.
— Удачи вам! Нет, серьезно — желаю удачи!
Литвак смотрел, как Курц поспешил через улицу, как он зашагал враскачку по тротуару, чересчур стремительно и так же стремительно остановился у облезлой двери; толстая рука его потянулась к звонку и в следующую же секунду дверь отворилась, как будто за дверью кто-то ждал, да так. наверное— и было на самом деле. Литвак видел, как Курц ступил за порог, как наклонился, обнимая человека меньше себя ростом, видел, как открывший дверь тоже обнял его в ответ в скупом солдатском приветствии. Дверь затворилась, Курц исчез.
На обратном пути, когда он медленно ехал по городу. Литвак был сердит — так выражалась его ревность, распространявшаяся на все, что он видел вокруг в этом ненавидимом им, ненавидимом наследственной ненавистью Берлине. испокон веков и поныне являвшемся колыбелью террора. Литвак направлялся в дешевый пансион, где, казалось, никто, и он в том числе, не знал, что такое сон. Но без пяти семь Литвак опять завернул на ту улочку, где оставил Курца. Нажав на кнопку звонка и подождав, он услышал поспешные шаги — шаги одного человека. Дверь открылась. Курц вышел, с удовольствием потянулся, глотнул свежего воздуха. Он был небрит, без галстука.
— Ну как? — спросил его Литвак, лишь только они очутились в машине.
— Что как?
— Что он сказал? Возьмется он за это или хочет жить-поживать в Берлине, поставляя тряпки заезжим полячкам?
Курц искренне удивился. Он как раз собирался поглядеть на часы и выворачивал себе руку, одновременно отводя манжет жестом, так загипнотизировавшим в свое время Алексиса, но, услыхав вопрос Литвака, он забыл о часах.
— Возьмется ли?Шимон, он ведь израильский офицер! — И улыбнулся вдруг — так тепло, что Литвак от неожиданности тоже улыбнулся ему в ответ. — Поначалу, правда, Гади сказал, что предпочел бы и дальше совершенствоваться в своей новой профессии. Так что пришлось припомнить, как хорошо он действовал в шестьдесят третьем, когда его перебросили через Суэц. Тогда он возразил, что план наш не годится, после чего мы подробно обсудили все неудобства жизни нелегала в Триполи, где он провел, помнится, года три, налаживая там сеть из ливийских агентов, чьей отличительной чертой было ужасное корыстолюбие. Затем он сказал: «Вам нужен кто-нибудь помоложе», но это была пустая отговорка, так она и была воспринята, и мы припомнили все его ночные вылазки в Иорданию и все трудности открытых военных действий против партизанских объектов, в чем обнаружили полное взаимопонимание. После этого мы детально разработали стратегию операции. Чего же больше?
— А сходство? Сходство достаточное? Рост, черты?
— Сходство достаточное, — ответил Курц. Лицо его посуровело, резче обозначились морщины. — Мы учитываем это. Работаем в данном направлении. А теперь хватит о нем, Шимон. Я и так тебе в пику чересчур расхвалил его.
Он вдруг оставил серьезный гон и от души рассмеялся, расхохотался так, что слезы потекли по щекам — слезы усталости и облегчения. Литвак тоже рассмеялся и почувствовал, как со смехом выходит из него зависть.
Сам захват происходил как обычно. Опытная группа в наши дни делает это быстро, по раз и навсегда разработанной схеме. В данном случае напряжение операции придавал лишь предполагаемый масштаб ее. Но ни беспорядочной стрельбы, ни какого бы то ни было насилия допущено не было. Просто в тридцати километрах от греко-турецкой границы, на греческой ее стороне, быстро и без шума был захвачен «мерседес» вишневого цвета вместе с водителем. Операцией руководил Литвак, который, как всегда в подобных обстоятельствах, оказался на высоте. Курц, снова возвратившийся в Лондон для урегулирования неожиданно возникшего конфликта в группе Швили, все время, пока решался исход операции, просидел у телефона в израильском посольстве. Два мюнхенских парня, своевременно доложившие о возврате взятой напрокат машины и о том, что замены не предвидится, проводили Януку до аэропорта, а в следующий раз, как явствует из достоверных источников, он объявился лишь три дня спустя в Бейруте: группой подслушивания, работавшей в каком-то подвале в палестинской части города, был перехвачен его разговор с сестрой Фатьмой, служившей при штабе одной из экстремистских организаций. Он весело поздоровался с сестрой, сказал, что прибыл недели на две повидаться с друзьями, и осведомился, свободна ли она вечером. Группа доложила, что говорил он оживленно, напористо, радостно. Фатьма же, напротив, особой радости не выказывала, Может быть, как заключили они, она за что-то сердилась на брата, а может быть, и знала, что телефон ее прослушивается. Впрочем, возможно, действовали обе причины. Во всяком случае, встретиться брату и сестре так и не удалось.
Затем след Януки обнаружили в Стамбуле, где, предъявив кипрский дипломатический паспорт, он поселился в «Хилтоне». Два дня он пробыл там, отдавая дань всем религиозным и светским увеселениям, какие только может предложить этот город. Наблюдавшие за ним решили, что прежде чем сесть за скудный рацион европейского христианства, он, видимо, решил как следует глотнуть ислама. Он посетил мечеть Сулеймана Великолепного — его видели там молящимся раза три, видели, как он чистил ботинки на зеленой аллее возле Южной стены. Он выпил несколько стаканов чая в обществе двух тихих мужчин, тут же сфотографированных, но так и не опознанных — как оказалось, то были случайные люди, агентам вовсе не интересные.
В сквере на площади Султана Ахмеда он посидел на скамейке между лиловых и оранжевых цветочных клумб, одобрительно глядя на купола и минареты вокруг и на стайки американских туристов, а вернее — туристок, хихикающих старшеклассниц в шортах. Но что-то удержало его от того, чтобы подойти к ним — хотя такой поступок и был бы вполне в его характере, — подойти, поболтать, посмеяться вместе, чтобы поближе познакомиться. Он накупил слайдов и открыток у мальчишек-торговцев, ни капли не смущаясь бешеными ценами. Побродил по храму святой Софии, с одинаковым удовольствием разглядывая как византийские достопримечательности времен Юстиниана, так и памятники турецкого владычества; в отчетах нашлось место даже возгласу искреннего удивления, которое вызвали у него колонны, вручную доставленные из Баальбека, города в стране, которую он так недавно покинул.
Но самое пристальное внимание вызвала у него мозаика с изображениями Августина и Константина, вручающих леве Марии судьбу своей церкви и города, так как именно в этом месте храма произошла таинственная встреча с высоким неторопливым человеком в легкой куртке, сразу же ставшим его гидом, — услуга, дотоле Янукой неизменно отвергавшаяся. Помимо магии места и времени, когда мужчина подошел к Януке, было, видимо, что-то в его словах моментально заставившее собеседника сдаться. Бок о бок они вторично проделали весь путь, бегло осмотрев еще раз внутренность храма святой Софии, отдали дань восхищения его древнему безопорному своду и отправились вместе на старом «плимуте» американского производства по набережной Босфора до автомобильной стоянки неподалеку от того места, где начинается шоссе на Анкару. «Плимут» уехал, и Янука опять остался один в этом мире, но теперь уже владельцем красивого «мерседеса», который он спокойно подогнал к «Хилтону», сказав портье, что это его машина.
Вечер Янука провел в отеле — даже танец живота, накануне произведший на него столь сильное впечатление, не смог выманить его наружу, — и увидели его снова уже на следующее утро, на рассвете, когда он покатил по шоссе на запад, в сторону Эдирне и Ипсалы. Утро было туманным и прохладным, и линия горизонта терялась вдали. Он остановился в маленьком городишке выпить кофе и сфотографировать аиста, свившего гнездо на крыше мечети. Затем поднялся на пригорок и помочился, любуясь видом на море. Становилось жарче, тускло-коричневые холмы окрасились в красные и желтые тона. Теперь море проглядывало между холмами слева. Единственное, что оставалось преследователям делать на такой дороге, это, как говорится, «зажать жертву в клещи» — замкнуть двумя машинами, далеко спереди и так же сзади, горячо надеясь, что он не улизнет, свернув на какую-нибудь неприметную дорогу, что было вполне вероятно. Пустынное шоссе не позволяло им действовать иначе, ибо признаки жизни были здесь немногочисленны: цыганские шатры, стойбища пастухов, да изредка появление хмурого типа в черном, который, казалось, посвятил свою жизнь изучению процесса дорожного движения. У Ипсалы Янука одурачил всех, неожиданно взяв вправо от развилки и направившись в городок, вместо того чтобы устремиться к границе. Не задумал ли он избавиться от машины? Упаси бог! Но тогда какого черта ему понадобилось в этом вонючем турецком пограничном городке?
Однако дело тут было вовсе не в черте. В захудалой мечети на главной площади городка, на самой границе с христианским миром, Янука в последний раз препоручил себя Аллаху, что было, по справедливому, хоть и мрачноватому замечанию Литвака, весьма предусмотрительно с его стороны. Когда он выходил из мечети, его укусила коричневая шавка, убежавшая от его карающей десницы. В этом увидели еще одно предзнаменование.
Наконец, ко всеобщему облегчению, он опять появился на шоссе. Здешняя пограничная застава представляет собой местечко не слишком приветливое. Греция и Турция объединяются здесь без большой охоты. С обеих сторон земля изрыта: по ней проложили свои тайные тропы разного рода террористы и контрабандисты, перестрелка здесь настолько привычна, что о ней никто и не упоминает; всего в нескольких милях к северу проходит болгарская граница. На турецкой стороне надпись по-английски: «Приятного путешествия». Для отъезжающих греков таких добрых слов не нашлось, только щит с какими-то турецкими надписями, потом мост, перекинутый через стоячую зеленую лужу, небольшая очередь, нервно ожидающая турецкого пограничного контроля, которого Янука, предъявив свой дипломатический паспорт, попытался избежать, в чем и преуспел, тем самым ускорив развязку. Потом зажатая между турецкими пограничными службами и постами греческих часовых следует нейтральная полоса шириною ярдов в двадцать. На ней Янука купил себе бутылку беспошлинной водки и съел мороженое в кафе под пристальным взглядом с виду сонного длинноволосого парня по имени Ройвен. Ройвен уже три часа поедал в этом кафе булочки. Последним приветом турецкой земли является бронзовая статуя Ататюрка, декадента и пророка, злобно взирающего на плоские равнины вражеской территории. Как только Янука миновал Ататюрка, Ройвен оседлал мотоцикл и передал пять условных сигналов по азбуке Морзе Литваку, ожидавшему в тридцати километрах от границы на греческой территории, в месте, где уже не было охраны и машинам предписывалось сбавить скорость ввиду ремонтных работ на дороге. После чего и Ройвен на мотоцикле поспешил туда, дабы насладиться зрелищем.
Для приманки они использовали девушку, что было вполне резонно, учитывая не однажды проявленные склонности Януки. В руки ей дали гитару — тонкая деталь, ибо в наши дни наличие гитары снимает с девушки всякие подозрения, даже если та и не умеет на ней играть. Гитара — универсальный знак мирных намерений и духовности, что показали их недавние наблюдения в совсем другой сфере. Они лениво обсудили, какая девушка лучше подойдет — блондинка или брюнетка, так как знали, что Янука предпочитает блондинок, но учитывали и его постоянную готовность допускать исключения. В конце концов, они остановились на темноволосой девушке на том основании, что она лучше смотрелась сзади, да и походка у нее была попикантнее. Девушке предстояло возникнуть там. где кончался ремонтируемый участок. Ремонтные работы явились для Литвака и его команды благословением Божьим. Кое-кто уверовал даже. что руководит их операцией никакой не Курц и не Литвак, а сам Господь Бог — в его иудейском варианте.
Сперва шел гудрон, затем — без всякого дорожного знака — начиналась грубая серо-голубая щебенка величиной с мячик для игры в гольф, хоть и не такая круглая. Далее следовал деревянный настил с желтыми предупредительными мигалками по бокам, максимальная скорость здесь была десять километров, и только безумец мог нарушить это предписание. Вот здесь-то и следовало появиться девушке. медленно бредущей по пешеходной части дороги. «Иди естественно, — сказали ей, — и не суетись, а только выстави опущенный большой палец». Их беспокоила лишь чересчур явная привлекательность девушки: не подхватил бы ее кто-нибудь, прежде чем Янука успеет предъявить на нее права.
Нет, ремонтные работы и впрямь оказались удачей чрезвычайной. Они временно отгородили одну от другой встречные полосы движения, разделив их пустырем шириною в добрых пятьдесят ярдов, где стояли вагончики строителей и тягачи и всюду валялся мусор. Здесь можно было, не вызывая ни малейших подозрений, укрыть целый полк солдат. В их же случае ни о каком полке и речи не было. Вся группа непосредственных участников операции состояла из семи человек, считая Шимона Литвака и девушку, служившую приманкой. Гаврон-Грач не допустил бы ни малейшего превышения сметы расходов. Остальные же пятеро были легко одетые и обутые в кроссовки парни, из тех, что, не вызывая ничьих подозрений, часами могут стоять, переминаясь с ноги на ногу, и разглядывать свои ногти, а потом вдруг хищно кинуться в атаку, за которой опять последует полоса созерцательного бездействия.
Тем временем приближался полдень, солнце было в зените, в воздухе стояла пыль. На шоссе появлялись лишь серые грузовики, груженные не то глиной, не то известью. Сверкающий вишневый «мерседес», хоть и не новый, но достаточно элегантный, казался среди этих мусоровозов свадебной каретой. Он въехал на щебенку, делая тридцать километров в час. что было явным превышением скорости, и тут же сбавил ее до двадцать километров, так как по днищу машины застучали камешки. Когда он приблизился к настилу, скорость машины упала до пятнадцати, а затем и до десяти километров: Янука заметил девушку. Наблюдавшим было видно, как он обернулся, проверяя, так ли она хороша спереди, как сзади. И остался удовлетворен. Янука проехал еще немного — до того места, где опять начинался гудрон, — тем самым доставив несколько неприятных минут Литваку, уже решившему использовать дополнительно разработанный вариант операции, вариант более сложный, требовавший подключения добавочных участников: инсценировку дорожного происшествия в ста километрах от ремонтируемого участка. Но похоть, или природа, или еще что-то, делающее из нас дураков, все-таки победила. Янука подъехал к обочине, нажал кнопку, опустил стекло и, высунув красивую голову жизнелюбца, стал ждать, пока освещенная солнцем девушка волнующей походкой подойдет к нему. Когда она поравнялась с машиной, он по-английски осведомился, не собирается ли она проделать весь путь до Калифорнии пешком. Так же по-английски она ответила, что «вообще-то ей надо в Салоники», и спросила, не туда ли он направляется. На что, по ее словам, в тон ей он ответил, что «вообще-то поедет, куда она захочет», однако никто этого не слышал и потому, когда операция завершилась, в группе эти слова вызвали сомнения. Сам Янука решительно утверждал, что не говорил ей ничего подобного, так что, возможно, окрыленная успехом, она кое-что и присочинила. Ее глаза и все ее черты и впрямь были весьма привлекательны, а плавная зазывность походки довершала впечатление. Чего еще было желать чистокровному молодому арабу после двух недель суровой политической переподготовки в горах южного Ливана, как не такую вот райскую гурию в джинсах?
Следует добавить, что и сам Янука был строен и ослепительно красив вполне семитской, под стать ей, красотой и обладал даром заразительной веселости. В результате они ощутили тягу друг к другу, тягу такого рода, какую только и могут ощутить две физически привлекательные особи, сразу почувствовавшие потенциального партнера. Девушка опустила гитару и, как ей было велено, высвободила плечи из лямок рюкзака, затем с видимым удовольствием скинула рюкзак на землю. По замыслу Литвака, этот попахивающий стриптизом жест должен был подтолкнуть Януку к одному из двух, на выбор: либо открыть заднюю дверцу, либо выйти из машины и отпереть багажник. Так или иначе, появлялся удобный шанс для нападения.
Разумеется, в некоторых моделях «мерседеса» багажник открывается изнутри. Однако модель Януки была иной, что Литвак знал доподлинно. Как знал он и то, что багажник заперт, или же, что выставлять на шоссе девушку с турецкой стороны границы совершенно бессмысленно. Как бы мастерски ни были подделаны документы Януки а по арабским меркам они были подделаны отлично, — Янука не настолько глуп, чтобы осмелиться пересекать границу с неизвестным грузом. По общему мнению, все произошло наилучшим образом. Вместо того, чтобы просто повернуться и вручную открыть заднюю дверцу, Янука — возможно, чтобы произвести на девушку впечатление, — решил использовать автоматику и открыть перед ней все четыре дверцы разом. Девушка забросила через ближайшую заднюю дверцу на сиденье рюкзак и гитару, после чего, захлопнув дверцу, лениво и грациозно двинулась к передней дверце, как бы намереваясь сесть рядом с водителем. Но к виску Януки уже был приставлен пистолет, а Литвак, выглядевший даже более немощным, чем обычно, стоя на коленях на заднем сиденье, жестом испытанного головореза самолично зажимал в тиски голову Януки, другой рукой поднося к его рту снадобье, которое, как уверили Литвака, было крайне тому необходимо — в отрочестве Янука страдал астмой.
Что позднее удивляло всех, так это бесшумность операции. Ожидая, пока подействует снадобье, Литвак даже услышал в этой тишине отчетливый хруст стекол попавших под колеса солнцезащитных очков, на миг он подумал, что это хрустнула шея Януки, и похолодел — ведь это испортило бы все. Поначалу они опасались, что Янука ухитрился забыть или выбросить поддельную регистрационную карточку своей машины и документы, с которыми он собирался ехать дальше, но, по счастью, тревога оказалась ложной: и карточка, и документы были обнаружены в его элегантном черном бауле между шелковыми сшитыми на заказ рубашками и броскими галстуками, которые они вынуждены были конфисковать у него для собственных их нужд вместе с красивыми золотыми часами от Челлини. золотым браслетом в виде цепочки и золотым амулет ом, который Янука носил на груди, уверяя, что это подарок любимой его сестры Фатьмы... Повезло им вдобавок и с затемненными стеклами автомобиля Януки, что не давало возможности посторонним глазам увидеть то, что происходило внутри. Ухищрение это — одно из многих доказательств приверженности Януки к роскоши также сыграло роковую роль в его судьбе. Свернуть в таких условиях на запад, а затем на юг было проще простого; они могли бы сделать это совершенно естественно, не вызвав ничьих подозрений. И все же из осторожности они подрядили еще грузовик, из тех, что перевозят ульи. В местах этих пчеловодство процветает, а Литвак резонно предположил, что даже самый любознательный полицейский хорошенько подумает, прежде чем соваться в такой грузовик и тревожить пчел.
Единственным непредвиденным обстоятельством явился укус собаки — а что, если шавка эта была бешеной? На всякий случай они раздобыли сыворотку и вкатили Януке укол.
Важно было обеспечить одно: чтобы ни в Бейруте, ни где-либо еще не заметили временного исчезновения Януки. Люди Курца уже достаточно изучили его независимый легкомысленный нрав, знали, что поступки его отличает удивительное отсутствие логики, что он быстро меняет замыслы, частью но прихоти, частью из соображений безопасности, видя в этом наилучший способ сбить с толку преследователей. Знали они и о его новом увлечении греческими древностями, не раз и не два он но пути менял маршрут, чтобы посмотреть какие-нибудь античные развалины.
Итак. можно было начинать творить легенду, как называли это Курц и его помощники. А вот удастся ли ее завершить, хватит ли времени, сверенного по допотопным часам Курца, развернуть все, как они намеревались. это уже другой вопрос. Курца подстегивали два обстоятельства: первое — желание двинуть вперед дело, пока Миша Гаврон не прикрыл их лавочку, второе — угроза Гаврона в случае отсутствия видимых результатов внять голосам, все более настойчиво требовавшим от него перехода к военным действиям. Этого-то Курц и страшился.
Иосиф и Чарли познакомились на острове Миконос, на пляже, где находились две таверны, за поздним обедом, когда греческое солнце второй половины августа самым беспощадным образом палит вовсю. Или, мысля в масштабе истории, через месяц после налета израильской авиации на густонаселенный палестинский квартал Бейрута, позднее объявленного попыткой обезглавить палестинцев, лишив их руководителей, хотя среди сотен погибших никаких руководителей не было, если не считать потенциальных, так как в числе убитых оказались и дети.
— Поздоровайся с Иосифом, Чарли, — весело предложил кто-то, и дело было сделано.
Оба при этом притворились, что ничего особенного не произошло. Она сурово нахмурилась, как и подобает истой революционерке, и протянула ему руку фальшиво-добропорядочным жестом английской школьницы, он же окинул ее спокойно-одобрительным взглядом, не выразившим, как это ни странно, никаких дурных поползновений.
— Ну привет, Чарли, здравствуй, — сказал он, улыбнувшись, с любезностью не большей, чем того требовали приличия.
Итак, на самом деле поздоровался он, а не она.
Она заметила его привычку — прежде чем сказать слово, по-военному сдержанно поджать губы. Голос у него был негромкий, что придавало его речи удивительную мягкость — казалось, он куда меньше говорит, чем умалчивает. Держался он с ней как угодно, только не агрессивно.
Звали ее Чармиан, но всем она была известна как Чарли или же Красная Чарли — прозвище, которым она была обязана не только цвету волос, но и несколько безрассудному радикализму убеждений — следствию ее обеспокоенности тем, что происходит в мире, и желания искоренить царящее в нем зло. Ее видели в шумной компании молодых английских актеров, живших в хижине-развалюхе в двух шагах от моря и спускавшихся оттуда на пляж, — сплоченная стайка обросших и лохматых юнцов, дружная семейка. Получить в свое распоряжение эту хижину, да и вообще очутиться на острове было для них настоящим чудом, но актеры — народ к чудесам привычный. Облагодетельствовала же их какая-то одна контора в Сити, с некоторых пор пристрастившаяся оказывать поддержку странствующим актерам. По окончании турне по провинции несколько основных актеров труппы с удивлением услышали предложение отдохнуть и поправить свое здоровье за счет фирмы. Чартерным рейсом их переправили на остров, где их ожидала гостеприимная хижина и прожиточный минимум, покрываемый за счет продления их скромного контракта. Это было щедростью невиданной, неслыханной и неожиданной.
Обсудив все, они решили, что лишь свиньи-фашисты способны на такое самоотверженное великодушие, после чего начисто забыли о том, как они попали сюда. Лишь изредка то один, то другой, поднимая стакан, заплетающимся языком хмуро и нехотя провозглашал здравицу облагодетельствовавшей их фирме.
Чарли никак нельзя было назвать самой хорошенькой в их компании, хотя в чертах ее угадывалась явная сексуальность, равно как и неистощимая доброта, столь же явная. несмотря на внешнюю суровость. Тупица Люси — вот та была сногсшибательна. Чарли же по общепринятым меркам была даже некрасива: крупный длинный нос, уже потрепанное лицо казалось то почти детским, то, минуту спустя, вдруг таким старым и скорбным, что оставалось лишь уповать, чтобы будущее не прибавило к ее жизненному опыту новых разочарований. Порою она была их приемышем, порою — заботливой мамашей, казначейшей, хранительницей и распорядительницей мази от комаров и пластырей от порезов. В этой роли, как и во всех прочих, она была само великодушие, сама компетентность. А часто, становясь их совестью, она обрушивалась на своих товарищей за их грехи, подлинные и мнимые, и обвиняла в шовинизме, сексуальной распущенности, истинно западной апатичности. Право на это давала ее «культура», поднимавшая, как они сами не раз признавались, и их на ступеньку выше. Чарли получила образование в частной школе и была как-никак дочерью биржевого маклера, хоть и окончившего свои дни за решеткой по обвинению в мошенничестве, — прискорбный финал, о котором она время от времени им напоминала, и все же культура в человеке всегда скажется.
Но самое главное: она была общепризнанной премьершей. Когда по вечерам актеры, нацепив соломенные шляпы и завернувшись в пляжные халаты, разыгрывали в своем кругу небольшие пьески, именно Чарли, если снисходила до этого, была неподражаема. Если они собирались, чтобы попеть, то аккомпанировала на гитаре им Чарли, причем делала она это так хорошо, что гитара совершенно забивала их голоса; Чарли знала и песни протеста и великолепно исполняла их, сердито, по-мужски напористо. Иногда, хмурые, молчаливые, они собирались в кружок и, развалясь, курили марихуану и пили сухое вино по тридцать драхм за пол-литра. Все, но не Чарли, которая держалась в стороне с таким видом, словно давно выпила и выкурила положенную ей норму.
— Подождите, вот придет революция, — говорила она с ленивой угрозой, — тогда, голубчики, вы у меня попляшете, поработаете ни свет ни заря на турнепсовых грядках.
Тут они изображали испуг. А когда это начнется, Чарли? Где полетит с плеч первая голова?
— В проклятом Рикмансуэрте, — отвечала она тогда, вспоминая свое неспокойное окраинное детство. — Мы загоним их проклятые «ягуары» в их же собственные проклятые бассейны.
Тут раздавались вопли ужаса, хотя всем была отлично известна слабость, которую сама Чарли питала к быстроходным машинам.
И все же они любили ее. И принимали безоговорочно. И Чарли, несмотря на то, что нипочем бы в этом не призналась, платила им взаимностью.
А вот Иосиф, как они его называли, был в их жизни чужаком и в гораздо большей степени, чем даже отщепенка Чарли. Ему никто не был нужен, кроме себя самого, — черта, которую натуры слабые считают доблестью. Отсутствие друзей его не тяготило, он не нуждался даже в их компании. Его вполне удовлетворяло общество полотенца, книги и фляжки с водой и возможность зарыться в индивидуальную песчаную норку. Лишь одна Чарли знала, что на самом-то деле он наваждение, призрак.
В здешних краях он появился наутро после ужасающей драки Чарли с Аластером, закончившейся полным поражением Чарли. Была в ней какая-то кротость, что ли, почему ее вечно и тянуло к забиякам. На сей раз выбор ее пал на забулдыгу-шотландца, верзилу, которого их братия называла Длинный Ал, сквернослова и любителя перевранных цитат из Бакунина. Как и Чарли, он был рыжеволос и белокож, а голубые глаза его глядели холодно и жестко. Когда Чарли и Ал мокрые вылезали вместе из воды, они казались людьми особой расы, а судя по угрюмости их, они словно догадывались, что окружающие это видят. Когда вдруг, взявшись за руки и не сказав никому ни слова, они направлялись к хижине, все понимали, что они находятся в когтях страсти, столь же мучительной, как и неразделенная боль. Но когда между ними происходили баталии, как это случилось и накануне вечером, то нежные души, вроде Уилли и Поли, так отчаянно пугались их ярости, что всегда старались улизнуть куда-нибудь до тех пор, пока не отгремит гроза. А в этот раз улизнула сама Чарли — ретировалась в темный угол чердака и залечивала свои раны. Проснулась она, однако, ровно в шесть и решила сходить выкупаться, а потом побаловать себя в поселке газетой на английском языке и завтраком. Она покупала «Геральд трибюн», когда появился этот призрак — чистейшей воды мистика.
Это был тот тип в красном клубном пиджаке с металлическими пуговицами. Он стоял позади нее совсем близко и, не обращая на нее внимания, выбирал какую-то книжицу. Но теперь на нем не было красного пиджака, а была футболка с короткими рукавами и вдобавок шорты и сандалии. И все же это, вне всякого сомнения, был он. Те же стриженые под ежик черные с проседью волосы, спускающиеся мыском на лоб, тот же внимательный взгляд карих глаз, словно бы любезно извиняющий чужие страсти, взгляд этот, как неяркий свет фонарика, устремлялся к ней из первого ряда партера ноттингемского Барри-тиэтр целых полдня — сначала на утреннике, затем на вечернем спектакле, — он не отпускал Чарли, провожая каждый ее жест. Лицо — такие черты с годами не оплывают и не грубеют, в них есть окончательность печатного оттиска. Лицо, в отличие от неуловимости актерских масок, как это показалось Чарли, четко отражающее живую жизнь, индивидуальность — сильную и определенную.
Она играла «Святую Иоанну» и злилась на Дофина, бесстыдно тянувшего на себя внимание публики и срывавшего ей все монологи. Поэтому она и заметила его лишь во время последней картины, он сидел в первом ряду полупустого зала в группе школьников. Если бы не плохой свет, она бы и тогда не разглядела его, но их осветительная аппаратура застряла в Дерби, дожидаясь пересылки, и софиты на этот раз не ослепили ее. Поначалу она приняла его за школьного учителя, но дети покинули зал, а он остался на месте, погруженный в чтение не то текста пьесы, не то предисловия к ней. И на вечернем спектакле, когда поднялся занавес, он был тут как тут, все на том же месте в центре первого ряда и все так же не сводил с нее глаз. Спектакль окончился, занавес упал, и ее возмутило, что его отнимают у нее.
А несколько дней спустя в Йорке, когда она и думать забыла о нем, ей вдруг явственно почудилось, что он опять в зале, хотя она и не была в этом уверена, потому что свет был теперь нормальный и перед глазами расплывалась дымка. Но в перерыве между спектаклями он ушел. И все же, хоть убейте, это был он, на том же месте, в центре первого ряда, так же пожирал ее глазами, и красный пиджак тот же. Кто же он — критик, режиссер, администратор, кинопродюсер? Может быть, из той конторы, что им покровительствует, связан с Советом по делам культуры? Но для бизнесмена, проверяющего, достаточно ли надежно помещен его капитал, он слишком худощав и нервозен. А критики, администраторы и прочие в этом роде и один-то акт насилу выдерживают, не то что два спектакля подряд. Когда же она увидела его или вообразила, что увидела в третий раз на последнем их представлении в маленьком театрике в Ист-Энде — он стоял у портала, — она чуть было не бросилась к нему, не спросила, что ему надо и кто он такой: потенциальный убийца, собиратель автографов или просто сексуальный маньяк, как, впрочем, все мы. Но стоял он с таким подчеркнуто добродетельным видом, что она не посмела с ним заговорить.
Теперь же, всего в нескольких шагах от нее, он словно бы не замечал ее присутствия и занят был только книгами, будто это вовсе не он еще так недавно пожирал ее глазами! Несообразность такого поведения потрясла ее. Повернувшись к нему и встретив его бесстрастный взгляд, она принялась его разглядывать — с откровенностью уже вовсе неприличной. По счастью, чтобы скрыть синяк, она надела темные очки, что дало ей преимущество. Вблизи он оказался старше, худощавее и изможденнее. Она решила, что он, наверное, не выспался, может, сказывается разница во времени, если на самолете прилетел, возле глаз у него залегли тени усталости. Искры узнавания и ответного интереса в этих глазах она не заметила— Сунув «Геральд трибюн» в стопку прочих газет, Чарли поспешила укрыться в одной из прибрежных таверн.
«Я сошла с ума, — говорила она себе, и кофейная чашечка дрожала в ее руке, — выдумала бог знает что! Это его двойник. Напрасно я проглотила ту таблетку транквилизатора, когда Люси, после скандала с Алом, хотела поддержать мои гаснущие силы!» Где-то она читала о том, что иллюзия deja-vu[7]возникает, когда нарушаются какие-то связи между мозгом и глазными нервами. Она оглянулась на дорогу, по которой пришла, и совершенно явственно, всем существом своим увидела — вот он, сидит в соседней таверне, в белой шапочке-каскетке для игры в гольф с козырьком, надвинутым на глаза, и читает свою книжицу — «Разговоры с Альенде» Дебре. Вчера она сама собиралась купить эту книжку.
«Он по мою душу пришел, — думала она, проходя в двух шагах от него с беззаботным видом, так, словно ей до него и дела не было, — но с чего он вообразил, что моя душа ему предназначена?»
После полудня он, как и следовало ожидать, занял позицию на пляже, метрах в шестидесяти от их места. Он был в строгих по-монашески черных плавках и с фляжкой воды, из которой время от времени отхлебывал по глотку, экономно, словно до ближайшего оазиса по меньшей мере день пути. Он вроде бы и не смотрел, и внимания на нее не обращал — прикрывшись широким козырьком шапочки-каскетки, почитывал своего Дебре — и все-таки ловил каждое ее движение. Она чувствовала это даже в его позе, в застывшей неподвижности его красивой головы. Из всех пляжей Миконоса он выбрал их пляж. А всем местам между дюн предпочел местечко с прекрасным обзором, и чем бы она ни занималась — плавала ли или тащила из таверны очередную бутылку вина для Ала, — он без малейших усилий мог следить за ней из своей удобной лисьей норы, и она, черт побери, ничего не могла с этим поделать.
Поэтому она бездействовала, как бездействовал и он, однако она знала, что он выжидает, чувствовала терпеливую целеустремленность, с какой он отсчитывал часы. Даже когда он лежал пластом без движения, от гибкого шоколадного тела его исходила какая-то таинственная настороженность, которую она чувствовала так же реально, как солнечное тепло. Иногда напряженность разряжалась движением: неожиданно он вскакивал, снимал свою шапочку-каскетку и серьезно, степенно направлялся к воде, точно первобытный охотник, только без копья, нырял бесшумно, почти не взбаламутив воды. Она ждала, ждала, казалось, годы, не иначе как утонул! Наконец, когда она мысленно уже прощалась с ним, он выныривал где-то далеко, чуть ли не у другого края бухты, и плыл размеренным кролем — так, словно ему предстояло проплыть еще многие мили, коротко остриженная черная голова его по-тюленьи блестела в воде. Вокруг него сновали моторки, но он их не боялся, попадались девушки, он и головы не поворачивал им вслед — Чарли специально за ним следила. После купания он неспешно делал несколько гимнастических упражнений, а потом опять нахлобучивал свою каскетку и принимался за своих Дебре и Альенде.
«Чей он? — беспомощно думала она. — Кто сочиняет ему реплики и ремарки?» Он вышел на сцену ради нее и для нее играет, точно так же. как в Англии она играла для него. Они с ним оба комедианты. В дрожащем знойном. слепящем солнечно-песчаном мареве она не сводила глаз с его загорелого крепкого тела — тела мужчины, к которому устремлялось теперь ее распаленное воображение. «Ты предназначен мне. — думала она, — я — тебе, а эти несмышленыши ничегошеньки не понимают!» Но подошло время обеда, и вся их компания продефилировала мимо его песчаного замка, направляясь в таверну. Поведение Люси, однако, возмутило Чарли: высвободив руку из-под руки Роберта и распутно вильнув бедром. Люси кивком указала на незнакомца.
— Потрясныйпарень! громко сказала она. — Так бы его и слопала!
— Я тоже! — еще громче подхватил Уилли — Ты как, Поли, не против?
Незнакомец и бровью не повел.
После обеда Ал увел ее в хижину, где яростно, без всякой лирики, они предались любви. Когда перед вечером она вернулась на пляж. а незнакомца там не оказалось, ей стало грустно: ведь она изменила своему чайному суженому. Она прикинула даже. не стоит ли вечером обойти кабаки. Не сумев познакомиться с ним днем. она решила, что вечером он наверняка будет более доступен.
Наутро на пляж она не пошла. Ночью поглощенность одной-единственной мыслью вначале позабавила ее. а потом испугала. Лежа рядом с тушей спящего Ала. она воображала себя в разнообразных любовных сценах и страстных объятиях человека, с которым не обмолвилась и словом: думала она и о том, как бросит Ала и убежит куда глаза глядят с этим незнакомцем. В шестнадцать лет такие безумства простительны, но в двадцать шесть они никуда не годятся. Бросить Ала — еще ничего, так или иначе, вес равно дело к этому идет. следовательно, чем раньше, тем лучше. Но лететь мечтой вслед за прекрасным видением в шапочке-каскетке, даже на отдыхе в Греции, — занятие странное. Она повторила вчерашний маршрут, но на этот раз, к ее разочарованию, видение не возникло ни за ее спиной в книжном магазине, ни за столиком соседней таверны, ни рядом с ее отражением в стеклянных витринах на набережной. Во время обеда, встретившись в таверне со своими, она выяснила, что в ее отсутствие они окрестили его Иосифом.
Необычного в этом не было, они привыкли придумывать имена всем. как-нибудь привлекшим их внимание, имена, но большей части взятые из фильмов и пьес. Имя, однажды принятое и одобренное, так к человеку и прилипало. Иосифом, как они это объяснили, они назвали его из-за семитской внешности и пестрого, поверх черных плавок, полосатого халата, в котором он приходил на пляж и уходил с него. А кроме того, отстраненность от прочих смертных, надменная уверенность в своей избранности тоже превращали его в Иосифа, отвергнутого братьями отщепенца, коротающего дни с фляжкой и книжкой.
Сидя за столом, Чарли мрачно наблюдала за этой аннексией того, кто уже втайне был ее собственностью. Аластер. которому всегда становилось не по себе, когда начинали хвалить кого-нибудь, не испросив на то его, Аластера, разрешения, в это время наполнял свой стакан из кружки Роберта.
— К дьяволу Иосифа! — нагло заявил он, — Он просто развратник, как Уилли и Поли. Распустил хвост, вот как это называется. Так и шарит вокруг своими сальными глазками. Хочется в морду ему дать. И я дам ему в морду, помяните мое слово.
К тому времени Чарли была уже порядком раздражена, ей надоело выполнять функции подстилки и одновременно мамаши Аластера. Сварливость обычно не была ей свойственна, но крепнувшее отвращение к Аластеру, вкупе с чувством вилы из-за Иосифа, заставило ее встать на дыбы.
— Ты, олух! Если он развратник, зачем ему особенно хвост-то распускать! — яростно обрушилась на него Чарли. Лицо ее исказилось злобой. — Стоит ему на пляж заглянуть — и половина всех греческих красавиц в его распоряжении. Как и в твоем, если тебе взбрендится.
Оценив этот неосторожный намек, Аластер закатил ей оплеуху, отчего щека ее сначала побелела, затем пунцово покраснела.
Проезжаться на счет Иосифа они продолжали и после обеда. Иосиф — наводчик. Или жулик. Он пижон. Убийпа-Токснкоман. Жалкий мазилка. Тори. Но решающее слово. как всегда, осталось за Алом.
— Да он просто онанист! — презрительным басом процедил Ал и цыкнул передним зубом: дескать, вот как здорово я его припечатал.
Но сам Иосиф, к полному удовольствию Чарли, пропускал мимо ушей все эти оскорбления, поэтому уже ближе к вечеру, когда солнце и марихуана ввергли их в некоторое отупение — всех, кроме опять-таки Чарли, — они окончательно решили, что он человек исключительной выдержки, а это в их устах было весьма лестной характеристикой.
Но стоило им прийти к этому выводу, как поднялась Люси — теперь она была единственной вертикально стоявшей на всем этом выжженном солнцем пляже.
— Спорим, он на меня клюнет? — сказала она, стягивая с себя купальный костюм.
Следует сказать, что Люси была широкобедрой блондинкой, соблазнительной, как наливное яблочко. Играла она барменш, проституток, а иногда и мальчиков, но в основном специализировалась на ролях молоденьких нимфоманок и славилась тем, что стоило ей мигнуть, и любой мужчина терял голову. Слабо под самыми грудями подпоясав свой белый халат, она взяла кувшин с вином и пластмассовый стаканчик, водрузила кувшин на голову и, крутя бедрами и оттопырив зад, направилась в сторону Иосифа — шаржированный голливудский вариант греческой богини. Одолев дюну, она приблизилась к нему, встала на одно колено и, высоко держа кувшин, налила стакан вина, отчего халат ее распахнулся, но она никак этому не воспрепятствовала. Потом она протянула Иосифу стакан, обратившись к нему почему-то по-французски и пользуясь теми немногими словами, которые были ей известны на этом языке.
— Aimez-vous?[8]— спросила Люси.
Сначала Иосиф словно не замечал ее присутствия. Он перевернул страницу, потом поглядел на тень Люси из-под козырька оценивающим взглядом темных глаз, после чего принял стакан и под аплодисменты и идиотские выкрики ее болельщиков, устроивших неподалеку импровизированную палату общин, серьезно, без улыбки отпил.
— Ты, должно быть, Гера, — заметил он, выказав при этом ровно столько чувства, как если бы разглядывал географическую карту. Вот тут-то Люси и сделала захватывающее открытие: он весь был в шрамах!
Люси едва не ахнула. Самый удивительный из них — слева на животе, наподобие ямки — был с пятицентовую монету и напоминал ярлычок на одинаковых плавках Уилли и Поли. Не так уж и заметен, но когда она дотронулась до него, шрам оказался нежным и бугристым.
— А ты Иосиф, — уклончиво отвечала Люси, которая не знала, кто такая Гера.
По пескам дюн опять разнеслись аплодисменты, Ала-стер поднял стакан и выкрикнул тост:
— Иосиф! Мистер Иосиф, сэр! Бог в помощь! И к чертям завистников!
— Присоединяйся к нам, Иосиф! — крикнул Роберт, причем Чарли тут же шикнула на него, сердито приказав заткнуться.
Но Иосиф к ним не присоединился. Он поднял стакан, словно провозглашая тост, и жест этот, как показалось разгоряченному воображению Чарли, предназначался персонально ей. Однако можно ли утверждать наверняка, улавливать столь тонкие детали с расстояния в двадцать метров, если не больше? После чего он опять углубился в чтение. Вызова в этом не было, вообще он никак к ним не отнесся, ни хорошо, ни плохо, как сформулировала это Люси. Он снова повернулся на живот, снова взялся за книгу и — о господи, шрам-то этот ведь, действительно, след от пули, вон на спине и выходное отверстие! Люси все глядела не отрываясь и наконец поняла, что ранен он был, видимо, не однажды: внутренняя сторона обеих рук вся в шрамах, на плечах безволосые, странного цвета участки кожи, позвоночник весь искорежен — «точно кто-то припечатал его раскаленным прутом», как она выразилась, а может, и отхлестал этим прутом? Люси помедлила еще немного, притворившись, что через его плечо заглядывает к нему в книгу, на самом-то деле она хотела погладить его по спине — спину, помимо шрамов, густо покрывала шерсть, спина была мускулистой, как раз такой, как любила Люси, — но не рискнула прикоснуться к нему вторично, не будучи уверена, как позднее признавалась она Чарли, что имеет на это право. А может быть, говорила она в припадке неожиданной скромности, ей следовало вначале спросить разрешения? Слова эти не раз потом приходили Чарли на память. Люси хотела было вылить из его фляжки воду и наполнить ее вином, но раз он не допил и стакана, так, может, вода ему нравится больше? Она опять поставила свой кувшин на голову и с ленивой грацией отправилась восвояси, к своей компании, где, прежде чем заснуть на чьем-то плече, взволнованно и захлебываясь обо всем поведала. Выдержку Иосифа посчитали не просто исключительной, но выдающейся.
Событие, послужившее поводом к их формальному знакомству, произошло на следующий день, и связано оно было с Аластером. Длинный Ал покидал их. Агент Ала вызвал его телеграммой — случай сам по себе невиданный. Агент этот до той поры, казалось, и не подозревал о существовании столь дорогостоящего способа связи. Телеграмма была принесена к ним в хижину в десять утра и доставлена на пляж Уилли и Поли, допоздна провалявшимися в постели. В ней сообщалось дословно «о возможности получить главную роль в фильме», что явилось сенсацией, так как голубой мечтой Аластера было сыграть главную роль в большом коммерческом фильме, или, по их выражению, «сбацать ролищу».
— Им со мной не сладить, — объяснял он всякий раз, когда кинопродюсеры отказывали ему. — Им пришлось бы всю картину под меня подстраивать, а мерзавцы чуют это.
Поэтому, когда пришла телеграмма, все очень обрадовались за Аластера, а на самом-то деле еще больше за себя, так как неугомонный Аластер у них уже в печенках сидел. Им было жаль Чарли, постоянно ходившую в синяках от его побоев, а кроме того, они опасались за свою шкуру. Одна Чарли расстроилась, что Ал уезжает, хотя печаль свою и постаралась скрыть. Уже давно она, как и все они, мечтала, чтобы Аластер убрался куда-нибудь. Но теперь, когда молитвы ее, казалось, были услышаны и телеграмма пришла, она чувствовала себя виноватой, и ей было страшно, что в жизни ее в который раз наступает какая-то новая полоса.
До ближайшего агентства авиакомпании «Олимпик», расположенного в поселке, они проводили Длинного Ала сразу после перерыва на обед, чтобы он успел утренним рейсом вылететь в Афины. Чарли тоже пошла со всеми вместе, но она была бледна, у нее кружилась голова, и она все время ежилась, зябко поводя плечами.
— Конечно, мест на этот чертов рейс не окажется, — уверяла она всех. — И этот подонок еще застрянет здесь на неделю-другую!
Но Чарли ошиблась. Для Ала не просто нашлось место, нашелся билет, три дня назад заказанныйна его имя телексом из Лондона, а накануне заказ был еще и подтвержден. Открытие это рассеяло все сомнения. Длинного Ала ожидают великие свершения! Такого ни с кем из них еще не случалось. Не случалось ни разу в жизни. Рядом с этим меркло даже добросердечие их покровителей. Агент Ала, который до недавнего времени и слова-то доброго не стоил — обормот каких мало, резервирует Алу билет, и не как-нибудь, а телексом, черт его подери совсем!
— Я срежу ему комиссионные, попомните мое слово! -божился разгоряченный спиртным Аластер, когда они ждали обратного автобуса. — Не потерплю, чтоб какой-то паразит до гробовой доски выкачивал из менядесять процентов! Ей-ей, срежу!
Чудаковатый хиппи с льняными волосами — он часто ходил за ними хвостиком — напомнил ему, что всякая собственность — это грабеж.
Они направились в таверну, где Ал торжественно уселся на почетное место во главе стола, после чего выяснилось, что он потерял и паспорт, и бумажник, и кредитную карточку, и авиабилет — словом, почти все, что последовательный анархист может с полным правом причислить к бессмысленному хламу, с помощью которого общество потребления порабощает личность.
Непонятливые, каких среди их компании было большинство, поначалу не поняли, в чем, собственно, дело. Они решили, что назревает очередной скандал между Аластером и Чарли, потому что Аластер схватил Чарли за запястье и, не обращая внимания на гримасу боли, выкручивал ей руку, шипя в лицо оскорбления. Она глухо вскрикнула, потом замолчала, и они наконец расслышали то, что он на все лады уже несколько минут ей твердил:
— Велел же я тебе спрятать их в сумку, корова! Они лежали там, на стойке, у кассы, а я сказал, я велел тебе, слышишь, велел: «Забери их к себе в сумку». Потому что парни, если только это не педерасты паршивые, вроде Уилли и Поли, а нормальные парни, сумок не носят, понятно, радость моя, так или не так? А если так, то куда же ты их сунула, а? Куда сунула? Ты что, думала, этим можно помешать мужику идти к намеченной цели? Нет, видит бог, ничего ты этим не добьешься! На то и мужик, чтобы делать то, что он считает нужным, и можешь сколько угодно пятки себе кусать и ревновать к чужим успехам! Мне предстоит работа, ясно? И я иду на штурм!
И здесь, в самый разгар поединка возник Иосиф. Откуда возник — непонятно, как потом сказал Поли: "Словно в «Лампе Аладдина». Позже припомнили, что появился он слева, то есть, другими словами, со стороны пляжа. Так или иначе, но он стоял перед ними в своем пестро-полосатом халате и надвинутой на лоб шапочке-каскетке, а в руках у него были паспорт Аластера, его бумажник и новехонький авиабилет — все это, видимо, валялось на песке возле дверей таверны. Бесстрастно — разве что несколько озадаченно — наблюдал он ожесточенную перепалку любовников и, как исполненный достоинства вестовой, ожидал, пока на него обратят внимание. После чего и выложил на стол свои трофеи. Один за другим. В таверне все замерло, только слышен был шорох, с каким ложились на стол документы.
— Извините, но, по-моему, кому-то из вас это вскоре очень понадобится. Конечно, прожить без этого можно, но боюсь, все же несколько затруднительно.
Голоса его, кроме Люси, еще никто не слышал, а Люси была тогда слишком взволнована, чтобы обращать внимание на то, как он говорит. Говорил он на безличном, лощеном английском, из которого был тщательно изгнан даже намек на иностранный акцент. Знай они это, они бы уж поупражнялись, копируя его! Всеобщее изумление, затем смех, затем благодарности. Они умоляли его сесть с ними за столик. Иосиф отнекивался, они упорствовали. Он был Марком Антонием перед шумной толпой, которая добилась-такисвоего. Он изучал их лица, взгляд его вобрал в себя Чарли, он отвел глаза, затем опять встретился с ней взглядом. Наконец с улыбкой покорности капитулировал.
— Ну, если вы настаиваете, — сказал он.
Да, они настаивали. Люси на правах старого друга обняла его, к чему Уилли и Поли отнеслись с полным пониманием. Каждый член их содружества по очереди почувствовал на себе его твердый взгляд, пока наконец его темные глаза не встретились с неулыбчивым взглядом голубых глаз Чарли, а ее бурное замешательство не столкнулось с абсолютным самообладанием Иосифа, уравновешенностью, в которой не было ни грана торжества, но в которой Чарли все же угадала маску, прикрывающую иные мысли, иные побуждения.
— Ну привет, Чарли, здравствуй, спокойно сказал он. и они пожали друг другу руки. Театральная пауза и затем, как пленница, вдруг отпущенная на свободу, к ним полетела его улыбка, широкая, как у мальчишки, и даже более заразительная. — Только я всегда думал, что Чарли — это мужское имя, заметил он.
— Ну, а я — девушка! — сказала Чарли, и все рассмеялись, Чарли в том числе, после чего лучезарная улыбка его, так же неожиданно, как перед тем возникла, вновь была отправлена в тюрьму строгого режима.
На несколько дней, что еще оставались их семейке на острове, Иосиф стал их любимцем.
Вздохнув наконец свободно после отбытия Аластера, они всей душой предались ему и приняли в свой круг. Люси сделала ему известное предложение, которое он отклонил, отклонил вежливо, даже как бы с сожалением. Она передала нерадостное это известие Поли, чье аналогичное предложение было также встречено отказом, на сей раз более решительным — еще одно убедительное доказательство того, что он, по-видимому, дал обет целомудрия. До отъезда Аластера жизнь в семейке, как они себя называли, стала замирать. Узы рушились, и даже новые комбинации не спасали положения. Люси подозревала, что беременна, подозрение для Люси не новое и часто находившее подтверждение. Политические споры заглохли, так как единственная истина, твердо ими усвоенная, заключалась в том, что Система против них, они же, в свой черед, против Системы, но сыскать признаки Системы на Миконосе оказалось затруднительно, тем паче, что отправила их сюда за свой счет именно она, пресловутая Система. По вечерам, сидя за стаканчиком сухого вина с закуской из хлеба и помидоров в оливковом масле, они теперь вздыхали по дождливому холодному Лондону, не без грусти вспоминая аромат жареного бекона. Неожиданное исчезновение Аластера воскресным утром и появление Иосифа встряхнуло их, придав новый смысл существованию. И они с жадностью приникли к Иосифу. Не довольствуясь его обществом на пляже и в таверне, они пригласили его к себе, устроив вечеринку, названную Иосифабенд[9]. Примеряясь к роли будущей мамы, Люси достала бумажные тарелочки, поставила на стол сыр, салат, фрукты. Только Чарли, остро ощущавшая с отъездом Аластера свою незащищенность и испуганная сумятицей чувств, оставалась в стороне.
— Он старый пролаза, проходимец, слышите вы, идиоты! Вы что, не видите, ослепли совсем? Вы и сами проходимцы порядочные, вот вы ничегошеньки и не видите!
Ее поведение ставило их в тупик. Куда девалась ее хваленая широта? И за что называть ею пролазой, если он никуда не собирается лезть? Да ладно тебе, Чэс, смени уж гнев на милость! Но она упорствовала. В таверне за длинным столом все рассаживались кто где придется, только на председательском месте по общему согласию неизменно и спокойно восседал теперь Иосиф, заправляя всем. внимая всему, но говоря удивительно мало. Чарли же. если она вообще приходила в таверну, располагалась там как можно дальше от него и злилась или дурачилась, презирая его за доступность.
Загадкой оставалась для всех национальность Иосифа. Роберт почему-то объявил его португальцем— Еще кто-то утверждал, что он армянин и жертва турецкого геноцида. Еврей Поли считал, что он «из наших», но так Поли говорил почти про всех. поэтому пока что, просто чтобы досадить Поли. его записали в арабы.
Но кто он на самом деле. они не спрашивали, а когда пристали к нему с расспросами о профессии, он сказал лишь. что раньше много бывал в разъездах, а теперь не бывает. Получилось так. будто он отошел от дел.
— А что у вас за фирма, Осси? — спросил Поли, самый храбрый. — Ну. в смысле на кого вы работаете?
Вообще-то он не сказал бы, что работает в фирме, отвечал Иосиф, задумчиво теребя козырек. Во всяком случае, сейчас не работает. Читает понемножку, ведет кое-какую торговлю, недавно вот наследство получил, так что, строго говоря, он теперь работает на себя. Да, именно на себя. Пожалуй, можно так сказать.
Объяснение удовлетворило всех, кроме Чарли.
— Одним словом, ты паразит, верно? — сказала она и покраснела. — Читаешь понемножку, торгуешь понемножку, а когда вздумается, срываешь цветы удовольствия на роскошном греческом острове. Так или не так?
Безмятежно улыбнувшись, Иосиф с этой характеристикой согласился. Но Чарли не угомонилась. Совершенно разъярившись, она закусила удила.
— Но чтоты читаешь, интересно бы знать! И чем торгуешь, могу я тебя спросить?
Его добродушная покорность только раззадорила ее. В том. как он принимал ее издевки, была снисходительность взрослого по отношению к ребенку.
— Может, ты книготорговец? Чем ты все-таки промышляешь?
Иосиф выдержал паузу. Это он умел. Длительные паузы, оставляемые им на размышление, были уже известны в их компании и назывались «трехминутные предупреждения Иосифа».
— Промышляю? — повторил он, изображая крайнее удивление. — Промышляю?Я, может быть. кто угодно, но уж никак не махинатор и не разбойник с большой дороги!
— Вы — идиоты, не может же он сидеть тут в пустоте и торговать! — воскликнула Чарли, стараясь перекричать их хохот. — Делает-то он что? Чем занимается? — Она откинулась на стуле. — О боже, — сказала она, — вот дебилы! — Теперь она выглядела побежденной и усталой, лет на пятьдесят, что-что, а трансформация давалась ей легко.
— Вам не кажется, что это слишком скучная тема? — вполне любезно осведомился Иосиф, когда никто из присутствующих не поддержал ее. — По-моему, на Миконос приезжают не за тем, чтобы думать о работе и деньгах. Разве не так, Чарли?
— С тобой и вправдуговорить, как с Чеширским котом: только разлетишься с вопросом, а тебя и след простыл, — резко ответила Чарли.
Что-то словно надломилось в ней. Прошипев какие-то невнятные слова, она встала и, набравшись храбрости, с преувеличенной, чтобы прогнать нерешительность, яростью, грохнула кулаком по столу. Это был тот самый стол. за которым они сидели, когда Иосиф, как в сказке, принес им вдруг паспорт Ала. Клеенка съехала, и пустая бутылка из-под лимонада, в которую они ловили ос, упала прямо на колени Поли. Чарли разразилась потоком ругательств, смутивших всех присутствовавших, потому что в обществе Иосифа они старались не распускать языки: она сравнила его с клозетным пачкуном, который шляется по пляжу и клеит девочек, что в дочери ему годятся. Хотела добавить «рыщет по Ноттингему, Йорку и Лондону», но теперь, по прошествии времени, она не была так уж уверена в том, что не ошиблась, и боялась насмешек. Что разобрал он в этом ее залпе, они так и не поняли. Чарли была зла, как черт, захлебывалась словами, выкрикивая нечто невразумительное, как рыночная торговка. Но лицо Иосифа выражало лишь пристальный интерес к Чарли.
— Так что же именно ты хочешь знать, Чарли? — спросил он после обычной своей раздумчивой паузы.
— Для начала, как тебя зовут. У тебя ведь есть имя?
— Вы назвали меня Иосифом.
— А по-настоящему как?
В зале стояла смущенная тишина. Даже те, кто, любя Чарли, безоговорочно принимал ее, например Уилли с Поли, подумали, что это уж чересчур.
— Рихтховен, — ответил он, словно из длинного списка имен выбрал наконец подходящее. — Рихтховен, — со вкусом повторил он, как будто сам привыкая к звучанию этого имени. — Ну как? Очень меня это изменило? А если я такой негодяй, каким ты меня выставила, то как вообще можно мне верить?
— Рихтховен — это фамилия, а дальше? Как тебя зовут?
Опять пауза, чтобы придумать ответ.
— Петер. Но Иосиф мне больше нравится. Где я живу? В Вене. Но я много езжу. Хочешь знать адрес? Сделай одолжение. В телефонном справочнике, к сожалению, не значусь.
— Так ты австриец?
— Чарли, пожалуйста... Ну, скажем так, я полукровка, смесь Востока с Европой. Удовлетворена?
Тут, очнувшись, за Иосифа вступилась вся их компания, раздались неловкие: «Чарли, ну что ты...», «Перестань, Чэс, ты ведь не на Трафальгарской площади», «Да ладно тебе, Чэс, в самом деле».
Но отступать Чарли было некуда. Выбросив вперед руку, она щелкнула пальцами перед носом Иосифа, щелкнула очень громко — раз, другой. Теперь уже вся таверна, все официанты и посетители глазели на представление.
— Паспорт прошу! Предъявите на контроль! Притащил паспорт Ала, теперь давай свой! Дата рождения, цвет глаз, подданство. Изволь-ка показать паспорт!
Он посмотрел на ее вытянутую руку — жест был безобразный, вызывающий. Потом перевел взгляд на ее пылающее лицо, как бы проверяя, не шутит ли она. И улыбнулся. И для Чарли эта улыбка была подобна изящному размеренному танцу перед завесой тайны, дразнящему ее догадками и недоговоренностями.
— Извини, Чарли, но, знаешь ли, полукровки питают глубокое предубеждение, это можно, по-моему, объяснить и исторически, ко всяким канцелярским формальностям, сводящим индивидуальность к клочку бумаги. Как человек прогрессивный ты, надеюсь, поймешь меня?
Он взял ее руку в свои ладони и бережно, ласково отвел назад.
На следующей неделе для Чарли и Иосифа началось путешествие по Греции. Как все счастливые идеи, мысль о совместном путешествии не была высказана вслух. Окончательно отбившись от своих, Чарли пристрастилась по утрам, когда не гак жарко, уходить в поселок и коротать день в двух или трех тавернах, прихлебывая кофе по-гречески и уча текст «Как вам это понравится», — пьесы, которую ей осенью предстояло играть в Западной Англии. Однажды, сидя так в таверне, она почувствовала на себе чей-то взгляд и подняла глаза: совсем близко от себя она увидела Иосифа, выходившего из пансиона напротив, где он значился как «Рихтховен Петер, номер 18, проживает один». Потом она, конечно, уверила себя, что это но чистой случайности она зашла в таверну в тот самый час, когда, выйдя из пансиона, он направлялся на пляж. Заметив ее, он подошел и сел рядом.
— Убирайся, — сказала она.
Но он улыбнулся и заказал себе кофе.
— Наверное, твои друзья бывают иногда утомительны, возникает желание раствориться в толпе, — предположил он.
— Похоже, что так, — сказала Чарли.
Он заглянул, чтоона читает, и не успела она опомниться. как они уже увлеченно обсуждали роль Розалинды, не пропуская ни одной сцены, правда, говорил за обоих Иосиф — за себя и за нее:
— Она ведь многогранна. Если проследить эту роль, сцену за сценой, получается, что в одном персонаже как бы объединены противоположности. Она добрая, умная, не очень удачливая, чересчур проницательная, и к тому же хочет быть полезной людям. Должен сказать, что для этой роли они совершенно правильно выбрали тебя, Чарли.
И тут она не выдержала.
— Тебе случалось бывать в Ноттингеме, Осси? — спросила она и уставилась на него, забыв даже улыбнуться.
— В Ноттингеме? По-моему, нет. А должен был? Что в этом городе такого замечательного? Почему ты спрашиваешь?
Ее тянуло объяснить почему. Но она лишь сказала:
— Просто месяц назад я там играла. Думала, может, ты меня видел на сцене.
— Ах, как интересно! А в чем я мог тебя видеть? В какой пьесе?
— В «Святой Иоанне» Бернарда Шоу. Я играла Иоанну.
— Но это же одна из самых моих любимых пьес! По-моему, и года не проходит, чтобы я не перечитывал начало «Святой Иоанны»! А будешь ты еще ее играть? Может быть, есть возможность посмотреть?
— И в Йорке мы ее играли, — сказала она, по-прежнему не сводя с него глаз.
— Правда? Так вы ездили с гастролями? Как интересно!
— Верно. Интересно. А в Йорке ты во время своих разъездов не бывал?
— Увы. Севернее лондонского Хэмпстеда бывать не приходилось. Говорят, Йорк очень красивый город.
— Да, замечательный. Особенно хорош собор.
Она разглядывала его лицо так пристально, как только смела, — лицо из первого ряда партера. Изучала его темные глаза и каждую морщинку на гладкой коже — не проявится ли тайный умысел, не дрогнет ли что-нибудь в лице от смеха, но нет, он ничем не выдал себя, не признался.
«У него что-то с памятью, — решила она. — У него или у меня. О господи!»
Он не предложил ей позавтракать с ним, не то она, конечно, отказалась бы. Он просто подозвал официанта и осведомился по-гречески, какая рыба у них самая свежая. Спросил уверенно, зная, что рыба — это именно то, что она любит. Поймал пробегавшего официанта за рукав, затем, отпустив официанта, опять заговорил с ней о театре так, словно это в порядке вещей — пить вино и есть рыбу летом в десять утра, хотя для себя он заказал кока-колу. В театре он разбирался. Может быть, на севере страны он и не бывал, но что касается лондонских театров, тут он проявил компетентность, о которой никто в их компании и не подозревал. Она слушала его и никак не могла освободиться от беспокойного чувства, которое мучило ее с первого дня их знакомства: он и его присутствие здесь — это лишь повод внедриться, чтобы выполнить какую-то иную, тайную и подлую задачу. Она спросила, часто ли он бывает в Лондоне. Он воскликнул, что любит Лондон почти как Вену.
— Если есть хоть малейшая возможность очутиться в Лондоне, я хватаю ее за хвост, — заявил он.
Иногда даже в его английском ей виделось что-то ненатуральное, нечестное. Перенасыщенность его речи идиомами заставляла ее воображать украденные у ночи часы, проведенные за книгой и словарем, и строгую норму, положенную себе: столько-то идиом в неделю.
— Мы ведь «Святую Иоанну» и в Лондоне играли — знаешь когда? Месяца полтора назад.
— В Вест-Энде? Но, Чарли, это просто безобразие! Почему я не знал об этом? Я бы со всех ног ринулся в Вест-Энд.
— Не в Вест-Энд, а в Ист-Энд, — хмуро поправила она.
На следующий день они опять встретились в таверне, на этот раз в другой. Была ли эта встреча случайностью, Чарли не знала, но чутье подсказывало ей, что вряд ли. Он спросил ее, как бы между прочим, когда начинаются репетиции «Как вам это понравится». Она ответила, совершенно не придав этому значения, что только в октябре.
«А как собирается она провести время до тех пор?» — довольно безразлично спросил он. И вот что любопытно, потом она долго об этом размышляла: утверждая, будто не видел ее на сцене, он полагал само собой разумеющимся, что они должны компенсировать друг другу эту потерю.
Чарли отвечала рассеянно. Может быть, поработает барменшей в каком-нибудь театрике. Может, официанткой. Ремонт в квартире надо сделать. А почему он спрашивает?
Иосиф ужасно огорчился.
— Но, Чарли, это же бог знает что. Неужели ты, такая талантливая, недостойна занятия получше, чем стоять за стойкой бара? Как ты относишься к преподаванию, к профессиям, связанным с политикой? Наверное, это тебе было бы интереснее?
Она рассмеялась, нервно и не совсем учтиво. Что за непрактичность!
— Это в Англии-то? При нашей безработице? Да полно тебе! Кто это станет платить мне пять тысяч фунтов в год за подрыв устоев? Ты что, не знаешь, что я подрывной элемент?
Он улыбнулся. Даже рассмеялся с легким укором. Непонятно и неубедительно!
— Брось, Чарли. Перестань. В каком смысле «подрывной элемент»?
Приготовившись к отпору, она спокойно встретила его взгляд-
— В прямом. Я неблагонадежная.
— Но каким образом ты подрываешь устои, Чарли? — искренне возмутился он. — По-моему, ты как раз весьма ортодоксальна.
Каких бы убеждений в этот период она ни придерживалась и кем бы себя ни считала, Чарли подозревала, что в споре он ее разобьет. Поэтому из чувства самосохранения она предпочла внезапно ощутить усталость.
— Хватит, Осси, право! Мы на греческом острове, так или не так? Отдыхаем, так или не так? И не трогай мою политику, а я за это не стану трогать твой паспорт!
Он тут же внял ее словам, чем произвел на нее известное впечатление. Она была удивлена, почувствовав свою власть над ним в тот момент, когда больше всего боялась оказаться беспомощной. Принесли заказанные напитки, и он, потягивая кока-колу, поинтересовался, много ли греческих древностей видела Чарли за время пребывания в стране. Вопрос был самый общий, и Чарли ответила так же между прочим. Сказала, что они с Длинным Алом на один день съездили на Делос, чтобы посмотреть храм Аполлона, а больше она никуда не выбралась. Она не стала рассказывать, что на пароходе тогда Ал зверски напился, чем испортил, по существу, всю поездку, и как потом она рыскала по книжным магазинам и покупала путеводители, выуживая из них сведения о той малости, что успела посмотреть. Ей почему-то показалось, что Иосиф и так все об этом знает. Заподозрила же она умысел за его любознательностью, лишь когда он заговорил о ее обратном билете в Англию. Иосиф попросил показать ему билет. Пожав плечами, она равнодушно вытащила его. Он взял билет, осмотрел со всех сторон, подробно изучил все детали.
— Ну что ж, ты свободно можешь вылететь из Салоник, — наконец заключил он. — Позвонить знакомому в агентстве и попросить переписать билет мне не трудно. И мы сможем с тобой попутешествовать. — Сказал он это так, словно к решению они пришли вместе и давным-давно.
Она промолчала. Внутри нее шла борьба, словно каждая частица ее существа, восстав, ополчилась на соседку — ребенок боролся в ней с матерью, потаскуха с монашкой. Ей стало душно и жарко, взмокла спина, но что сказать, она не знала.
— Через неделю мне надо быть в Салониках, — объяснил он. — В Афинах мы могли бы взять напрокат машину, съездить в Дельфы, а оттуда махнуть на денек-другой на север. Почему бы нет, правда? — И, не смущаясь ее молчанием, он продолжал: — А если ты боишься, что всюду будет полно народу, то нетрудно так все рассчитать, чтобы нам не мешала толпа. Из Салоник ты улетишь в Лондон. И вести машину, если хочешь, можно по очереди. Мне все уши прожужжали о том, как ты прекрасно водишь машину. И разумеется, все это за мой счет.
— Разумеется, — сказала она.
— Так почему бы и нет?
Ей припомнилось, как часто воображала она себе эту или похожую минуту, вспомнилось и с какой лаконичной решительностью пресекала всегда ухаживания стариков. Она подумала об Аластере, о том, до чего скучно ей с ним было всюду, кроме постели, и как в последнее время стало скучно и в постели тоже, о том, как давно она обещала себе начать новую жизнь. Подумала, какой тоской обернется для нее возвращение в Англию: денег больше нет, значит, жизнь ее заполнит грошовая экономия и мытье полов, о чем — случайно ли или из хитрости — напомнил ей Иосиф. Она опять покосилась на него — нет, он ничего у нее не просит, не похоже. Так почему бы и нет?Вот все, что он ей сказал. Она вспомнила, как рассекало морскую волну, оставляя на воде одинокую борозду, его гибкое сильное тело. Так почему бы и нет?
— Наши не должны ничего знать, — пробормотала она, низко склонившись над стаканом. — Тебе придется как-то все уладить. Не то они животики надорвут.
На это он, не долго думая, ответил, что утром же отправится и все уладит.
Непонятно было, продумал ли он заранее свой план или же просто обладал быстрой реакцией. Так или иначе, деловитость его была ей на руку, а впоследствии Чарли поняла, что на это и рассчитывала.
— Ты доберешься с ними пароходиком до Пирея. Вечерами он не ходит, но на этой неделе, как я слышал, рейсы из-за чего-то передвинулись. В последнюю минуту ты им скажешь, что решила несколько дней поездить по стране. Неожиданное решение, вполне в твоем духе. Только не проговорись слишком рано, не то они будут всю дорогу стараться тебя отговорить. И вообще не болтай лишнего: словоохотливость — признак нечистой совести, — добавил он с видом человека, хорошо разбирающегося в такого рода делах.
— Ну, а если я на мели? — вопрос вырвался неожиданно. Дело в том, что Аластер, как обычно, растратил не только собственные деньги, но и ее сбережения. И все-таки, сказав так, она в ту же секунду об этом пожалела. Кто ее за язык тянул! Если он сейчас предложит деньги, она швырнет их ему в лицо. Но он словно почувствовал ее настроение.
— Онизнают, что ты на мели?
— Нет, что ты!
— Тогда, по-моему, они должны поверить твоей версии. — И как бы подытоживая разговор, он положил во внутренний карман ее авиабилет.
«Эй, эй, а ну-ка. давай его назад!» — вскрикнула она. Жест этот вдруг вызвал в ней тревогу. Нет, она не вскрикнула, хотела вскрикнуть.
— Избавишься от своих друзей, бери такси до площади Колокотрони. Ко-ло-ко-трони, — повторил он по слогам. — Обойдется тебе это драхм в двести.
Он помолчал, проверяя, смутит ли ее эта сумма. Нет. не смутила: у нее еще оставалось восемьсот драхм, о чем она ему не сообщила. Он еще раз повторил название и проверил, запомнила ли она его. Так приятно было подчиняться его по-военному четким распоряжениям! Он объяснил, что у самой площади есть ресторанчик со столиками на тротуаре. Называется «Диоген». Он будет ждать ее в «Диогене». Не снаружи за столиком, а внутри, где прохладнее и тише. Повтори, Чарли: Диоген. Странно покорная, она повторила.
— Рядом с «Диогеном» отель «Париж». Если случайно я задержусь, я оставлю тебе записку в отеле у портье. Спроси господина Ларкоса. Это мой хороший знакомый. Если тебе понадобится что-нибудь — деньги или что другое, покажешь ему вот это. и он тебе поможет.
Он дал ей визитную карточку.
— Все запомнила? Конечно, все! Ты ведь актриса. Умеешь запоминать слова, жесты, цифры, краски и все прочее.
«Фирма Рихтховен» — значилось на карточке. «Экспортная торговля». И номер почтового ящика в Вене.
Проходя мимо киоска, возбужденная, в прекрасном настроении. Чарли купила вязаную скатерть для матери — пускай подавится! А для зануды-племянника по имени Кевин — феску с кисточкой. Впридачу она выбрала еще десяток открыток, большинство из которых адресовала Неду Квили. своему незадачливому лондонскому импресарио. На открытках она сделала шутливые надписи, призванные возмутить стародевичью чопорность его помощниц и секретарш. «Нед, о Нед. — значилось на одной открытке, — береги себя для меня». «Что будет с оступившейся. Нед?» — гласила другая открытка. Однако третью она решила выдержать в более серьезном тоне. в ней она сообщала, что несколько задерживается. чтобы хоть немножко посмотреть страну, «Пора, Нед, крошке Чэс повысить свой культурный уровень», — написала она. пренебрегши тем самым советом Иосифа не быть в объяснениях чересчур словоохотливой. Переходя улицу, чтобы отправить открытки, она вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд. Она резко обернулась, вообразив, что это,. конечно. Иосиф, но увидела лишь парня-хиппи с льняными волосами, прицепившегося к их компании и принимавшего деятельное участие в проводах Аластера. Он плелся за ней, нескладный, с болтающимися, как у шимпанзе, руками. Встретившись с ней взглядом, он медленно поднял правую руку, как бы благословляя ее наподобие Христа, и она весело помахала ему в ответ.
«Не везет бедняге, — сочувственно подумала она. бросая одну за другой открытки в ящик, — даже подойти не рискует. Может, надо помочь ему?»
Последняя открытка была адресована Аластеру и содержала множество фальшиво-нежных слов, которые она, набросав текст, даже не удосужилась перечитать.
В пятницу днем, в промозглую сырую погоду, Курц и Литвак навестили Неда Квили в его конторе в Сохо визит вежливости с серьезными деловыми намерениями. нанесенный, как только им стало известно об успешной антрепризе Иосифа и Чарли. Они были близки к отчаянию. Со времени взрыва в Лейдене хриплое дыхание Гаврона обжигало им затылок, а тиканье старых часов Курца заглушило все прочие звуки. Но внешне ничего этого видно не было. Обычная хорошо дополняющая друг друга пара — два американца среднеевропейского типа в мокрых плащах фирмы «Бэрбери», один — плотный, с энергичной стремительной походкой, другой — молодой, долговязый, как бы заморенный, с интеллигентно-доверительной улыбкой. Они подписались: «Голд и Кэрман. Творческое объединение», нацарапав это на клочке фирменной бумаги, украшенной синей с золотом, наподобие старомодной галстучной булавки, монограммой, удостоверявшей их принадлежность к фирме. О визите запросило посольство, но просьба исходила из Нью-Йорка, причем встреча была назначена через одну из многочисленных доверенных дам Неда, пришли же они минута в минуту, как приходили заинтересованные в Неде местные деятели, хотя к последним они не принадлежали.
— Мы — Голд и Кэрман, — сказал Курц миссис Лонгмор, престарелой секретарше Квили, представ перед ней без двух минут двенадцать. — Нам назначено на двенадцать.
В приемную Неда Квили вела лестница, ничем не покрытая и очень крутая. За пятьдесят лет своей службы миссис Лонгмор привыкла слышать сетования на это от других американских джентльменов, тяжело, с паузами на каждом повороте поднимавшихся по ней. Но к Голду и Кэрману это не относилось. В окошечко она видела, как быстро взбежали они по лестнице, минута — и они скрылись из глаз, словно в жизни своей не знали, что такое лифт. «Вот что делает бег трусцой, — подумала она, возвращаясь к своему вязанию, за которое получала четыре фунта в час. — Ведь, кажется, все они в Нью-Йорке сейчас помешаны на этом. Бегают по Центральному парку, стараются, а там полно собак, и за каждым кустом извращенец!»
— Мы — Голд и Кэрман, сэр, — еще раз повторил Курц, когда Нед Квили радушно распахнул перед ними дверь. — Я Голд, — И его могучая правая рука ухватила руку бедняги Неда прежде, чем тот успел протянуть ее визитеру. — Мистер Квили... сэр... Нед... знакомство с вами для нас большая честь. О вас так замечательно отзываются в наших кругах.
— А я Кэрман, сэр, — доверительно и в то же время безукоризненно почтительно ввернул Литвак, наклонившись к хозяину из-за плеча Курца. Рукопожатие ему было не положено по чину, за него тряс руки Курц.
— Но боже, дорогой мой, — с прелестной старомодной учтивостью запротестовал Нед, — напротив, это вовсе не для вас, а для менячесть!
Он подвел их к узкому с поднимающейся рамой окну, достопамятному еще со времен Квили-старшего, — здесь по традиции полагалось восседать за рюмкой любимого отцовского хереса, наблюдая сверху круговерть рынка Сохо и совершая сделки во имя процветания семейства Квили и его клиентов. Нед Квили в свои шестьдесят два года свято соблюдал традиции сыновней почтительности. Жить в свое удовольствие, как жил его отец, — о большем он не мечтал. Это был милый седовласый коротышка, щеголеватый, что нередко отличает энтузиастов театра, и несколько косоватый, с розовыми щечками, всегда оживленный и в то же время как бы меланхоличный.
— Боюсь, для проституток сейчас слишком сыро, — объявил он, задорно побарабанив по стеклу изящной ручкой.
Визитеры вежливо хмыкнули, а он достал из нежно лелеемого встроенного книжного шкафа графинчик хереса, сладострастно понюхал пробку, после чего налил хересу в три хрустальных рюмки, наполнив их до половины. Курц с Литваком внимательно и настороженно наблюдали за ним. Их настороженность он почувствовал сразу. Ему казалось, что они прицениваются к нему, к мебели, к кабинету. В душу запало ужасное подозрение — мысль эта маячила где-то в подкорке с тех пор, как они дали о себе знать. Обеспокоенный, он спросил:
— Слушайте, а вы, часом, не контору мою купить задумали? Можно не бояться?
Курц успокоил его, расхохотавшись громко и заразительно:
— Да нет, право же, нет!
Литвак тоже засмеялся.
— Хоть на этом спасибо, — с чувством произнес Нед, передавая рюмки. — Знаете, ведь сейчас покупают буквально всех и вся. Скупают направо и налево. И мне сколько раз по телефону деньги предлагали — какие-то молодцы, которых я знать не знаю. Маленькие агентства, приличные, с добрыми традициями, сейчас скупаются на корню. Страшно подумать! Знакомятся и тут же — ам, и съели! Счастливого пути!
Он неодобрительно покачал головой. Потом встряхнулся и стал опять галантно гостеприимен. Он спросил, где они остановились. Курц ответил, что в «Конноте», что они наслаждаются каждой минутой пребывания там, но завтра отправляются в Мюнхен.
— В Мюнхен? Господи, там-то вы что забыли? — вскричал Нед, изображая перед ними денди былых времен, приверженца старины и идеалиста. — Ну и скачки в пространстве!
— Деньги одного совместного предприятия, — отвечал Курц так, словно разрешал этим все недоумения.
— И деньги немалые, — добавил Литвак голосом таким же мягким, как и его улыбка. — Немецкий рынок представляет сейчас большой интерес. Дела там, мистер Квили, пошли в гору.
— Надо думать, — негодующе отозвался Нед. — Немцы очень окрепли, приходится с этим считаться. И задают тон. Во всем задают. Война забыта напрочь. Так сказать, запрятана под сукно.
Дождевая морось за окном превратилась в клочья тумана.
— Нед, — сказал Курц, весьма точно рассчитав момент, — Нед, я хочу немножко объяснить вам, кто мы, почему писали вам и почему отнимаем у вас драгоценное время.
— Да, дорогой, конечно, рад буду выслушать вас, — отвечал Нед, переменив настроение и позу: скрестив коротенькие ножки, он изобразил полнейшее и благожелательнейшее внимание, в то время как Курц легко и плавно взял бразды правления в свои руки.
Широкий скошенный лоб Курца навел Неда на мысль о его венгерском происхождении, но с тем же успехом он мог быть выходцем из Чехии или какой-нибудь другой страны по соседству. Природа наделила его громким голосом, а в речи чувствовался среднеевропейский акцент, который еще не успели поглотить просторы Атлантики. Говорил он быстро, так и сыпал словами, будто читал рекламу по радио, узкие глаза его настороженно поблескивали, а правая ладонь отмечала сказанное короткими решительными рубящими взмахами. Он, Голд, занимается юридической стороной дела, в то время как задачи Кэрмана скорее творческие — он и пишет, и выступает в качестве продюсера, главным образом в Канаде и на Среднем Западе. Не так давно они перебрались в Нью-Йорк, где хотели бы делать независимые программы для телевидения.
— Наши творческие задачи, Нед, на девяносто процентов сводятся к идее. Мы вырабатываем идею, приемлемую как в смысле финансовом, так и в смысле легкости вхождения в сетку телевизионных передач. Идею мы продаем спонсорам, а постановку предоставляем режиссерам — временно предоставляем.
Он закончил и со странно смущенным видом поглядел на часы. Теперь Неду полагалось сказать что-нибудь толковое. К чести его, он довольно успешно справился с задачей. Он нахмурился и, держа рюмку в почти вытянутой руке, медленно и задумчиво сделал ногами изящное антраша, бессознательно отозвавшись тем самым на жест Курца.
— Но, старина, если вы разработчики, зачем вам вдруг понадобилось наше театральное агентство? — недоуменно воскликнул Нед. — Я хочу сказать, почему вдруг я удостоился ленча, а? Понимаете, что я имею в виду? Зачем этот ленч, если вы занимаетесь программами?
С ответом на заданный Недом важный вопрос выступил на этот раз Литвак, ответ был тщательно взвешен и отрепетирован, так как от него зависело слишком многое.
Наклонив вперед, к коленям свое длинное угловатое тело, Литвак растопырил пальцы правой руки, потом стиснул один из них и, словно обращаясь к нему, заговорил с гнусавым бостонским прононсом — плодом кропотливой работы его самого и американо-еврейских учителей.
— Мистер Квили, сэр, — начал он с такой благоговейной важностью, словно собирался приобщить его к святыне, — мы тут замыслили нечто совершенно оригинальное. Ничего подобного до сих пор не было и, надеюсь, не будет. Рассчитано на шестнадцать часов телевизионного времени в лучший сезон, скажем, осенью и зимой. Мы организуем передвижной театр. Дневные представления. Талантливейшие популярные актеры, английские и американские, в интереснейшем сочетании — рас, индивидуальностей, характеров. Труппа гастролирует по городам, актеры выступают в разном качестве — то играют главные роли, то изображают толпу. Их собственная жизнь, их прошлое, взаимоотношения — все это также включается в действие и сообщает ему дополнительный интерес. Живые передачи из разных мест.
Вскинув голову, он с подозрением посмотрел на Квили, как если бы тот что-то произнес, но Квили хранил подчеркнутое молчание.
— Мы разъезжаем с труппой, мистер Квили, — сказал он в заключение, произнося слова медленно, почти через паузу, тем медленнее, чем больше его увлекала собственная речь. — Разъезжаем вместе с ними в автобусах. Помогаем менять декорации. Мы, публика, делим с ними их жизнь, их быт в паршивых отелях, наблюдаем их ссоры, их романы. Мы, публика, присутствуем на репетициях, разделяем с ними волнение премьеры, а на следующее утро кидаемся читать отзывы прессы, мы радуемся их успехам, печалимся, когда их постигает неудача, переписываемся с их семьями. Мы возвращаем театру элемент авантюры. Дух первооткрывательства. Непосредственную связь со зрителем.
Квили подумал было, что Литвак кончил, но тот только переменил палец и ухватился за другой.
— Мы ставим классику, мистер Квили, не охраняемую авторским правом, и это стоит нам недорого. Мы гастролируем в глухой провинции, привлекаем новичков, актеров и актрис малоизвестных, правда, время от времени появляется какая-нибудь заезжая знаменитость, чтоб окупить проезд, но в основном мы помогаем выдвигаться новым талантам, приглашая их демонстрировать весь спектр своих возможностей в течение минимум четырех месяцев, а иногда, если повезет, то и больше. Значительно больше. Для актеров это прекрасная возможность показать себя, прекрасная реклама, чудесные целомудренные пьесы. никакой грязи — видите, сколько преимуществ. Такова, мистер Квили, наша идея, и нашим спонсорам она. кажется. очень пришлась по вкусу.
Тут — прежде чем Квили успел поздравить их с блестящей идеей, как поздравлял каждого, поделившегося с ним творческим замыслом, за дело принялся Курц.
— Нед, мы хотим подписать контракт с вашей Чарли, — объявил он торжественно и вдохновенно, словно шекспировский герольд, объявляющий о победе. Правая рука его взметнулась вверх и застыла.
Крайне взволнованный, Нед хотел было что-то сказать, но понял, что Курц все равно не даст ему это сделать.
— Нед, мы уверены и в уме Чарли, и в ее способности перевоплощаться, в больших ее актерских возможностях. И если бы вы могли снять несколько небольших «но», развеять некоторые наши сомнения, я думаю, мы обеспечили бы ей место на театральном небосклоне, о чем ни вы, ни она не пожалели бы потом.
Наступила внезапная тишина, для Неда заполненная лишь звуками его внутреннего ликования. Он напыжился, стараясь придать лицу выражение деловитости, и поправил поочередно оба своих элегантных манжета. Он поправил розу, которую Марджори утром вдела ему в петлицу, как всегда попросив его не пить за ленчем слишком много. Но что сказала бы Марджори, если б знала, что вместо предложения о покупке агентства они предложат Неду долгожданную вакансию для их любимой Чарли? Если б она знала это, старушка Мардж сняла бы с него все ограничения. Несомненно сняла бы.
Курц и Литвак пили чай, но в «Плюще» эксцентричность была в порядке вещей. Что же касается Неда, он не заставил себя долго упрашивать и заказал благопристойные полбутылки из меню и, так как они очень уж настаивали, большой запотевший бокал фирменного «шабли» к своему копченому лососю. В такси, которое они взяли, спасаясь от дождя, Нед начал рассказывать им забавную историю своего знакомства с Чарли. В «Плюще» он продолжил рассказ:
— Попался на ее крючок сразу и бесповоротно... Старый болван, разумеется, тогда не такой старый, как сейчас, но все же болван. Пьеса слова доброго не стоила, паршивая старомодная штучка, подправленная, чтобы отвечать современным вкусам. Но Чарли была неподражаема. Как только опустился занавес, я уже был в ее уборной — если только это можно было назвать театральной уборной и, выступив, так сказать, в роли Пигмалиона, моментально подписал с ней контракт. Сперва она мне не поверила. Приняла за старого сластолюбца. Пришлось призвать на помощь Марджори. Марджори, ха!
— Что же было потом? — любезно осведомился Курц, передавая ему еще черного хлеба с маслом. — Путь, сплошь усеянный розами?
— Ничего подобного! — бесхитростно возразил Нед. Она разделила судьбу многих и многих из ее поколения. Выпархивают из театральной школы с глазами, лучащимися от радостных надежд, получают две-три роли, покупают квартиру или какое-нибудь барахло, и вдруг все кончено. Сумерки — вот как мы это называем. Одни способны это вынести, другие нет. Ваше здоровье!
— Но Чарли это вынесла, — мягко подсказал Литвак, прихлебывая чай.
— Она сдюжила. Переломила себя. Ей пришлось нелегко, но это уж всегда так. В ее случае это длилось годы. Слишком долго длилось. — Он сам не ожидал, что так растрогается. Судя по выражению их лиц, они тоже были растроганы. — Ну, теперь справедливость для нее восторжествовала, не правда ли? О, я такза нее рад! Честное слово! Правда, рад!
И еще одна странность, о чем впоследствии Нед рассказал Марджори. А может быть, не еще одна, а все та же странность. Странным ему показалось то, как менялось их поведение в течение дня. В конторе, например, они почти не давали ему слово молвить, в «Плюще» же, наоборот, говорил главным образом он, а они лишь поддакивали да изредка бросали реплику-другую. А потом — ну, что было потом, это вообще дело особое.
— Детство у нее, конечно, было ужасное, — с важностью заметил Нед, — по моим наблюдениям, у многих девчонок детство ужасное. Вот что в первую очередь пробуждает их фантазию. Притворство, необходимость скрывать свои чувства. Подражать тем, кто выглядит счастливее тебя. Или несчастнее. Заимствовать у них то одно, то другое — это уже путь к актерству. Нищета. Воровство. Я слишком много болтаю. Ваше здоровье — еще раз!
— Ужасное в каком смысле, мистер Квили? — почтительно осведомился Литвак, как ученый, всесторонне исследующий вышеозначенную проблему. — Детство у Чарли было ужасное. А чем ужасное?
Не обращая внимания на то, как посерьезнел Литник и как впился в него взглядом Курц. Нед поделился с ними всем, что удалось ему почерпнуть на интимных завтраках наверху «У Бьянки» — в кафе, куда он изредка приглашал Чарли, как приглашал их всех. Что ж, объяснил он. мать идиотка, а отец порядочный мошенник, какой-то маклер, пускавшийся во все тяжкие, покуда милостивый Господь не прибрал его, прирожденный шулер, вознамерившийся всех перехитрить. Кончил кутузкой. И умер там. Кошмар! Тут опять мягко вмешался Литвак.
— «Умер в тюрьме» — так вы сказали, сэр?
— И похоронен там же. Мать так рассердилась на него. что не захотела тратить деньги на перевозку.
— Это вам сама Чарли рассказала, сэр?
Квили опешил.
— Ну а кто же еще?
— Никаких побочных сведений? — спросил Литвак.
— Никаких чего?— переспросил Нед. И страх лишиться агентства опять зашевелился в нем.
— Подтверждений, сэр. Со стороны незаинтересованных лиц. Иной раз актрисы, знаете...
Его прервал Курц. Отечески улыбнувшись, он сказал:
— Не обращайте внимания на мальчика, Нед. Майк крайнеподозрителен. Правда, Майк?
— Может быть, в этом вопросе, — согласился Литвак голосом тихим, как вздох.
И только после этого Неду пришло в голову спросить, в каких ролях они ее видели. Он был приятно удивлен тем, что к делу своему они и впрямь подошли очень серьезно: не только достали записи всех ее ролей на телевидении, в том числе и самых незначительных, но в прошлый свой приезд предприняли путешествие в Ноттингем, эту чудовищную дыру, специально, чтобы посмотреть ее в «Святой Иоанне».
— Но каковы хитрецы! — воскликнул Нед. наблюдая за тем, как официант готовит стол, освобождая на нем место для жареной утки. — Позвонили бы мне, так я бы сам отвез вас туда или поручил бы это Марджори. А за кулисы вы к ней ходили? Или, может, возили в ресторан? Нет? Ну, знаете!
После секундного колебания Курц решился, голос его посуровел. Он бросил вопросительный взгляд на своего спутника, и Литвак ответил еле заметным ободряющим кивком.
— Нед, — сказал Курц, — откровенно говоря, мы не были уверены, что в настоящих обстоятельствах это уместно.
— Какие обстоятельства вы имеете в виду? — воскликнул Нед. У него промелькнула мысль, что их смущает этическая сторона дела. — Господи, да за кого вы нас тут принимаете! Хотите предложить ей контракт -предлагайте. И никаких разрешений от меня не требуется. Придет время, и я затребую свои комиссионные, не беспокойтесь!
Сказал и притих, потому что у них у обоих были такие каменные лица — как потом объяснял он Марджори, — словно они наглотались тухлых устриц. Прямо вместе с раковинами.
Литвак аккуратно промокнул салфеткой тонкие губы.
— Можно задать вам вопрос, сэр?
— Конечно, дорогой, — сказал весьма озадаченный Нед.
— Каковы, по вашему мнению, возможности Чарли в плане интервью?
Нед опустил на стол бокал с кларетом.
— Интервью? Ну, если вас тревожит это, можете мне поверить, она на них держится совершенно естественно. Прекрасно держится. Нюхом чует, что надо журналистам. ей только намекни, и она все сделает наилучшим образом. Настоящий хамелеон — вот что она такое. В последнее время, может, немножко растренировалась, но надо будет — все вспомнит моментально, сами увидите. Насчет этого не волнуйтесь, все будет в порядке. — Для пущей убедительности он сопроводил свои слова щедрым глотком вина. — Да. В порядке.
Но информация эта, вопреки ожиданиям Неда, вовсе не воодушевила Литвака. Наморщив губы в гримасе озабоченности и неодобрения, он принялся собирать крошки на скатерти, катая их своими длинными, тонкими пальцами. Нед поначалу и сам пригорюнился, а затем все-таки поднял голову в надежде как-то переломить воцарившееся за столом тоскливое настроение.
— Ну, голубчик, — несколько неуверенно начал он, — ну не сидите вы с таким видом! Чем вас смущает интервью Чарли? Другие девушки двух слов связать не могут! Если вам такиенужны, у меня их сколько угодно!
Но добиться благосклонности Литвака было не так-то просто. В ответ он лишь вскинул глаза на Курца, как бы говоря: «Вот видите!», а потом опять уставился на скатерть, «Ну. прямо как один человек! — удрученно говорил потом Нед Марджори. — Казалось, им ничего не стоит подменять друг друга».
— Нед, — сказал Курц, — если мы остановимся на Чарли, ей придется выставить на всеобщее обозрение всю себя. «Всю» в полном смысле слова. Связавшись с нами, она отдает на потребу публике свою биографию. Не только личную жизнь, историю своей семьи, личные вкусы — кого она любит среди актеров или поэтов. Не только все об отце. Но и веру, мнения, взгляды.
— И политические взгляды тоже, — тихонько вставил Литвак, подбирая крошки. Жест, который вызвал у Неда легкое, но явственное отвращение к еде. Он положил нож и вилку, в то время как Курц продолжал развивать тему:
— Понимаете, Нед, за нашим замыслом стоят американцы, жители Среднего Запада. Это люди крайне добропорядочные, и все при них — большие деньги, неблагодарные дети, виллы во Флориде, нетленные ценности. В особенностинетленные ценности. И эти ценности, все, до последней, они желают видеть в нашем шоу. Хоть смейся, хоть плачь, но таковы факты, это телевидение, а оно нас кормит.
— И это Америка, — тихонько подал верноподданнический голос Литвак, обращаясь к своим крошкам.
— Мы будем с вами откровенны, Нед, откроем вам все карты. Когда мы наконец решили обратиться к вам, мы совершенно серьезно намеревались — при условии, что согласятся и все прочие, — перекупить у вас Чарли: заплатить за разрыв всех ее контрактов и открыть перед ней широкую дорогу. Но не могу от вас скрыть, что в последние два дня до Кэрмана и меня донеслись кое-какие разговоры, заставившие нас насторожиться и даже заколебаться. Талант ее несомненен, Чарли очень талантлива, и хоть не так опытна, но полна желания работать и добиваться успеха. Но выгодна ли она для нашего проекта, можно ли ее рекламировать, Нед? Вот здесь бы мы хотели ваших гарантий, что дела обстоят не так серьезно.
И опять решительный шаг сделал Литвак. Покончив наконец с крошками, он подпер согнутым пальцем нижнюю губу и сквозь стекла очков в темной оправе мрачно уставился на Неда.
— Как мы слышали, в настоящее время она придерживается радикальных убеждений. И говорят, взгляды ее весьма... весьма крайние. Настроена воинственно. Сейчас связана с каким-то подозрительным и не совсем нормальным типом анархистского толка. Упаси нас боже обвинять кого-то из-за пустых слухов, но по всему, что нам удалось узнать, она представляется нам теперь Фиделем Кастро в вдбке и сестренкой Арафата в одном лице!
Нед поглядывал то на одного, то на другого, и на какую-то секунду ему померещилось, что четырьмя глазами, которые он видел перед собой, управляет единый зрительный нерв. Он хотел что-то сказать, но возникшее чувство было слишком странным. Он подумал, не слишком ли переусердствовал с «шабли».
Охватившее его смущение нарастало, как снежный ком. Он чувствовал себя старым и беспомощным. Чувствовал, что с задачей своей он не совладает — слишком слаб для этого, слишком устал. Американцы всегда вызывали у него неловкость, а многие даже пугали — одни компетентностью своей, другие — невежеством, а некоторые тем и другим вместе. Но эти двое, безучастно наблюдавшие, как он барахтается в поисках ответа, почему-то ввергли его в настоящую панику. К тому же он ощутил гнев, бессильный гнев. Ведь он ненавидел сплетни. Всякие сплетни. Он даже хотел было намекнуть на это Курцу — шаг для Неда весьма смелый, — и. видимо, намерение это отразилось на его лице, потому что Литвак вдруг забеспокоился и как бы начал отступать, а на необычайно живом лице Курца появилась улыбка, казалось, говорившая: «Ну, будет, Нед, будет!» Однако неистребимая галантность, как всегда, удержала Неда. Ведь пригласили-то его они. А кроме того, они иностранцы, и, значит, мерки у них для всего другие. К тому же он вынужден был признать волей-неволей, что действуют они в интересах дела и тех, кто стоит за ним, а значит, ему, Неду, следует подчиниться, если он не хочет погубить все, а с этим «всем» и карьеру Чарли.
Тем временем Курц говорил и говорил.
— Помогитенам, Нед, — искренне просил он, — наставьтенас. Мы должны быть уверены, что затея не выйдет нам боком. Потому что, скажу вам прямо, — короткий крепкий палец уперся в него, как дуло пистолета, — в штаге Миннесота еще не было такого, чтобы кто-то захотел выложить четверть миллиона, субсидируя отъявленного врага нашей демократии, а если ее и впрямь можно так назвать, никто в нашем объединении не рискнет толкать вкладчиков на это харакири.
Поначалу Нед еще как-то собрался с мыслями. Не вдаваясь в лишние подробности, он напомнил все, что уже рассказал о детстве Чарли, и заключил, что, по всем общепринятым меркам, ей уготована была судьба малолетней преступницы или же будущей обитательницы тюрьмы, под стать папаше. Что же касается ее политических взглядов, как называют это некоторые, то за девять с лишним лет, что он и Марджори с ней знакомы, Чарли проявила себя непримиримой противницей апартеида. Но ведь это вряд ли можно поставить ей в вину, не так ли? Хотя находились и такие, что ставили. Она была ярой пацифисткой, последовательницей суфизма, участницей антиядерных маршей, активисткой общества защиты животных и — пока опять не втянулась в курение — сторонницей запрещения табака в театрах и на подземном транспорте. В общем, он не сомневался, что на своем жизненном пути она окажет поддержку, страстную, пусть мимолетную, еще не одному десятку всевозможных начинаний.
— И несмотря на все это, вы не отступились от нее! — восхитился Курц. — Вы поступили благородно, Нед.
— И с каждым из них я поступил бы точно так же! — подхватил Нед, ощутивший в себе прилив храбрости. — Учтите, она актриса! Не принимайте ее чересчур всерьез. У актеров, мой дорогой друг, убежденийне бывает, а у актрис тем более. Они люди настроения. Живут увлечениями. Внешними эффектами. Страстями на двадцать четыре часа. В мире, черт возьми, много несправедливости. Актеры любят драматические развязки. Насколько я знаю Чарли, стоит ей с вашей помощью переменить обстановку, и она переродится!
— Но не в смысле политики. Тут ей не переродиться, — заметил Литвак тихо, но язвительно.
С благотворной помощью кларета Нед еще несколько минут развивал эту рискованную тему. Его охватила какая-то эйфория. В голове звучали слова, он повторял их вслух, чувствуя себя опять молодым и совершенно безответственным в своих поступках. Он рассуждал об актерах как таковых, о том, как преследует их «страх перед мнимостями». О том, как на сцене выплескивают они подлинные человеческие чувства и страдания, превращаясь за кулисами в пустые сосуды, жаждущие, чтобы их наполнили. Он говорил об их застенчивости, приниженности и ранимости, об их привычке прикрывать свои слабости грубостью и обращением к крайним идеям, заимствованным из мира взрослых. Говорил об их нарциссизме, о том, что двадцать четыре часа в сутки они ощущают себя на сцене, даже когда рожают, любят или лежат под ножом хирурга. Потом он иссяк, в последнее время с ним это случалось нередко. Он потерял нить, выдохся. Официант по винам подкатил к ним тележку. Под холодно-трезвым взглядом хозяев Квили очертя голову выбрал марочное шампанское и позволил официанту налить себе большой фужер. Тем временем Литвак, хорошенько отдохнув, созрел для новой вылазки. Пошарив костлявыми пальцами во внутреннем кармане пиджака, он извлек оттуда блокнот, в обложке под крокодиловую кожу, с тиснением и медными скобками.
— Давайте разберем все по порядку, — мягко предложил он, обращаясь скорее к Курцу, чем к Неду. — Итак, когда, где, с кем и как долго. — Он отчеркнул поля, намереваясь, видимо, проставлять там даты. — Сборища, на которых она присутствовала. Демонстрации. Петиции. Марши протеста. Все, что могло привлечь внимание общественности. Когда мы получим все эти сведения, то сможем их квалифицированно оценить. И тогда пойти на риск или же капитулировать. Когда, на ваш взгляд, она оказалась втянутой в эту деятельность?
— Мне это нравится! — воскликнул Курц. — Нравится такой метод. И к Чарли он, на мой взгляд, подходит. — Сказано это было так, словно предложение Литвака явилось для него неожиданностью, а вовсе не было плодом многочасовой предварительной дискуссии.
Итак, Нед рассказал им и об этом. Где мог, он сглаживал детали, раз или два кое в чем солгал, но, в общем, он сообщил им все, что было ему известно. Мелькали у него и опасения, но появились они потом. Тогда же, как объяснял он впоследствии Марджори, они прямо заколдовали его. Конечно, не то чтобы он был очень уж хорошо осведомлен обо всех этих вещах. Выступления против апартеида, марши за безъядерный мир — кто же этого не знает. Потом была группа «Актеры за радикальные реформы», к которой Чарли одно время примыкала, они бузили возле Национального театра и срывали спектакли. И еще группа в Ислингтоне, которая называлась «Альтернативное действие», она откололась от группы этого полоумного Трота и всего-то насчитывала пятнадцать человек. И какие-то ужасные женщины, которые собирались в зале сентпанкрасской мэрии. Чарли бывала там и один раз даже Марджори туда притащила, чтобы просветить ее. А года два или три тому назад она позвонила ему среди ночи из полицейского участка в Дареме — ее задержали на каком-то антинацистском сборище — и просила взять ее на поруки.
— Это и был тот случай, когда ее фотография появилась в газетах, мистер Квили?
— Нет, то, про что вы говорите, было позже, в Рединге.
— Расскажите нам про Рединг, мистер Квили, — сказал Литвак. — Что там произошло?
— О, обычная история. Кто-то поджег автобус, а обвинили их всех. Они, помнится, протестовали против сокращения помощи престарелым. А может быть, против дискриминации чернокожих кондукторов. — И торопливо добавил: — Автобус был пустым, конечно. Никто не пострадал!
— О господи! — воскликнул Литвак и покосился на Курца, допрос приобретал характер поистине фарсовый!
— Нед, вы сказали, по-моему, что в последнее время Чарли перестала придерживаться крайних взглядов. Я правильно вас понял?
— Да, похоже, что так. То есть, если вообще их можно было назвать крайними. Да, у меня сложилось такое впечатление, и старушка Марджори так считает. Уверен, что считает.
— Чарли сама говорила вам об этих переменах, Нед? — нетерпеливо прервал его Курц.
— Я думаю, как только представится случай, она обязательно...
— Может, она признавалась миссис Квили? — опять встрял Курц.
— Нет, пожалуй, нет.
— А могла она исповедоваться еще кому-нибудь? Вроде этого своего дружка-анархиста?
— О нет, уж ему-то в последнюю очередь!
— Нед, есть кто-нибудь, кроме вас, — подумайте только хорошенько, не спешите, — кто-нибудь: подруга, друг, может быть, старший друг или друг дома, кому Чарли могла бы поведать о переменах в своих воззрениях? О том, что отходитот радикализма.
— Да нет, не знаю такого. Никто не приходит в голову. Она ведь по-своему скрытная. Хотя с виду и не скажешь.
И тут произошла вещь крайне странная. Нед подробно рассказал о ней потом Марджори. Неловко чувствуя себя под огнем их, по мнению Неда, нарочито проницательных взглядов, он не отрывал глаз от фужера с шампанским. Вертя его в руках, заглядывал в него, так и эдак взбалтывая пену, он инстинктивно почувствовал, что Курц закончил свою часть допроса, и, вскинув на него глаза, перехватил выражение явного облегчения на его лице и успокаивающий жест, какой он сделал Литваку, словно рад был, что Чарли все-таки не переменила своих убеждений. А если и переменила, никому из тех, кому бы стоило об этом поведать, не поведала. Он поглядел на Курца еще раз. Выражение исчезло. Но потом даже Марджори не смогла его убедить, что это ему померещилось.
Литвак, словно помощник знаменитого адвоката, выполняющий поручение патрона, бегло закруглял допрос:
— Не храните ли вы у себя в агентстве, мистер Квили, дела ваших клиентов? Досье на каждого, а?
— У миссис Эллис, я уверен, есть такие досье, — отвечал Нед. — Она их где-то там держит.
— И давно она занимается подобной работой?
— Да, очень давно. Она ведь еще при моем отце работала.
— И какого рода информацию она хранит в этих досье? Гонорары, затраты, полученные комиссионные — такого рода вещи? Сухой перечень фактов?
— Да нет же, разумеется, нет! Чего она только не включает туда. И дни рождения, и кто какие цветы предпочитает, и какие рестораны любит. В одном таком досье есть даже старая балетная туфелька! И имена детей. И про собак. И газетные вырезки. Вещи самые разнообразные.
— А личные письма тоже хранятся?
— Да, конечно.
— И письма Чарли за много лет, написанные ее собственной рукой?
Это шокировало Курца. Насупленные славянские брови страдальчески сдвинулись к переносице.
— По-моему, Кэрман, мистер Квили уже уделил нам достаточно времени и внимания, — внушительно заметил он Литваку. — Знакомство с вами, Нед, было крайне полезно и поучительно. Очень вам признательны, сэр.
Однако отступать Литвак не привык. Молодости свойственно упрямство.
— Но от нас-то у мистера Квили нет секретов! — воскликнул он. — Если существуют документы — письма, написанные самой Чарли и доказывающие, что радикализм ее в последнее время стал более умеренным, почему бы мистеру Квили их нам не показать? Если он этого хочет, конечно. Если же не хочет, дело другое.
Последняя фраза прозвучала неприязненно.
— Не допускаю, чтобы Нед мог не хотеть, — отрезал Курц, решительно уничтожая последние сомнения. И покачал головой, как бы говоря, как трудно ему мириться с беззастенчивостью современной молодежи.
Дождь прекратился. Они пошли пешком — коротышка Квили в середине, Курц и Литвак по бокам, приноравливая свой быстрый шаг к его нетвердой походке. Квили был смущен, раздосадован, его преследовало дурное похмельное чувство: и пар. поднимавшийся от мокрых машин, не мог развеять это чувство. «Какого дьявола им надо?» — все время вертелось у него в голове. То сулят Чарли луну с неба. то считают препятствием ее идиотские политические увлечения. А теперь вот — он забыл для чего им надо свериться с досье, которое и не досье вовсе, а хаотичная мешанина всякой чепухи, вотчина престарелой подчиненной, которую неудобно отправить на пенсию. Секретарша миссис Лонгмор видела, как они вошли: лицо ее выразило неодобрение, из чего Нед тут же заключил, что вел себя в ресторане, видимо, без должной осмотрительности. Ну и пошла она куда подальше! Курц настоял на том, чтобы Нед сам проводил их наверх. Под их нажимом он позвонил из кабинета миссис Эллис и попросил ее принести в приемную бумаги Чарли и оставить их там.
— Мы стукнем вам, мистер Квили. когда закончим. хорошо? — сказал Литвак. словно взрослый, попросивший ребенка выйти из комнаты.
Последнее, что видел Квили. ч о как они сидели за конторкой розового дерева, уставленной всеми шестью безобразными картонными ящиками с картотекой миссис Эллис. выглядевшими так, словно их вытащили из огня. Эти двое были похожи на фининспекторов, корпящих над .одним и тем же налоговым отчетом — карандаши и бумага наготове, а Голд — тот, коренастый — снял пиджак и положил на стол рядом с собой эти свои паршивые часы, как будто засек время для своих дьявольских выкладок. Затем Квили. должно быть. задремал. В пять часов он проснулся, как от толчка: приемная была пуста. Квили позвонил миссис Лонгмер, та едко ответила, что посетители не захотели его тревожить.
Марджори он рассказал это не сразу.
— Ах, эти, — протянул он. когда вечером она сама спросила его. — Ну это просто пара телевизионщиков, проездом в Мюнхен. Про них и думать можно забыть.
— Евреи?
— Да, кажется, евреи. Похоже, во всяком случае. Марджори кивнула так, будто знала это с самого начала. Но при этом очень милые, — без особого энтузиазма заметил он тогда.
Но позже, ночью, когда Марджори все-таки вытянула из него неизбежное признание, он поделился с нею и своей тревогой.
— Все было в такой спешке, — сказал он. — Они действовали с таким напором, с такой энергией, редкой даже для американцев. Накинулись на меня. как полицейские в участке, сперва один, потом другой. Ищейки проклятые, — проворчал он, несколько изменив метафору. — Наверное. уже следует доложить властям.
— Но, дорогой, — наконец выговорила Марджори, — судя по тому, что ты рассказываешь, это и быливласти.
— Я напишу ей, — очень решительно объявил Нед. — Я совершенно уверен, что должен написать и на всякий случай предупредить ее. У нее могут быть неприятности.
Но если бы он даже и осуществил свое намерение. было уже поздно. Прошло уже почти двое суток с того времени, как Чарли отбыла на пароходе в Афины для встречи с Иосифом.
Пароходик пришвартовался в Пирее с опозданием на два часа. и если бы не авиабилет, который Иосиф взял у нее и положил к себе в карман. Чарли могла бы его и надуть. А могла бы и не надуть, потому что резкость манер скрывала а ней натуру преданную и мягкую, качества в ее среде совершенно никчемные. Но все же, хотя времени для размышления у нее было сколько угодно и хотя в конце концов она пришла к выводу, что упорный поклонник, преследовавший ее в Ноттингеме, Йорке и Ист-Энде это вовсе не он, а может быть, и вообще ей лишь почудился, сомнения все же не оставляли ее. А потом объявить друзьям о своем решении оказалось совсем не так просто, как представлял это Иосиф. Люси плакала и совала ей деньги: «Последние пятьсот драхм, Чэс, все тебе отдаю!» Пьяные Уилли и Поли рухнули перед ней на колени прямо в порту, при всей почтенной публике: «Чэс, Чэс, как можешь ты так с нами поступать!» Чтобы вырваться от них, ей пришлось проталкиваться через толпу, кругом ухмылялись какие-то сальные рожи, потом она бежала по дороге, ремень на сумке лопнул, гитара неловко болталась на боку, а по щекам, как это ни глупо, текли слезы раскаяния. Спас ее — кто бы мог подумать — тот самый парень-хиппи с льняными волосами, оказывается, он приехал тем же пароходом, хотя она его и не заметила. Проезжая мимо в такси, он подобрал ее, подвез, значительно сократив ей путь. Он был швед, и знали его Рауль. Он объяснил, что его отец сейчас находится в Афинах по делам и он надеется перехватить его там и попросить денег. Чарли немного удивило, что он так разумно рассуждал и при этом ни разу не ругнулся.
Вот и синий навес ресторана «Диоген». Чопорный метрдотель милостиво кивнул ей, приглашая войти.
Нет, Осси, прости, но время и место были выбраны неудачно. Прости, но это был бред: праздник кончился, а с ним и похмелье — Чэс лишь возьмет свои билет и испарится.
А может быть. она облегчит себе задачу и скажет, что ей предложили роль.
Чувствуя себя в потертых джинсах и поношенных башмаках какой-то жуткой неряхой, она побыстрее проскочила между столиками на тротуаре и очутились возле двери во внутреннее помещение. «Так или иначе, он, конечно, уже ушел, — говорила она себе. — Кто это в наши дни два часа ждет девушку! Билет, должно быть. у портье в отеле. Будешь знать, как охотиться по ночам в Афинах за пляжными знакомыми».
Она уже открывала дверь, когда заметила, как два каких-то грека потешаются над лопнувшим ремнем на ее сумке. Шагнув к ним. она обозвала их грязными свиньями и сексуальными маньяками и, все еще дрожа от негодования, толкнул дверь ногой. Внутри было прохладно и тихо, говор толпы не доносился сюда, а в полумраке обшитой деревом залы, в ореоле своей темной тайны сидел этот святой Иосиф с пляжа, несомненная и пугающая причина всех ее несчастий, греха и душевного смятения, с кофейной чашечкой и какой-то книжкой перед ним.
«Только не прикасайся ко мне, — мысленно остановила она его в ту минуту, когда он поднялся ей навстречу. — И не позволяй себе лишнего. Я еще ничего не знаю, слишком устала, слишком голодна. Я могу оскалить зубы, укусить, и никакой секс мне сейчас сто лет не нужен!»
Но все, что он себе позволил, это взять у нее гитару и сумку с лопнувшим ремнем и стиснуть ей руку в открытом и деловитом, на американский манер, рукопожатии. В ответ же она ничего лучше не придумала, как протянуть: «На тебе шелковая рубашка!» — что было истинной правдой, действительно, рубашка на нем была шелковая, кремового цвета и золотые запонки величиной с пробку.
— О господи, Осси! — воскликнула она, разглядев его костюм целиком. — Смотри-ка: золотой браслет, золотые часы — стоит мне зазеваться, а поклонница-миллионерша тут как тут! — Выпалила одним духом, с каким-то надрывом и вызовом, может быть, втайне желая заставить и его застесняться своей одежды, как стеснялась она своей.
«Ну а в чем, ты думала, он появится? — с раздражением спрашивала она себя. — В этих своих идиотских черных плавках и с фляжкой на животе?»
Но Иосиф все это пропустил мимо ушей.
— Привет, Чарли. Пароход опоздал. Бедняжка. Ну ничего. Ты все-таки здесь.
Хоть в этом он остался верен себе: ни тени торжества или удивления. Библейская важность приветствия и повелительный кивок официанту.
— Виски или сперва умоешься? Дамская комната наверху.
— Виски, — сказала она, устало плюхнувшись в кресло напротив него.
Ресторан был хороший, это она поняла сразу. Из тех ресторанов, которые греки держат для себя.
— Да, чтобы не забыть... — отвернувшись от нее. он потянулся за чем-то.
«Что не забыть?» — промелькнуло в голове. Подперев подбородок рукой, она следила за ним, ждала. Полно тебе, Осси. В жизни своей ты еще ничего не забыл. Откуда-то из-под кресла он извлек шерстяную греческую торбу, расшитую, с ярким узором, и подал ей — подчеркнуто просто, без всяких церемоний.
— Так как мы отправляемся в совместное плавание, вот твой спасательный круг на случай аварии. Там внутри твой авиабилет из Салоник в Лондон... Его еще можно поменять, если захочешь. И все необходимое для самостоятельных покупок, бегства или просто если ты передумаешь. Трудно было отделаться от приятелей? Подозреваю, что так. Ведь обманывать тяжело. А тех, к кому привязан, — в особенности.
Он сказал это как опытный обманщик, привыкший обманывать. И сокрушаться об этом.
— Спасибо, Осси. — Второй раз она его благодарила. — Шикарная вещь. Большое спасибо.
— А как насчет омара? На Миконосе ты как-то призналась, что омар твое любимое блюдо. Я не ошибся? Метрдотель припас для тебя омара и по первому твоему слову его прикончат. Так как же?
Все еще не меняя позы и не поднимая головы, Чарли собрала силы для шутки. С усталой улыбкой она опустила вниз большой палец, как Цезарь, повелевающий омару умереть.
— Скажи им, пусть не мучают его.
Она взяла его руку, сжала в своих, словно прося прощения за свою угрюмость. Он улыбнулся и руки не отнял, разрешил вертеть ее сколько хочешь. Рука была красивая, с сильными тонкими пальцами, мускулистая рука.
— Из вин ты любишь «Бутарис», — сказал Иосиф. — Белый «Бутарис». Охлажденный. Ведь так ты всегда говорила?
«Да, — подумала она, следя, как его рука ползет через стол обратно в свое укрытие. — Да, так я говорила. Сто лет назад на этом странном греческом острове».
— А после ужина я в качестве твоего персонального Мефистофеля поведу тебя на гору и покажу второе место в мире по красоте. Согласна? Заинтригована?
— Я хочу первое место в мире, — сказала она, отхлебнув виски.
— Первых премий я никогда не присуждаю, — спокойно отрезал он.
«Заберите меня отсюда! — подумала она. — Увольте драматурга. Закажите новый сценарий!» Она попробовала ход, заимствованный из своего рикмансуэртского прошлого:
— Ну, чем занимался в эти дни, Осси? Не считая, конечно, того, что тосковал по мне?
Но он так, по существу, и не ответил. Вместо этого он принялся расспрашивать, как она сама ожидала поездки, о том, что было на пароходе и о «семейке». Он улыбнулся, когда она рассказала ему, как счастливо подвернулся ей этот хиппи в такси и каким смышленым и благонравным он ей вдруг показался. Иосиф спросил, есть ли известия от Аластера, и выразил вежливое сожаление, когда она ответила, что нет.
— О, он никогдане пишет! — воскликнула она с беззаботным смешком.
Иосиф спросил, какую роль, но ее мнению, ему могли предложить. Она считала, что, должно быть, роль в каком-нибудь «макаронном вестерне». Выражение показалось ему забавным, он никогда раньше не слышал его и попросил растолковать. Прикончив виски, она подумала, что, видно, все-таки нравится ему.
Говоря с ним об Але, она ловила себя на том, что расчищает в своей жизни место для нового мужчины, и сама удивлялась этому.
— Во всяком случае, надеюсь, что ему повезло, вот и все, — заключила она, как бы намекая на то, что это везение должно вознаградить его за прочие неудачи.
Но и сделав этот шажок к Иосифу, она не могла преодолеть в себе чувства, что делает что-то не то. Подобное ей сличалось испытывать на сцене, когда роль «не шла»: действие вдруг казалось странным, надуманным, а язык жалким и неестественным.
Поколебавшись, она сказала участливо и мягко, глядя Иосифу в глаза:
— Знаешь. Осси, не надо тянуть канитель. Я успею к самолету, если ты хочешь этого. Ни к чему тебе...
— Что ни к чему мне?
— Ни к чему тебе держать слово, которое вырвалось впопыхах.
— Вовсе не впопыхах. Я все серьезно обдумал.
Теперь очередь была за ним. И он достал кипу путеводителей. Без всякого приглашения она встала со своего места и, обойдя стол, уселась с ним рядом. Небрежно закинув левую руку ему за спину, она склонилась с ним над путеводителями. Плечо его оказалось твердым, как скала, и таким же неприветливым, но руки она не сняла. Дельфы, Осси, — это здорово, потрясающе. Ее волосы касались его щеки. Накануне вечером она вымыла для него голову. Олимп — вот это да! Метеора — никогда не слыхала о таком месте. Их лбы соприкасались. Салоники — с ума сойти! Отели, где они будут останавливаться. Все расписано, зарезервировано. Она поцеловала его в скулу возле самого глаза, чмокнула невзначай, как бы мимоходом. Он улыбнулся и как добрый дядюшка пожал ей руку. И она почти перестала мучиться мыслью о том, что же в ней или в нем заставило ее покориться ему — безропотно, словно так было надо, — и когда это все началось, почему его «Ну привет, Чарли, здравствуй» сразу превратило их знакомство во встречу старых друзей, и вот уже они обсуждают, как лучше провести медовый месяц.
«Забудь об этом», — думала она. И вдруг выпалила:
— Ты никогда не носил красного пиджака, а, Осси? Вернее, бордового, с медными пуговицами, немного в стиле двадцатых годов?
Он медленно поднял голову, повернулся к ней, выдержал ее пристальный взгляд.
— Ты что, шутишь?
— Нет, просто спрашиваю.
— Красный пиджак? Почему именно красный? Это что, цвет твоей любимой футбольной команды?
— Тебе бы такой пошел. Вот и все.
Но он по-прежнему ждал от нее объяснений, и она начала выпутываться.
— Я иногда мысленно устраиваю себе такие представления. Не забывай, что я актриса. Воображаю людей в разном гриме. С бородами, в париках. Рассказать, так не поверишь. Примеряю к ним костюмы. Брюки-гольф или мундиры. Интересно получается. Привычка такая.
— Хочешь, отращу для тебя бороду? Хочешь?
— Если захочу, скажу.
Он улыбнулся, и она улыбнулась ему в ответ — еще одна встреча через рампу. Отведя взгляд, он отпустил ее, и она отправилась в дамскую комнату, а там, глядя в зеркало, дала волю ярости, вспоминая, как пыталась его перехитрить. «Неудивительно, что он весь изрешечен пулями, — думала она. — Это женщины стреляли в него».
За едой они беседовали — серьезно, степенно, как незнакомые. По счету он заплатил из бумажника крокодиловой кожи — такой бумажник, наверное, потянет половину национального долга той страны, чьим подданным он является.
— Ты что, берешь меня на содержание, Осси? — спросила она, следя за тем, как он аккуратно сложил и сунул в карман счет.
Но вопрос повис в воздухе, так как, слава богу, он опять впал в свой обычный администраторский раж, а они ужасно опаздывали.
— Посмотри, где там стоит такой побитый зеленый «оппель» с вмятиной на крыле и мальчишкой за рулем, — сказал он, пропуская ее вперед в узком проходе за кухней и таща ее вещи.
— Слушаю и повинуюсь, — ответила она.
Машина ждала у бокового входа, на крыле действительно была вмятина. Шофер взял у Иосифа ее вещи и положил в багажник, проделав это очень быстро. Он был веснушчатый, белобрысый и румяный, с простодушной ухмылкой, не мальчишка, но совсем молоденький юноша лет пятнадцати. Духота вечера, как обычно, разрешилась мелким дождем.
— Познакомься с Димитрием, Чарли, — сказал Иосиф, усаживая ее на заднее сиденье. — Мама разрешила ему сегодня задержаться попозже. Димитрий, отвези нас ко второму месту в мире по красоте! — И он сел в машину рядом с нею. Машина тут же тронулась, а он с места в карьер принялся разыгрывать роль гида-экскурсовода: — Итак, Чарли, вот перед нами средоточие новогреческой демократии — площадь Конституции: обрати внимание на демократов, наслаждающихся независимостью в близлежащих ресторанах. Теперь посмотри направо, и ты увидишь Олимпейон и арку Адриана.
«Очнись, — думала она. — Отключись от всего. Ты вольна ехать куда глаза глядят, с тобой шикарный новый поклонник, кругом греческие древности, и это все жутко любопытно». Машина замедлила ход. Справа Чарли разглядела какие-то развалины, но их тут же скрыли новые кусты. Они доехали до знака объезда, взобрались по брусчатому серпантину на гору и встали. Выскочив из машины, Иосиф распахнул перед ней дверцу и торопливо, с видом почти заговорщическим, подвел к узким каменным ступеням, укрытым нависающими над ними зарослями.
— Говорить здесь надо шепотом и помня о коде! — прошипел он, как злодей на сцене. Она ответила ему что-то, столь же бессмысленное.
Прикосновение его обжигало, как электрический ток. Когда он касался ее руки, пальцы пощипывало. Они шли то по тропинке, выложенной камнем, то по голой земле; тропинка неуклонно карабкалась вверх. Луна ушла, стояла непроглядная темень, но Иосиф как среди бела дня упорно и неотступно вел ее все вверх и вверх. Раз они пересекли площадку каменной лестницы, потом вдруг выбрались на широкую проторенную тропу, но легкий путь был им заказан. Деревья кончились, и справа она увидела городские огни, они были далеко внизу. Слева от нее, еще повыше, над окаймленной оранжевой полосой линией горизонта чернел силуэт какого-то кряжа. За собой она различала шаги и смех, но это оказались лишь какие-то подростки, они хохотали, дурачась.
— Ты не против подняться еще немного? — спросил он, не сбавляя скорости.
— Вообще-то не хотелось бы.
Иосиф приостановился.
— Хочешь, чтобы я понес тебя?
— Да.
— К сожалению, я повредил спину.
— Я видела, — ответила она и еще крепче сжала его руку.
Он уже шел вперед, решительными шагами прокладывая путь. Она задыхалась, но ведь обычно, если надо, она могла ходить хоть день напролет и не уставать, значит, задыхаться ее заставила не усталость. Тропинка перешла в широкую дорогу. Перед ними выплыли две серые тени в форме. Они караулили небольшое каменное строение, обнесенное решетками и освещенное прожектором. Иосиф подошел к ним, и Чарли услышала, как он поздоровался, а они ответили ему. Строение было замкнуто между двух железных дверей. За первой дверью еще был город — марево далеких огней, за второй — уже черная ночь, и пропустить их должны были туда, в темноту: Чарли услыхала позвякивание замков и скрип железных петель. На мгновение ее охватила паника: «Что я здесь делаю? Где я? Беги отсюда, кретинка!» Иосиф кивнул, приглашая войти. Она оглянулась и различила позади себя двух девушек, они глядели вверх. Чарли шагнула к железной двери. Она почувствовала, что глаза полицейских раздевают ее, и подумала, что Иосиф никогда еще не глядел на нее так, не давал ей явных доказательств своих желаний. В своем замешательстве она страстно хотела, чтобы это произошло.
Дверь затворилась за ней. Дальше были ступени, а затем скользкая каменистая тропка. Она услышала его голос, он просил ее подниматься осторожнее. Она хотела опереться на его руку, но он пропустил ее вперед, объясняя, что не хочет загораживать ей вид. «Ах да, вид! — вспомнила она. — Второй в мире по красоте». Скала, должно быть, была мраморной, потому что светилась даже в темноте, и кожаные подошвы Чарли самым плачевным образом скользили. Раз она чуть не упала, но рука Иосифа подхватила ее со стремительностью и силой, о которых Ал мог только мечтать. Он стиснул ее, и костяшки его пальцев на секунду коснулись ее груди. «Не будь таким бесчувственным, — отчаянно молила она его мысленно. — Ведь это моя грудь! Одна, а есть и другая. Левая более чувствительна, но да уж ладно!» Тропка петляла, и тьма стала реже, жарче, точно ее пропитало горячим полуденным солнцем. Внизу, за деревьями, как покинутая планета, сгинул город, а над головой возвышались лишь темные силуэты каких-то причудливых уступов. Затих городской шум, и в ночи безумствовали цикады.
— Теперь иди помедленнее, пожалуйста.
По голосу его она поняла: что бы это ни было, оно рядом. Начиналась деревянная лестница. Ступеньки, площадка, опять ступеньки. Иосиф шел легким шагом, ступая осторожно, и она старалась идти так же, как он. Теперь их объединял и этот крадущийся шаг. Рука об руку они прошли через какие-то огромные ворота, самая величина которых заставила ее оглядеться, поднять голову. Посмотрев вверх, она заметила, как между звезд мелькнул, скользнув вниз, красный серп луны и утвердился там, среди колонн Парфенона.
— Господи, — ахнула она.
Она почувствовала вдруг свою ничтожную малость, свое одиночество. Медленно, словно приближаясь к миражу, она сделала несколько шагов вперед — вот сейчас видение исчезнет, но нет, не исчезло. Она прошла вдоль него, ища путь наверх, но первую же лестницу загораживала строгая надпись: «Подъем запрещен». И вдруг, непонятно почему, ей захотелось бежать. Это был вдохновенный бег по камням, туда, в темноту, к краю небесного града; она бежала, почти забыв о том, что Иосиф, в этой его шелковой рубашке, без всяких усилий бежит рядом. Она смеялась и говорила что-то в забытьи — как ей рассказывали, вот так же вела она себя в постели, — произнося слова, странные, первые, что приходили в голову. Тело стало легким, а душа рвалась из него куда-то вверх, устремлялась к небу, в полет. Заставив себя перейти на шаг, она дошла до парапета и, облокотившись, свесилась вниз, глядя на сияющий остров среди темного океана аттической равнины. Она оглянулась, он стоял в нескольких шагах, наблюдая за ней.
— Спасибо, — наконец выговорила она.
Подойдя к нему, она обеими руками обхватила его голову и поцеловала в губы, поцелуем долгим-предолгим, сначала не очень крепко, потом крепче, проникновеннее, поворачивая его голову — в одну сторону, в другую, вглядываясь в лицо, как бы проверяя действие поцелуя. Объятие было достаточно долгим, и теперь она знала точно: да, он чувствует то же самое.
— Спасибо, Осси, — повторила она, но в ответ он лишь отстранился.
Удивленная, почти рассерженная, она разглядывала его застывшее, как у солдата на часах, лицо. Когда-то ей казалось, что она хорошо знает мужчин. Закулисных остряков, блефующих, пока дело не заканчивалось слезами. Старых девственников, мучимых страхом воображаемой импотенции. Известных донжуанов и половых гигантов, вдруг отступающих в последний момент в припадке робости или стеснения. Как правило, ей всегда хватало нежности, чтобы стать каждому из них матерью, сестрой и не только сестрой, чтобы завязать какие-то узы. Но неподатливость Иосифа, которую она разглядела в провалах его темных глаз, была какого-то иного толка. Не от бесстрастия и не от бессилия. Такой опытный боец, как она, уж конечно почувствовал бы это в его объятии. Нет, скорее всего, он стремился к чему-то вне ее и невольным движением своим попытался дать ей это понять.
— Поблагодарить тебя еще раз? — спросила она.
Он молчал, глядя на нее. Потом вскинул руку повыше, к лунному лучу, посмотрел на циферблат золотых часов.
— Вообще-то, я думаю, так как времени у нас мало, пора показать тебе кое-какие храмы. Ты не прочь немного поскучать?
В этой странной пропасти, которая зияла сейчас между ними, ему нужна была ее поддержка, чтобы не нарушить монашеский обет!
— Мне все они интересны, Осси, — сказала она, беря его под руку, словно он был ее трофеем. — Кто построил, цена каждого памятника, кому там молились и молятся ли сейчас. Я готова скучать, слушая это до гробовой доски!
Она была уверена, что слов для нее у него хватит, и она не ошиблась. Он начал свою лекцию, она слушала. Он водил ее от храма к храму, говорил размеренно. Она ходила следом, держась за его руку, думая: «Я буду твоей сестрой, твоей ученицей, всем на свете. Я помогу тебе во всем и объявлю это твоей заслугой, я соблазню тебя и скажу, что виновата во всем я, я добьюсь от тебя этой твоей улыбки, даже если она принесет мне смерть».
— Нет, Чарли, — с самым серьезным видом говорил он. — Пропилеи — это не боги. а вход в святилище. Название происходит от греческого «пропилон», формой множественного числа у греков обозначались святыни.
— Специально выучил к этой поездке, да?
— Конечно. Для тебя! А как же!
— Я тоже так могу. Я ведь, знаешь, как губка все впитываю. Ты ахнешь. Стоит заглянуть одним глазом в книгу, и я уже все знаю.
— Тогда повтори, что я тебе рассказывал, — предложил он.
Она не послушалась, подумала, что он дразнит ее. Потом, ухватив обеими руками, она резко крутанула его, повернув обратно, туда, откуда они только что пришли. и слово в слово повторила ему все, что недавно слышала!
— Ну как, подходит? — Они еще раз проделали весь маршрут. — Присудишь мне второй приз?
В ответ она ожидала услышать один из его нудных критических разборов, но он лишь сказал:
— Не гробницаАгриппы, а статуя. Но кроме этой маленькой ошибки, ты была безукоризненно точной. Поздравляю.
И тут же далеко внизу просигналила машина — три гудка. Она сразу почувствовала, что сигналы предназначались ему. Он встрепенулся, вслушался, как зверь, нюхающий ветер, потом взглянул на часы. «Карета превратилась в тыкву, — подумала она. — Послушным детям пора в постель, а перед тем пора объяснить друг другу, какого черта им было надо».
Они стали спускаться вниз, но по пути Иосиф решил посмотреть еще и театр Диониса. Пустая чаша амфитеатра грустно освещалась луной и одинокими отблесками далеких огней. «В последний раз», — растерянно подумала она, глядя на неподвижный темный силуэт Иосифа на фоне яркого зарева городских огней.
— Я где-то прочел, что хорошее драматическое произведение не может быть субъективным, — заговорил он. — Романы, стихи — пожалуйста. Но драма — нет. Драма должна соприкасаться с жизнью. Она должна приносить пользу. Ты тоже так считаешь?
— Ну да, как в женской богадельне в Бертон-он-Тренте! — со смехом отвечала она. — Играть Прекрасную Елену перед пенсионерками на субботних утренниках!
— Я говорю серьезно. Скажи мне свое мнение.
— О чем? О театре?
— О его функциях.
Такая серьезность смутила ее. Слишком многое зависело от ее ответа.
— Что ж, я согласна, — сказала она в некотором замешательстве. — Театр долженприносить пользу. Должен заставлять зрителей переживать и сопереживать. Он должен... ну, как это... давать людям знание.
— Быть живой жизнью, да? Ты уверена?
— Конечно, а как же иначе!
— Ну, если так... — сказал он. словно подразумевая, что тогда она не должна винить его ни в чем.
— Ну, если так... — весело повторила она.
«Мы сумасшедшие. — решила Чарли. — Законченные, стопроцентные безумцы». Полицейский отдал им честь, когда они спустились вниз, на землю.
Сначала она решила, что это лишь глупая шутка, которую он вздумал с ней сыграть. Кроме «мерседеса», на дороге ничего не было пустынная дорога, и на ней одиноко стоящий «мерседес». На скамейке неподалеку обнималась какая то парочка, а больше никого. «Мерседес» стоял возле самой обочины, и номерного знака видно не было. С тех пор как Чарли стала водить машину, ей больше всею нравились «мерседесы», и одного взгляда на внушительный силуэт ей было достаточно, чтобы понять: машина эта — салон на колесах, а по внутренней отделке и антеннам Чарли поняла, что видит перед собой чью-то обожаемую и лелеемую игрушку, снабженную всеми новомодными приспособлениями. Иосиф взял ее под руку, но только подойдя к дверце, она поняла, что он собирается открыть машину. Она смотрела, как он вставил ключ, и тут же щелкнули кнопки всех четырех замков, и вот он уже ведет ее к машине с другой стороны. Что, черт возьми, происходит?
— Тебе она не нравится? — спросил он с безразличием, тут же насторожившим ее. — Другую заказать? Мне казалось, ты питаешь слабость к хорошим машинам.
— Ты хочешь сказать, что нанял ее?
— Не совсем. Мне одолжили ее для нашего путешествия.
Он придерживал дверцу для нее. Но она медлила.
— Кто одолжил?
— Хороший знакомый. Как его зовут?
— Не смеши меня, Чарли. Герберт, Карл... Какая разница! Ты хочешь сказать, что предпочла бы демократичный и неудобный греческий «фиат»?
— Где мои вещи?
— В багажнике. Я распорядился, чтобы Димитрий положил их туда. Хочешь — посмотри и убедись.
— Я не сяду в эту машину, это безобразие!
Тем не менее она села. и в ту же минуту он занял место рядом с ней. На нем теперь были шоферские перчатки. Черные, с дырочками для вентиляции. Должно быть, он держал их в кармане, а в машине надел. Золото на его запястьях ярко блестело, оттеняемое черной кожей. Правил он умело и быстро.
— Часто проделываешь это, да? спросила она громко. — Испытанный трюк? Пригласить даму покататься с ветерком, лететь в никуда быстрее звука?
Молчание. Он внимательно глядел прямо перед собой. Кто он? Боже милостивый, как говорила ее стерва-мамаша, подскажи, кто он такой? Машина вдруг осветилась. Резко обернувшись, Чарли увидела через заднее стекло метрах в ста позади автомобильные фары, они не приближались и не удалялись.
— Это наши или не наши? — спросила она.
И едва успокоившись, вдруг поняла, что еще обратило на себя ее внимание. На заднем сиденье лежал красный пиджак — с медными пуговицами, точь-в-точь, как тогда в Ноттингеме и Йорке. Она могла бы побиться об заклад, что и сшит он так же: немножко старомодно, в стиле 20-х годов.
Она попросила сигарету.
— Почему ты сама не возьмешь в отделении для перчаток? — не поворачивая головы, спросил он.
Она открыла дверцу на приборной доске и увидела несколько пачек «Мальборо». Рядом лежал шелковый шарф и дорогие солнечные очки. Она взяла шарф, понюхала — он пах мужской туалетной водой. Достала сигарету. Рукой в перчатке Иосиф приблизил к ней огонек автомобильной зажигалки.
— Твой приятель изрядный франт, правда?
— О, да! Действительно. А почему ты спрашиваешь?
Этот красный пиджак на заднем сиденье, он твой или его?
Он быстро покосился на нее, словно отдавая должное вопросу.
— Ну, скажем так: его, но он дал мне поносить, — спокойно ответил он, увеличивая скорость.
— Солнечные очки он тебе тоже дал поносить? Они, по-моему, тебе здорово пригодились там, у рампы! Ты ведь завсегдатай, театрал, можно сказать, почетный член группы. По фамилии Рихтховен, так?
— Так.
— А зовут тебя Петер, но имя Иосиф тебе нравится больше. Проживаешь в Вене, ведешь кое-какую торговлю, учишься, всего понемножку. — Она замолчала, но он ничего не сказал на это. — Писать «до востребования», — настойчиво продолжала она. — Почтовый ящик семьсот шестьдесят два, центральный почтамт. Верно?
Он еле заметно кивнул, словно одобряя такую хорошую память. Стрелка спидометра подползла к ста тридцати километрам.
— Национальность неизвестна, видимо, смесь самого таинственного происхождения, — вызывающе бросила она. — Имеются трое детей и две жены. До востребования.
— Жен и детей нет.
— И не было? Или нет в настоящее время?
— В настоящее время.
— Будь добр, сообщи о себе хоть какие-нибудь положительные сведения. Успокой мою душу.
— В качестве положительного сведения сообщаю, что старался лгать тебе как можно меньше, а также, что скоро тебе станет известно множество веских причин, но которым тебе следует сохранять дружбу с нами.
— С кем это с нами?— возмутилась она.
До этого момента он был один. Перемена ей совершенно не понравилась. Они направлялись к шоссе, но он не сбавлял скорости. Она увидела фары двух машин, вот-вот готовых наехать на них сзади, и затаила дыхание.
— Вы, случаем, не поставками оружиязанимаетесь? — осведомилась она. вдруг вспомнив его шрамы.
— Нет, Чарли, оружием мы не торгуем.
— «Оружием не торгуем». Может быть. это работорговля?
— И не работорговля.
Она повторила и это.
— Остаются наркотики. Потому что ведь чем-то ты же торгуешь, правда? Только, говоря откровенно, наркотики тоже не по мне. Длинный Ал дает мне пронести свою «травку», когда мы проходим таможню, так я потом сколько дней в себя прийти не могу, такого понатерпишься страха! — Иосиф молчал. — Бери повыше, да? Не вам чета? Птица другого полета? — Она потянулась и выключила радио. — Как насчет того, чтобы остановить машину? На самом деле, а?
— Бросить тебя неизвестно где, на дороге? Ну это уж полный абсурд.
— Останови немедленно! — воскликнула она. — Останови машину, черт тебя дери!
Они проскочили светофор, свернули налево, так резко, что ремень, которым она была пристегнута, натянувшись, перехватил ей дыхание. Она хотела рвануть к себе руль, но рука Иосифа опередила ее. Он еще раз свернул налево и через белые ворога въехал на подъездную аллею, окаймленную азалиями и каким-то кустарником. Дорога петляла, и они вместе с ней. пока не выехали на разворот, а оттуда на усыпанную гравием площадку с бордюром из белых камней. Машина встала. Вслед за ними подъехала и тоже встала, загородив им путь к отступлению, задняя машина. Раздался шелест шагов по гравию. Перед нею был старый загородный дом, утонувший в каких-то красных зарослях. В лучах автомобильных фар цветы казались пятнами свежей крови. Крыльцо тускло освещалось единственной лампочкой. Иосиф выключил двигатель, положил в карман ключ зажигания. Потянувшись через Чарли, открыл ей дверцу, впустив в машину горьковатый и душный запах зелени и назойливый стрекот цикад. Он вышел из машины, но Чарли оставалась сидеть. Ни ветерка, ни малейшего свежего дуновения, только негромкий шелест шагов молодых легконогих людей, со всех сторон окруживших машину. Димитрий, недоросль-шофер с простодушной ухмылкой, Рауль, ангелоподобный хиппи с льняными волосами, разъезжавший на такси в надежде разжиться деньгами у богатого папаши-шведа. Две девушки в джинсах и рубашках навыпуск, те самые, что были с ними на Акрополе и — теперь, разглядев их получше, она вспомнила, — попадались ей несколько раз у магазинных витрин на Миконосе. Услышав, что кто-то открывает багажник, она рванулась из машины.
— Моя гитара! — вскрикнула она. — Не трогайте, или...
Но Рауль уже взял гитару под мышку, в то время как сумкой завладел Димитрий. Она хотела кинуться, отнять у них вещи, но девушки схватили ее за локти и кисти рук и без труда проэскортировали к крыльцу.
— Где этот подонок Иосиф? — крикнула она.
Но подонок Иосиф, сделав свое дело, уже поднимался но ступенькам крыльца, быстро, не оглядываясь, словно не желая быть свидетелем аварии. Обходя машину, Чарли увидела задний номер: его освещала лампочка на крыльце. Буквы были не греческие. Это были арабские буквы: вокруг номера вилась по-голливудски затейливая арабская вязь, а на крышке багажника, слева от фирменного знака «мерседеса», она различила значок дипломатического корпуса.
Девушки проводили ее в уборную и без всякого стеснения оставались там, пока она не закончила все свои дела. Одна была блондинка, другая брюнетка, обе лохматые, обе получили приказ действовать с новенькой поделикатнее. Они в теннисных туфлях и рубашках поверх джинсов: два раза, когда Чарли бросалась на них с кулаками, они без труда одолевали ее, а слушая ее проклятия, улыбались рассеянной улыбкой глухих.
— Я Рахиль, — быстро произнесла брюнетка во время недолгого мирного промежутка. — А она Роза. Рахиль и Роза, запомнила? Обе на букву "Р".
Рахиль была хорошенькой. У нее был густой североанглийский акцент и веселые глаза; это ее задница остановила Януку при пересечении границы. Роза была высокой, гибкой, с мелко вьющимися светлыми волосами и подтянутой фигурой спортсменки, тонкие кисти ее рук действовали как наконечники стрел.
— Не бойся, Чарли, все будет хорошо, — ободрила ее Роза, чей странный выговор можно было принять за южноафриканский.
— Все и было хорошо, пока вы не влезли, — ответила Чарли, делая новую безуспешную попытку наброситься на них.
Из уборной они провели ее в спальню на первом этаже. дали гребенку, щетку и стакан жидкого чая без молока. Она опустилась на кровать и попыталась отдышаться, то прихлебывая чай. то вновь разражаясь проклятиями.
— Захвачена нищая актриса! — пробормотала она. — Для чего? Что с нее возьмешь? Если только долги!
На это они лишь улыбнулись еще дружелюбнее прежнего и, отпустив ее руки, велели подняться по лестнице. На первой же лестничной площадке она снова замахнулась на них на этот раз кулаком, широко отведя руку, и тут же поняла, что аккуратно уложена на пол. на спину, и разглядывает витраж из цветного стекла, лунный свет. как в призме, дробился в нем. создавая мозаику — розовую и золотую.
— Хотела нос тебе расквасить! — объяснила она Рахили, но ответом ей был лишь взгляд, полный ласкового понимания.
Дом был ветхий, пахло кошками и чем-то, напоминавшим стерву-мамашу. Он был заставлен убогой греческой мебелью а стиле ампир, увешан выцветшими бархатными портьерами и медными люстрами.
Они остановились перед двойными дверями. Толкнув створки, Рахиль отступила, и перед Чарли открылась мрачноватая комната. В центре над столом склонились двое — один коренастый, другой сутулый и очень худой, оба одетые во что-то серое и пыльно-коричневое, что делало их похожими на призраки. На столе были разложены какие-то бумаги, лампа хорошо освещала их, и, еще не подойдя к столу, Чарли решила, что это газетные вырезки.
При ее появлении оба мужчины вскочили. Худой остался у стола, а коренастый решительно направился к ней, его правая рука каким-то крабьим движением ловко ухватила ее руку и тряханула в рукопожатии, прежде чем она успела нему воспротивиться.
— Чарли, мы очень рады, что все сошло благополучно и вы среди нас! — воскликнул Курц с таким энтузиазмом, словно ей пришлось бог знает как рисковать. — Менязовут, нравится зам это, Чарли, или нет, но менязовут Марти. — Ее рука опять очутилась в его ладони, и ласковость этого пожатия была совершенно неожиданной. — А после того, как Господь меня создал, у него остался кое-какой материал. и потому он создал вдобавок еще и Майка. Итак, познакомьтесь и с Майком тоже. А вот там мистер Рихтховен, или же, для вашего удобства, как вы его зовете, Иосиф, ведь вы так его окрестили, не правда ли?
Должно быть, он вошел в комнату незаметно. Оглядевшись. она увидела его за маленьким переносным столиком в углу. Сумрачный свет настольной лампы освещал его склоненное лицо.
— Могу окрестить и заново, — сказала она. Ей захотелось кинуться на него, как перед тем на Рахиль — три стремительных шага и, прежде чем они успели бы остановить ее, — пощечина. Но она знала, что никогда не сделает этого, и ограничилась залпом грязных ругательств. которые Иосиф рассеянно выслушал. Он переоделся в тонкий спортивный свитер, шелковая рубашка мафиози и броские золотые запонки бесследно исчезли.
— Советую тебе не торопиться с суждениями и ругательствами, лучше послушать сначала, что скажут эти двое, — заметил он, не поднимая головы и продолжая сортировать бумаги. — Ты среди хороших людей.
Двое у стола все еще не садились, дожидаясь, пока сядет она, что само по себе было более чем странно. Более чем странно соблюдать правила вежливости с девушкой, которую захватили в плен, втолковывать ей что-то о добродетели, странно начинать переговоры с похитителями после того, как они дали тебе чаю и возможность привести себя в порядок.
— Ну, кому первому начинать игру? — задорно выпалила она, вытирая непрошенную слезу.
На полу возле их ног она заметила потертую коричневую папку, палка была приоткрыта, но что там внутри — не разглядеть. На столе же и в самом деле лежали газетные вырезки, и хотя Майк уже начал убирать их в папку, Чарли все же узнала рецензии, в которых говорилось о ней и ее ролях.
— Вы не ошиблись, захватили ту девчонку, какую надо? — с вызовом спросила она.
— О, конечно же, Чарли, конечно, именноту, — радостно воскликнул Курц, воздев кверху руки с толстыми пальцами.
Он бросил взгляд на Литвака. затем в угол комнаты — на Иосифа — взгляд благодушный, но пристальный, оценивающий, и вот он уже говорит с властной убедительностью, с силой, покорившей Квили и Алексиса, покорявшей за время его блистательной карьеры бесчисленное множество его самых невероятных помощников, говорит с густым евро-американским акцентом, рассекая воздух короткими взмахами руки.
Но Чарли была актрисой, и профессиональная зоркость не изменила ей и тут: ни красноречие Курца, ни собственная растерянность от этого внезапного насилия не притупили ее наблюдательности. "Разыгрывается спектакль, — промелькнула мысль, — на сцене онии мы". Молодые охранники отступили в темноту, рассредоточившись по углам, а ей почудился шорох и шарканье ног опоздавших зрителей. когда в темноте по ту сторону занавеса они рассаживаются по местам. Действие, как показалось ей, когда она разглядела комнату, происходит в покоях свергнутого тирана. Ее тюремщики — это борцы за свободу, вторгшиеся сюда и прогнавшие тирана. Верхний свет четко очерчивает тени на лицах двух мужчин, унылое единообразие их экипировки. Вместо элегантного костюма с Мэдисон-авеню — хоть Чарли и не смогла бы провести подобное сравнение — на Курце была теперь бесформенная армейская тужурка с темными пятнами пота под мышками и целой батареей дешевых авторучек, торчавших из нагрудного кармана. Щеголеватый и изысканный Литвак предпочел надеть рубашку цвета хаки с короткими рукавами, из которых торчали его руки — белые, как сучья с ободранной корой. Одного взгляда ей было достаточно, чтобы понять, что между этими двумя и Иосифом существует прочная связь. «Они одной выучки, — думала она, — у них общие взгляды и общая жизнь!» Перед Курцем на столе лежали его часы. Она вспомнила фляжку Иосифа.
На фасад дома выходили два закрытых ставнями окна. Два других глядели во двор. Двойные двери за кулисы были закрыты, если бы даже она и собралась ринуться к ним, она понимала, что это безнадежно. Несмотря на внешнюю флегматичность охранников, она уже убедилась — случай ей был предоставлен — в их высоком профессионализме. Где-то далеко в углу. за тем местом, где расположилась охрана, горели, как бикфордов шнур, четыре кольца переносного радиатора. Запах от него был тяжелый. А позади нее светилась настольная лампа Иосифа — несмотря на все, а может быть, как раз благодаря этому всему, — единственный теплый огонек.
Все это Чарли осознала еще до того, как звучный голос Курца наполнил комнату и началось это его хитроумное увещевание. Если бы она и не была уверена, что ночь ей предстоит долгая, то теперь, слушая этот неумолчный раскатистый голос, она бы это поняла.
— Я уверен, Чарли, что у вас есть к нам масса вопросов, которые вам не терпится на нас обрушить. Будет время, и мы безусловно ответим на них и как можно полнее. А пока постараемся прояснить главное. Желаете знать, кто мы такие? Во-первых, Чарли, мы люди порядочные, как сказал Иосиф, хорошие люди. Зная это, вы с полным основанием можете счесть нас, как это всегда и бывает, людьми независимыми, внепартийными, но глубоко обеспокоенными, подобно вам самой, некоторыми тенденциями в современном мироустройстве. Добавив, что мы еще и граждане Израиля, я надеюсь, вы не возмутитесь, не содрогнетесь от отвращения, не выпрыгнете в окно. Правда, это в том случае, если вы не считаете, что Израиль следует стереть с лица земли, затопить, сжечь напалмом, предоставив жителей в полное распоряжение многочисленным арабским организациям, занятым их уничтожением. — Почувствовав, как она внутренне съежилась, Курц тут же пошел в атаку: — Может быть. вы действительно так считаете, Чарли? — спросил он, доверительно понизив голос. — Наверное, да. Так скажите нам об этом прямо. Может быть, хотите на этом и кончить? Отправиться домой? У вас, по-моему, есть авиабилет. Мы дадим вам денег. Выбираете этот вариант?
— А что, собственно, намечается? — спросила она, игнорируя предложение Курца распрощаться, прежде чем успели познакомиться. — Военная вылазка? Карательная акция? Ко мне подключат электроды? В общем, что вам от меня, черт возьми, надо?
— У вас есть знакомые среди евреев?
— Да нет, не думаю.
— Вы испытываете к евреям предубеждение? К евреям как таковым? Может быть. вы считаете, что от нас плохо пахнет или что мы не умеем вести себя за столом? Вы скажите. Для нас это дело привычное.
— Бросьте чушь пороть!
Голос изменил ей или так только показалось?
— Вы считаете, что попали к врагам?
— О господи, с чего вы это взяли? Да любой, кто выкрадет меня, станет моим другом по гроб жизни! — ответила она, вызвав неожиданно для себя искренний смех своих собеседников. Но не Иосифа, слишком поглощенного, судя по тихому шелесту листов, чтением бумаг.
Тогда Курц приступил к делу несколько решительнее.
— Итак, успокойте наши души, — сказал он все с тем же лучезарным добродушием. — Выкинем из головы то, что вы здесь в некотором роде пленница. Жить ли Израилю или всем нам следует сложить свои вещички и отправиться туда, откуда приехали, чтобы начать все заново? Может быть, вы предпочли бы, чтоб мы переселились куда-нибудь в Центральную Африку? Или в Уругвай? Только, ради бога, не в Египет: однажды мы уже попробовали, и успехом по не увенчалось. А может, нам опять рассеяться по разным гетто Европы и Азии и подождать очередного погрома? Что скажете. Чарли?
— По-моему, вы должны оставить в покое этих чертовых арабов, — сказала она, набравшись храбрости.
— Чудесно. И как именно, по-вашему, нам следует это сделать?
— Перестать бомбить их лагеря, сгонять их с их земель. Уничтожать их деревни, подвергать их пыткам.
— Вам когда-нибудь случалось разглядывать карту Ближнего Востока?
— Разумеется, случалось.
— А когда вы разглядывали ее, вам не приходило в голову посоветовать арабам оставить в покое нас? — спросил Курц все с той же подозрительной улыбчивостью.
К ее смятению и страху теперь, как, очевидно, и рассчитывал Курц, прибавилось смущение. В сопоставлении с живой реальностью ее нахальные сентенции казались дешевым школярством. Она чувствовала себя дурой, убеждающей мудрецов.
— Я просто хочу мира, — сказала она глупо, хотя и искренне. Потому что если она когда-нибудь и представляла себе этот мир, то лишь как водворение на земле Палестипы, словно по волшебству, ее исконных обитателей, изгнанных оттуда в угоду могущественным европейским опекунам.
— В таком случае почему бы вам не взглянуть на эту карту опять и не поинтересоваться, чего же хочет Израиль, — благодушно предложил Курц и замолчал — пауза эта была как воспоминание обо всех дорогих и любимых, кто не был в этот вечер с ними рядом.
И чем дольше длилась пауза, тем она становилась удивительнее, потому что присоединилась к ней и Чарли, Чарли, которая еще минуту назад богохульствовала, посылая проклятия всему и всем, вдруг замолчала, иссякнув. И прервала молчание не Чарли, прервал его Курц, выступив с чем-то вроде заявления для прессы.
— Чарли, мы здесь не собираемся опровергать ваши политические взгляды. Вы пока что плохо знаете меня и можете мне не поверить — в самом деле, почему вы должны верить мне? — но ваши взгляды нам нравятся. Целиком и полностью. При всей их парадоксальности и утопичности. Мы уважаем их, ценим, нам и в голову не приходит высмеивать их; я искренне надеюсь, что мы обратимся к ним и как следует все обсудим — откровенно и плодотворно. Мы обратимся к вашему врожденному человеколюбию. К вашему доброму сердцу. К вашему чувству справедливости. Мы не станем задавать вам вопросов, способных возмутить нравственное чувство, которое в вас так сильно и безошибочно. Все, что есть в ваших взглядах полемического, спорного, как вы сами говорите, мы пока отставим. Ми обратимся к вашим подлинным убеждениям, — как бы путанны, как бы сумбурны они ни были — мы их уважаем. На этих условиях вы, я думаю, не откажетесь немного побыть и нашем обществе и выслушать нас.
И опять Чарли вместо ответа сама пустилась в атаку.
— Если Иосиф израильтянин, — спросила она, — то какого черта он разъезжает в этом до мерзости роскошном арабском лимузине?
— Мы украли его, Чарли, — весело ответил Курц, и признание это было встречено взрывом хохота всех участников операции, хохота такого заразительного, что Чарли и самой захотелось рассмеяться. — А еще, Чарли, вы, конечно, хотите узнать, почему вас доставили к нам таким непростым и, можно сказать, бесцеремонным образом. Причина, Чарли. заключается в том, что мы хотим предложить вам работу. Актерскуюработу.
Рифы остались позади. Широкая улыбка на его лице показывала, что он это знает. Речь его стала медленной и взвешенной, как у того, кто объявляет счастливые номера.
— Из всех ваших ролей это будет самая большая, самая ответственная, самая трудная и, уж конечно, самая опасная и самая важная. Я не о деньгах говорю. Денег вы можете получить сколько угодно, не в них дело, назовите любую цифру. — Его крепкая ладонь отмела в сторону все финансовые соображения. — Роль, которую мы хотим вам предложить, потребует от вас, Чарли, всех ваших способностей — человеческих и профессиональных. Вашего ума. Вашей удивительной памяти. Вашей смекалки. Храбрости. И редкого качества, о котором я уже говорил. Вашего человеколюбия. Мы выбрали вас, Чарли. Мы поставили на вас. У нас был большой выбор — множество кандидатов из разных стран. Мы решили, что это будете вы, вот почему вы здесь. Среди поклонников. Каждый из присутствующих здесь, в этой комнате, видел вас на сцене, каждый восхищается вами. Поэтому давайте уточним. В наших сердцах нет враждебности к вам. А есть симпатия, восхищение, и есть надежда. Выслушайте нас. Как сказал ваш приятель Иосиф, мы хорошие люди, как и вы. И вы нам понадобились. Вы нам нужны. А вне этих стен есть люди, которым вы нужны даже больше, чем нам.
Он умолк, и пустота зазвенела вокруг. Чарли знала некоторых актеров — их было немного, — умевших делать этот голосовой трюк. Голос зачаровывал. Он был таким проникновенно ласковым, что гипнотизировал вас, и когда он замолкал, вы чувствовали потерянность. «Значит, сперва главную роль отхватил Ал, а потом и я», — не без профессионального тщеславия подумала она.
— Вы всегда так распределяете роли? — спросила она. на этот раз призвав на помощь весь свой скептицизм. — Оглоушиваете актера чем-нибудь тяжелым и выволакиваете на сцену в наручниках? Наверное, это ваш обычный метод.
— Но ведь мы и не утверждаем, что это обычный спектакль, — невозмутимо ответил Курц, опять предоставляя ей возможность атаковать.
— И что же это все-таки за спектакль? — Она еще раз поборола улыбку.
— Театральный спектакль, скажем так.
Она вспомнила Иосифа и как посерьезнело его лицо, когда он высказал этот свой афоризм о том, что театр должен быть живой жизнью.
— Так, значит, это все-таки роль в пьесе! — воскликнула она. — Что же вы сразу не сказали?
— В известном смысле, да, роль в пьесе, — согласился Курц.
— Кто автор?
— За сюжет ответственны мы, Иосиф займется диалогом. С вашей неоценимой помощью, конечно.
— А перед кем играть? — Она кивнула в угол, в темноту. — Перед этими молодцами?
Торжественная серьезность Курца была столь же неожиданной и внушительной, как и его благодушие. Его натруженные руки, потянувшись одна к другой над столом, сцепились, голова гордо откинулась, и даже самый закоренелый скептик не устоял бы теперь перед убедительностью его речи.
— Существуют люди, которые этой пьесы так и не увидят, не узнают ничего о нашем спектакле, но всем на свете будут обязаны вам. Невинные люди. Те, о ком вы всегда печетесь, от чьего имени выступаете, кому пытаетесь помочь. Во всем, что бы отныне ни последовало, различайте эту сторону и помните, что я вам сказал, иначе вы потеряете нас, а также и себя.
— Да кто вы такие, чтоб определять, кто виновен, а кто нет? — грубо спросила она, стараясь не поддаваться силе его внушения.
— Я немного переиначу ваш вопрос, Чарли, и отвечу так: по нашему мнению, прежде чем приговорить кого-то к смерти, его вину следует доказать, и доказать поистине неопровержимо.
— Чью вину? Кого приговорить к смерти? Несчастных на правом берегу Иордана? Или тех, кого вы бомбите в Ливане?
«Как случилось, что мы вдруг заговорили о смерти? — недоуменно спрашивала она себя. бросая ему эти яростные вопросы. — Кто первый начал — он или я?» Неважно. Он уже отмеривал свой ответ.
— Только тех, Чарли, кто окончательно потерял человеческий облик, — твердо ответил Курц. — Они должны умереть.
— А евреи среди них есть? — Она все-таки упрямо пыталась сопротивляться.
— Есть и евреи. И израильтяне. Но к присутствующим это не относится, и, по счастью, не о смерти нам сегодня следует думать.
Он имел право так говорить. Его ответы были по-школьному четкими. За этими ответами стояло многое, и все, находившиеся в комнате, включая Чарли, знали, что это так: знали, что человек этот рассуждает лишь о том, что испытал сам. Когда он вел допрос, чувствовалось, что и сам он не раз подвергался подобным допросам. Когда отдавал приказания, видно было, что он умеет не только приказывать, но и повиноваться приказам. Если говорил о смерти, то лишь потому, что не раз смотрел ей в глаза и в любую минуту готов был встретиться с ней опять лицом к лицу. А если предупреждал об опасности, как сейчас, то только потому, что знал, что такое опасность, не понаслышке.
— Представление наше не шутка, Чарли, — строго сказал он. — Там все не понарошку. Когда на сцене гаснет свет, то и на улице темно. Когда актеры смеются, это значит, они и вправду рады. А когда плачут, значит, у них на самом деле сердце разрывается от горя. Когда их ранят, — а раненые среди них будут, Чарли, — они не смогут, едва упадет занавес, вскочить и помчаться на последний автобус. Они не смогут малодушно отказаться от участия в жестоких эпизодах, не смогут взять бюллетень. Это игра на пределе возможностей. Если такая роль вам по плечу, если вы чувствуете, что справитесь, — а мы думаем, что справитесь, — тогда выслушайте нас. Если нет, давайте прервем наши переговоры.
— Чарли никогда не прячется в кусты, Марти, — возразил Шимон Литвак. — Мы не думаемтак — мы знаем. Это ясно из ее досье.
Полдела сделано, как объяснил потом Курц Мише Гаврону, описывая во время редкого для них перемирия этот момент: дама, которая согласна вас слушать, есть в перспективе дама, которая согласна. На что Миша Гаврон изволил даже улыбнуться.
Полдела, может быть, но по сравнению с тем, что им предстояло сделать, они находились лишь в самом начале. Настаивая на сжатых сроках, Курц никоим образом не предполагал спешки. Он придавал огромное значение тщательности, исподволь подпитывая растерянность Чарли, играя на ее нетерпении. Никто лучше Курца не понимал, что значит обладать реактивным темпераментом в нашем косном мире, и не умел это использовать. Не прошло и нескольких минут со времени ее прибытия, она еще не оправилась от испуга, а он уже подружился с ней — как бы удочерив возлюбленную Иосифа. Еще несколько минут — и он стянул воедино все нити ее дотоле безалаберной жизни. Он много говорил ее сердцу — сердцу актрисы, защитницы всех угнетенных, авантюристки; ей было радостно получить отца, а вместе с ним — надежду, перед ней забрезжили контуры новой семьи, к которой она не возражала бы присоединиться, он подарил ей это, зная, что в глубине души, ей, как и большинству бунтарей, хочется лишь обрести новый, более совершенный конформизм. А главное, завалив ее подарками, он сделал ее богатой, а с богатства, как давно уже поняла Чарли, доказывая это всем, кто согласен был ее слушать, и начинается рабство.
— Итак, Чарли, мы предлагаем вот что, — сказал Курц медленнее и как-то проще, по-домашнему, — давайте, пока ничего не решая, ответим на ряд вопросов, честно и откровенно, пусть цель этих вопросов вам пока и не ясна. — Он сделал паузу, но она молчала, и в молчании ее было некое согласие. — Вопрос. Что будет, если когда-нибудь — сейчас или потом — один из нас решит спрыгнуть с эскалатора? Разрешите на этот вопрос ответить мне.
— Хорошо, ответьте, Марти, — согласилась она, и, облокотившись о стол и опершись подбородком на руки, улыбнулась ему, стараясь вложить в эту улыбку все свое смятение и недоверие.
— Спасибо, Чарли, тогда слушайте меня внимательно. В зависимости от того, когда это произойдет и в какой степени вы к тому времени будете осведомлены о наших делах, а также насколько мы будем вас ценить, выбираем одно из двух. Способ первый: взять с вас самым торжественным образом слово о неразглашении, снабдить вас деньгами и отправить назад в Англию. Рукопожатие, взаимное доверие, как это принято у друзей, и некоторая бдительность с нашей стороны, дабы увериться в том, что уговор вами выполняется. Улавливаете?
Она опустила глаза, желая не только избежать его испытующего взгляда, но и скрыть все возрастающее любопытство.
— Способ второй — покруче, погрубее, но тоже не такой уж страшный. Мы помещаем вас в карантин. Симпатизируя вам, мы все же считаем, что на данном этапе вы можете представлять для нас угрозу. В гаком случае, что же мы предпримем, Чарли? Мы найдем виллу где-нибудь, скажем, на взморье, в каком-нибудь хорошем месте, это нам не трудно. Окружим вас людьми, похожими на этих вот ребят. Людьми очень милыми, но отнюдь не простачками. Мы придумаем какую-нибудь причину вашего отсутствия, скорее всего, что-нибудь ультрасовременное, в духе вашей легкомысленной репутации, например мистическое паломничество на Восток.
Его толстые пальцы нащупали на столе старые наручные часы. Не глядя, Курц взял их и передвинул поближе к себе. Испытывая такую же потребность в действии, Чарли взяла ручку и принялась чертить в лежавшем перед ней блокноте.
— Когда вы выйдете из карантина, мы вас не оставим никоим образом. Мы наладим вам жизнь, хорошо обеспечим вас, поддерживая с вами связь, убедимся в том, что вы достаточно благоразумны, и как только посчитаем это для себя безопасным, поможем вам возобновить и актерскую карьеру, и прерванные дружеские связи. Это в худшем случае, Чарли, и я ставлю вас в известность об этом лишь затем, чтобы вы не подумали, будто стоит вам сказать «нет», и вы с камнем на шее отправитесь кормить рыб в каком-нибудь водоеме. Это не наш почерк. В особенности когда дело касается друзей.
Она продолжала чертить. Нарисовала кружок. Потом пририсовала сверху стрелку. Это будет мужчина. Когда-то в популярной книжке по психологии ей встретился подобный символ. И туч вдруг заговорил Иосиф — недовольным тоном, словно его оторвали от дела, и все-таки это успокоило, ободрило ее.
— Чарли, хватит кукаться и молчать, словно все, о чем идет речь, тебя не касается. Твое будущее в опасности. Так неужели ты позволишь посторонним все за тебя решить. даже не спросив твоего мнения? Дело-то ведь крайне важное. Проснись же, Чарли!
Она нарисовала еще один кружок. Еще один мужчина. Нет, она не была сейчас ни рассеянной, ни безразличной, но инстинкт подсказывал ей скрыть это и не высовываться.
— А на сколько рассчитан спектакль, Марти? — спросила она бесцветным голосом, словно не расслышав того, что сказал Иосиф.
— Другими словами, насколько я понимаю, вы хотите знать, что будет с вами, когда работа окончится. Прав я или нет? — уточнил ее вопрос Курц.
Она была неподражаема. Настоящая мегера! Отшвырнув ручку, она ударила по столу ладонью.
— Нет, и еще раз нет! Я хочу знать, сколько это продлится и что будет осенью с моей ролью в «Как вам это понравится».
Услышав столь практическое возражение, Курц ничем не выдал своей радости.
— Чарли, — серьезно сказал Курц, — вашей запланированной гастрольной поездке ничто не помешает. Мы не хотим, чтобы из-за нас вы нарушали контракт, тем более что вам предстоит получить по нему порядочные деньги. Что же касается нашего ангажемента, то он может продлиться месяца полтора, а может, и два года, чего, мы надеемся, не случится. В данный же момент нас интересует, согласны ли вы вообще продолжать переговоры с нами или предпочитаете пожелать «спокойной ночи» всем присутствующим и возвратиться домой, к жизни более безопасной и более монотонной. Каков ваш приговор?
Это был предусмотренный им пик ложного выбора. Он хотел дать ей ощущение победы и одновременно подчинения чужой воле. Словно она сама выбрала себе тюремщиков. На ней была хлопчатобумажная куртка, одна из металлических пуговиц болталась; утром, надевая куртку, она решила, что на пароходе пришьет пуговицу, но в предвкушении встречи с Иосифом начисто забыла об этом. Сейчас, ухватив пуговицу, она вертела ее, проверяя прочность нитки. Она была центральной фигурой на сцене. Она чувствовала, что взгляды всех устремлены на нее — тех. у стола, и тех, безмолвных, как тени, в углу и за нею. Она чувствовала, как напряглись в ожидании ее ответа их тела — всех и Иосифа в том числе. Она слышала приглушенный звук, который издает публика, когда она захвачена происходящим. И она чувствовала силу их желания и свою собственную силу — решится она или не решится?
— Осси, — сказала она, не поворачивая к нему головы.
— Да, Чарли?
Она не смотрела в его сторону и все же точно знала, что на своем тускло освещенном острове он ждет ее ответа с большим нетерпением, чем все они вместе взятые.
— Так это она и есть? Наша романтическая поездка но Греции? Дельфы и все эти вторые по красоте места?
— Нашей запланированной поездке на север ничто не помешает, — ответил Иосиф, повторив таким образом фразу Курца.
— И даже не отложит ее?
— Нет, она состоится очень скоро.
Нитка лопнула, и пуговица лежала теперь на ее ладони. Чарли кинула ее на стол и наблюдала, как та вертится, замедляя движение. «Орел или решка», — загадала она.
Пусть еще поволнуются. Вытянув губы. она выдохнула воздух, как бы сдувая со лба упавшую прядь.
— Ну, так я остаюсь для переговоров, ладно? — небрежно сказала она Курцу, не сводя глаз с пуговицы. — Ведь я же ничего не теряю.
И подумала: «Занавес, аплодисменты, вот, Иосиф, пожалуйста, и подождем завтрашних рецензий». Но ничего не произошло. Тогда, взяв опять ручку, она начертила еще один символ, на этот раз девушки, в то время как Курц, возможно совершенно машинально, опять передвинул свои часы на место более удобное.
Теперь с любезного согласия Чарли переговоры могли начаться всерьез.
Первые вопросы Курца были намеренно беспорядочны и как бы совершенно безобидны. «Словно в мозгу у него невидимый анкетный бланк, — подумала Чарли, — и она заполняет невидимые графы».
Полное имя матери, Чарли. Когда и где родился ваш отец, если это вам известно. Профессия дедушки, нет, Чарли, с отцовской стороны. А за этим, неизвестно по каким причинам, последовал адрес тетки с материнской стороны, а вслед за тем малоизвестные подробности образования, полученного ее отцом. Ни один из этих первых вопросов впрямую не касался Чарли, да это и не входило в планы Курца. Словно сама Чарли была запретной темой, которую он тщательно избегал. Подлинной целью этой канонады вопросов было вовсе не получение информации, а воспитание в ней эдакой школьной «да — нет — господин учитель» покорности, навыка, от которого зависело их будущее сотрудничество. И Чарли, чем дальше, тем больше чувствуя, как начинает пульсировать в ней актерская кровь, повиновалась и окликалась все чутче, все самозабвеннее. Разве не то же самое сотни раз проделывала она для режиссеров и постановщиков, поддерживая пустую беседу, единственным смыслом которой было продемонстрировать себя и свои возможности? Тем приятнее делать это сейчас под гипнотическим и одобрительным взглядом Курца.
— Хайди? — эхом откликнулся Курц. — Хайди?Чертовски странное имя для старшей сестры-англичанки, не так ли?
— Нет, для Хайдн вовсе не странное! — с живостью возразила Чарлн и тут же отметила послышавшиеся из темноты смешки охранников. — Ее назвали Хайди, потому что родители проводили свой медовый месяц в Швейцарии, — объяснила она, — и Хайди зачали именно там. Среди эдельвейсов, — со вздохом прибавила она, — и благочестивых молитв.
— Тогда откуда возникла Чармиан? — спросил Марти, когда веселье наконец затихло.
Голос Чарли стал тоньше, и она, копируя ледяную интонацию своей стервы-матери, объяснила:
— «Чармиан» выбрали, чтобы подлизаться к одной богатой дальней родственнице, носящей это имечко.
— Ну и как, помогло? — спросил Курц, одновременно наклоняя голову, чтобы лучше расслышать то, что говорил ему Литвак.
— Нет еще, — игриво ответила Чарли, все еще копируя манерную интонацию своей мамаши. — Папа, знаете ли, уже опочил, но кузине Чармиан это еще предстоит.
Так с помощью этих и подобных этим безобидных околичностей подошли они постепенно к самой Чарли.
— Весы, — с удовлетворением пробормотал Курц, записывая дату ее рождения. Тщательно, но быстро расспросил он ее о годах детства: адреса квартир, пансионы, имена друзей, клички домашних животных: Чарли отвечала соответственно — пространно, иногда шутливо, но с готовностью. Ее замечательная память, побуждаемая как вниманием Курца, так и все растущей потребностью самой Чарли в добрых отношениях с ним, и тут не подвела ее. От школы и детских впечатлений совершенно естественно было — хоть Курц и проделал это со всей деликатностью — перейти к горестной истории ее разорившегося папаши; Чарли поделилась и этой историей, рассказала спокойно, с трогательными деталями обо всем, начиная с первого известия о катастрофе и кончая тем, как пережила суд над отцом, приговор и заключение. Правда, изредка голос изменял ей, а взгляд сосредоточивался на руках, которые так красиво и выразительно жестикулировали, освещенные ярким светом лампы, но на ум приходила какая-нибудь лихая, полная самоиронии фраза, и настроение менялось.
— Все было бы в порядке, будь мы рабочей семьей, — сказала она между прочим, улыбнувшись мудро и горестно. — Вас увольняют, вы переходите на пособие, капиталистический мир ополчился на вас, такова жизнь, все верно и естественно. Но наша семья не имела отношения к рабочему классу. Мы — это были мы. Из числа победителей. И вдруг ни с того ни с сего мы пополнили собой ряды побежденных.
— Тяжело, — серьезно сказал Курц, покачав своей большой головой.
Вернувшись назад, он уточнил основные факты: когда и где состоялось судебное разбирательство, Чарли, и имена юристов, если вы их помните. Она не помнила, но все, что сохранилось в памяти, сообщила. Литвак усердно записывал ее ответы, предоставив Курцу полную возможность лишь внимательно и благожелательно слушать. Смех теперь совершенно прекратился. Словно вырубили фонограмму, оставив звучать только их двоих — ее и Марти. Ни единого скрипа, покашливания, шарканья ног. Никогда еще, по мнению Чарли, ей не попадался такой внимательный и благодарный зрительный зал. «Они понимают, — думала она. — Знают, что такое скитальческая жизнь, когда все зависит только от тебя, а судьба подбрасывает тебе плохие карты». В какую-то минуту Иосиф негромко приказал погасить свет, и они сидели в абсолютной темноте, как при воздушном налете. Вместе с остальными Чарли напряженно ждала отбоя. Действительно ли Иосиф что-то услышал или это просто способ показать ей, что теперь она заодно с ними? Как бы то ни было, но несколько мучительных мгновений она действительно чувствовала себя их сообщницей и о спасении не помышляла.
Несколько раз, оторвав взгляд от Курца, она различала фигуры других участников операции, дремавших на своих постах. Вот швед Рауль — голова с льняными волосами свесилась на грудь, толстая подошва упирается в стену. Южноафриканская Роза прислонилась к двойным дверям, вытянула перед собой стройные ноги бегуньи, а длинные руки скрестила на груди. Вот Рахиль — ее волосы цвета воронова крыла разметались, глаза полузакрыты, а на губах еще бродит мягкая задумчивая и чувственная улыбка. Но стоит раздаться постороннему шепоту, и сон их мигом прервется.
— Так как можно было бы озаглавить, — ласково осведомился Кури, — как определить ранний период вашей жизни, до того момента, который многие посчитали бы падением?
— Период невинности, Марти? — с готовностью подсказала Чарли.
— Совершенно точно. Опишите мне его вкратце
— Это был ад.
— Не хотите назвать причины?
— Жизнь в предместье. Этого достаточно?
— Нет.
— О Марти, вы такой... — Слабый голос. Тон доверчивый и безнадежный. Вялые движения рук. Разве сможет она объяснить? — Вы — совсем другое дело. Вы еврей. Как вы этого не понимаете? У вас есть эти удивительные традиции, уверенность. Даже когда вас преследуют, вы знаете, кто вы и почему вас преследуют.
Курц невесело подтвердил это.
— Но нам, богатым детям английских предместий, привилегированным детям, это недоступно. У нас нет традиций, нет веры, нет понимания себя, ничего нет.
— Но вы говорили, что ваша мать католичка?
— На Рождество и на Пасху! Чистейшей воды лицемерие! Мы принадлежим постхристианской эре, Марти. Вам никто этого не говорил? Вера, когда уходит, оставляет после себя вакуум. Мы находимся в вакууме.
— А вы не испытывали страха?
— Только стать такой, как мама!
— И так думаете вы все — дети древней страны, воспитанные в древних традициях?
— Бросьте, какие там традиции!
Курц улыбнулся и покачал своей головой мудреца, словно желая сказать, что учиться никогда не поздно.
— Значит, как только представилась возможность, вы оставили семью и нашли прибежище в театре и радикальной политике, — заключил он с довольным видом. — На сцене вы стали политической репатрианткой. Я где-то прочел это в одном из ваших интервью. Мне это понравилось Продолжайте с этого момента.
Она опять принялась чертить, и в блокноте появились новые символы внутренней жизни души.
— Были и другие способы вырваться, еще до этого, — сказала она.
— Например?
— Секс, знаете ли, — беззаботно призналась Чарли. — По-моему, мы даже не касались секса, а секс — это же основа бунтарства, правда? Так же как и наркотики.
— Бунтарства мы не касались, — сказал Курц.
— Ну так я расскажу про это, Марти.
Произошла странная вещь, доказывающая, возможно, то, каким неожиданным образом может влиять на исполнителя внимательная публика. Чарли уже совсем было собралась произнести свой хорошо обкатанный монолог, предназначенный рабам конформизма. О том, как необходимо будет, когда придет время исторических исследований о «новых левых», вскрыть подлинные истоки их философии, коренящиеся в угнетающей терпимости, которая царит в буржуазных гостиных. Но вместо этого, к своему удивлению, Чарли услышала, как перечисляет для Курца — а может быть. для Иосифа? — своих бесчисленных бывших любовников и все дурацкие оправдания, придуманные ею, чтобы спать с ними.
— Это как-то помимо меня происходит, Марти, — сказала она, беспомощно разводя руками. Может быть, она злоупотребляла этим? Похоже, что да, и сажала их себе на шею. — И по сей день это так. Я ведь не хотелаих. Не любила.Я им просто позволялаэто.
Мужчины, которых она подбирала от скуки, все что угодно, лишь бы разогнать затхлую скуку Рикмансуэрта, Марти! Из любопытства. Мужчины как доказательство своей власти, мужчины как способ мести — чтобы отомстить за себя другим мужчинам, или другим женщинам, или своей сестре, или матери, будь она неладна! Мужчины из вежливости, Марти, или устав от их бесконечных домогательств. Мужчины на театральных банкетах, Марти, представляете? Мужчины, чтобы разрядиться и чтобы зарядиться. Мужчины для эрудиции — ее учителя в политике, их предназначением было рассказывать ей в постели то, что ей было непонятно в книгах. Краткосрочные вожделения, рассыпавшиеся в прах под ее руками, как глиняные безделушки, и оставлявшие ее еще более одинокой, чем раньше. Недотепы, недотепы, ах, какие они недотепы, считай, все они, Марти. Но они дали мне свободу, понимаете? Я распоряжалась своим телом так, как этого хотелось мне! Пусть и не так, как надо! Режиссером была я!
В то время как Курц глубокомысленно слушал, Литвак строчил не переставая. А она думала об Иосифе, сидевшем так, что ей его не было видно, воображала, как он оторвется от своих бумаг и, слыша ее признания, предназначавшиеся лишь ему одному, взглянет на нее, подперев указательным пальцем свою гладкую щеку. «Подбери меня, — мысленно молила она его, — дай мне то, что другие так и не смогли дать!»
Когда она замолчала, последовавшая тишина заставила ее содрогнуться. Зачем она это сделала? В жизни своей не выступала в подобной роли, даже перед самой собой. Виновата, видно, бессонная ночь. Спать хочется. С нее довольно. Пускай дают ей эту роль или отсылают домой, или и то и другое вместе.
Но Курц не сделал ни того, ни другого. Пока не сделал. А всего лишь объявил короткий перерыв и, взяв со стола часы на солдатском ремешке, надел их на руку. И поспешил из комнаты, прихватив с собой Литвака. Она ждала, что позади раздадутся шаги уходящего Иосифа. Но все было тихо. Она хотела оглянуться и не посмела. Роза принесла ей стакан сладкого чая. Без молока. Рахиль подала какие-то глазированные штучки, похожие на английские коржики. Чарли взяла одну.
Отхлебывая чай, Чарли облокотилась на спинку стула, чтобы незаметно и естественно повернуть голову. Иосиф исчез, унеся с собой бумаги.
Комната, куда они отправились отдохнуть, была такая же большая и голая. В ней стояли две раскладушки и телетайп, двустворчатая дверь вела в ванную. Беккер и Литвак сидели друг против друга на раскладушках и изучали папки с бумагами; у телетайна дежурил стройный юноша по имени Давид. Время от времени аппарат со стоном вздрагивал и изрыгал еще один исписанный лист, который Давид подкладывал в сгонку уже собранных. Кроме звуков, издаваемых телетайпом, слышался только плеск воды из ванной, где мылся, повернувшись к ним спиной, голый до пояса, похожий на отдыхающего спортсмена Курц.
— Толковая барышня! — крикнул Курц, обращаясь к Литваку; тот в по время перевернул страницу и отчеркнул на нем что-то фломастером. — Полностью оправдывает наши надежды. С головой, воображением и неиспорченная!
— Врет, как сивый мерин, — сказал Литвак, не поднимая головы от бумаг. Поза его и нагловатый тон, каким это было сказано, ясно говорили о том, что реплика ушам Курца не предназначалась.
— Кто бы жаловался! — воскликнул Курц, бросая себе в лицо еще одну пригоршню воды. — Сегодня врет себе на пользу, завтра — нам на пользу. Так зачем нам ангел с крылышками?
Гудение телетайпа вдруг совершенно изменилось. Беккер и Литвак оба резко обернулись на этот звук, но Курц словно ничего не слышал. Возможно, ему в уши налилась вода.
— Для женщины ложь — это способ обороны. Они обороняют правду, как обороняют девственность. Женская ложь — свидетельство добропорядочности.
Сидевший возле аппарата Давид поднял руку, привлекая их внимание.
— Предназначено вам одному, — сказал Давид и встал, уступая место Курцу.
Телетайп затрясся. С полотенцем на шее Курц сел на стул Давида, вставил диск и стал ждать, когда сообщение будет расшифровано. Печатание прекратилось; Курц прочитал сообщение, оторвал его от ролика, прочитал снова. Затем раздраженно хмыкнул.
— Инструкция с самого верха, — с горечью объявил он. — Грач распорядился, чтобы мы выдали себя за американцев. Как вам это нравится? «Ни в коем случае не открывайте ей вашего подданства, кого представляете и на кого работаете». Прелесть, правда? Конструктивное и полезное распоряжение. Притом весьма своевременное. Миша Гаврон, как всегда, неподражаем. Другого такого надежного человека еще мир не видел. Отвечай: «Да, повторяю: нет», — бросил он удивленному юноше, вручая оторванный клочок с сообщением, и трое мужчин опять заняли свои места на сцене.
Для продолжения беседы с Чарли Курц выбрал интонацию благожелательной твердости, словно, прежде чем двигаться дальше, ему необходимо уточнить некоторые малозначительные детали.
— Итак, Чарли, возвращаясь к вашим родителям... — сказал он.
Литвак вытащил папку и держал ее так, чтобы Чарли не видела.
— Возвращаясь к родителям? — повторила она и храбро потянулась за сигаретой.
Курц помолчал, проглядывая какую-то бумагу из тех, что подал ему Литвак.
— Вспоминая последний период жизни вашего отца — разорение, неплатежеспособность и в конце концов смерть, — не могли бы вы еще раз восстановить точную последовательность событий? Вы находились в пансионе. Пришло ужасное известие. С этого места, пожалуйста.
Ока не сразу поняла.
— С какого места?
— Пришло известие. Начинайте отсюда.
Она пожала плечами.
— Меня вышвырнули из школы, я отправилась домой; по дому, точно крысы, рыскали судебные исполнители. Я уже рассказывала это, Марти. Чего ж еще?
— Вы говорили, что директриса вызвала вас, — помолчав, напомнил ей Курц. — Прекрасно. И что она вам сказала? Если можно, поточнее.
— «Простите, но я велела служанке уложить ваши вещи. До свидания и счастливого пути». Насколько я помню. это все.
— О, такоене забывается! — сказал Курц с мягкой иронией. Наклонившись через стол. он снова заглянул в записи Литвака. — И никакого напутственного слова девочке, отравляющейся на все четыре стороны во враждебный жестокий мир? Не говорила «будьте стойкой», или что-нибудь в этом роде? Нет? Не объяснила, почему вам следует оставить ее заведение?
— Мы задолжали к тому времени уже за два семестра, неужели это повод недостаточный? Они — деловые люди, Марти. Счет в банке — это их первейшая забота. Не забудьте. школа-то частная! — Она демонстративно зевнула. — Вам не кажется, что пора закругляться? Не знаю почему, но я не держусь на ногах.
— Не думаю, что все так трагично. Вы отдохнули и еще можете поработать. Итак, вы вернулись домой. Поездом?
— Исключительно поездом! Одна. С маленьким чемоданчиком. Домой, в родные пенаты.
Она потянулась и с улыбкой оглядела комнату, но Иосиф смотрел в другую сторону. Он словно слушал далекую музыку.
— И что именновы застали дома?
— Хаос, разумеется. Как я уже и говорила.
— Расскажите поподробнее об этом хаосе. Хороню?
— Возле дома стоял мебельный фургон. Какие-то мужчины в фартуках. Мать плакала. Половину моей комнаты уже освободили.
— Где была Хайди?
— Хайди не было. Отсутствовала. Не входила в число тех, кто там был.
— Никто не позвал ее? Вашу старшую сестру, любимицу отца? Которая жила всего в десяти милях оттуда? Счастливую и благополучную в своем семейном гнездышке? Почему же Хайди не появилась, не помогла?
— Наверное, беременна была, — небрежно сказала Чарли, разглядывая свои руки. — Она всегда беременна.
Но Курц лишь смотрел на нее долгим взглядом и ничего не говорил.
— Кто, вы сказали, была беременна? — спросил он, словно не расслышал.
— Хайди.
— Чарли, Хайди не была беременна. Первый раз она забеременела на следующий год.
— Хорошо, не была так не была.
— Почему же она не приехала, не оказала помощь своим родным?
— Может быть, она знать ничего об этом не желала, не имела к этому отношения. Вот все. что я помню, Марти, хоть убейте. Прошло ведь десять лет. Я была тогда ребенком, совсем другим человеком.
— Значит, это из-за позора. Хайди не могла примириться с позором. Я имею в виду банкротство вашего отца.
— Ну а какой же еще позор можно иметь в виду? — бросила она.
Курц счел ее вопрос риторическим. Он опять погрузился в бумаги, читая то, на что указывал ему Литвак своим длинным пальцем.
— Так или иначе, Хайди к этому не имела отношения. и весь груз ответственности в этот тяжелый для семьи период приняли на свои хрупкие плечи вы, не правда ли? Шестнадцатилетняя Чарли поспешила на помощь, чтобы «продолжить опасный путь среди обломков капиталистического благополучия», если использовать ваше недавнее изящное высказывание. «Это был незабываемый наглядный урок». Все утехи потребительской системы — красивая мебель, красивые платья. — все эти признаки буржуазной респектабельности. все на ваших глазах исчезло, было отнято у вас. Вы остались одна. Управлятьи распоряжаться. На непререкаемой высоте но отношению к своим несчастным буржуазным родителям, которые должны были бы родиться рабочими, но, но досадному упущению, не родились ими. Вы утешали их. Помогали им сносить их позор. Чуть ли не отпускали им. как я думаю, их грехи. Трудная задача, -печально добавил он, — очень трудная.
И он замолчал, ожидая, что скажет она. Но и она молчала.
Курц заговорил первым:
— Чарли, мы понимаем, что это весьма болезненно для вас, и все же мы просим вас продолжать. Вы остановились на мебельном фургоне, описали, как увозили пожитки. Что еще вы нам расскажете?
— Про пони.
— Они забрали и пони?
— Я уже говорила это.
— Вместе с мебелью? В том же фургоне?
— Нет. В другом. Что за чушь!
— Значит, фургонов было два. И оба пришли одновременно. Или сначала один, потом другой?
— Не помню.
— Где находился ваш отец все это время? Может быть. в кабинете? Смотрел в окно, наблюдая за происходящим? Как ведет себя человек в его положении, как переносит свой позор?
— Он был в саду.
— И что делал?
— Смотрел на розы. Любовался ими. И все твердил, что розы он не отдаст. Что бы ни случилось. Все повторял и повторял одно и то же: «Если они заберут мои розы. я себя убью».
— А мама?
— Мама была на кухне. Готовила. Единственное, на чем она могла сосредоточиться.
— Готовила на газовой плите или на электрической?
— На электрической.
— Если я не ослышался, вы сказали, что компания отключила электричество?
— Потом включила опять.
— А плиту они не забрали?
— По закону они оставляют плиту... Плиту, стол и по одному стулу на каждого.
— А ножи и вилки?
— По одному прибору на каждого.
— Почему они не опечатали дом? Не вышвырнули вас на улицу?
— Он был на имя матери. Еще гораздо раньше она настояла на этом.
— Мудрая женщина. Однако дом был записан на имя вашего отца. Откуда, вы сказали, директриса узнала о его банкротстве?
Чарли чуть было не потеряла нить. На секунду образы, теснившиеся в голове, стали расплываться, но затем они обрели четкие очертания и вновь начали подсказывать ей необходимые слова; мать в лиловой косынке склонилась над плитой, она исступленно готовит хлебный пудинг — любимое блюдо их семьи. Отец с землисто-серым лицом, в синем двубортном пиджаке любуется розами. Директриса, заложив руки за спину, греет свою твидовую задницу возле незажженного камина в своей элегантной гостиной.
— Из «Лондон газетт», — безразлично отвечала она. — Там сообщается обо всех банкротствах.
— Она была подписчицей этого издания?
— Вероятно.
Курц кивнул, неспешно, задумчиво, потом взял карандаш и в лежавшем перед ним блокноте написал на листке слово «вероятно», написал так, чтобы она могла это прочесть.
— Так, а после банкротства пошли фальшивые чеки и распоряжения о выплате. Верно? Поговорим, если можно, о процессе.
— Я уже рассказывала. Папа не разрешил нам на нем присутствовать. Сначала он собирался защищаться, защищаться как лев. Мы должны были сидеть в первом ряду, чтобы вдохновлять его. Но после того, как ему предъявили улики, он передумал.
— В чем его обвиняли?
— В присвоении денег клиентов.
— Какой срок дали?
— Восемнадцать месяцев минус тот срок, что он уже отсидел. Я рассказывала, Марти. Все это я уже вам говорила. Так зачем вам еще?
— Вы посещали его в тюрьме?
— Он не хотел. Стыдился.
— Стыдился, — задумчиво повторил Курц. — Такой стыд. Позор. Падение. Вы и сами так думали, верно?
— А вы бы предпочли, чтобы не думала?
— Нет, Чарли, конечно, нет.
Он опять сделал маленькую паузу.
— Так, продолжаем. Вы остались дома. В школу не вернулись, несмотря на блестящие способности, с образованием было покончено — вы ухаживали за матерью, ждали из тюрьмы отца. Так?
— Так.
— Тюрьму обходили стороной?
— Господи, — горько пробормотала она, — зачем еще и рану бередить!
— Даже и взглянуть в ту сторону боялись?
— Да!
Она не плакала, сдерживала слезы с мужеством, которое должно были вызывать у них восхищение. Наверное, думают: «Как вытерпела они такое — тогда и теперь?»
— Что-нибудь из этого тебе пригодится, Майк? — спросил Курц у Литвака, не спуская глаз с Чарли.
— Грандиозно, — выдохнул Литвак, в то время как перо его продолжало свой бег по бумаге. — Чрезвычайно ценная информация, мы сможем ее использовать. Только вот интересно, не запомнился ли ей какой-нибудь яркий случай из того периода или, может быть, даже лучше когда отец вышел из тюрьмы, в последние месяцы его жизни?
— Чарли? — кратко осведомился Курц, переадресовывая ей вопрос Литвака.
Чарли изображала глубокое раздумье, пока ее не осенило вдохновение.
— Ну, вот есть, например, история с дверями.
— С дверями? — переспросил Литвак. — С какими дверями?
— Расскажите нам, — предложил Курц.
Большим и указательным пальцами Чарли тихонько пощипывала переносицу, что должно было обозначать печаль и легкую мигрень. Много раз рассказывала она эту историю, но никогда еще рассказ се не был столь красочен.
— Мы считали, что он пробудет в тюрьме еще около месяца, он не звонил — как бы он мог звонить? В доме все было разворочено. Мы жили на вспомоществование. И вдруг он появляется. Похудевший, помолодевший. Стриженный. «Привет, Чэс, меня выпустили». Обнимает меня. Плачет. А мама сидит наверху и боится спуститься вниз. Он совершенно не изменился. Единственное — это двери. Он не мог открыть дверь, подходил к двери и замирал. Стоит по стойке «смирно», голову свесит и ждет, когда тюремщик подойдет и отомкнет замок.
— А тюремщик — это она, — тихо подал голос сидевший рядышком Литвак. — Его родная дочь. Вот это да!
— В первый раз я сама не поверила. Не поверила собственным глазам. Кричу: «Да открой же ты эту проклятую дверь!», а у него руки не слушаются!
Литвак строчил как одержимый, но Курц бы настроен менее восторженно. Он опять погрузился в бумаги, и лицо его выражало серьезные сомнения.
Чарли не выдержала. Резко повернувшись на стуле, она обратилась к Иосифу, в словах ее была скрытая мольба о пощаде, просьба отпустить ее, снять с крючка.
— Ну, как допрос, все в порядке?
— По-моему, допрос очень успешный, — ответил он.
— Успешнее даже, чем представление «Святой Иоанны»?
— Твои реплики гораздо остроумнее, чем текст Шоу, Чарли, милая.
«Это не похвала, он всего лишь утешает меня», — невесело подумала она. Но почему он с ней так суров? Так резок? Так сдержан, с тех пор как привез ее сюда.
Южноафриканская Роза внесла поднос с сандвичами. За ней шла Рахиль с печеньем и сладким кофе в термосе.
— Здесь что, никогда не спят? — жалобно протянула Чарли, принимаясь за еду. Но никто ее вопроса не расслышал. Вернее, так как все его, конечно, слышали, он просто остался без ответа.
Безобидная игра в вопросы-ответы кончилась. Перед рассветом, когда голова у Чарли была совершенно ясной, а возмущение достигло предела, наступил важный момент: тлеющий огонь ее политических убеждений, которые, по словам Курца, они так уважали, предстояло раздуть в пламя — яркое и открытое. В умелых руках Курца все обрело свою хронологию, причины, следствия. Люди, оказавшие на вас первоначальное влияние, — попрошу перечислить. Время, место, имя. Назовите нам, пожалуйста, пять ваших основополагающих принципов, десять первых встреч с активистами-неформалами. Но Чарли была уже не в том состоянии, чтобы спокойно рассказывать и перечислять. Сонное оцепенение прошло, в душе зашевелились беспокойство и протест, о чем говорили и суховатая решительность ее тона, и быстрые подозрительные взгляды, которые она то и дело бросала на них. Они ей надоели. Надоело чувствовать себя завербованной. Служа верой и правдой этому союзу, основанному на силе оружия, надоело ходить из комнаты в комнату с завязанными глазами и не понимать, что делают с твоими руками ловкие руки и что шепчут тебе в ухо хитрые голоса. Жертва готовилась к бою.
— Чарли, дорогая, все эти строгости для протокола, — уверял ее Курц. — Когда все будет зафиксировано, мы, так и быть, разрешим вам опустить кое над чем завесу молчания.
Но пока что он настоял на утомительной процедуре перечисления тьмы-тьмущей всевозможного народа, каких-то сидячих и лежачих забастовок, маршей протеста и революционных субботних манифестаций, причем всякий раз он просил ее рассказать и о том, что ее побудило участвовать в той или иной акции.
— Ради бога, не пытайтесь вы оценивать нас! — наконец не выдержала она. — Поступки наши нелогичны, мы необученны и неорганизованны.
— Кто это «мы», милочка?
— И никакие мы не милочки!Просто люди. Взрослые люди, ясно? И хватит надо мной издеваться!
— Чарли, ну разве мы издеваемся? О чем вы говорите!
— К чертям собачьим!
Ох, как же она ненавидела себя в подобном состоянии! Ненавидела свою грубость — грубость от безысходности. Словно бьешься в запертую дверь, бессмысленно барабанишь слабыми девчоночьими кулачками, оголтело выкрикивая срывающимся голосом рискованные слова. И в то же время ей нравилась свежесть красок, которыми такая ярость вдруг зажигала мир, чувство раскованности, осколки стекла вокруг.
— Зачем отвергающим вера?— воскликнула она, вспомнив хлесткий и до смерти надоевший афоризм Ала. — Вам не приходило в голову, что отвергать — это уже само по себе акт веры? Наша борьба, Марти, борьба совсем особая и единственно справедливая. Не сила против силы, не война Запада против Востока. Голодные ополчились против всяческих свиней. Рабы против угнетателей. Вы считаете себя свободными, так? Это лишь потому, что в цепях не вы, а другие! Вы жрете, а рядом голодают! Вы мчитесь во весь опор, а кто-то должен стоять по стойке «смирно»! Все это надо поломать!
Когда-то она верила в это, верила истово. Может быть, и сейчас еще верит. Раз уверовав, ясно различала перед собою цель. Она стучалась в чужие двери со своей проповедью и замечала, когда ее охватывало вдохновение, как с лиц спадает маска враждебности. Искренняя вера толкала ее на борьбу — за право людей на инакомыслие, за то, чтобы помочь друг другу выбраться из трясины буржуазности, освободиться от капиталистического и расового гнета, за естественное и вольное содружество и братство людей.
— Видите ли, Марти, разница между вашим и моим поколением в том, что нам почему-то не безразлично, на кого или на что тратить жизнь! Нам почему-то вовсе не улыбается перспектива отдавать жизнь ради транснациональной корпорации, которая расположена в Лихтенштейне, а филиалы — на Антильских островах! — Все это она заимствовала у Ала. Она даже сопроводила фразу, совсем как он, характерным звуком, выражающим сарказм и отчасти напоминающим отрыжку. — Мы не считаем разумным, когда люди, которых мы в жизни не видели и не слышали, которых никак не уполномочивали действовать от нашего имени, занимаются тем, что ведут мир к гибели. Нам не нравятся, как это ни странно, диктатуры -все равно одиночек ли это или группы лиц, учреждения иди даже страны, — и мы не в восторге от гонки вооружений, опасности химической войны и тому подобных составных частей смертоносной игры. Мы против того, чтобы Израильское государство было ударным батальоном империалистической Америки, и не согласны раз и навсегда объявить арабов либо паршивыми дикарями, либо развратными нефтяными магнатами. Мы отвергаем все это. Предпочитаем отринуть некоторые догмы, некоторые предрассудки и установления. Отринуть что-то — это уже позиция, уже факт позитивный. Отсутствие предрассудков — разве это не позитивно, а?
— Каким же образом, по-вашему, они ведут мир к гибели, Чарли? — спросил Кури. и Литвак аккуратно записал вопрос.
— Травят землю. Жгут. Засоряют мир всякой чушью — колониализмом, целенаправленным рассчитанным совращением рабочих и... («Что там следующее? Без паники. сейчас вспомню текст», — промелькнуло в голове.) ...и незачем выспрашивать у меня имена, адреса и кто были пять моих духовных вождей, как вы это делали, да, Марти? Вожди мои здесь, — она стукнула себя в грудь, — и нечего ухмыляться, если я не в состоянии цитировав вам на память Че Гевару всю эту ночь, пропади она пропадом, достаточно поинтересоваться, хочу ли я, чтобы мир выжил. а мои дети...
— Вы можете цитировать Че Гевару? — спросил Курц, весьма заинтересованный.
— Да нет, конечно, на кой он мне сдался!
Откуда-то сзади, казалось очень издалека, послышался голос Иосифа. Он уточнял ее ответ.
— Могла бы, если б выучила. У нее превосходная память. — В голосе его звучали нотки гордости за свое творение. — Ей стоит раз услышать что-нибудь — и кончено, уже усвоила. Если постарается, может выучить все его работы за неделю.
Почему он вдруг заговорил? Из желания сгладить? Предупредить? Загородить Чарли от неминуемой опасности, прикрыть собой? Но Чарли сейчас было не до этих тонкостей, а Курц и Литвак вполголоса совещались друг с другом, на этот раз на иврите.
— Вы бы не могли в моем присутствии ограничиваться английским, вы, двое? — вскричала она.
— Минутку, милочка, — беззлобно ответил Курц и опять перешел на иврит.
Так же бесстрастно-тщательно, подобно хирургу («Только для протокола, Чарли»), он обсудил с ней все, на чем держалось ее нестойкое мировоззрение. Чарли громила, собиралась с духом и громила вновь с отчаянной решимостью недоучки. Неизменно вежливый, редко возражавший ей Курц сверялся с ее делом, устраивал паузы для кратких совещаний с Литваком или для собственных таинственных надобностей и писал что-то в лежавшем перед ним отдельном блокноте. Яростно барахтаясь в поисках выхода, Чарли воображала себя опять студенткой, разыгрывающей этюды в театральной школе, вживающейся в роль, которая чем дальше, тем больше обнаруживала свою бессмысленность. Она делала жесты — нелепые, совершенно не соответствующие ее словам. Протестовала — что должно было означать свободу. Кричала — что должно было означать протест. Она слышала собственный голос, ни на что не похожий, чужой. Из постельных бесед с давно позабытым любовником она выхватывала строчку Руссо, а вот высказывание Маркузе, где она его подобрала? Бог весть! Она заметила, что Курц откинулся на спинку стула и, прикрыв глаза, кивает каким-то своим мыслям. Карандаш он положил — значит, кончено, по крайней мере с его стороны.
— От всей души поздравляю вас, Чарли! — торжественно заявил Курц. — Вы говорили с беспримерной откровенностью и чистосердечием. Мы очень вам благодарны.
— Несомненно, — пробормотал протоколист Литвак.
— К вашим услугам, — ответила Чарли, думая, какая она, наверное, сейчас красная и уродливая.
— Не возражаете, если я сформулирую вам вашу позицию? — спросил Курц.
— Возражаю.
— Почему же? — спросил Курц, не выказывая удивления.
— Потому что мы придерживаемся альтернативных взглядов, вот почему. Мы не образуем никакой партии, никакой организации и ни в грош не ставим ваши хреновые формулировки.
Как бы ей хотелось избавиться от них от всех или чтобы ей хоть легче было ругаться.
Несмотря на ее возражения, Курц все же принялся формулировать, делая это весьма серьезно и обдуманно.
— С одной стороны. Чарли, мы видим тут основную посылку классического анархизма, с восемнадцатого века и по сей день.
— Чушь собачья!
— Современная жизнь, — невозмутимо продолжал Курц, — дает больше пищи для подобных теорий, чем та, которой жили наши предки, потому что в наши дни государство-нация сильно как никогда, и это же относится ко всякого рода корпорациям и возможностям регламентировать всех и вся.
Она понимала, что он кладет ее на обе лопатки, но не знала, как помешать этому. Он сделал паузу, ожидая ее возражений, но все, что она могла, это отвернуться от него и спрятать все растущую неуверенность под маской яростного негодования.
— Вы выступаете против засилья техники, — ровным голосом продолжал Курц. — Что ж, Хаксли еще раньше сформулировал эту точку зрения. Вы желаете высвободить в человеке его природное начало, которому, по-вашему, не свойственно ни стремление к главенству, ни агрессивность. Но чтобы это свершилось, сперва надо уничтожить эксплуатацию. Каким же образом? Приумножение собственности есть зло, следовательно, зло и сама собственность, а значит, злом являются и те, кто эту собственность охраняет, и из этого можно сделать вывод: так как эволюционный — демократический — путь развития вы открыто отрицаете, вы должны стремиться к тому. чтобы уничтожить собственность и казнить богачей. Вы согласны с этим, Чарли?
— Не порите чушь! Ко мне это все не относится!
Курц явно был разочарован.
— Вы хотите сказать, что отрицаете необходимость уничтожения грабительской власти государства, Чарли? В чем же дело? Откуда эта неожиданная застенчивость? Я прав, Майк? — опять обратился он к Литваку.
— «Власть государства — это власть тираническая», — тут же находчиво ввернул Литвак. — Это точные слова Чарли. А еще она говорила о «государственном насилии», «государственном терроре», «диктаторской власти государств» — одним словом, ругала государство на все лады, — прибавил он удивленно.
— Но это не значит, что я убиваю людей и граблю банки! С чего вы это взяли?
Возмущение Чарли не произвело на Курца никакого впечатления.
— Вы показали нам. Чарли, что законы правопорядка — это лишь жестокие слуги, на которых держится неправедная власть.
— И что истинная справедливость в судах и не ночевала, — от себя добавил Литвак.
— Конечно! Виновата система — косная, насквозь прошившая, бесчестная, она...
— Так почему бы вам ее не разрушить? — благодушно осведомился Курц. — Не взорвать ее вместе со всеми полицейскими. которые вам мешают, а заодно и с теми, которые не мешают? Не подложить бомбы под всех этих империалистов и колониалистов, где бы они ни находились? Где же ваша хваленая цельность натуры? Куда подевалась?
— Не хочу я ничего подрывать! Я хочу мира! Хочу, чтобы все были свободны! — отчаянно упорствовала она, устремляясь в безопасную гавань. Но Курц словно не слышал ее.
— Вы разочаровываете меня, Чарли. Ни с того ни с сего вы теряете последовательность. Вы сделали определенные наблюдения. Так почему же не довершить начатое? Давайте, Чарли, переходите к действию! Вы свободны, и вы здесь. Так зачем слова? Продемонстрируйте нам дело!
Заразительная веселость Курца достигла апогея. Он так сощурился, что глаза его превратились в щелки, а дубленая кожа вся пошла морщинами. Но Чарли тоже была опытным бойцом и отвечала смело, под стать ему, не стесняясь в словах, била его словами наотмашь в последней отчаянной попытке освободиться.
— Послушайте, Марти, я — пустой номер, понимаете? Необразованная, почти неграмотная, не умею ни считать, ни рассуждать, ни анализировать, ведь училась-то я в частных школах, которые слова доброго не стоят! Бог мой, чего бы я ни дала, чтобы родиться в какой-нибудь захолустной дыре и чтобы отец мой зарабатывал на жизнь собственными руками, а не обиранием почтенных старушек! Как я устала от поучений, когда мне по сто тысяч раз на дню объясняют, почему любовь и уважение к ближнему следует сдать в архив, а кроме того, сейчас мое единственное желание — спать!
— Чарли, вы упомянули вскользь, что ездили с Алом на какой-то семинар радикалов в Дорсете, — сказал Курц, аккуратно разворачивая газетную вырезку. — «Недельный курс радикализма» — так вы, по-моему, охарактеризовали его. Мы не очень подробно поговорили о том, что там происходило. Насколько я помню, мы как-то замяли этот вопрос. Вы не возражаете, если мы к этому вернемся?
С видом человека, желающего освежить что-то в памяти, Курц молча перечитал вырезку, время от времени покачивая головой, словно говоря: «Ну и ну!»
— Интересно, должно быть, — добродушно продолжал он. — «Отработка боевых приемов холостым оружием». «Техника диверсии», с заменой взрывчатки полиэтиленом, разумеется. «Как скрываться в подполье». «Способы выживания». «Философия ведения партизанской войны в городе». Не оставлены без внимания даже правила хорошего тона. Видите: «Как в повседневных условиях обуздать непокорных». Мне нравится этот эвфемизм! — Он поглядел, откуда вырезка. — Сообщение верно или мы имеем дело с типичным преувеличением продажной сионистской прессы?
В доброжелательность Курца она теперь не верила, да он и не старался ее в этом убедить. Единственной его целью было доказать ей экстремизм ее взглядов и, как следует припугнув, заставить ужаснуться убеждениям, о которых она сама и не подозревала. Бывают дознания, преследующие раскрытие истины, есть и другие, цель которых — ложь. Курцу нужна была ложь. Его скрипучий голос стал строже, маска веселости спала.
— Не расскажете ли об этом поподробнее, а, Чарли?
— Это был ангажемент Ала, не мой, — решительно заявила она, первый раз увиливая.
— Но вы же ездили вместе.
— Это давало возможность недорого провести уик-энд за городом, а у нас тогда было туго с деньгами. Только и всего.
— Только и всего, — негромко повторил он, и она сразу же почувствовала себя виноватой. Последовавшая затем тишина показалась ей слишком глубокой. В одиночку ей такой тишины не выдержать.
— Не только мы ездили, — возразила она, — а еще... Господи боже, да нас было человек двадцать! Все наши, актеры... Некоторые еще и театральной школы не окончили. Они наняли автобус, достали травку и всю ночь куролесили. Ну и что тут дурного, спрашивается?
Но морально-этическая сторона дела Курца в тот момент не интересовала.
— Они, — сказал он. — А чем занимались вы? Вели автобус? Мы слышали, вы прекрасно водите машину.
— Я уже сказала, что была с Алом. Это был его ангажемент, не мой.
Почва уходила у нее из-под ног, она падала в пропасть, не понимая, когда оступилась и кто подтолкнул ее. А может, она просто устала и ослабела. Может, она все время и ждала этого.
— И часто вы развлекаетесь таким образом, Чарли? Говорите безо всякого стеснения обо всем. Курите травку. Спите с кем попало, в то время как другие обучаются терроризму. Судя по вашим словам, для вас это вещь привычная. Верно? Привычная?
— Нет, не привычная! Дело прошлое. Теперь с этим покончено, и я больше не развлекаюсь таким образом!
— Так скажете, как часто это было?
— Вовсе не часто.
— Сколько раз?
— Раз-другой. И все. Потом надоело.
Падает, падает. Вниз головой. Быстрее и быстрее. Все вертится водоворотом вокруг, но она еще цела.
Иосиф, вытащи меня отсюда! Но ведь это Иосиф ее сюда и притащил! Она прислушивалась, не произнесет ли он хоть слово, посылала ему сигналы затылком, не поворачивая головы. Но ответа не было.
Курц смотрел на нее в упор, но она не отводила глаз. С каким бы удовольствием она прожгла его взглядом. ослепила своим гневом!
— «Раз-другой», — задумчиво повторил он. — Так ведь, Майк?
Литвак поднял голову от своих записей.
— «Раз-другой», — эхом отозвался он.
— Не скажете ли, почему вдруг вам надоело? — спросил Курц.
Не спуская с нее взгляда, он потянулся за папкой Литвака.
— Это было мерзко, — сказала она, эффектно понизив голос.
— Судя по откликам, да, — отозвался Курц, открывая папку.
— Я не про политику. Я имею в виду секс. Для меня это было слишком. Вот что я хотела сказать. Не притворяйтесь, что не поняли.
Послюнив палец, Курц перевернул страницу. Опять послюнил и опять перевернул. Пробормотал что-то Литваку. Литвак ответил ему коротко и тихо. Говорили они не по-английски. Закрыл досье и сунул его обратно в папку.
— «Раз-другой. И все. Потом надоело», — задумчиво повторил он. — Хотите переписать показания?
— Это еще зачем?
— «Раз-другой». Верно записано?
— Ну а как может быть иначе?
— «Раз-другой» значит два раза. Верно?
Лампочка над ней покачнулась или это ей показалось? Открыто, не таясь она обернулась. Иосиф склонился над своим столом, слишком занятый, он даже головы не поднял.
Отвернувшись от него, она поняла, что Курц все еще ждет ответа.
— Два раза или три, — ответила она. — Не все ли равно?
— А если четыре? Может «раз-другой» значит «четыре раза»?
— Ах, оставьте вы!
— По-моему, это вопрос лингвистический. «В прошлом году я раз-другой был у тетки». Ведь это может значить три раза, правда? Возможно, даже и четыре. Вот пять — это уже предел. Про пять мы обычно говорим «раз шесть». — Он опять зашуршал бумагами. — Хотите переделать «раз-другой» на «раз шесть», Чарли?
— Я сказала «раз-другой» и именно это имела н виду!
— Значит, два раза?
— Два.
— Так. Понятно. «На этом семинаре я была только два раза. Кое-кто интересовался там проблемами военными, я же занималась только сексом, отдыхала, общалась. И все». Подпись «Чарли». Может, назовете даты ваших поездок на семинар?
Она назвала прошлый год, вскоре после того, как начался ее роман с Алом.
— А второй раз?
— Забыла. Какая разница?
— «Забыла», — протянул он медленно, голосом словно замирающим, но по-прежнему звучным. Ей почудилось, что он шагает прямо на нее — диковинный, уродливый зверь. — Второй раз был вскоре после первого или между этими двумя событиями прошло какое-то время?
— Не знаю.
— Не знает. Значит, ваш первый уик-энд был задуман как вводный курс для новичков. Верно я говорю?
— Да.
— И во что же ввел вас этот курс?
— Я уже сказала. Это был групповой секс.
— Никаких бесед, обсуждений, занятий?
— Обсуждения были.
— Что же вы обсуждали?
— Основные принципы.
— Принципы чего?
— Левого радикализма. А вы чего подумали?
— Вам запомнились какие-нибудь выступления?
— Прыщеватая лесбиянка говорила о женском движении. Один шотландец рассказывал о Кубе. И еще что-то. Алу очень понравилось.
— А на втором уик-энде, неизвестно когда состоявшемся, втором и последнем, кто выступал?
Молчание.
— И это забыли?
— Да.
— Странно, правда? Первый уик-энд вы так хорошо, во всех подробностях помните и секс. и обсуждавшиеся темы, и кто выступал. А второй уик-энд совершенно улетучился у вас из памяти.
— После того, как я всю ночь отвечаю на ваши идиотские вопросы, ничего странного!
— Куда это вы собрались? — спросил Курц. Хотите пройти в ванную? Рахиль, проводи Чарли в ванную. Роза!
Она стояла не двигалась. Из темноты послышались мягкие шаги. Шаги приближались.
— Я ухожу. Пользуясь данным мне правом выбора. Я хочу прекратить это. Сейчас.
— Правом выбора вы можете пользоваться не всегда, а лишь когда мы вам скажем. Если вы забыли, кто выступал на втором семинаре, то, может быть, вспомните, чему он был посвящен?
Она продолжала стоять, и почему-то это делало ее как бы меньше. Она огляделась и увидела Иосифа — он сидел. отвернувшись от настольной лампы, подперев голову рукой. Ее испуганному воображению почудилось, что он брошен на нейтральную полосу где-то между ее и чужим миром. Но куда бы она ни отводила взгляд, вся комната полнилась Курцем, а голос его оглушал всех сидящих в этой комнате. Голос Курца звучал отовсюду, и не важно, лечь ли ей на пол или вылететь в окно с цветными витражами — даже за сотни миль от этого места ей никуда не деться от этого голоса, оглушительно бьющего но нервам. Она убрала руки со стола, спрятала за спину, сжала изо всех сил. потому что они перестали ей повиноваться. Руки — вот что очень важно. Руки красноречивы. Руки выдают. Руки жались друг к другу, как перепуганные дети. Курц выспрашивал у нее о принятой семинаром резолюции.
— Разве вы не подписывали ее, Чарли?
— Не знаю.
— Но, Чарли, в конце любого собрания выносится резолюция. Ее обсуждают. Затем она принимается. Какую же резолюцию вы вынесли? Вы всерьез хотите уверить меня. что ничего не знаетео ней, не знаете даже, подписали вы ее или нет? Может быть, вы отказалисьподписывать?
— Нет.
— Чарли, ну подумайте сами, как может человек ваших умственных способностей, способностей еще и недооцененных, забыть такую вещь, как официальная резолюция, принятая трехдневным семинаром? Резолюция, которая сначала выносится в виде проекта, затем проекта с поправками, за которую голосуют, принимают или отвергают, подписывают или не подписывают? Как такое возможно? Ведь принятие резолюции это целое мероприятие, требующее тщательной подготовки. Откуда вдруг такая неопределенность, если во всем прочем вы проявляете завидную четкость?
Ей все равно. Настолько все равно, что ничего не стоит даже признаться в этом ему. Она до смерти устала. Ей хочется сесть, но ноги приросли к полу. Ей хочется перерыва пописать, подкраситься и спать, спать, И лишь остатки актерского навыка подсказывали ей, что она должна выстоять и выдержать все до конца.
Сверху она смотрела, как Курц вытащил из папки чистый лист бумаги. Покорпев над ним, он вдруг спросил Литвака:
— Она упомянула о двух посещениях семинара, так?
— О двух, самое большее, — подтвердил Литвак. — Вы дали ей полную возможность исправить показания, но она упорно утверждает, что их было два.
— А сколько значится у нас?
— Пять.
— Так откуда же взялась цифра два?
— Это приуменьшенная цифра, — пояснил Литвак, голосом еще более удрученным, нежели у Курца. — Приуменьшена процентов на двести.
— Значит, она врет, — тихо, словно с трудом постигая сказанное, заметил Курц.
— Конечно, — подтвердил Литвак.
— Я не врала! Я забыла! Это все Ал придумал! Я поехала ради Ала, больше ни для чего!
Среди самопишущих ручек серого цвета в верхнем кармане куртки Курц держал еще и носовой платок цвета хаки. Вытащив платок, Курц странным характерным движением вытер щеки, потом рот. Положив платок обратно в карман, он опять потрогал часы на столе, передвинул их немного вправо в соответствии с ритуалом, ведомым лишь ему одному.
— Хотите сесть?
— Нет.
Отказ, казалось, огорчил его.
— Чарли, я перестаю вас понимать. Моя вера в вас постепенно убывает.
— Ну и черт с ней, с вашей верой! Найдите себе еще кого-нибудь и шпыняйте его на здоровье! Чего мне расшаркиваться перед вами, шайкой еврейских бандитов! Ступайте подложите еще парочку бомб в машины к арабам. А меня оставьте в покое! Ненавижу вас! Всех до единого!
Выкрикивая это, Чарли испытывала странное чувство — словно они слушают не ее слова, не то, чтоона говорит, а как говорит. Если бы кто-нибудь вдруг вмешался, сказал: «Еще разок, Чарли, и лучше помедленнее», она бы ни капельки не удивилась. Но теперь настала очередь Курца, а если Курц собрался говорить, то — она это уже хорошо усвоила — никто на свете, включая его еврейского Господа Бога, не мог бы этому помешать.
— Я не понимаю вашей уклончивости, Чарли, — решительно начал он. Речь его набирала темп, звучность. — Не понимаю несоответствия между той Чарли, какой вы хотите казаться, и той, которая предстает из нашего досье. Первое ваше посещение школы революционеров-активистов произошло пятнадцатого июля прошлого года, это был двухдневный семинар для новичков, посвященный проблемам колониализма и революции, и вы прибыли туда на автобусе — группа активистов и Аластер в том числе. Второе посещение состоялось месяц спустя и также вместе с Аластером; на этот раз там перед вами выступили политический репатриант из Боливии, отказавшийся назвать свое имя. и господин, представлявший, по его словам, один из временных комитетов ИРА, господин этот тоже предпочел остаться неизвестным. Вы великодушно подписали в пользу каждой из организаций чек на пять фунтов — у нас есть фотокопии обоих чеков, они здесь.
— Я подписала их за Ала! У него денег не было!
— Третий раз вы были там еще через месяц — приняли участие в весьма оживленной дискуссии, посвященной деятельности американского мыслителя Торо. Участники семинара вынесли ему приговор, под которым подписались и вы, приговор гласил, что в вопросах революционной борьбы Торо оставался на позициях аморфного идеализма, что значения революционного действия он так и не понял — в общем. бродяга он бродяга и есть! Вы не только поддержали такой приговор, но и предложили в дополнение принять резолюцию. призывавшую участников оставаться стойкими радикалами.
— И это для Ала! Я хотела им понравиться. Хотела угодить Алу. Да я на следующий же день все забыла!
— Но в октябре вы с Аластером снова были там, на этот раз на семинаре, посвященном проблеме фашизации европейского капитализма, вы играли там весьма заметную роль, выступали в дискуссиях, развлекали ваших товарищей выдуманными историями из жизни вашего преступника-отца и дуры-матери, — словом, кошмарами вашего сурового детства.
Она уже не возражала. Не видела, не соображала. Глаза застилала туманная пелена, она закусила губу и лишь крепче сжимала зубы, сдерживая боль. Но не слушать она не могла — громкий голос Марти проникал ей в душу.
— А самое последнее ваше посещение, как напомнил нам Майк, состоялось в феврале этого года, когда вы и Аластер почтили своим присутствием заседание, на котором речь шла исключительно о теме вам вовсе незнакомой, как упорно утверждали вы всего минуту назад, до того как походя оскорбили государство Израиль. Тема. эта — прискорбное распространение сионизма в мире и связи его с американским империализмом. Докладчиком был господин, естественно представлявший мощную организацию палестинских революционеров, но какое крыло ее, он сообщить отказался. Так же недвусмысленно он отказался и открыть лицо, спрятанное под черным вязаным шлемом, — деталь эта придавала ему вид достаточно зловещий. Неужели и теперь вы не припомнили его? — Но ответить ей он не дал, тут же продолжив. — Говорил он о том, как борется с сионистами, как убивает их. «Автомат — это паспорт моей страны, — сказал он. — Мы больше не изгнанники! Мы — революционные бойцы!» Речь его вызвала некоторое замешательство, кое-кто выразил сомнение, не зашел ли он слишком далеко, кое-кто, но не вы, — Курц помолчал, но она так ничего и не сказала. — Почему вы скрыли это от нас, Чарли? Почему вы мечетесь, делая ошибку за ошибкой, не зная. что еще придумать? Разве я не объяснил вам, что нас интересует ваше прошлое? Что оно очень ценно для нас?
И опять он терпеливо подождал ее ответа, и опять ответа не последовало.
— Мы знаем, что ваш отец не был в заключении. Судебные исполнители никогда не входили к вам в дом, никто и в мыслях не имел ничего у вас конфисковывать. Незадачливый господин действительно потерпел небольшое фиаско по собственной оплошности, но при этом никто не пострадал, кроме двух служащих местного банка. Он был уволен с почетом, если можно так выразиться, после чего прожил еще немало лет. Несколько друзей его скинулись, собрали небольшую сумму, и ваша матушка до конца его дней оставалась его преданной и добродетельной супругой. Что же касается вашего исключения из школы, то виноват в этом вовсе не ваш отец, а только вы сами. Вы повели себя слишком — как бы это сказать поделикатнее? — слишком легкомысленно с несколькими молодыми людьми, жившими по соседству, и слух об этом дошел до ушей школьной администрации. Вас, разумеется, тотчас же исключили как девицу с дурными наклонностями и возмутительницу спокойствия, и вы опять поселились под кровом ваших чересчур снисходительных родителей. которые, к вашему великому огорчению, простили вам и эту выходку, как прощали все ваши прегрешения, и сделали все от них зависящее, чтобы поверить всему, что вы им наплели. С годами вы опутали эту историю подобающим количеством лжи, дабы придать ей благопристойный вид, и сами же уверовали в эту ложь. хотя память иногда просыпается в вас, толкая на поступки более чем странные. — И опять он передвинул часы на более безопасное, с его точки зрения, место. — Мы ваши друзья, Чарли. Думаете. мы когда-нибудь упрекнем вас за это? Думаете, мы не понимаем, что в ваших политических убеждениях выразились поиски истины, нравственных ориентиров, поиски сочувствия, в котором вы некогда так нуждались и которого не нашли? Ведь мы ваши друзья. И не похожи на серых, сонных и унылых провинциальных конформистов. Мы хотим поддержать вас, использовать вас для дела. Зачем же вы громоздите ложь на ложь, когда единственным нашим желанием с начала и до конца было услышать от вас правду — полную и неприкрашенную? Зачем же вы мешаете вашим друзьям, вместо того чтобы полностью довериться им?
Красной горячей волной ее затопил гнев. Волна гнева подняла ее, омыла, она чувствовала, как гнев набухает в ней, объемлет ее, охватывает со всех сторон — единственный ее друг и союзник. Профессиональное чутье актрисы подсказало ей довериться этому чувству, подождать, пока оно завладеет ею окончательно, в то время как крохотное существо, ее подлинное "я", так старавшееся держаться прямо, облегченно вздохнув, на цыпочках удалится за кулисы, чтобы оттуда следить за действием. Гнев вытеснил растерянность, притупил боль и стыд, гнев обострил все чувства, вернул ясность мысли. Шагнув к Курду, она подняла кулак для удара, но Курц был слишком стар и слишком храбр: не один удар довелось получить ему на своем веку! А кроме того, она не рассчиталась еще с тем, кто сзади.
Конечно, это Курц своим умелым обхаживанием зажег спичку, разгоревшуюся в пожар. Но ведь заманил-то ее сюда, в эту позорную западню, Иосиф своей хитростью и своими чарами! Резко повернувшись, она сделала к нему два медленных шага, надеясь, что кто-нибудь ее остановит, но никто не остановил. Ударом ноги она отпихнула столик, увидела, как полетела в тартарары, сделав грациозный пируэт, настольная лампа и, натянув до предела провод, удивленно вспыхнув, погасла. Она замахнулась кулаком, ожидая, что он начнет защищаться. Этого не произошло, и она. рванувшись вперед, с силой ударила его по скуле. Она обрушила на него все грязные ругательства, которые обычно адресовала Алу. и всей своей путаной, несчастной и никчемной жизни. Но хотела-то она, чтобы он поднял на нее руку, ударил ее. Она ударила его еще раз, другой рукой, целясь так, чтобы удар оказался как можно больнее, ранил его. И опять она ожидала, что он начнет обороняться, но знакомые карие глаза глядели прямо на нее, неизменно, как прибрежный маяк в бурном море. И новый удар — полураскрытым кулаком, отчего заныла рука, а по его подбородку потекла кровь. «Ублюдок фашистский!» — кричала она, повторяя это вновь и вновь, чувствуя, как с каждым разом силы ее слабеют. Она заметила Рауля, хиппи с льняными волосами, — он стоял в дверях, и одна из девушек — южноафриканская Роза — заняла место у балконной двери и растопырила руки, опасаясь, видно, что Чарли может рвануться туда, а Чарли больше всего хотелось внезапно потерять рассудок, чтобы ее пожалели и отпустили, она впала бы в бред, безумие, забыла, что она всего лишь глупенькая радикалка. актриса, которая так неубедительно притворялась, которая предала отца и мать своих, ухватившись за опасную теорию, не посмев ее отвергнуть — а вообще-то если бы не эта теория, что тогда? Она слышала, как Курц по-английски приказал всем оставаться на месте. Видела, как Иосиф, отвернувшись, вытащил из кармана платок и промокнул кровь на разбитой губе с таким хладнокровием, словно рану ему нанес неразумный балованный ребенок.
— Подонок! — вскрикнула она и опять ударила его, ударила по голове, неловко подвернувшаяся кисть руки тут же онемела. Она была одинока, измучена и хотела лишь одного: чтобы и он ударил ее.
— Не стесняйтесь. Чарли, — спокойно посоветовал Курц. — Ведь вы читали Франца Фанона. Помните? Ярость — это очистительная сила, которая освобождает нас от комплекса неполноценности, делает бесстрашными, поднимает в собственных глазах.
Ей оставалось только одно. Вобрав голову в плечи, она трагически сжала лицо ладонями, горько расплакалась и плакала до тех пор, пока, повинуясь кивку Курца, Рахиль не отделилась от балконной двери, подошла, обняла за плечи, — жест, которому Чарли сначала воспротивилась, но потом смирилась, приняла его.
— Три минуты, не больше, — сказал Курц, когда Чарли с Рахилью направились к двери. — Пусть не переодевается, ничего с собой не делает, возвращайтесь сейчас же. Надо продолжать. Подождите-ка минутку, Чарли. Стойте. Подождите, я сказал!
Чарли остановилась, но не обернулась. Она стояла неподвижно, демонстративно не поворачивая головы и думая, что сейчас делает Иосиф со своим пораненным лицом.
— Вы молодец, Чарли, — спокойно, без всякой снисходительности сказал Курц, не вставая с места, через всю комнату. — Примите мои поздравления. Был момент — вы растерялись, но потом пришли в себя. Вы лгали, выкручивались, но не отступили, а когда мы пошли в атаку, приперли вас к стенке, вы поднялись на дыбы и перешли от обороны к наступлению, обвинив в своих бедах весь мир. Мы гордимся вами. В следующий раз поможем вам сочинить историю более правдоподобную. А сейчас возвращайтесь скорее, хорошо? Времени действительно в обрез.
В ванной Чарли рыдала и билась головой об стенку в то время, как Рахиль наливала для нее воду в раковину, а Роза, на всякий случай, дежурила у двери снаружи.
— Не знаю. как ты могла жить в этой Англии. — говорила Рахиль, держа наготове мыло и полотенце, — я бы и минуты лишней там не выдержала, пятнадцать лет мыкалась, пока не уехала. Думала, умру. Ты Маклсфилд знаешь? Убийственное место! По крайней мере для еврейки убийственное. Все эти соученицы, вся эта ложь, холодность, лицемерие. Нарочно не придумаешь! Я имею в виду Маклсфилд — для еврейской девушки это просто бред какой-то. Я там все кожу лимоном терла, потому что они говорили, будто у меня сальная кожа. Не подходи к двери, голубушка, одной тебе нельзя, не то мне придется тебя остановить.
Рассветало, и это значило, что скоро в постель, и она была опять с ними, в комнате, куда стремилась всей душой. Они рассказали ей кое-что, высветив, как лучом прожектора, некоторые детали, до того остававшиеся в тени. Дайте волю воображению, говорили они. и расписывали ей идеального. невиданного любовника.
А ей было все равно. Она нужна им. Они видят ее насквозь, знают ее неверность, многоликость. И все-таки она им нужна. Ее выкрали, чтобы спасти. После всех ее блужданий — путеводная нить. Несмотря на такую ее вину, несмотря на увертки, ее приняли. После всех ее слов их действие, их сдержанность, искренний истинный пыл, подлинная верность и вера. чтобы заполнить пустоту ее души — пропасть, зияющую, вопиющую, как тоскливый демон. который всегда с ней, сколько она себя помнит. Она — перышко, унесенное вихрем, но, к ее изумлению и великому облегчению, оказалось, что ветром правят они.
Они посадил Иосифа за стол на председательское место. А по бокам безмолвные Курц и Литвак, как два неярких лунных серпа. У Иосифа на лице кровоподтеки — там, куда она его ударила; на левой скуле — ссадины. Сквозь ставни на половицы и столик сочится утренний свет. Они молчат.
— Разве я еще не решила? — спросила она.
Иосиф покачал головой. Темная щетина подчеркивала впалость его щек. Свет настольной лампы освещал сеточку морщин возле глаз.
— Расскажите мне еще раз, зачем я вам нужна! — попросила она.
Она чувствовала, как возросло напряжение — словно подключили ток. Литвак сцепил на столе белые руки, глаза его мертвенно суровы и глядят на нее почему-то сердито:
Курц, этот пророк без возраста, его обветренное лицо как бы припорошено серебристой пылью. А по стенам парни-охранники. неподвижные, серьезные, будто выстроились в ожидании первого причастия.
— Возможно, тебе предстоит спасать человеческие жизни, Чарли, — произнес Иосиф. — Возвращать матерям их детей, нести мир мирным людям. Невинным будет дарована жизнь. Благодаря тебе.
— Возможно... А ты, ты сам тоже так думаешь? К тебе эго тоже относится?
Ответ был предельно прост:
— Иначе зачем бы я здесь находился? От любого из нас такая работа требует самопожертвования, отдачи всех сил. Что же до тебя, ну, не исключено, что и для тебя это окажется так.
— А где будешь ты?
— Мы будем рядом, постараемся быть поближе к тебе.
— Я спросила про тебя. Тебя одного.
— Ну и я. разумеется, тоже буду рядом. Это ведь мое задание.
Только задание, вот ведь что, оказывается. А она-то думала...
— Иосиф будет все время с вами, Чарли, — мягко сказал Курц. — Иосиф опытный профессионал. Напомни ей о времени, Иосиф.
— Времени у нас очень мало, — сказал Иосиф. — Каждый час на вес золота.
Курц все улыбался, словно ожидая, что он скажет еще что-нибудь. Но Иосиф уже все сказал.
Она согласилась. Наверное, согласилась. По крайней мере, на что-то она согласилась, потому что почувствовала, как спало напряжение. А больше, к ее разочарованию, ничего не произошло. В своем склонном к гиперболизации воображении она представила себе, что все присутствующие разразятся аплодисментами, утомленный Майк, уронив голову в сплетенные на столе паучьи руки, без всякого стеснения разрыдается. На глазах постаревший Марти по-стариковски обнимет ее за плечи своими толстыми лапами — дитя мое, доченька, — прижмется колючей щетиной к ее щеке. Парни-охранники, эти сочувствующие ей бесшумные тени, сорвутся со своих мест и столпятся вокруг, чтобы пожать ей руку. А Иосиф прижмет ее к груди. Но в театре реального действия, наверное, так не бывает. Курц и Литвак деловито разбирали бумаги и складывали папки. Иосиф о чем-то беседовал с Димитрием и южноафриканской Розой. Рауль убирал со стола чайные стаканы и оставшиеся сладкие коржики. Судьбой их новобранца, казалось, была озабочена одна только Рахиль. Тронув Чарли за плечо, она повела ее, как она выразилась, баиньки. У самой двери Иосиф негромко окликнул Чарли. Она оглянулась. Он смотрел на нее задумчиво, с любопытством.
— Ну, спокойной ночи тогда, — проговорил он, словно не зная, что бы такое сказать.
— И тебе спокойной ночи, — сказала Чарли с вымученной улыбкой актрисы, кланяющейся, когда падает занавес.
Но занавес не упал. Идя вслед за Рахилью по коридору, она вдруг вспомнила отцовский клуб в Лондоне, ей почему-то показалось, что она опять перенеслась туда и сейчас идет по коридору, направляясь в дамскую гостиную. Приостановившись, она с удивлением огляделась вокруг, пытаясь обнаружить причину столь странной галлюцинации. И поняла эту причину: назойливый стрекот невидимого телетайпа в клубе тоже все время стрекотал телетайп, сообщая последние биржевые новости. Похоже, стрекот шел из-за полуприкрытой двери. Но Рахиль торопливо увлекла ее дальше, не дав в этом удостовериться.
Трое мужчин вернулись в комнату, куда, как сигнал военного рожка, призывали их шифрованные сообщения телетайпа. Беккер и Литвак встали у аппарата, а Курц склонился над столом и расшифровывал с недоверчивым видом последнее срочное, совершенно секретное и неожиданное сообщение из Иерусалима. Стоя у него за спиной. они видели, как на его рубашке, точно кровь из раны, расползается темное пятно пота. Связист исчез: как только шифровка стала поступать, Курц отослал его. Кроме стрекота аппарата, в доме все замерло, а на птичий щебет или шум проходящей машины они не обращали внимания. Они слышали лишь постукивание аппарата.
— Ты был, как никогда, на высоте, Гади, — изрек Курц, привыкший делать два дела одновременно. Он говорил по-английски, на языке шифрованного сообщения. — Острый, властный, высокоинтеллектуальный. — Он оторвал листок с сообщением и подождал следующей порции. — Как раз о таком и мечтают заблудшие девушки, верно я говорю, Шимон? — Машина заработала опять. — Некоторые из наших коллег в Иерусалиме выражали сомнения относительно твоей кандидатуры, назовем хотя бы господина Гаврона. Да и присутствующий здесь господин Литвак был того же мнения. Кто угодно, только не я. Я был в тебе уверен. — Негромко чертыхнувшись, он оторвал очередной листок. — У меня отродясь никого еще не было лучше Гади. Сердце льва, а душа поэта — вот как я тебя характеризовал. Жизнь, сопряженная с насилием, не ожесточила его — вот буквально мои слова! Ну как она, Гади?
Он даже повернулся и наклонил голову в ожидании ответа.
— Разве вы сами не видели? — сказал Беккер.
Если Курц и видел, то ничего на это не ответил.
Сообщение кончилось, Курц повернулся на вращающемся кресле и поднял листки так, чтобы свет настольной лампы за его плечом осветил их.
— Миша Гаврон приветствует нас и шлет нам три новых сообщения. Сообщение первое: некоторые объекты в Ливане завтра подвергнутся обстрелу, но наших это не коснется. Сообщение второе, — он кинул на стол листки, содержит приказ, по характеру и смыслу сходный с приказом, который мы получили ранее. Мы немедленно должны порвать с доблестным доктором Алексисом. Никаких контактов. Миша Гаврон показывал его досье некоторым проницательным психологам, и заключение их однозначно: он совсем рехнулся.
Лигвак опять попытался возражать. Может, это был результат усталости? А может, на него так подействовала жара? Но Курц с прежней ласковой улыбкой спустил его с небес на землю.
— Успокойся, Шимон. Наш доблестный предводитель осторожничает, только и всего. Если Алексис что-нибудь натворит и произойдет скандал, который так или иначе затронет наши национальные интересы и отношения с союзником, в котором мы так заинтересованы, наказание понесет Марти Курц. Если же Алексис, храня нам верность, будет помалкивать и делать то, что мы ему велим, вся слава достанется Мише Гаврону. Ты ведь знаешь, как Миша со мной обращается. Я тот еврей, которым можно помыкать.
— А третье сообщение? — спросил Беккер.
— Шеф напоминает нам. что наше время истекает. Гончие у него за спиной — так он передаст, имея в виду наши спины, конечно.
Курц велел Литваку собираться, и тот пошел за зубной щеткой. Оставшись с глазу на глаз с Беккером, Курц испустил вздох облегчения и, сразу успокоившись, подошел к раскладушке, взял лежавший на ней французский паспорт и принялся его изучать, запоминая данные.
— Успех зависит от тебя, Гади. — Он окинул его взглядом и опять погрузился в чтение паспорта. — В случае каких-нибудь осложнений, если что понадобится, ты дашь мне знать. Слышишь меня?
Беккер его слышал.
— Ребята рассказывали, что вы хорошо смотрелись вместе на Акрополе. «Как киногерои» — так они мне сказали.
— Передайте им от меня спасибо за комплимент.
Вооружившись старой грязной щеткой для волос, Курц встал перед зеркалом и стал трудиться над пробором.
— В деле этом, что существенно, замешана девушка, — задумчиво сказал он, не прерывая движений своей щетки. — Я надеюсь на благоразумие нашего сотрудника. Иногда полезно бывает сохранять дистанцию, а иногда лучше... — Он бросил щетку в открытый чемоданчик.
— В данном случае требуется дистанция, — сказал Беккер.
Открылась дверь, и на пороге появился Литвак, одетый для выхода и с чемоданчиком в руке, он горел нетерпением поскорее вытащить начальство.
— Мы опаздываем, — сказал он. бросив на Беккера недружелюбный взгляд.
И все же, несмотря на все допросы, насилие к Чарли применено не было — во всяком случае, по меркам Курца. На этом Курц настаивал с самого начала. Дело это, утверждал он. надо делать чистыми руками. На первых стадиях действительно высказывались некоторые бредовые идеи о необходимости давления, принуждения, даже сексуального порабощения ее каким-нибудь Аполлоном, менее щепетильным, чем Беккер; речь шла и о временной изоляции Чарли, о содержании ее в течение некоторого времени под стражей, чтобы затем протянуть ей руку помощи. Психологи Гаврона, ознакомившись с ее досье, выдвигали проекты один другого глупее, причем некоторые были весьма жестоки. Но опытный стратег Курц уложил этих иерусалимских экспертов на обе лопатки. Добровольцы более стойки, доказывал Курц, они работают лучше и упорнее. Уж они-то знают, как себя переломить. А кроме того, зачем насиловать девушку, которой собираешься предложить руку и сердце?
Другие — и Литвак в том числе — были за то, чтобы предпочесть Чарли какую-нибудь израильтянку, во всем схожую с нею, кроме происхождения. Литвак и его единомышленники яростно спорили, доказывая, что нельзя доверять нееврейке, а англичанке в особенности. Курц с неменьшей яростью доказывал обратное. В Чарли ему нравилась естественность, и он жаждал иметь не копию, а оригинал.
Кроме того, противная сторона — ибо команда их. несмотря на естественное верховенство Курца, была построена на принципах демократических — настаивала на длительном и постепенном обхаживании, которое начнется еще задолго до пленения Януки и завершится честным предложением сотрудничества в соответствии с классическими и общепринятыми канонами вербовки. И здесь, как и в первом случае. Курц настоял на своем, задушив идею в зародыше. Девушке с темпераментом Чарли, чтобы решиться на что-то, вовсе не надо часами над этим размышлять, спорил он, как, впрочем, и ему, Курцу. Лучше ускорить! Лучше все изучить, подготовить до мельчайших деталей и взять ее нахрапом, ошеломить молниеносным мощным ударом! Беккер. сам поглядев на нее, согласился, что действовать сразу в данном случае лучше.
«Ну а что, если, боже упаси, она откажется?» — волновались некоторые и Гаврон-Грач в том числе. Так долго ухаживать, чтобы потом невеста сбежала буквально от алтаря!
«Если случится так, друг мой Миша, — говорил Курц, — это будет означать лишь, что мы даром потратили некоторую толику времени и денег вкупе с нашими горячими молитвами». Сбить его с этой позиции было невозможно, и лишь в кругу самых близких людей — включавшем в себя жену и временами Беккера — он признавался, что затеял чертовски рискованную игру. Хотя, возможно, и тут он всего не рассказывал. Курц заприметил Чарли сразу, как только она впервые появилась на семинаре в Дорсете. Он выделил ее, расспросил о ней, так и эдак мысленно примеряясь к этой кандидатуре.
Но зачем тащить ее в Грецию, Марти? Да еще и остальных! Что вдруг за странная щедрость — осыпать благодеяниями из наших секретных фондов этих перекати-поле, леваков-артистов из Англии?
Но Курц был непоколебим. С самого начала он потребовал больших фондов, зная, что потом их сократят. Если этой одиссее суждено начаться в Греции, доказывал он, так лучше доставить туда Чарли заблаговременно, чтобы необычность обстановки и красоты пейзажа помогли ей поскорее освободиться от привычных пут. Пусть размякнет на солнышке! А так как одну Аластер ее ни за что не отпустит, пускай и он поедет с нею, а в нужный момент мы его удалим, чем лишим ее поддержки. А кроме того, учитывая, что актеры — народ общественный и вне своего круга не чувствуют себя уверенно, никак иначе эту пару за границу не выманишь... Так и шел этот спор — аргумент следовал за аргументом, пока не сложилась окончательная легенда, а логика ее — вещь несокрушимая, от нее не отмахнуться, и попавшему в эту сеть из нее не выбраться.
Что же касается удаления Аластера, то у этой истории в тот же день возникло забавное лондонское продолжение — постскриптум к их тщательно спланированной операции. Местом действия стала контора Неда Квили, а происходило все в то время, когда Чарли еще видела сны. а Нед в укромной тиши кабинета тайно укреплял свой дух, готовясь к строго безалкогольному завтраку. Он как раз вынимал пробку из графинчика, когда до его изумленных ушей докатился поток ужасающе жаргонных кельтских непристойностей, выкрикиваемых мужским голосом и несшихся откуда-то снизу, предположительно из норки миссис Лонгмор; заключительным аккордом было требование «выманить старого козла из его сарая, и не то я сам подымусь и выволоку его оттуда». Гадая, кто из непутевых его клиентов мог в нервном экстазе, да еще и перед завтраком перейти на шотландский, Квили тихонько прокрался к двери и приложил к ней ухо. Но голоса он так и не узнал. А в следующую секунду прогрохотали шаги, дверь распахнулась и перед ним предстала покачивающаяся фигура Длинного Ала, которого он знал по своим спорадическим набегам в гримуборную Чарли, где тот, дожидаясь ее возвращения со сцены, имел обыкновение коротать время в обществе бутылки, благо времени этого, из-за его нечастых выходов на сцену, было у Ала предостаточно. Сейчас Ал был грязен, щеки поросли трехдневной щетиной, и он был в дымину пьян. Квили попытался было самым предупредительным образом выяснить причину его возмущения, но попытка оказалась тщетной. Кроме того, наученный горьким опытом, Квили знал, что в таких случаях самое разумное говорить как можно меньше.
— Ты мерзкий старый развратник, — любезно начал Аластер, уставив дрожащий указательный палец прямо в лицо Квили, пониже носа, — подлый интриган, сейчас я сверну тебе твою гусиную шею!
— Дорогой мой, — сказал Квили, — за что, однако?
— Я звоню в полицию, мистер Нед! — крикнула снизу миссис Лонгмор. — Уже набираю: девять-девять-девять...
— Вы немедленно сядете и объясните, в чем дело, — строго сказал Квили, — или миссис Лонгмор вызовет полицию.
— Уже вызываю! — крикнула миссис Лонгмор, которой несколько раз приходилось это делать. Аластер сел.
— Ну а теперь, — произнес Квили со всей суровостью, на какую был способен, — как вы отнесетесь к тому, чтобы выпить чашечку черного кофе, а заодно рассказать, чем я вас так обидел?
Список обид получился длинным, но, если вкратце, то он, Квили, обвел Ала вокруг пальца. Ради Чарли. Под видом какой-то несуществующей кинокомпании. Подговорил его агента засыпать его телеграммами на Миконосе. Вступил в сговор с проходимцами из Голливуда. Забронировал авиабилеты, чтобы выставить его дураком перед своими приятелями. И чтобы оторвать его от Чарли.
Постепенно Квили распутал всю историю. Агенту Аластера позвонили из Калифорнии, звонивший назвался представителем голливудской кинокомпании «Дар Божий Глобаль» и сообщил, что их кинозвезда заболел и им срочно требуется Аластер для кинопробы в Лондоне. Они, конечно, оплатят все расходы, только бы он их выручил. Узнав, что Аластер находится в Греции, они немедленно выслали агенту чек на тысячу долларов. Прервав отпуск, Аластер стремглав примчался в Лондон и дергался там целую неделю, потому что никакая кинопроба так и не материализовалась. «Будьте наготове». — телеграфировали они ему. Все общение только по телеграфу, заметьте. «Договор в стадии согласования». На девятый день Аластер, находившийся в состоянии, близком к помешательству, был затребован на киностудию в Шеппертоне. Обратиться там к некоему Питу Вышински, сектор "Д".
Никакого Вышински. Никакого и нигде. И Питом не пахнет.
Агент Аластера дозвонился в Голливуд. Телефонистка сообщила ему. что «Дар Божий Глобаль» ликвидировала свой счет. Агент позвонил коллегам, никто не слышал о компании «Дар Божий Глобаль». Полный крах. По здравом размышлении и после двухдневного запоя на остатки тысячедолларового чека Аластер рассудил, что единственным человеком, кто имел повод и возможности сыграть с ним эту злую шутку, был Нед Квили, именуемый в их кругах Беззаветный Квили. который никогда и не скрывал своей антипатии к Аластеру, оказывавшему, по его убеждению, дурное влияние на Чарли и втягивавшему ее в идиотские политические игры. Однако после нескольких чашек кофе Аластер уже заверял хозяина в своей неизменной преданности, и Квили попросил миссис Лонгмор вызвать ему такси.
В тот же вечер, когда чета Квили, сидя в саду, любовалась закатом в ожидании ужина — незадолго перед тем они сделали удачное приобретение в виде садовой мебели, современной, но отлитой по викторианским образцам. — Марджори серьезно выслушала всю историю. после чего, к крайней досаде Неда, расхохоталась.
— Вот чертовка! — воскликнула она. — Наверное, нашла себе богатого любовника и выставила парня, заплатив ему хорошенько!
Но выражение лица Квили отрезвило ее. Малопочтенные американские компании. Телефоны, которые не отвечают. Кинопродюсеры, которых невозможно отыскать. И все это вокруг Чарли. И ее Неда.
— Хуже того, — несчастным голосом признался Квили.
— Чего уж хуже, дорогой!
— Они выкрали все ее письма.
— Что?
— Все письма, написанные ее рукой, — пояснил Квили. — За последние пять лет или даже больше. Все ее шутливые и доверительные любовные записочки, написанные в гастролях или в минуты одиночества. Чудные письма. Характеристики режиссеров и товарищей по труппе. Забавные зарисовки, которые она любила делать, когда бывала в настроении. Все исчезло. Выбрано из досье. Этими ужасными американцами, которые капли в рот не берут — Кэрманом и этим его кошмарным приятелем. Миссис Лонгмор вне себя. Миссис Эллис от расстройства заболела.
— Отчитай их в письме, — предложила Марджори.
— А какой в этом смысл? — ответил убитый горем Квили. — И куда писать?
— Поговори с Брайаном, — предложила она.
Ну хорошо, Брайан — его поверенный, но что может сделать Брайан?
Квили побрел в дом, налил себе неразбавленного виски и включил телевизор, где застал лишь ранние вечерние новости — хронику, в которой показывали очередную зверскую бомбежку. Кареты «скорой помощи», иностранные полицейские несут на носилках пострадавших. Такие веселые развлечения были сейчас не для него. Они стащилибумаги Чарли, повторял он про себя. Бумаги моего клиента, черт подери! В моейконторе! А сын старого Квили сидел рядом и клевал носом после сытного ленча. Давно его так не обштопывали!
Если ей и снились сны, проснувшись, она забыла их. А может быть, она, как Адам, пробудилась и увидела: сон стал явью, ибо первое, что она заметила, открыв глаза, был стакан апельсинового сока у изголовья. Иосиф деловито сновал по комнате, открывая шкафы, раздвигая занавески па окнах, чтобы в комнату проник солнечный свет. Сквозь полуприкрытые веки Чарли наблюдала за ним, как тогда, на пляже, Очертания изуродованной спины. Легкая изморозь седины на висках. И опять шелковая рубашка с золотыми запонками.
— Который час? — спросила она.
— Три. — Он дернул полотнище занавески. — Три часа дня. Ты поспала достаточно. Пора.
«И золотая цепочка, — думала она, — а на ней медальон, засунутый под рубашку».
— Как твой рот? — спросила она.
— Увы, кажется, петь мне отныне будет трудно.
Он подошел к старому крашеному платяному шкафу, вытащил оттуда и положил на стул синее платье.
Никаких следов от вчерашнего на лице у него не осталось, только под глазами залегли усталые тени. «Он не ложился», — подумала она и вспомнила его за столом, целиком поглощенного бумагами.
— Помнишь наш разговор, перед тем как ты отправилась спать? Когда встанешь, мне бы очень хотелось, чтобы ты надела этот наряд, и новое белье надень, пожалуйста. вот оно — в коробке. Сегодня, по-моему, тебе пойдет синий цвет и распущенные волосы. Без всяких пучков.
— То есть кос.
Оп оставил без внимания поправку.
— Всю эту одежду я тебе дарю. Для меня большая радость советовать тебе, что надевать и как выглядеть. Сядь, пожалуйста. И оглядись вокруг.
На ней ничего не было. Натянув до подбородка простыню, она опасливо села. Неделю назад, на пляже, он мог разглядывать ее тело сколько душе угодно. Но это было неделю назад.
— Запоминай все хорошенько. Мы — тайные любовники и провели ночь здесь, в этой комнате. Произошло все так, как произошло. Мы встретились в Афинах, приехали сюда, в пустой дом. Никого не было — ни Марти, ни Майка, никого, только мы одни.
— А ты-то кто?
— Мы поставили машину туда, куда Ал самом деле ее поставили. Над крыльцом горел свет. Я отпер входную дверь, и мы, держась за руки, поднялись по парадной лестнице.
— А вещи?
— Два предмета. Мой баул и твоя сумка через плечо. Я нес все это.
— Тогда как же мы держались за руки?
Она думала поймать его, но такая точность ему только понравилась.
— Сумку с лопнувшим ремнем я нес под мышкой правой руки и в этой же руке — баул. От тебя я шел справа, а моя левая рука оставалась свободной. В комнате все было так, как теперь. Едва переступив порог, мы бросились друг другу в объятия. Мы не могли дольше сдерживать нашу страсть.
Сделав два больших шага, он очутился возле кровати; порывшись в сброшенном на пол постельном белье, он извлек ее куртку и показал ей. Все петли на ней были порваны, двух пуговиц не хватало.
— Экстаз, — сказал он так буднично, словно экстаз был всего лишь днем недели. — Можно это так назвать?
— Можно назвать и так.
— Значит, экстаз.
Он бросил куртку и позволил себе сдержанно улыбнуться.
— Хочешь кофе?
— Кофе — это было бы отлично.
— Хлеба? Йогурта? Маслин?
— Нет, только кофе. — Когда он уже подошел к двери, она окликнула его. — Осси, прости, что я ударила тебя. Ты должен был, как истинный израильский агрессор, нанести превентивный удар и сбить меня с ног, так чтобы я и ахнуть не успела.
Дверь захлопнулась, она услышала его шаги уже в коридоре и подумала, вернется ли он. Как во сне, она осторожно выбралась из постели. «Цирк, — думала она. — Танцы на панихиде». Вокруг себя она видела следы их воображаемого пиршества: в ведерке со льдом лежала бутылка водки, на две трети полная; два использованных стакана; ваза с фруктами; на двух тарелках — яблочная кожура и виноградные косточки. На спинке стула висит красный пиджак. Щегольский черный баул с боковыми карманами — необходимая часть экипировки молодого мужчины, успешно продвигающегося по служебной лестнице. На двери висит короткое кимоно стиля карате; тяжелый черный шелк — парижская фирма «Гермес» — это тоже его. В ванной ее школьная косметичка примостилась рядом с его лайковым несессером. Из двух имевшихся полотенец она выбрала сухое.
Синее платье, когда она разглядела его как следует, ей очень понравилось: хлопчатобумажное, плотное, со скромным закрытым воротом и совсем новое — даже завернуто в фирменную бумагу «Зелид. Рим — Лондон». Белье было как у дорогой кокотки — черное, размер угадан точно. Рядом на полу стояла новенькая кожаная дорожная сумка на ремне и пара красивых сандалий на плоской подошве. Она примерила одну сандалию. Подходит. Оделась и принялась расчесывать щеткой волосы. В комнату вошел Иосиф с кофейной чашкой на подносе. Какая удивительная походка — он мог ступать тяжело, а мог так бесшумно, что хотелось крикнуть: «Звук!» И красться он тоже умел мастерски.
— Должен тебе сказать, что ты прекрасно выглядишь, — заметил он, ставя поднос на стол.
— Прекрасно?
— Замечательно. Восхитительно. Блестяще. Ты видела орхидеи?
Нет, не видела, но сейчас увидела, и сердце у нее дрогнуло, как тогда, на Акрополе; к вазе с золотисто-рыжими цветами был прислонен белый конвертик. Подчеркнуто неторопливо она завершила причесывание, затем, взяв конверт, уселась с ним в шезлонге. Иосиф все продолжал стоять. Распечатав конверт, она вытащила оттуда карточку, на которой косым, не английским почерком было написано: «Я тебя люблю». И рядом знакомая буква "М".
— Ну что? Что это тебе напоминает?
— Ты отлично знаешь что, — отрезала она, как только — отнюдь не сразу — в мозгу у нее установилась связь.
— Так скажи мне.
— Ноттингем, — «Барри-тиэтр»; Йорк — «Феникс»; Стрэтфорд — «Арена» и ты в первом ряду — весь внимание и глаз с меня не сводишь.
— Для тебя я — Мишель. "М" значит «Мишель».
Открыв элегантный черный баул, он стал ловко укладывать туда свои вещи.
— Я твой идеал, — сказал он, не поднимая на нее глаз. — Чтобы выполнить задание, ты должна не просто помнить это, но верить в это, проникнуться этой верой. Мы творим новую реальность, реальность лучшую.
Отложив карточку, она налила себе кофе. Зная, что он спешит, она нарочито замедляла движение.
— Кто сказал, что она будет лучше?
— На Миконосе ты была с Аластером, но в глубине души ты надеялась на встречу со мной, Мишелем. — Он бросился в ванную и вернулся оттуда с несессером. — Не с Иосифом, с Мишелем. Уехав с Миконоса, ты поспешила в Афины. На пароходике ты сказала друзьям, что хочешь несколько дней побыть одна. Ложь. У тебя было назначено свидание с Мишелем. Не с Иосифом, с Мишелем. — Он бросил несессер в баул. — Ты взяла такси до ресторана, ты встретилась там со мной. С Мишелем. В моей шелковой рубашке. С моими золотыми часами. Были заказаны омары. Все, что ты видела. Я принес показать тебе путеводители. Мы ели то, что мы ели, мы весело болтали о милых пустяках, как всегда болтают тайные любовники, когда наконец свидятся. — Он снял с крючка на двери кимоно. — Я дал щедрые чаевые и забрал, как ты видела, счет; потому я повез тебя на Акрополь, неурочная, неповторимая поездка. Нас ожидало специальное, мной закачанное такси. Шофера я представил тебе как Димитрия.
Она прервала его.
— Так вот зачем ты повез меня на Акрополь! — резко сказала она.
— Это не я повез тебя. Тебя повез Мишель. Мишель гордился тем, что хорошо знает языки, что он ловкий организатор. Он любит размах, романтические жесты, внезапные фантазии. В твоем представлении он волшебник.
— Я не люблю волшебников.
— К тому же, как ты могла заметить, он искренне — пусть и поверхностно — интересуется археологией.
— Так кто же меня целовал?
Аккуратно сложив кимоно, он уложил его в баул. Первый мужчина в ее жизни, который умеет складывать вещи.
— Более практическая причина, по которой он поднялся с тобой на Акрополь, это то, что Акрополь давал ему возможность красиво сесть за руль «мерседеса», которым он неважно почему — не хотел пользоваться в городе в часы «пик». Ты ничего не спрашиваешь о «мерседесе», ты принимаешь его как очередное волшебство, как принимаешь и душок секретности во всем, что мы делаем. Ты все принимаешь. Поторопись, пожалуйста. Нам предстоят еще долгая дорога и долгие разговоры.
— А ты сам? — спросила она. — Ты тоже влюблен в меня или это все одна игра?
Она ожидала его ответа, и ей представилось, будто он отступает в тень, чтобы луч света беспрепятственно выхватил из темноты неясную фигуру Мишеля.
— Ты любишь Мишеля и веришь, что и Мишель тебя любит.
— Это так и есть?
— Он клянется, что любит. Он доказывает это на деле. Каких еще доказательств можно требовать от мужчины? Думать только о тебе? Бредить тобой?
Он опять прошелся по комнате, оглядывая все вокруг, трогая то одно, то другое. Остановился перед вазой с прислоненной к ней карточкой.
— А чей это дом? — спросила она.
— На такие вопросы я не отвечаю. Моя жизнь должна быть для тебя загадкой. Так было, когда мы встретились, и я хочу, чтобы так оставалось и впредь. — Взяв карточку, он передал ее Чарли. — Положи это в свою новую сумку. На память обо мне тебе отныне стоит хранить маленькие сувениры. Видишь? — Он приподнял водочную бутылку, наполовину вытащив ее из ведерка со льдом. — Я мужчина и потому, естественно, выпиваю больше, чем ты, но пью я немного: спиртное вызывает у меня головную боль, а иногда и тошноту. — Он опять опустил бутылку в ледяные кубики. — Что же касается тебя, ты выпила лишь маленькую рюмочку, потому что — при всем моем свободомыслии — я в целом не одобряю пьющих женщин. — Он поднял грязную тарелку и показал ее Чарли. — Я сластена, — люблю конфеты, сладкие пироги и фрукты. Фрукты в особенности. Виноград, но он должен быть зеленым, как виноград в моей родной деревне. А что ела Чарли этой ночью?
— Ничего. В таких случаях я ничего не ем... Только курю после постели.
— Должен огорчить тебя, но в спальне курить я не разрешаю. В афинском ресторане я терпел это, потому что я современный человек. Даже в «мерседесе» я иногда позволяю тебе это. Но в спальне — нет. Если ночью тебе хотелось пить, ты пила воду из-под крана. — Он начал надевать красный пиджак. — Ты заметила, как журчала вода в кране?
— Нет.
— Значит, она не журчала. Иногда вода журчит, иногда — нет.
— Тот человек — араб, верно? — сказала она, по-прежнему не сводя с него глаз. — Настоящий арабский патриот. И это его машину ты слямзил!
Он закрывал баул. Закрыв, распрямился, на секунду задержал на Чарли взгляд — не то, как ей показалось, пренебрежительно, не то прикидывая что-то.
— О, не просто араб и не просто патриот. Он вообще человек не простой, особенно в твоих глазах. Подойди сюда, пожалуйста! — Он внимательно смотрел, как она шла к кровати. — Сунь руку под мою подушку. Не спеши, осторожно! Я сплю справа. Посмотри, что там.
Осторожно, как он и велел, она скользнула рукой под холодную, несмятую подушку, воображая на ней тяжесть головы спящего Иосифа.
— Нашла? Осторожно, я сказал!
— Да, Осси, нашла.
— Теперь давай его сюда. Осторожно! Предохранитель спущен. Такие, как Мишель, стреляют без предупреждения. Оружие — это наше дитя. Оно всегда с нами, даже в постели. Мы так и зовем пистолет — «крошка». Даже когда спишь с женщиной и забываешь обо всем на свете, помнишь о подушке и о том, что под ней находится. Вот как мы живем. Видишь теперь, что и я человек отнюдь не простой?
Она разглядывала пистолет, примеряла, удобен ли он для руки. Маленький. Коричневый, очень изящный.
— Доводилось держать в руках что-нибудь подобное? — спросил Иосиф.
— И не раз.
— Где? Против кого ты его использовала?
— На сцене. Очень часто.
Она отдала ему пистолет, посмотрела, как привычно, словно бумажник, скользнуло оружие в карман его пиджака. Потом спустилась вслед за ним по лестнице. В доме было пусто и, как оказалось, очень холодно. «Мерседес» ожидал их возле входной двери. Сначала единственным желанием Чарли было поскорее уехать — все равно куда, лишь бы выбраться отсюда, и пусть будет дорога и они одни. Пистолет напугал ее, хотелось движения. Но когда машина тронулась и покатила по подъездной аллее, что-то заставило ее оглянуться и окинуть последним взглядом облупленный желтый фасад, красные заросли, окна, прикрытые ставнями, ветхую красную черепицу. Вот теперь она оценила красоту и привлекательность места, но слишком поздно когда уезжала.
— А мы, мы существуем еще? — спросила она, когда они выехали на погружавшуюся в сумерки автостраду. -Или это теперь уже другая пара?
Он молчал, молчал довольно долго, наконец ответил:
— Конечно, существуем. А как же иначе! — И чудесная улыбка, та самая, ради которой она бы вытерпела что угодно, осветила его лицо. — Видишь ли, мы берклианцы. Если мы не существуем, то как же могут существовать они?
«Кто такие берклианцы?» — недоуменно подумала она. Она была слишком самолюбива, чтобы спросить.
Минут двадцать, отсчитанных по кварцевым часам на щитке, Иосиф почти не нарушал молчания. Но никакой расслабленности в нем она не заметила, наоборот, похоже было, что он собирает силы перед атакой.
— Итак, Чарли, — внезапно сказал он, — ты готова?
— Да, Осси, готова.
— Двадцать шестого июня, в пятницу, ты играешь «Святую Иоанну» в ноттингемском «Барри-тиэтр». Играешь с чужой труппой: в последнюю минуту вызвалась заменить актрису, нарушившую условия контракта. С декорациями опоздали, осветительная аппаратура еще в пути, весь день ты репетировала, двое из состава гриппуют. Ты ведь ясно помнишь все это, правда?
— Как сейчас.
Не одобрив столь легкомысленный тон, он вопросительно взглянул на нее, но. очевидно, не нашел ничего предосудительного.
— Перед самым началом тебе в дверь за кулисы передали орхидеи и записку на имя Иоанны: «Иоанна, я люблю тебя бесконечно».
— Там нет двери.
— Но существует же задняя, служебная дверь. Твой обожатель, кто бы он ни был, позвонил в звонок и сунул в руки мистеру Лемону, швейцару, орхидеи вместе с пятифунтовым банкнотом. Мистер Лемон в достаточной мере оценил размер чаевых и пообещал передать тебе орхидеи незамедлительно. Он их передал?
— Да, вплывать непрошеным в женские гримуборные — излюбленное занятие Лемона.
— Итак, что ты сделала, когда получила цветы?
Она замялась.
— Там была подпись: "М".
— Правильно — "М". Что же ты сделала?
— Ничего.
— Чушь!
Она обиделась:
— А что я должна была сделать? Мне было вот-вот на сцену!
Прямо на них, нарушая правила, шел запыленный грузовик. С великолепным хладнокровием Иосиф вырулил на обочину и поддал газу.
— Значит, ты выкинула в корзинку орхидеи за тридцать фунтов, пожала плечами и поспешила на сцену. Замечательно! Поздравляю тебя!
— Я поставила их в воду.
— А во что ты налила ее?
Неожиданный вопрос активизировал резервы памяти.
— В керамический кувшин. По утрам помещение «Барри-тиэтр» арендует школа искусств.
— Ты отыскала кувшин, наполнила его водой и поставила орхидеи в воду. Так. А что ты при этом почувствовала? Ты была ошарашена? Взволнована?
Вопрос этот почему-то смутил ее.
— Я просто отправилась на сцену, — сказала она и неожиданно для себя хихикнула. — Решила выждать и посмотреть, кто это окажется.
— А как ты отнеслась к «я люблю тебя»? — спросил он.
— Так это же театр! В театре все любят всех — время от времени. Вот «бесконечно» я оценила. Это уже кое-что.
— Тебе не пришло в голову поглядеть в зрительный зал, поискать там знакомого?
— Времени не было.
— А в антракте?
— В антракте я поглядела в щелочку, но знакомых не увидела.
— Что сделала ты после окончания спектакля?
— Вернулась к себе в гримуборную, переоделась, послонялась там немножко. Подумала, попереживала и отправилась домой.
— Домой, то есть в гостиницу «Звездная» возле вокзала.
Он давно уже отучил ее удивляться.
— Да, в гостиницу «Звездная» возле вокзала, — согласилась она.
— А орхидеи?
— Отправились со мной в гостиницу.
— Но при этом ты не попросила бдительного мистера Лемона описать человека, принесшего орхидеи?
— На следующий день. В тот вечер — нет.
— И что ответил тебе мистер Лемон, когда ты спросила его?
— Ответил, что это был иностранец, но человек приличный. Я спросила, какого он возраста. Мистер Лемон ухмыльнулся и сказал, что возраста подходящего. Я пыталась сообразить, кто из моих знакомых иностранцев начинается на букву "М", но так ничего и не придумала.
— Неужели в твоем зверинце не найдется ни одного иностранца на букву "М"? Ты меня разочаровываешь.
— Ни единого.
Они оба улыбнулись, но улыбкой, не предназначенной собеседнику.
— А теперь, Чарли, перейдем ко второму дню. Итак, субботний утренник, а затем, как и положено, вечерний спектакль.
— И ты опять тут как тут. правда? Вот, пожалуйста, в середине первого ряда в своем красивом красном пиджаке и в окружении этих несносных школьников, которые кашляют и все время хотят писать!
Раздосадованный ее легкомыслием, он стал следить за дорогой, а когда после паузы опять возобновил свои расспросы, был так серьезен, что даже хмурился, как сердитый школьный учитель.
— Я попрошу тебя в точности описать, что ты тогда чувствовала, Чарли. Время перевалило за полдень, зал полузатемнен, потому что плохие шторы пропускают дневной свет, вообще это не столько похоже на зрительный зал. сколько на большую классную комнату. Я сижу в первом ряду. Я определенно похож на иностранца — это видно и по манерам, и по одежде. Среди детей я очень выделяюсь. Меня описал тебе Лемон, а кроме того. я не свожу с тебя глаз. Ты догадалась, что я и есть тот человек, который подарил тебе орхидеи, тот чудак, что подписался буквой "М" и признался, что любит тебя бесконечно?
— Конечно, догадалась. Я поняла.
— Как? Соотнесла свои впечатления с впечатлениями Лемона?
— Зачем? Просто поняла. Заметила тебя, увидела, как ты на меня пялишься, и подумала: «Кто бы он ни был, вот он, голубчик'» А потом, когда утренник кончился и занавес опустился, а ты остался на своем месте, предъявив билет на следующий спектакль...
— Откуда ты узнала? Кто тебе сказал?
«Ах, и ты туда же! — подумала она, прибавляя еще один нелегко добытый штришок к его портрету. — Не успел добиться своего, как тут же начинаешь ревновать и придираться».
— Да от тебя самого и узнала. Это же. малюсенький театр с маленьким залом. И орхидеи нам дарят не часто, так, по букетику раз в десять лет. а уж охотники смотреть по два спектакля сразу и вовсе наперечет! — И тут же не удержалась, спросила: — Очень скучно было, Осси? Я имею в виду спектакль, просмотреть его два раза без перерыва? Или тебе временами все-таки было интересно?
— Это был самый томительный день моей жизни, — без запинки ответил он. И тут же его суровое лицо преобразилось, расплывшись в чудесной улыбке, словно ему на секунду удалось проскользнуть между прутьями камеры, где он был заключен. — Ты, между прочим, была неподражаема. — добавил он.
На этот раз эпитет не вызвал в ней протеста.
— Разбей машину, Осси! Счастливее мне уже не бывать!
И прежде чем он успел остановить ее, она схватила его руку и крепко поцеловала костяшку большого пальца.
Дорога была прямой, но вся в выбоинах, окрестные холмы и деревья припорошила белая цементная пыль. А они были замкнуты в своем мирке, и близость других движущихся предметов делала этот мирок еще интимнее. Она была предана ему и в мыслях и в той легенде, которая творилась сейчас. Она была подругой солдата, сама учившаяся военному ремеслу.
— А теперь скажи мне вот что. Пока ты играла в «Барри-тиэтр» тебе, кроме орхидей, не дарили каких-нибудь подарков?
— Коробку, — ответила она взволнованно и сразу, даже не сумев притвориться, что думает, вспоминает.
— Расскажи, пожалуйста, какую коробку.
Этого вопроса она ждала и потому быстро состроила недовольную мину, думая, что это ему должно понравиться.
— Это был розыгрыш. Какая-то сволочь прислала мне в театр коробку. Все честь по чести, заказной бандеролью.
— В какой день это было?
— В субботу. В тот самый день, когда ты пришел на утренник и присох там в зале.
— Что было в коробке?
— Ничего. Пустая коробка от ювелира. Заказная бандероль — и ничего.
— Как странно. А надпись на бандероли? Ты изучила ее?
— Написано все было синей шариковой ручкой. Большими буквами.
— Но бандероль была заказная. Там должен значиться и отправитель.
— Неразборчивое что-то. Похоже на «Марден». Или «Хордерн». Какой-то местный отель.
— Когда ты вскрыла бандероль?
— В моей гримуборной в перерыве между спектаклями.
— Ты была одна?
— Да.
— И что ты решила?
— Решила, что кто-то мстит мне за мои политические убеждения. Такое уже случалось. Письма с грязными ругательствами: «негритянская подстилка»; «пацифистка проклятая»; «коммунистка». Вонючие хлопушки, брошенные в окно моей гримуборной. Я подумала, что коробка из той же оперы.
— Ты не связала пустую коробку с орхидеями?
— Мне понравилисьорхидеи, Осси! Мне понравился ты!
Он затормозил. Затор возле какой-то стройки. Кругом ревут грузовики. В первую секунду она подумала, что мир перевернулся и сейчас он прижмет ее к груди — так странно, так бешено вдруг забилось сердце. Но нет. Вместо этого он потянулся к кармашку на дверце и достал оттуда заказную бандероль — запечатанный конверт из плотной бумаги с чем-то твердым внутри точное повторение тою конверта. Почтовый штемпель: Ноттингем, 25 июня. На лицевой стороне синей шариковой ручкой выведено ее имя, адрес «Барри-тиэтр». Вместо адреса отправителя, как и тогда, на оборотной стороне неразборчивые каракули.
— Теперь создадим легенду, — спокойно объявил Иосифа наблюдая, как недоуменно она вертит в руках конверт. — На действительное событие накладывается вымысел.
Она сидела так близко от него, что. боясь выдать себя, промолчала.
— После сумасшедшего дня, каким он и был на самом деде, ты у себя в уборной в перерыве между двумя спектаклями. Бандероль еще не распечатана и интригует тебя. Сколько времени у тебя еще в запасе до выхода на сцену?
— Минут десять. Или даже меньше.
— Очень хорошо. Теперь вскрой конверт.
Она украдкой покосилась на него — взгляд его был устремлен вперед, к незнакомому горизонту. Она опустила глаза, повертела конверт и, сунув палец в щель, надорвала его. Коробка от ювелира, точно такая же, только поувесистей. Маленький белый незаклеенный конвертик. В нем картонная белая карточка. На карточке надпись: «Иоанне, духу свободы». И дальше: «Я потрясен. Я люблю тебя». Почерк определенно тот же. Только вместо подписи "М" крупными буквами выведено «Мишель» с уверенным росчерком в конце, как бы подчеркивающим значимость имени. Она потрясла коробку, и внутри что-то негромко и интригующе стукнуло.
— Поджилки трясутся, — пошутила она, но не смогла этим снять напряжения ни у себя, ни у него. — Открыть? А что там?
— Откуда мне знать? Поступай по собственному усмотрению.
Она приподняла крышку. В шелковом гнезде лежал тяжелый золотой браслет с синими камнями.
— Боже! — негромко вскрикнула она и захлопнула крышку. — Чего от меня за это потребуют?
— Очень хорошо. Это твоя первая реакция, — моментально откликнулся Иосиф. — Глянула, сказала «боже» и захлопнула крышку. Запомни, как это было. В точности запомни. Так ты отреагировала, теперь так и будет.
Снова открыв коробку, она осторожно вынула браслет и взвесила его на ладони. Но весь ее опыт с драгоценностями ограничивался фальшивыми побрякушками театрального реквизита.
— Он настоящий? — спросила она.
— К сожалению, здесь не присутствуют эксперты, способные представить тебе квалифицированное заключение. Делай собственные выводы.
— Он старинный, — наконец решила она.
— Хорошо. Ты решила, что он старинный.
— И тяжелый.
— Старинный и тяжелый. Не чепуховая рождественская побрякушка, не бижутерия для подростков. Солидная вещь. Что же дальше?
Его нетерпение отдалило их друг от друга: она такая осторожная, взволнованная, а он такой практичный. Она осмотрела застежку, пробу, хотя в пробах и не разбиралась. Легонько ногтем поскребла металл. Он был глянцевитый, мягкий.
— Тебе очень некогда, Чарли. Через полторы минуты тебе пора на сцену. Как ты поступишь? Оставишь его в гримуборной?
— О, нет конечно!
— Тебя зовут. Пора, Чарли. Ты должна решить.
— Не дави на меня! Я дам его на сохранение Милли. Милли — моя дублерша. И суфлерша.
Предложение его никак не устроило.
— Ты ей не доверяешь.
Близкая к отчаянию, она сказала:
— Я спрячу его в туалете. За бачком.
— Слишком явно.
— В мусорной корзине. И прикрою мусором.
— Кто-нибудь придет и выкинет мусор. Думай.
— Осси, хватит меня... Я положу это за баночки с гримом. Правильно! На полку. Там годами никто не прибирает.
— Прекрасно. Ты прячешь это на полке и торопишься на выход. Опаздываешь. Чарли, Чарли, куда ты запропастилась? Занавес поднимается. Так?
— Ладно, — сказала она и перевела дух, вздохнула шумно, как паровоз.
— Что ты чувствуешь? Теперь.Что думаешь о браслете, о том, кто подарил его?
— Ну... я... в ужасе... разве не понятно?
— Почему же ты в ужасе?
— Да потому, что не могу принять это... такое сокровище... то есть такую дорогую вещь.
— Но ты уже приняла ее. Ты пошла на это, ты ее спрятала.
— Только до конца спектакля.
— А потом?
— Потом отдам этот браслет. Неужто же нет!
Он, видимо тоже почувствовав облегчение, перевел дух, будто слова ее наконец подтвердили давнее его убеждение.
— Ну, а пока что ты чувствуешь?
— Потрясена. Поражена. Что еще я могу чувствовать?
— Он в нескольких шагах от тебя, Чарли. Его глаза устремлены на тебя и излучают страсть. Уже третий спектакль подряд он здесь. Он шлет тебе орхидеи и драгоценности, уже дважды он признался тебе в любви. Один раз — просто в любви, другой раз — в бесконечной. Он красив. Гораздо красивее меня.
В раздражении своем она не стала пока протестовать, что он опять заговорил с ней тоном властным и требовательным.
— Тогда я поступлю так, как подсказывает мне сердце, — сказала она и, чувствуя, что поймана в ловушку и говорит не то, решительно добавила: — Но кто выиграл, мы еще посмотрим.
Тихонько, словно боясь ее потревожить, Иосиф нажал на стартер. Дневной свет померк, поток транспорта поредел, превратившись в прерывистую, пунктирную линию одиноких запоздалых машин. Они ехали берегом Коринфского залива. По свинцовой воде на запад тянулась вереница стареньких танкеров — казалось, их как магнитом притягивало зарево последних закатных лучей. Впереди над ними в сумерках обозначился темный силуэт горной гряды. Дорога расщеплялась, и они поехали по той, что поднималась в гору; длинной спиралью, виток за витком устремлялась она вверх, к небесной пустоте.
— Помнишь, как я аплодировал тебе? — спросил Иосиф. — Помнишь, давали занавес, опять и опять, а я все стоял и хлопал?
«Да, Осси, помню». Но она побоялась произнести это вслух.
— Ну а теперь запомни еще и браслет.
Она запомнила. Вообразила это для него: подарок, который следует вернуть неизвестному красавцу-благодетелю. Спектакль окончен, она выходит на аплодисменты, и как только освобождается, сразу же бежит к себе в гримуборную, достает из тайника браслет, в считанные минуты разгримировывается, кое-как напяливает на себя одежду, чтобы поскорее отправиться к нему.
До сих пор безропотно принимавшая его версию, Чарли вдруг осеклась — на помощь, пускай с опозданием, пришел здравый смысл:
— Минутку... погоди... послушай, почему бы ему не отправиться ко мне? Он же все это затеял. Так почему бы мне не остаться в уборной, дожидаясь его появления, вместо того чтоб рыскать самой в поисках его?
— Возможно, он собирается с духом. Он слишком благоговеет перед тобой, разве нет? Ты совершенно ошеломила его.
— Ну, так я могу и подождатькакое-то время.
— Как ты собираешься поступить, Чарли? Что ты мысленно говоришь этому человеку?
— Говорю: «Заберите это назад, я не могу это принять», — с большой убедительностью произнесла она.
— Хорошо. А ты не боишься, что он может исчезнуть, раствориться в ночи и никогда больше не появиться, оставив тебя с этой драгоценностью, от которой ты так искренне желаешь избавиться?
Смущенно, нехотя она согласилась отправиться на поиски.
— Но как его найти? Где ты будешь искать в первую очередь?
— Через заднюю дверь выйду на улицу, а потом за угол — к главному входу. Подожду там, пока он выйдет.
— Почему ты не выйдешь вместе со всеми?
— Потому что там толпа. Пока я буду пробираться через нее, он уйдет.
Он обдумывал ее слова.
— Тогда тебе понадобится плащ, — сказал он.
И здесь он был прав. Она забыла, какой дождь лил в Ноттингеме в тот вечер, прекращался и опять припускал, и так весь спектакль. Надо начинать заново. Моментально переодевшись, она накинула свой новый плащ — длинный, французский, купленный на распродаже в «Либертиз», завязала узлом пояс и вышла под дождь за угол к главному входу.
— И увидела там, что половина зрителей столпилась под навесом и пережидает дождь, — прервал ее Иосиф. — Чему ты улыбаешься?
— Мне нужен платок на голову. Помнишь, желтый платок от «Йейгера», я купила его на деньги, полученные на телевидении.
— Отметим также, что как бы ты ни спешила отделаться от браслета, ты все же не забыла про желтый платок. Хорошо. В плаще, в желтом платке Чарли выскакивает под дождь в поисках своего чересчур пылкого поклонника. Возвращается в переполненный вестибюль, может быть, зовет его: «Мишель, Мишель!» Да? Прекрасно. Однако кричи не кричи, Мишеля там нет. Что ты делаешь?
— Ты написал это все, Осси?
— Неважно.
— Я возвращаюсь к себе в уборную.
— А тебе не приходит в голову поискать его в зале?
— Да, черт возьми, конечно! Пришло!
— Через какую дверь ты войдешь?
— Ведущую в партер. Ты же сидел в партере.
— В партере сидел Мишель. Ты подойдешь к двери, пощупаешь засов. Ура, дверь поддается! Мистер Лемон еще не запер ее. Ты входишь в пустой зал и медленно идешь по проходу.
— И вот он передо мной, — негромко сказала она. — Боже, какая пошлость!
— Но она годится.
— Да, годится.
— Потому что он действительно сидит в зале на том же месте, в первом ряду, в середине. И не сводит глаз с занавеса, словно надеется усилием воли опять поднять его и увидеть на сцене свою Иоанну, которую любит бесконечно.
«Я хочу домой, — думала она. — Хочу остаться совсем одна, хочу заснуть в своем отеле. Сколько раз на дню можно искушать судьбу?» Потому что теперь, описывая ее нового поклонника, он явно говорит и увереннее и как бы с большей доверительностью.
— Минутку ты медлишь, потом окликаешь его по имени: «Мишель»! Имя — это единственное, что тебе известно о нем. Он оборачивается, глядит на тебя, но не делает движения тебе навстречу. Не улыбается, не приветствует тебя, никак не использует свое незаурядное обаяние.
— Так что же он делает, этот мерзавец?
— Ничего. Глядит на тебя глубоким пламенным взором, как бы вызывая тебя на разговор. Ты можешь счесть его гордецом или романтиком, но ясно одно — он не из разряда обычных людей, и он, уж конечно, не будет ни оправдываться, ни стесняться. Он пришел бросить тебе вызов. Он молод, европеизирован, хорошо одет. Человек действия, обеспеченный человек, без малейших признаков застенчивости. Вот так. — Иосиф говорил теперь от первого лица. — Ты направляешься ко мне, идешь по проходу, уже догадываясь, что разговор будет не таким, как ты воображала. Не я, а ты должна будешь объясняться. Ты вынимаешь из кармана браслет. Протягиваешь мне. Я неподвижен. Дождевые струйки очень идут тебе.
Дорога, петляя, шла в гору. Властность его тона и завораживающая монотонность поворотов заставляли ее все глубже погружаться в этот лабиринт.
— Ты говоришь что-то. Что именно?
Не дождавшись ее ответа, он предложил свой собственный:
— «Я с вами не знакома. Спасибо, Мишель, я польщена, но я вас не знаю и не могу принять этот подарок». Ты так скажешь? Наверное, так. А может быть, как-нибудь и лучше.
Она с трудом понимает, что он говорит. Она стоит перед ним в зале, протягивает ему коробку, глядя в его темные глаза. «И мои новые сапоги, — думает она, — длинные, коричневые, те, что я сама подарила себе на Рождество. Теперь дождь испортил их, но какая разница?»
Иосиф продолжил свою волшебную сказку:
— Я все еще не произнес ни слова. А ты по своему актерскому опыту отлично знаешь, что паузы сближают собеседников. Если этот несчастный не хочет говорить, то как должна поступить ты? Тебе ничего не остается, как продолжать говорить самой. Скажи теперь, с какими словами ты обращаешься ко мне.
Разбуженное воображение борется в ней с непривычной застенчивостью.
— Я спрашиваю его, кто он.
— Меня зовут Мишель.
— Это я знаю. Мишель, а дальше как?
— Ответа нет.
— Я спрашиваю тебя, зачем ты приехал в Ноттингем.
— Чтобы влюбиться в тебя. Дальше!
— О господи, Осси...
— Дальше!
— Но он не должен мне это говорить!
— Тогда говори ты!
— Я спорю с ним. Убеждаю его.
— Так, произнеси эти слова. Он ждет, Чарли! Говори!
— Я бы так сказала...
— Как?
— Послушайте, Мишель... Так мило с вашей стороны... я так польщена... но вы меня простите... подарок слишком дорогой.
Иосиф был разочарован.
— Чарли, ты должна придумать что-нибудь поубедительнее, — сухо и недовольно сказал он. — Он араб — даже если ты еще не знаешь этого, то догадываешься, — и ты отвергаешь его подарок. Постарайся представить себе ситуацию.
— Это было бы нечестно по отношению к вам, Мишель... Такие увлечения актрисами, актерами случаются сплошь и рядом, они в порядке вещей... Неразумно губить свою жизнь... во имя иллюзии.
— Хорошо. Продолжай.
Теперь отыскивать слова стало легче. Насилие ее раздражало, как раздражала воля любого режиссера, но то, что оно возымело действие, отрицать было бессмысленно.
— Ведь в этом суть нашей профессии, Мишель: мы создаем иллюзию. Публика занимает места в ожидании чуда, в надежде, что ее очаруют иллюзией. А актеры выходят на сцену в надежде очаровать. Что и произошло. И я не могу принять подарок... Мы обманули вас. Вот и все. Театр — это шулерство, Мишель. Вы понимаете, что это значит? Что такое шулерство? Вас провели.
— Я все еще не говорю ни слова.
— Так заставь его сказать что-нибудь!
— Зачем? Ты уже почувствовала неуверенность? Разве ты не ощущаешь ответственности за меня? Молодой парень, вот такой, как я, красивый, сорит деньгами, тратя их на орхидеи, на драгоценности...
— Конечно, ощущаю ответственность! Я же сказала!
— Так защити меня! — Голос его был настойчивым, нетерпеливым.
— Я и пытаюсь!
— Браслет этот обошелся мне в сотни фунтов. Как ты считаешь — в тысячи. Возможно, я украл его для тебя. Убил. Заложил полученное наследство. И все ради тебя. Я опьянен, Чарли! Будь милостивой! Прояви свою власть!
Мысленно Чарли видела, как садится рядом с Мишелем. Ее руки сложены на коленях; она наклоняется к нему, стараясь убедить, растолковать. Заботливо, по-матерински, по-сестрински. Дружески.
— Я говорю ему, что он будет разочарован, если узнает меня поближе.
— Точные слова, пожалуйста!
Она перевела дух и ринулась, как в воду:
— Послушайте, Мишель, я обычная девчонка, живущая в долг, и, поверьте, совсем не похожа на Жанну Д'Арк. Я не девственница и не солдат, и с тех пор, как меня вышибли из школы из-за... Нет, про это не надо. Я Чарли, несчастная потаскушка, из тех, каких в Европе тьма-тьмущая.
— Прекрасно. Дальше.
— И бросьте эти глупости, Мишель. Просто я хочу вам помочь, ясно? Поэтому возьмите это назад и берегите ваши деньги и ваши иллюзии, а вообще — спасибо. В самом деле — спасибо! Большое спасибо. От всей души.
— Но ты не хочешь, чтоб он берег свои иллюзии! — сухо возразил Иосиф. — Или хочешь?
— Ну, пускай тогда так: «Оставьте ваши иллюзии».
— Ну а под конец ты что сделаешь, чем закончишь?
— Тем и закончу. Положу браслет на кресло рядом с ним и уйду. Спасибо и все прочее, и — пока! Ноги в руки, и айда на автобусную остановку, тогда еще успею к волокнистому цыпленку в гостинице.
Лицо Иосифа выразило изумление, а рука, оставив руль, поднялась в сдержанно-умоляющем жесте.
— Но, Чарли, как ты можешь так обращаться со мной? Да знаешь ли ты, что этим, возможно, толкаешь меня на самоубийство? Или на то, чтобы скитаться одному всю ночь напролет под дождем по улицам Ноттингема, в то время как ты будешь нежиться в постели в окружении моих орхидей и любовных записок в элегантном отеле!
— Элегантном? Клоповник несчастный!
— Неужели у тебя нет чувства ответственности? У тебя, защитницы всех угнетенных? Ответственности за парня, которого ты пленила своей красотой, талантом, пылкостью революционерки?
Она попыталась остановить его, но он не дал ей это сделать.
— У тебя доброе сердце, Чарли. Другие на твоем месте могли бы принять Мишеля за хитрого соблазнителя. Только не ты. Ты веришь в людей. И соответственно говоришь в тот вечер с Мишелем. Мысль о себе тут не присутствует. Ты искренне растрогана его поступком.
Впереди на горизонте обозначились очертания полуразрушенной деревеньки, венчающей собой подъем. Потом промелькнули огни таверны.
— Так или иначе, твои слова неуместны. Ведь Мишель наконец-то решился заговорить с тобой, — сказал Иосиф, бросив на нее быстрый оценивающий взгляд. — Заговорить с мягким приятным акцентом, полуфранцузским-полуэкзотическим, обратиться к тебе откровенно и без всякого стеснения. Нет, он не собирается спорить с тобой, но ты его идеал, он жаждет стать твоим любовником и лучше всего — незамедлительно, для него ты Иоанна, хоть ты и сообщила ему, что тебя зовут Чарли. Он просит тебя поужинать с ним. Если после ужина тебе все-таки захочется его прогнать, что ж — тогда он будет решать, как быть с браслетом. Нет, говоришь ты, браслет он должен забрать сейчас, любовник у тебя есть, а кроме того, — не смешите меня, где это в Ноттингеме в половине одиннадцатого можно поужинать, да еще в такой промозглый субботний вечер! Верно я говорю? Звучит правдоподобно?
— Да уж! — не поднимая глаз, хмуро подтвердила она.
— И насчет ужина. Ты ведь согласна, что поужинать в Ноттингеме представляется тебе вещью совершенно нереальной?
— Только в китайском ресторане или рыбой с картошкой.
— И все же ты уже пошла на опасную уступку!
— Каким образом? — Она была уязвлена.
— Ты возразила, исходя из практических соображений: «Мы не можем поужинать вместе, потому что нет подходящего ресторана». С тем же успехом ты могла бы сказать, что не можешь переспать с ним, так как нет подходящей постели. Мишель это чувствует. Он отметает все твои возражения. Он знает место, он уже все устроил. Итак, поужинать можно. Почему бы и нет?
Съехав с автострады, Иосиф подкатил к покрытой гравием площадке возле таверны. Ошеломленная таким стремительным броском из выдуманного прошлого к действительному настоящему, странно возбужденная всеми этими утомительными упражнениями и успокоенная сознанием того, что в конце концов Мишель все же не увлек ее, Чарли не шевелилась. Не шевелился и Иосиф. Она повернулась к нему и в мерцании рекламных огней уловила направление его взгляда. Он глядел на ее руки, все еще сцепленные на коленях: правая рука лежала сверху. Его лицо, насколько она могла разглядеть в неверных отблесках реклам, было суровым, застывшим. Потянувшись к ней, уверенным и быстрым движением хирурга он сжал ей правую кисть и, отведя ее в сторону, приоткрыл другую руку — переливаясь и темноте, на ней сверкал золотой браслет.
— Ну что ж, поздравляю, — заметил он. — Вам. англичанкам, палец в рот не клади!
Она сердито отняла руку.
— А в чем дело? — отрезала она. — Ревнуешь, что ли?
Но он не обиделся. Лицо его не выражало ничего. «Кто ты? — в безнадежной тоске думала она. — Ты это он? Или он это ты? Или вообще никто?»
И все же, хотя она легко могла предположить совсем иное, не о ней думал в эту ночь Иосиф, да и Курц тоже, как, разумеется, и Мишель.
Задолго до того, как Чарли и ее мнимый любовник навсегда распрощались с виллой в пригороде Афин, а значит, когда они еще, согласно легенде, покоились в объятиях друг друга, убаюкивая свою страсть, Курц и Литвак сидели, целомудренно разделенные проходом, в креслах самолета «Люфтганзы» на пути в Мюнхен, являя собой подданных двух различных держав, соответственно Франции и Канады. Немедленно после приземления Курц поспешил в Олимпийскую деревню, где его с нетерпением ожидали так называемые фотографы-аргентинцы, Литвак же — в отель «Байериш Хоф», где его встретил эксперт, известный ему лишь как Джейкоб, меланхоличный, не от мира сего парень в засаленной замшевой куртке и с кипой крупномасштабных карт в дешевой пластмассовой папке. Под видом геодезиста Джейкоб перед тем в течение трех дней проводил тщательные исследования на автостраде Мюнхен-Зальцбург. Задача состояла в том, чтобы выяснить действие в различных погодных и транспортных условиях некоторого количества взрывчатки, подложенной на обочину рано утром в один из будних дней. За несколькими чашечками отличного кофе в гостиной отеля они обсудили предварительные расчеты Джейкоба, а затем, наняв машину, медленно проделали вдвоем все сто сорок километров означенного пути, раздражая своей медлительностью водителей спешащих автомобилей и останавливаясь почти всюду, где только можно было останавливаться и даже кое в каких местах, где останавливаться не разрешалось.
Из Зальцбурга Литвак один отправился в Вену, где его ожидал новый десант — свежий транспорт и свежие лица. В звукоизолированном зале израильского посольства Литвак проинструктировал этих людей, после чего, попутно сделав еще ряд дел не столь значительных, в частности прочитав последние сообщения из Мюнхена, на разбитом экскурсионном автобусе препроводил их к югославской границе, где его подопечные с увлеченностью истинных сезонных туристов осмотрели ряд городских автопарков, железнодорожных вокзалов и живописных рыночных площадей, а совершив это, рассредоточились по нескольким скромным пансионам в районе Филлаха. Расставив, таким образом, свои сети, Литвак поспешил в Мюнхен, чтобы стать свидетелем решающих приготовлений.
До прибытия Курца и передачи дела в его руки допрос Януки шел уже четвертый день и шел как по маслу, что даже раздражало.
— В запасе у вас самое большее шесть дней, — еще в Иерусалиме предупредил Курц двоих, ответственных за допрос. — После этого ваши ошибки, как и его, будут лишь множиться.
Работу эту Курц любил. И если бы он умел одновременно делать не два дела, что было ему привычно, а целых три, он, конечно, занялся бы допросом сам. Но за неимением другого выхода он выбрал в качестве доверенных лиц двух крепко сбитых мастеров мягкой тактики, известных своими скрытыми актерскими способностями и общим выражением мрачноватого добродушия. Хоть они и не были родственниками и никто никогда не подозревал их в противоестественной склонности друг к другу, они работали в паре так долго, что черты их приобрели сходство, как у близнецов, и когда по вызову Курца они явились на улицу Дизраэли для разговора, их руки лежали на краешке стола совершенно одинаково, как лапы двух больших псов. Поначалу он разговаривал с ними очень строго, так как завидовал им и считал, что задание они провалят. Лишь намекнув на предстоящую операцию, он велел им изучить досье Януки и не появляться у него до тех пор, пока малейшие детали не будут им досконально известны. Придя к Курцу в следующий раз — по его мнению, слишком рано, — они сами подверглись строжайшему допросу. Курц выведывал у них все — о детстве Януки, о его привычках и образе жизни, стараясь поставить их в тупик. Но отвечали они безукоризненно. Тогда он с неохотой призвал «Комитет чтения и письма» в лице мисс Бах, литератора Леона и старины Швили, за прошедшие недели сумевших пообломать свои рога, притереться друг к другу и сработаться в прекрасно спаянный коллектив. Инструкция Курца, в которой он сформулировал стоявшую перед ними задачу, была образцом нечеткости.
— Мисс Бах назначается ответственной, — сказал он, представив им новых сотрудников, — все нити она держит в своих руках. — После тридцати пяти лет практики он все еще говорил на ужасающем иврите. — Мисс Бах обрабатывает черновой материал по мере его поступления на монитор, она готовит сводки для оперативников, дает указания Леону. Она проверяет его сочинения на предмет их соответствия нашему замыслу. Как только мисс Бах завизирует текст, она созывает совещание с Леоном и господином Швили. (Швили и не помнил, когда его называли господином.) На этом совещании решается вопрос о бумаге, чернилах, ручке, настроении и физическом состоянии отправителя или отправительницы в рамках легенды. В приподнятом он или она настроении или же, наоборот, подавленном. Сердится ли он или она на получателя. Каждую деталь ваша группа всесторонне рассматривает и обсуждает. — Постепенно, несмотря на явное стремление их нового шефа скорее подразумевать информацию, чем сообщать ее, ответственные за допрос начали различать общие контуры замысла, частью которого они теперь становились. — Не исключено, что для мисс Бах удастся раздобыть образец почерка в виде письма, открытки, дневниковой записи, чтобы было на что опереться. Но, может быть, она и не получит такого образца. — Правая рука Курца кинула им через стол по очереди каждую из этих возможностей. — Когда все эти тонкости будут учтены, господин Швили приступит к изготовлению своей подделки. Подделки мастерской. Господин Швили не просто занимается подделками, он мастер своего дела. — Сказано это было внушительным тоном, как нечто весьма существенное. — Закончив работу, господин Швили передает ее в собственные руки мисс Бах. Для дальнейшей проверки, для проставления отпечатков пальцев, наклеивания необходимых марок и хранения. Вопросы?
Улыбаясь своей застенчивой улыбкой, ответственные за допрос заверили ею, что вопросов у них нет.
— Начинайте с гонца, — рявкнул им вслед Курц. — А началом займетесь позже, если будет время.
Прочие совещания были посвящены более сложной проблеме: как заставить Януку подчиниться их замыслу за такой короткий срок. Еще раз попробовали прибегнуть к помощи психологов — излюбленному средству Гаврона; их недовольно выслушали и указали на дверь. Лекцию о новых наркотических и психотропных препаратах сочли более интересной и в спешном порядке начали отыскивать коллег, которым эти снадобья сослужили на допросах добрую службу. Таким образом, в тщательно продуманную долговременную программу действий Курц, как всегда, включил детали, сообщавшие ей привкус импровизации, которую он и все участники операции так любили. Все приказы были согласованы. Ответственных за допрос Курц отправил в Мюнхен заблаговременно, чтобы те могли отрепетировать свои шумовые и световые эффекты и ввести в курс дела охранников. Они прибыли в Мюнхен как джазовый дуэт — с тяжелой аппаратурой в металлических футлярах, в костюмах, как у Луи Армстронга. Спустя два дня к ним присоединилась группа Швили, скромно занявшая нижнюю квартиру и отрекомендовавшаяся специалистами в области филателии, приехавшими на большой аукцион. У соседей эта версия ни малейших подозрений не вызвала. «Евреи, — говорили они друг другу, но кто в наши дни придает этому значение? Деляги, но чего же другого от них и ждать?» Вместе с ними, вкупе с портативным компьютером мисс Бах, магнитофонами, наушниками и ящиками консервов, прибыл и худощавый парень, именуемый «пианист Самуил» и прикомандированный к личной команде Курца в качестве мастера телетайпной связи. В потайном кармане своего стеганого жилета Самуил носил огромный кольт, постукивавший о стол при передачах, что не мешало Самуилу с ним никогда не расставаться. Тихий нрав Самуила делал его как бы двойником Давида, афинского связиста.
Распределение комнат было поручено мисс Бах. Леону, из-за его тихого характера, она выделила детскую. На ее стенах олень с влажными глазами мирно щипал огромные ромашки. Самуилу досталась кухня, выходящая, естественно, на задний двор, куда он вывел антенну, развесив па ней свои детские носочки. Но когда Швили увидел предназначавшуюся ему комнату, совмещавшую функции спальни и кабинета, он сразу выразил крайнюю степень недовольства:
— Но свет! Поглядите только на это освещение. Да при таком освещении не подделать письма даже для подслеповатой старушки!
Нервный, как и подобает истинному художнику, Леон моментально спасовал перед этим натиском, а практичная мисс Бах молниеносно поняла задачу: Швили требуется дневной свет — и не только для работы, но, ввиду длительного заключения, которому он подвергся, и для его душевного равновесия. Не теряя времени, она позвонила наверх, явились аргентинцы, пошвыряли под ее надзором мебель, как детские кубики, в результате чего стол Швили оказался в эркере гостиной с видом на зеленые деревья и небесный простор. Мисс Бах собственноручно повесила ему сетчатую занавеску, особо толстую, для уединенности, и приказала Леону удлинить провод его роскошной итальянской настольной лампы. Потом по кивку мисс Бах они оба оставили его, хотя Леон тайком из-за двери следил за ним.
Полюбовавшись закатом, Швили вытащил свои драгоценные перья, чернила и прочие принадлежности и аккуратно разложил их по местам, словно наутро ему предстоял важный экзамен. Затем он снял запонки и медленно потер руки, согревая их, хотя в доме было достаточно тепло даже и для старого заключенного. После этого он снял шляпу и по очереди потянул каждый палец, с легким пощелкиванием разминая суставы. А потом стал ждать, как ждал всю свою сознательную жизнь.
Знаменитость, которую все они готовились встречать, прибыла в Мюнхен через Кипр без опоздания, в тот же вечер. Фоторепортеры не толпились у трапа, потому что звезду несли на носилках санитар и частный доктор. Доктор был настоящий, чего нельзя было сказать о его паспорте; что же до Януки, то он преобразился в бизнесмена из Никозии, привезенного в Мюнхен для операции на сердце. Это подтверждалось внушительной кипой медицинских свидетельств, которые германские власти в аэропорту не удостоили даже взглядом. Само за себя говорило лицо больного — измученное и безжизненное. Карета «скорой помощи» с больным и сопровождающими лицами устремилась в направлении городской больницы, но потом вдруг свернула в боковую улицу и, словно произошло самое худшее, встала возле дома знакомого гробовщика. После чего обитатели Олимпийской деревни видели, как два аргентинца и еще какие-то их приятели вытащили из побитого микроавтобуса плетеную корзину, наподобие бельевой, с надписью: «Осторожно, стекло!» — и отволокли ее к грузовому лифту. «Все оборудование покупают, — говорили соседи. — И так, наверное, у них повернуться негде!» Соседи еще шутили. прикидывая, не станут ли евреев внизу раздражать их музыкальные пристрастия — евреи ведь обычно такой придирчивый народ. Поднявшись к себе, аргентинцы между тем распаковали свою корзину, чтобы с помощью доктора удостовериться, не причинила ли дорога вреда ее содержимому. В считанные минуты Януку переложили на мягкий, обитый ватой пол их святилища, где ему и предстояло прийти в себя примерно через полчаса, хотя. конечно, темный мешок на голове мог этот процесс значительно замедлить. Доктор вскоре отбыл. Совестливый человек, он, опасаясь за будущее Януки, заручился у Курца заверениями, что ему не придется поступаться своими медицинскими принципами.
Как и следовало ожидать, менее чем через сорок минут Янука стал натягивать и рвать на себе путы — вначале те, что стягивали его руки, затем те, что были на коленях. потом все разом — точно бабочка, силящаяся прорвать кокон, однако, быстро осознав, что пленен окончательно и бесповоротно, затих, осмысливая свое положение, после чего издал негромкий пробный стон. Затем Янука, видно мучимый какими-то ужасными страданиями, совершенно неожиданно дал себе волю и испустил один за другим несколько душераздирающих воплей, напрягся, скорчился и принялся кататься по полу с такой силой, что его тюремщики лишний раз порадовались крепости пут.
Понаблюдав за всем этим, ответственные за допрос решили подождать, пока пленник не угомонится, а до тех пор предоставили действовать охране. Наверное, голова Януки была забита жуткими историями о жестокости израильтян. Наверное, в смятении своем он ждал, что пророчества начнут сбываться и жестокость эта проявится на деле. Но охранники не доставили ему такого удовольствия. Они получили инструкции хранить угрюмо-неприступный вид, соблюдать дистанцию и не причинять Януке вреда, что они в точности и выполняли, как бы трудно им это ни давалось — в особенности капризному ребенку Одеду. С момента позорного пленения Януки темные глаза Одеда застилала ненависть. С каждым днем он бледнел и мрачнел, а на шестой день плечи его и вовсе согнулись от непосильного бремени выносить присутствие под их кровом целого и невредимого Януку.
Наконец Янука вроде бы опять погрузился в беспамятство, и тогда ответственные за допрос решили, что пора начинать: воспроизводя звуки просыпающейся утренней улицы, защелкали выключателями ламп дневного света и, хотя на самом деле не пробило и полуночи, принесли ему завтрак, громко приказав охранникам развязать Януку, «чтобы он поел по-человечески, а не как собака». Затем они заботливо сняли с его головы мешок, потому что для первого знакомства неплохо было продемонстрировать ему добрые нееврейские лица, склонившиеся над ним с отеческой заботливостью.
— Это все больше не понадобится, — негромко сказал один из них охранникам, в сердцах отшвыривая веревки и мешок. Символический жест!
Охранники удалились — Одед при этом особенно хорошо разыграл неохоту, — и Янука согласился выпить кофе в присутствии своих новых друзей. А те знали, что пить ему хочется до смерти, потому что сами же и просили доктора перед его уходом вызвать у пленника жажду, — знали, что кофе, независимо от того, что туда подмешать, должно казаться ему райским напитком. Знали они и о том, что мысли Януки сейчас путаются точно в бреду и, следовательно, сознание — во многих важнейших аспектах — беззащитно и спасует, если сыграть, например, на сострадании. После нескольких таких посещений пленника, причем некоторые из них шли с минутным интервалом, ответственные за допрос решили, что пришло время сделать решительный шаг и представиться. Общий замысел их был весьма банален, хотя некоторые детали свидетельствовали о завидной изобретательности.
Они объяснили Януке по-английски, что являются наблюдателями от Красного Креста, подданными Швейцарии, присланными в эту тюрьму. Кому именно она принадлежит, этого они ему открыть не могли, но дали ясно понять, что, возможно, Израилю. Они предъявили свои внушительные тюремные пропуска в захватанных пластиковых футлярах; пропуска были снабжены проштемпелеванными фотографиями и усеяны изображениями красных крестов, выполненными особым, затрудняющим подделку способом, как на денежных знаках. Они объяснили, что призваны обеспечив соблюдение израильтянами Женевской конвенции относительно военнопленных. что, видит Бог, задача отнюдь не простая, — а также связь Януки с внешним миром, насколько это дозволяют тюремные правила. Они настаивают, сказали они, на том, чтобы из одиночки он был переведен в арабскую камеру, однако понимают, что до «тщательного дознания», которое должно начаться со дня на день, израильтяне так или иначе вынуждены подвергнуть его изоляции. Нередко, как они объясняли, израильтяне склонны давать волю чувствам и забываться. Слово «дознание» они произносили подчеркнуто неодобрительно, как будто хотели бы называть это как-нибудь иначе. Тут, действуя точно по инструкции, Одед вернулся и занялся наведением порядка. Ответственные за допрос тут же замолчали, выжидая, когда он уйдет.
На следующий день они принесли Януке отпечатанный формуляр анкеты и помогли ему собственной рукой заполнить ее: фамилия, старина, вот здесь, адрес, дата рождения. ближайшие родственники, нет, вот здесь, занятие — здесь ведь должно значиться «студент», не так ли? — ученая степень, вероисповедание, простите, ради бога, но таковы правила. Янука все написал как надо, с должным тщанием. несмотря на то, что поначалу не желал это делать, и его первый жест доброй воли и стремление к сотрудничеству были встречены внизу членами «Комитета чтения и письма» с большим удовлетворением, несмотря даже на то, что почерк Януки под влиянием наркотиков приобрел некоторую детскость.
На прощание ответственные за допрос вручили Януке отпечатанную на английском языке брошюру, где перечислялись права узников, а также — с дружеским похлопыванием по плечу и подмигиваниями — две плитки швейцарского шоколада. Называли они его при этом по имени — Салим. Потом целый час они наблюдали за ним из соседней комнаты при помощи инфракрасных лучей — глядели, как в полной темноте он рыдал и качал головой. После этого они зажгли свет и радостно вкатились к нему со словами: «Смотрите, Салим, что мы получили для вас! Хватит, просыпайтесь, уже утро!» Это было письмо, адресованное ему и отправленное из Бейрута через Красный Крест; на конверте стоял штамп «Пропущено тюремной цензурой». Письмо было от его любимой сестры Фатьмы — той самой, что подарила ему золотой амулет на шею. Изготовил письмо Швили, составила мисс Бах, а хамелеонский талант Леона придал стилю достоверность сестринской взыскательной нежности. Моделью им послужили письма, полученные Янукой за то время, пока за ним велось наблюдение. Фатьма посылала ему свою любовь и приветы и выражала надежду, что, когда придет время, Салим будет держаться стойко. Похоже, она имела в виду грозившее ему ужасное «дознание». Она решила расстаться со своим другом и уйти со службы, писала она, с тем чтобы устроиться сестрой милосердия в Сайде, потому что не может она больше находиться вдали от родной Палестины, когда ее Янука так страдает. Она восхищается им и никогда не перестанет им восхищаться, клялся Леон. До самой смерти и после смерти Фатьма будет любить своего храброго брата, дорогого ее героя, уж Леон-то знает, что говорит. Янука взял письмо из их рук с притворным безразличием, но, оставшись один, благоговейно и молитвенно прижал письмо к щеке, а затем склонился в поклоне, как мученик, ждущий удара меча.
— Я требую бумагу, — горделиво сказал он охранникам, когда они спустя час вернулись в камеру, чтобы прибрать в ней.
С тем же успехом он мог бы и не говорить этого. Одед лишь зевнул ему в ответ.
— Я требую бумагу! Я требую представителей Красного Креста! В соответствии с Женевской конвенцией, я требую, чтобы мне дали возможность написать письмо моей сестре Фатьме!
Эти его слова также были с радостью встречены внизу, ибо они доказывали, что первое приношение «Комитета чтения и письма» Янукой принято. В Афины было немедленно отправлено специальное сообщение. Охранники исчезли — якобы для консультации — и вернулись с небольшой стопкой бумаги и конвертов со штампом Красного Креста. Вместе с нею они вручили Януке «Памятку узника», где объяснялось, что «отправляются письма, лишь написанные по-английски и не содержащие шифрованной информации». Ручки, однако, они ему не дали. Янука требовал ручку, просил, умолял и, хоть и был в состоянии заторможенности, плакал и кричал на них, но ребята-охранники громко и четко отвечали ему, что в Женевской конвенции о ручках ничего не говорится. Полчаса спустя к нему примчались двое «наблюдателей». Выразив праведное негодование, они дали ему свою собственную ручку. украшенную девизом «За гуманизм».
Так, сцена за сценой, представление разворачивалось еще несколько часов, и все это время ослабевший Янука безуспешно пытался оттолкнуть протянутую ему руку дружбы. Написанное им письмо было совершенно классическим: сумбурное трехстраничное послание, полное благих советов, жалости к себе и фанфаронства, снабдило Швили первым «чистым» образчиком почерка Януки в состоянии волнения, а Леона — замечательным пособием по изучению стиля его английской письменной речи.
«Моя дорогая сестра, через неделю жизнь моя будет поставлена на карту, и в предстоящем испытании путеводной звездой мне будет твое мужество», — писал Янука. Текст этот был передан специальным сообщением. «Сообщайте мне все, — инструктировал Курц мисс Бах. — Никаких умолчаний. Если ничего не происходит, дайте знать, что ничего не происходит». Тут же следовала еще более жесткая инструкция Леону: «Проследи, чтобы сообщения для меня она готовила каждые два часа, и не реже. А лучше — каждый час».
Это было первым письмом Януки, обращенным к Фатьме, за которым последовал еще ряд писем. Иногда письма их друг к другу сталкивались; иногда Фатьма отвечала на его вопросы почти сразу, как только они были заданы; вопросы задавала ему в свой черед и она.
Начинайте с конца, учил их Курц. В данном случае концом этим явились непрекращающиеся и на первый взгляд бессмысленные разговоры. Час за часом двое ведущих допрос с неослабным добродушием болтали с Янукой и, как он, наверное, думал, поддерживали его дух своей неизменной швейцарской искренностью, готовя его для сопротивления в тот день, когда эти израильские висельники потащат его на «дознание». Прежде всего они выспросили его мнение относительно всего, что только угодно было ему с ними обсудить, и очень понравились ему своим ненавязчивым вниманием и отзывчивостью. Политика, застенчиво признались они, никогда не была их областью, они всегда пытались поставить во главу угла не идеи, а человека. Один из них процитировал Роберта Бернса, который, по счастливой случайности, оказался любимым поэтом также и Януки. Они до того внимательно относились к его высказываниям, что иной раз казалось, будто они готовы вот-вот разделить с ним его убеждения. Они спросили Януку. как теперь, пробыв на Западе уже год или даже больше, оценивает он западную цивилизацию — и вообще, и каждой из стран в отдельности, — и взволнованно выслушали его неоригинальные суждения: эгоизм французов, жадность немцев, аморальность и изнеженность итальянцев.
«А англичане?» — невинно осведомились они. «О, англичане, эти хуже всех! — решительно отрезал он. — Англия испорчена, развращена и находится в тупике. Она проводник идей американского империализма. Англия — синоним всего самого дурною, а величайшее ее преступление в том, что в ней хозяйничают сионисты». Тут Янука пустился на все лады честить Израиль, в чем они ему не препятствовали. Они не хотели, чтобы с самого начала он хоть в какой-то степени мог заподозрить, что их особенно интересуют его передвижения по Англии. Вместо этого они принялись расспрашивать его о детстве — о родителях, о доме в Палестине, причем не без молчаливого удовлетворения было отмечено, что о своем старшем брате он ни разу не упомянул, что даже и теперь брат был совершенно вычеркнут из его жизнеописания. При всей симпатии к ним Янука все еще говорил с ними исключительно о вещах, как он думал, не имеющих отношения к делу, которому он посвятил жизнь.
С неизбывным сочувствием внимали они как рассказам Януки о зверствах сионистов, так и воспоминаниям о футбольных матчах в Сидонском лагере и о победах его в качестве вратаря. «Расскажите о вашем лучшем матче, — просили они. — О самом трудном мяче, который вы взяли. О кубке, который вы завоевали, и о том, в чьем присутствии великий Абу Аммар вручал вам его». Янука шел им навстречу и смущенно, с запинками отвечал. Внизу работали магнитофоны, и мисс Бах вставляла в них все новые кассеты, делая паузы лишь затем, чтоб послать через пианиста Самуила очередное сообщение в Иерусалим вместе с сообщением его собрату Давиду в Афины. А Леон тем временем пребывал в своем особом раю: полузакрыв глаза и позабыв обо всем. он слушал исковерканный английский Януки, погружался в стихию его темпераментной речи, усваивал эту импульсивную манеру, особый стиль с неожиданными всплесками цветистости, слог и ритм речи, привычку чуть ли не в середине фразы вдруг перескакивать на другое. В соседней комнате Швили писал, бормоча себе под нос и фыркая. Иногда, как замечал Леон, Швили прерывал работу, впадая в отчаяние. Тогда он мерил шагами комнату, посылая на голову несчастного заключенного наверху все проклятия, какие могла измыслить изобретательность тюремного ветерана.
Что же касается дневника Януки, здесь им предстояло сблефовать, причем сблефовать весьма рискованно. Поэтому они откладывали это до последнего, пока не вытянули из него максимум возможного мастерским применением всех других методов. И даже потом, когда ничего другого уже не оставалось, они затребовали на это прямую санкцию Курца, настолько опасались они сломать хрупкий мостик доверия, установившийся между ними и Янукой. Их люди обнаружили дневник на следующий же день после захвата Януки. Они — их было трое — явились к нему на квартиру в канареечного цвета комбинезонах со специальными значками фирмы, ведающей уборкой квартир. Ключ от квартиры и почти подлинная записка от хозяина дома открыли перед ними двери, отведя от них малейшие подозрения. Из фургончика такого же цвета, как их комбинезоны, они вытащили пылесосы, метлы и стремянку. Поело этого они закрыли дверь, задернули занавески и целых восемь часов не покладая рук трудились в квартире, пока все, что можно было отснять, не было отснято, а остальное осмотрено, перещупано, вновь положено на прежнее место и даже опять присыпано слоем пыли из специального пульверизатора. Среди их находок был и засунутый между книжным шкафом и телефонным аппаратом небольшой в обложке — коричневой кожи блокнот для дневниковых записей — подношение одной из ближневосточных авиакомпаний, услугами которой. видимо, когда-то воспользовался Янука. Им было известно, что Янука вел дневник, но среди вещей, захваченных при его поимке, дневника не оказалось. Теперь же, к их радости, дневник нашелся. Некоторые записи в нем были на арабском, другие на французском или же английском. Были и записи, разобрать которые не представлялось возможным, так как язык их не принадлежал к числу известных, кое-какие записи были зашифрованы, причем весьма примитивным шифром. Большинство записей касалось предстоящих деловых встреч, но были и такие, что освещали события прошлые: «Встретился с Дж. Позвонил П.» Помимо дневника, они отыскали и другую важную вещь, за которой долго охотились: в пухлом конверте из плотной бумаги была кипа счетов, хранимых на тот день, когда Януке надлежало представить отчет в своих тратах. Следуя инструкции, команда прихватила и этот конверт.
Но как расшифровать ключевые записи дневника? Как понять их без помощи Януки?
И следовательно, каким образом получить от него помощь?
Они подумали было увеличить дозу наркотиков, но отказались от этой идеи: побоялись, что он может и вовсе потерять контроль над собой. Использовать же насильственные меры воздействия значило бы совершенно подорвать с трудом добытое доверие. И к тому же их как профессионалов оскорбляла самая мысль о таком методе. Они предпочли строить все на прежних основаниях — на страхе, чувстве зависимости и близящейся дате ужасного «дознания», которое предпримут израильтяне. Для начала они принесли Януке записку от Фатьмы — кратчайшее н лучшее из всего написанного Леоном: «По слухам, час близок. Умоляю, заклинаю тебя — крепись!» Они зажгли ему свет, чтобы он мог прочитать записку, затем опять погасили свет и не возвращались дольше обычного. В кромешной тьме они имитировали сдавленные крики, клацанье засовов дальних камер и звук, производимый безжизненным, закованным в кандалы телом, когда его волокут по каменному коридору. Затем они сыграли на волынке траурную мелодию палестинского военного оркестра: пусть пленник думает, что он уже умер. Во всяком случае, из камеры не доносилось ни звука. Они впустили к нему охранников, и те, сорвав с него рубашку, связали ему руки за спиной и заковали ноги в кандалы. И опять оставили его. Словно на веки вечные. И слышали, как он застонал: «О нет, нет!» — и опять, и опять.
Они обрядили пианиста Самуила в белый халат, дали в руки ему стетоскоп и велели прослушать сердце у Януки, что Самуил и проделал с совершенным бесстрастием. Происходило это в темноте, но, возможно, мельтешение белого халата возле него Янука все же разглядел... После чего его опять оставили в одиночестве. С помощью инфракрасных лучей они наблюдали, как он мучился и дрожал, видели— как он, вдруг вознамерившись покончить с собой, принялся с силой биться головой о стену — единственное движение, которому не мешали кандалы. Но стена была обита толстым слоем специальной ваты, и — бейся не бейся — результата он не достиг. Испустив еще несколько душераздирающих криков, они замолчали, и все погрузилось в мертвую тишину. В темноте они выстрелили из пистолета. Звук выстрела был таким неожиданным и таким явственным, что Янука подпрыгнул на месте. И стал подвывать — тихонько, словно ему не хватало голоса, чтобы завыть в полную силу.
Тогда они решили действовать.
Вначале в камеру деловито вошли охранники. Они подняли его, с двух сторон подхватив под руки. Одеты они были легко, как будто приготовились к тяжелой физической работе. В ту минуту, когда они дотащили трясущегося Януку до двери, им преградили путь двое его швейцарских заступников. На их лицах читались озабоченность и возмущение. Между охранниками и швейцарцами произошел так долго назревавший яростный спор. Спорили они на иврите, и Янука понимал их лишь частично, но то, что швейцарцы предъявили ультиматум, — это он понял. Швейцарцы говорили, что «дознание» еще должен разрешить начальник тюрьмы. Пункт 6, параграф 9 Уложения четко указывает, что насилие может быть применено исключительно с разрешения начальника тюрьмы и при обязательном присутствии доктора. Но охранники плевать хотели на Уложение, о чем и сообщили. Оно у них уже вот где сидит и из ушей идет, сказали они и показали, как оно идет из ушей. Едва не произошла потасовка. Однако швейцарцам удалось предотвратить драку. В конце концов было решено, что они, все четверо, немедленно пойдут к начальнику тюрьмы для выяснений. После этого все они затопали прочь, вновь оставив Януку одного, и вскоре можно было видеть, как, скорчившись у стены, он погрузился в молитву, хотя понятия не имел, где находится восток.
В следующий свой приход швейцарцы явились одни, без охраны, лица их были очень серьезны — они принесли дневник Януки, — принесли с таким видом, словно, несмотря на малые свои размеры, он полностью менял положение Януки и всю ситуацию. В придачу к дневнику они принесли два его запасных паспорта — французский и кипрский, — найденные под половицами в его квартире, а также ливанский паспорт, который был при нем, когда его схватили.
Они объяснили ему, как обстоят дела. Объяснили подробно. Но говорили как-то по-новому — с важностью и не то чтобы угрожающе, но словно предупреждая о чем-то. По просьбе израильтян западногерманские власти произвели обыск в его квартире в центре Мюнхена, сказали они. Найдя там его дневник, эти паспорта и другие доказательства его деятельности в последние несколько месяцев, власти преисполнились решимости провести расследование «со всем тщанием». В своем заявлении на имя начальника тюрьмы швейцарцы указали, что такое расследование и незаконно, и ненужно, и предложили, чтобы делом этим занялся Красный Крест, для начала представив Януке весь материал и, разумеется, без всякого принуждения, а только добровольно. получив от него (если начальник тюрьмы этого потребует, то в письменном виде) и написанное собственной его рукой объяснение всего произошедшего с ним за последние полгода, с датами, знакомствами, местами явок и указанием, с какими документами он путешествовал. Там, где воинская присяга требует от него молчания, сказали они, пусть он честно это и укажет. Там же, где молчания не требуется... что ж, они, по крайней мере, выиграют время для апелляции.
Тут они рискнули предложить Януке или Салиму, как они теперь его называли, неофициальный дружеский совет. Прежде всею будьте точны, взывали они к нему, раздвигая для него складной столик, после чего ему выдали одеяло и развязали руки. Не сообщайте ничего, что хотите оставить в тайне, но то что вы решите сообщить, должно быть абсолютно достоверным. Помните, что мы должны позаботиться о нашей репутации. Помните о тех, кого приведут сюда после вас. Если не ради нас, то ради них сделайте все как надо. В последних словах содержался намек на уготованный ему самому мученический конец. Подробности как-то отступили на задний план; единственное достоверное сведение, которое он им теперь мог сообщить, был ужас, переполнявший его душу.
Да, стойкость не была ему свойственна, как они и предполагали. Хотя и тут была минута, показавшаяся достаточно долгой, когда они испугались, что он ускользнул от них. Они подумали об этом, когда он вдруг вперил в каждою по очереди твердый, незамутненный взгляд, словно, откинув покров иллюзий, ясно увидел в них своих мучителей. Но ясность с самого начала не была фундаментом их отношений, не стала она им и сейчас. Янука принял предложенную ему ручку, и в глазах его они прочли горячее желание обманываться и впредь.
На следующий день, после того как развернулись эти драматические события, в тот час, который в обычной жизни является временем послеобеденным, Курц прибыл прямиком из Афин, чтобы проверить работу Швили и одобрить или же не одобрить некоторые ловкие вкрапления в дневник, паспорта и счета, сделанные, прежде чем документам этим надлежало вернуться на их законные места.
Задачу перейти от конца к началу взял на себя сам Курц. Но прежде, удобно расположившись в нижней квартире, он вызвал к себе всех, кроме охранников, и попросил доложить ему, в форме и темпе, им наиболее предпочтительных, о результатах и достижениях. В белых нитяных перчатках, совершенно не утомленный длившимся всю ночь допросом Чарли, он осмотрел вещественные доказательства, одобрительно прослушал наиболее важные куски магнитофонных записей и с восхищением погрузился в события недавнего прошлого Януки, мелькавшие на экране настольного компьютера мисс Бах — в отпечатанном зеленым шрифтом перечне — даты, номера авиарейсов, время прибытия самолетов, отели. Потом экран очистился, и на нем начала появляться сочиненная мисс Бах легенда: пишет Чарли из «Муниципального отеля» в Цюрихе... отправляет письмо из аэропорта Шарля де Голля в 18.20... встречается с Чарли в отеле «Эксцельсиор», что возле Хитроу... звонит Чарли с вокзала в Мюнхене. Каждой записи соответствовал дополнительный материал — те или иные счета и строки дневника, в которых упоминалась эта встреча; порой попадались намеренные пропуски или неясности, потому что записи, вставленные потом, не должны были быть чересчур четкими и ясными.
Завершив это дело к вечеру, Курц снял перчатки, переоделся в форму офицера израильской армий с шевронами полковника и несколькими засаленными ленточками над левым карманом за участие в боевых операциях и, потеряв всякую внушительность облика, стал похож на типичного среднего чина военного, на склоне лет .обратившегося к ремеслу тюремщика. Потом он прошел наверх, бесшумно прокрался к глазку и некоторое время пристально наблюдал за Янукой, после чего отослал Одеда, с напарником вниз, распорядившись оставить его с Янукой с глазу на глаз. Говоря по-арабски скучливым и бесцветным тоном чиновника, Курц задал Януке несколько простых, ничего не значащих мелких вопросов: происхождение такого-то взрывателя, взрывчатой смеси, машины; уточнить, где именно встретился Янука с девушкой, перед тем как она подложила бомбу в Бад-Годесберге.
Осведомленность Курца обо всех мелочах, так буднично продемонстрированная, очень испугала Януку — он закричал, требуя полной секретности. Такая реакция озадачила Курца.
— Но почему я должен молчать? — запротестовал он с тупостью тюремного старожила, тупостью, характерной не только для узников, но и для тюремщиков. — Если ваш знаменитый брат не молчал, то о каких секретах теперь беспокоиться мне?
Он спросил это не так, будто выкладывал потрясающий козырь, а вполне буднично, словно логическое следствие общеизвестной истины. И в то время, как Янука, все еще вытаращившись, глядел на него, Курц сообщил ему ряд деталей, знать которые мог один лишь человек — старший брат Януки. Ничего сверхъестественного в этом не было. После нескольких недель, в течение которых они занимались просеиванием информации о жизни Януки день за днем, прослушиванием и записыванием его телефонных разговоров, перлюстрацией его корреспонденции, не говоря уже о досье, собранном о его жизни за два последних года и хранившемся в Иерусалиме, — неудивительно, что Курц и вся его команда не хуже самого Януки были осведомлены о таких мелочах, как тайники, где следует оставлять донесения, или хитроумный способ односторонней связи и получения приказов, равно как и о том пределе, дальше которого Януке, как и им самим, знать ничего не положено. От его предшественников, ведавших допросами, Курца отличало лишь полное хладнокровие, с каким он делился всей этой информацией с Янукой, и не меньшее хладнокровие по отношению к бурным вспышкам отчаяния со стороны Януки.
— Где он? — кричал Янука. — Что вы с ним сделали? Мой брат не мог вам это рассказать! Он ни за что на свете не заговорил бы! Как вы его поймали?
Дело шло быстро. Вся команда, собравшись внизу у динамика, благоговейно внимала тому, как всего через три часа после прибытия Курцу удалось сломать последнюю линию обороны Януки. «В качестве начальника тюрьмы, объяснил он, — я занимаюсь лишь административными вопросами. Что же касается вашего брата, то он находится внизу, в лазарете, у него упадок сил — он, конечно, выживет, так, по крайней мере, все надеются. но пройдет еще не один месяц, прежде чем он встанет на ноги. Когда вы ответите на ряд вопросов, которые я вам задам, я подпишу приказ, разрешающий вам находиться с ним в одной камере и ухаживать за ним, пока он не поправится. Если же вы откажетесь отвечать, то останетесь там, где вы есть». Затем, дабы отмести всякие подозрения в двурушничестве. Курц предъявил Януке снятую «Полароидом» цветную фотографию, которая была смонтирована их группой: на фотографии Янука мог различить залитое кровью лицо брата и двух охранников, уносивших его после допроса.
Но и этого Курцу было мало. Когда Янука стал наконец отвечать, начальник тюрьмы страстно, под стать Януке, заинтересовался малейшими подробностями того, что говорил великий борец за освобождение своему ученику. И когда Курц спустился вниз, в их распоряжении находилось все, что только можно было вытянуть из Януки — то есть, считай, ничего, как поспешил отметить Курц, потому что местонахождение старшего брата им по-прежнему было неизвестно. Между прочим, команда отметила, что опять им напомнили о неколебимом принципе ветерана допросов, а именно: что физическое насилие противоречит духу и смыслу их профессии. Курц особенно жестко подчеркнул это, имея в виду главным образом Одеда. Недоговоренностей он тут не оставил. Если приходится применять насилие, а бывают случаи, когда ничего другого не остается, постарайтесь воздействовать не на тело, а на разум. Курц верил, что учиться молодежи никогда не поздно, а уроком может стать все, если глаза твои широко открыты.
Это же он говорил и Гаврону, без особого, правда, успеха.
Но даже проделав все это, Курц не захотел, а возможно, и не смог отдохнуть. К утру, когда дело Януки было исчерпано во всем, кроме окончательного решения его судьбы, Курц отправился в центр города подбодрить и утешить команду наблюдателей, весьма обескураженных исчезновением Януки. «Что с ним сталось? — восклицал старина Ленни. — Парня ожидало такое блестящее будущее, такой многообещающий во многих отношениях молодой человек!» Совершив и этот благодетельный поступок, Курц взял курс на север для невеселых переговоров с Алексисом, хотя широко известные заблуждения последнего и побудили Мишу Гаврона вывести его из игры. «Я скажу ему, что я американец!» — с широкой улыбкой пообещал неустрашимый Курц Литваку, вспомнив глупейшее распоряжение Гаврона, посланное им в Афины.
Настроение его тем не менее можно было охарактеризовать как сдержанный оптимизм. «Мы продвигаемся, — сказал он Литваку, — а Миша задевает меня лишь тогда, когда я сижу на месте».
Таверна была похуже, чем на Миконосе, с черно-белым телевизором, где изображение трепетало и колыхалось, как одинокий флаг на ветру, и пожилыми сельскими жителями, слишком гордыми, чтобы проявлять любопытство по отношению к туристам, даже если туристкой была хорошенькая рыжеволосая англичанка в синем платье и с золотым браслетом. Но в той истории, которую ей рассказывал сейчас Иосиф, они были Чарли и Мишель, ужинавшие в придорожной закусочной на окраине Ноттингема; часы работы закусочной несколько удлинили благодаря деньгам Мишеля. Многострадальный автомобильчик Чарли, как всегда, был в неисправности и стоял в ее излюбленном в последние годы гараже в Кэмден-Тауне. Но у Мишеля был роскошный «мерседес» — других машин он не признавал, — и «мерседес» этот ждал у служебного выхода из театра, поэтому уже через десять минут путешествие по раскисшим от дождя ноттингемским улицам было окончено, и никакие вспышки гнева, серьезные возражения и сомнения Чарли не могли приостановить ход повествования, которое вел Иосиф.
— На нем шоферские перчатки, — говорил он. — Он любит такие. Ты замечаешь это, но ничего не говоришь.
«Да, с дырочками», — подумала она.
— Хорошо он водит машину?
Нет, прирожденным водителем его не назовешь, но тебя его искусство вполне устраивает. Ты спрашиваешь его, где он живет, и он отвечает, что приехал из Лондона, специально, чтобы увидеть тебя. Ты спрашиваешь его, чем он занимается, и он говорит, что он студент. Ты спрашиваешь, где он обучается, он отвечает: «В Европе», причем произносит это так, словно «Европа» — бранное слово. Ты настаиваешь на более точном ответе, мягко настаиваешь, и он отвечает, что учится семестрами и в разных городах -в зависимости от настроения и отношения к тому или иному профессору. У англичан, говорит он, нет системы. Слово «англичане» в его устах звучит враждебно, неизвестно почему, но враждебно. Какой твой следующий вопрос?
— Где он живет в настоящее время?
— Он уклоняется от ответа. Как и я. Отвечает неопределенно, что частично в Риме, а частично в Мюнхене, временами в Париже, когда чувствует к этому склонность. В Вене. Он не утверждает, что живет затворником, но дает понять, что холост — хотя эта условность тебя никогда не смущала. — С улыбкой он отнял у нее свою руку. — Ты спрашиваешь, какой город он предпочитает, но он оставляет вопрос без внимания как неуместный. На твой вопрос, какой предмет он изучает, он говорит: «Свободу». Ты спрашиваешь, где его родина, и он отвечает, что его родина сейчас находится под пятой оккупантов. Твоя реакция на такое заявление?
— Смущение.
— Тем не менее со всегдашней своей настойчивостью ты добиваешься от него ответа поточнее, и тогда он произносит: «Палестина». В голосе его слышится страсть. Ты моментально улавливаешь ее — Палестина. Как вызов, как боевой клич — Палестина. — Глаза Иосифа устремлены на нее, и взгляд так пристален, что она нервно улыбается и отводит глаза. — Могу напомнить тебе, Чарли, что хотя сейчас ты серьезно увлечена Аластером, но в тот день он благополучно отбыл в Арджил для рекламных съемок какой-то съестной дребедени, и к тому же до тебя дошло, что он подружился с премьершей. Верно я говорю?
— Верно, — ответила она и, к своему удивлению, почувствовала, что краснеет.
— А теперь я попрошу тебя сказать мне, что ты почувствовала, услышав слово «Палестина» .в тот дождливый вечер из уст твоего поклонника в придорожной закусочной неподалеку от Ноттингема. Можно даже представить себе, что он спрашивает тебя об этом сам. Да, сам. Почему бы и нет?
«О боже, — подумала она, — долго ли мне еще мучиться?»
— Я восхищаюсь палестинцами, — ответила она.
— Зови меня Мишель, будь любезна.
— Я восхищаюсь ими, Мишель.
— Что именно вызывает в них твое восхищение?
— Их страдания. — Она подумала, что такой ответ должен показаться ему глупым. — Их стойкость.
— Ерунда. Мы, палестинцы, — это кучка дикарей-террористов, которым давным-давно пора было бы примириться с потерей своей родной земли. Мы, палестинцы, — в прошлом чистильщики сапог и уличные разносчики, трудные подростки, раздобывшие себе пулеметы, и старики, которые не желают забывать. Так кто же мы, скажи, пожалуйста? Кто мы, по-твоему? Мне интересно твое мнение. И помни, что я все еще называю тебя Иоанной.
Она набрала в легкие воздуха. Нет, недаром она посещала семинар молодых радикалов!
— Ладно. Сейчас скажу. Палестинцы, то есть вы, — это честные и миролюбивые землепашцы, племя, чьи корни уходят в глубь веков, несправедливо лишенные земли еще в сорок восьмом году в угоду сионистам, с тем чтобы основать форпост западной цивилизации в арабском мире.
— Твои слова мне нравятся. Продолжай, пожалуйста.
Удивительно, сколько в этой странной ситуации и с его подсказкой удавалось ей вспомнить! Здесь были клочки каких-то забытых брошюр и любительских лекций, разглагольствования профессиональных леваков, куски наспех прочитанных книг — все вперемешку, и все пошло в дело!
— Израиль — это порождение европейских народов, испытывающих комплекс вины по отношению к евреям... вы вынуждены расплачиваться за геноцид, в котором не были замешаны. Вы — жертвы расистской, антиарабской политики ущемления и преследования...
— И убийств, — тихо подсказал Иосиф.
— И убийств, — запнувшись, она опять поймала на себе его пристальный взгляд и как тогда, на Миконосе, неожиданно почувствовала: она не знает, что означает этот взгляд. — Во всяком случае, такие они, палестинцы, — непринужденно заключила она. — Раз уж ты меня спрашиваешь. Раз спрашиваешь, — опять повторила она, так как он по-прежнему молчал.
Она продолжала внимательно глядеть на него, ожидая, что он подскажет, кем ей стать. Его присутствие заставляло ее отказаться от всех ее убеждений — все это мусор, ее прежнее "я". Оно не нужно и ей, если ему не нужно.
— Заметь, он не бросает слов на ветер, — строго сказал Иосиф, вид у него при этом был такой, будто они с ним никогда не обменивались улыбками. — Как быстро он заставил тебя вспомнить, что ты серьезный человек. К тому же он в известных отношениях весьма заботлив. В этот вечер, к примеру, он позаботился обо всем — предусмотрел и еду, и вино, и свечи, продумал даже темы разговора. Мы можем охарактеризовать это как еврейскую предприимчивость: в полной мере обладая этой чертой, он начал борьбу за то, чтобы собственноручно полонить его Иоанну.
— Возмутительно, — хмуро сказала она, разглядывая браслет.
— А между тем, он клянется тебе, что лучшей актрисы еще не видел мир, и слова эти, как я полагаю, даже не слишком и смущают тебя. Он упорно путает тебя с Иоанной, но тебя уже не так ставит в тупик это смешение театра и реальности. Святая Иоанна, говорит он, стала его любимой героиней еще с тех пор, когда он впервые узнал о ней. Будучи женщиной, она смогла тем не менее пробудить классовое сознание французских крестьян и повести их на бой против британских угнетателей — империалистов. Она была истинной революционеркой и зажгла факел свободы для угнетенных всего мира. Она превратила рабов в героев. Вот к чему сводится его мнение о твоей героине. Божий глас, который она слышала и который звал ее, это всего лишь ее бунтующая совесть, властно требовавшая от нее воспротивиться порабощению. Божьим гласом в истинном смысле слова это называться не может, так как Мишель пришел к выводу, что Бог умер. Наверное, играя роль Иоанны, ты и не догадывалась обо всех этих смысловых оттенках, не так ли?
Она все еще вертела в руках браслет.
— Да, вероятно, кое-чтоя упустила, — небрежно согласилась она и, подняв глаза, встретилась с его холодным как лед, неодобрительным взглядом. — О господи, — только и смогла произнести она.
— Чарли, я от всей души советую тебе не дразнить Мишеля своим западным остроумием. Чувство юмора у него весьма своеобразное и совершенно отказывает, если шутят по его поводу, в особенности если шутит женщина. — Он замолчал, давая ей возможность хорошенько уяснить сказанное. — Ладно. Еда здесь ужасная, но для тебя это не имеет ни малейшего значения. Он заказал бифштекс, не зная, что ты постишься. И ты жуешь бифштекс, чтобы не обидеть его. Позднее в письме ты напишешь, что бифштекс был отвратителен и в то же время прекраснее всех бифштексов в мире. Ты зачарована голосом Мишеля, полным страстного воодушевления, его прекрасным арабским лицом, освещаемым пламенем свечи. Я прав?
После минутной заминки она улыбнулась.
— Да.
— Он любит тебя, любит твой талант, он любит святую Иоанну. «Английские империалисты называли ее преступницей, — говорит он тебе. — Такова судьба всех борцов за свободу. И Джорджа Вашингтона, и Махатмы Ганди, и Робин Гуда. И тайных бойцов ИРА». Идеи, которые он развивал, не были для тебя откровением, но этот восточный пыл, эта... как бы точнее выразиться... животная естественность действовали безотказно, словно гипноз, заставляя прописные истины звучать как будто впервые, как объяснение в любви. "Для британцев, — говорил он, — всякий, кто борется против террора колониалистов, сам является террористом. Британцы — мои враги, все, кроме тебя. Британцы отдали мою страну сионистам, они завезли к нам европейских евреев и приказали им превратить Восток в Запад. Придите и покорите восточных людей, чтоб мы могли владычествовать на Востоке, — говорили они. — Палестинцы — недочеловеки, но они будут вам покорными кули!" Старые британские колонизаторы выдохлись и устали, поэтому они передали нас новым колонизаторам, ревностно и неумолимо стремящимся разрубить этот узел. "Об арабах не беспокойтесь, — сказали им британцы. — Мы обещаем смотреть сквозь пальцы на все, что вы с ними творите". Слушай! Ты меня слушаешь?
Осси, ну когда же я тебя не слушала?
— На этот вечер Мишель стал для тебя пророком. До сей поры никто не тратил весь свой пророческий пыл на тебя одну. Убежденность, вовлеченность, преданность делу светятся в его глазах, когда он говорит. Теоретически он убеждает новообращенную, а практически желает вдохнуть живую душу в мешанину твоих неопределенных левых симпатий. О чем ты тоже упоминаешь в своем последнем письме к нему, хотя и не совсем понятно, как сочетается живая душа и подобная мешанина. Ты хочешь, чтобы он просветил тебя, и он это делает. Ты хочешь, чтобы он разъяснил тебе твою вину подданной Британской империи, он делает и это. Ты возрождаешься к новой жизни. Как далек он от буржуазных предрассудков, которые ты еще не сумела из себя выкорчевать! От вялых западных склонностей и симпатий! Да? — мягко спросил Иосиф, будто откликаясь на ее вопрос. Она мотнула головой, и он продолжал, переполняемый заемным пылом своего арабского двойника. — Он не обращает внимания на то, что теоретически ты уже на его стороне, он требует от тебя полнейшей поглощенности делом, которому он служит, полной отдачи. Он бросает тебе в лицо цифры статистики, как будто ты виновата в них. С 1948 года более двух миллионов арабов — христиан и мусульман — были изгнаны из своей страны и лишены всех прав. Их жилища и поселения, — он говорит тебе, сколько именно, — были срыты бульдозерами. Их земля была украдена по законам, принятым без их участия, — и он говорит тебе, сколько земли было украдено, в тысячах квадратных метров. Ты задаешь вопросы, он отвечает. А когда они бегут на чужбину, братья-арабы убивают их там и мучают, не ставя ни в грош, а израильтяне бомбят и обстреливают их лагеря, за то, что они продолжают оказывать сопротивление. Ведь сопротивляться, когда у тебя отнято все, значит именоваться террористом, в то время как закабалять и бомбить беженцев, уменьшая их количество в десятки раз, значит всего лишь сообразовываться с неотложными политическими нуждами. И десять тысяч убитых арабов ничто по сравнению с одним убитым израильтянином. — Подавшись вперед, он сжал ее запястье. — Каждый западный либерал без колебаний выступит против гнета в Чили, Южной Африке, Польше, Аргентине, Камбодже, Иране, Северной Ирландии и в других горячих точках планеты, однако у кого хватит духу сказать вслух о жесточайшей в истории шутке — о том, что тридцать лет существования государства Израиль превратили палестинцев в новых еврейских изгоев планеты? Знаешь, как говорили о моей земле сионисты, прежде чем они туда вторглись? «Земля без народа для народа без земли». Мы для них не существуем.Мысленно сионисты давно уже осуществили геноцид, и все, что им оставалось, это осуществить его на деле. А вы, англичане, были архитекторами этого проекта. Знаешь, как возник Израиль? Соединенная мощь Европы преподнесла арабскую территории в подарок еврейскому лобби. Не спросив никого из живущих на этой территории. Хочешь, я опишу тебе, как это было? Или уже поздно? Может, ты устала? Пора возвращаться в отель?
Отвечая ему так, как он того хотел, она не переставала удивляться необычности человека, умеющего совмещать в себе столько противоречивых индивидуальностей и не погибнуть под этим грузом.
— Слушай. Ты слушаешь?
Осси, я слушаю. Мишель, я слушаю.
— Я родился в патриархальной семье в деревне недалеко от города Эль-Халиль, который евреи называют Хевроном. — Он сделал паузу, темные глаза неотступно сверлили ее. — Эль-Халиль, — повторил он. — Запомни это название, оно очень важно для меня в силу ряда причин. Запомнила? Повтори!
Она повторила: Эль-Халиль.
— Эль-Халиль — центр незамутненной исламской веры. По-арабски это означает «друг Господа».
Жители Эль-Халиля, или Хеврона, считаются среди палестинцев элитой. Я поделюсь с тобой шуткой, действительно, весьма забавной. Существует поверье, что единственным местом, откуда евреев так и не удалось изгнать, была гора к югу от Хеврона. Таким образом, не исключено, что и в моих жилах течет еврейская кровь. Но я не стыжусь этого. Я не антисемит, а всего лишь антисионист. Ты мне веришь?
Но он не ждал ее уверений, он в них не нуждался.
— Я был младшим из четырех братьев и двух сестер. Вся семья занималась земледелием. Отец мой был мухтаром, избранным мудрыми старцами. Деревня наша славилась инжиром и виноградом, воинственными мужчинами и женщинами, прекрасными и кроткими, как ты. Обычно деревня славится чем-нибудь одним, наша же славилась сразу многим.
— Да уж конечно, — пробормотала она, но он был увлечен и пропустил мимо ушей эту шпильку.
— А больше всего славилась она мудрым руководством моего отца, верившего, что мусульмане должны жить в мире и согласии с христианами и евреями точно так же, как живут на небесах пророки. Я много рассказываю тебе о моем отце, моей семье и моей деревне. Сейчас и после. Мой отец восхищался евреями. Он изучал их веру, любил приглашать их в деревню и беседовать с ними. Он велел моим старшим братьям выучить иврит. Мальчиком я слушал вечерами воинственные песни о древних походах. Днем я водил на водопой дедушкиного коня и слушал рассказы странников и бродячих торговцев. Когда я описываю тебе эту райскую жизнь, то поднимаюсь до высот истинной поэзии. Я умею это делать. У меня есть этот дар. Рассказываю, как плясали дабкена деревенской площади, как слушали ауд, в то время как старики играли в трик-трак, покуривая наргиле.
Слова эти были для нее пустым звуком, но у нее хватало ума не прерывать его.
— В действительности же, как я охотно признаю, я мало что помню из этого. В действительности я передаю тебе то, что вспоминали старшие, потому что именно этими воспоминаниями в лагерях беженцев поддерживается традиция. Для новых поколений родиной все больше становится лишь то, о чем вспоминают старики. Сионисты скажут, что у нас нет культуры и потому мы не существуем. Скажут, что мы вырождаемся, живя в грязных землянках и одеваясь в вонючие тряпки. Все это точь-в-точь повторяет то, что говорили о евреях европейские антисемиты. А на самом деле в обоих случаях речь идет о людях благородных.
Темноволосая голова кивнула, подтверждая, что обе его ипостаси согласны с этим очевидным фактом.
— Я описываю тебе нашу сельскую жизнь и хитроумную систему, поддерживавшую нашу общность. Сбор винограда, когда вся деревня дружно шла на виноградники, повинуясь приказу мухтара — моего отца. Как мои старшие братья пошли в школу, построенную англичанами во времена Мандата. Ты можешь смеяться, но отец верил в англичан. Как кофе в нашей деревенской гостинице был горячим все двадцать четыре часа в сутки, чтобы никто не сказал про нас: «Эта деревня нищая, ее жители негостеприимны к чужестранцам». Хочешь знать, что сталось с дедушкиным конем? Дед продал его, чтобы купить пулемет и стрелять в сионистов, когда они нападут на деревню. Но случилось наоборот: сионисты застрелили деда. И поставили моего отца рядом, чтобы он все видел. Отца, который верил в них.
— Это тоже было?
— Конечно.
Она так и не поняла, к то отвечал ей: Иосиф или Мишель, и она знала, что он не хочет, чтобы она это поняла.
— Войну сорок восьмого года я всегда называю Катастрофой. Катастрофа сорок восьмого года выявила фатальную слабость нашего мирного сообщества. У нас не было организации, мы оказались не способны защитить себя от вооруженного агрессора. Наша культура зависела от маленьких замкнутых общин, наша экономика также. Как и евреям Европы перед великим истреблением их во время второй мировой войны, нам не хватало политического единства, что и предопределило наше поражение; слишком часто наши общины воевали друг с другом — в этом проклятие арабов, как и евреев. Знаешь, что они сделали с моей деревней, эти сионисты? За то, что мы не обратились в бегство, как наши соседи?
Она знала и не знала. Это не имело значения, потому что он не обращал на нее внимания.
— Они наполняли бочки взрывчаткой и керосином и скатывали их с холма, сжигая наших женщин и детей. Я мог бы неделями рассказывать тебе о страданиях моего народа. Об отрубленных руках. Об изнасилованных и сожженных женщинах. О детях, которым выкололи глаза.
Она попыталась еще раз выяснить, верит ли во все это он сам, но он не дал ей ни малейшего ключа к разгадке, храня торжественную непроницаемость лица — выражение, которое подходило обеим его ипостасям.
— Я шепну тебе: «Дейр-Ясин». Ты когда-нибудь слышала это название? Знаешь, что оно означает?
— Нет, Мишель, не слышала.
Он словно бы остался доволен.
— Тогда спроси меня: «Что такое Дейр-Ясин?»
Она спросила:
— Скажите, пожалуйста, что такое Дейр-Ясин?
— И я опять отвечаю тебе так, словно это случилось вчера на моих глазах. В маленькой арабской деревушке Дейр-Ясин девятого апреля 1948 года сионистский карательный отряд замучил двести пятьдесят четыре жителя — стариков, женщин и детей, — в то время как молодые мужчины были в поле, они убивали беременных женщин вместе с еще не рожденными детьми. Почти все трупы они сбросили в колодец. Спустя несколько дней страну покинули около полумиллиона палестинцев. Отцовская деревня составляла исключение. «Мы остаемся, — заявил отец, — если мы отправимся на чужбину, сионисты ни за что не разрешат нам вернуться». Он даже верил, что англичане опять придут, чтобы помочь нам. Он не понимал, что империалистам требуется на Ближнем Востоке безропотный союзник.
Почувствовав на себе его взгляд, она подумала, понимает ли он, что она как бы внутренне отдаляется от него, и безразлично ли ему это. Лишь потом она догадалась, что он намеренно толкал ее в противоположный лагерь.
— Потом двадцать лет после Катастрофы отец хранил верность тому, что осталось от деревни. Одни называли его упрямцем, другие глупцом. Его товарищи, жившие вне Палестины, называли его коллаборационистом. Они ничего не знали. Не чувствовали на собственной шкуре, что такое оккупация. Кругом по соседству жителей выгоняли, избивали, арестовывали. Сионисты захватывали чужую землю, сравнивали с землей чужие жилища, а на обломках строили свои деревни, где не разрешали селиться арабам. Но отец мой был миролюбив и мудр, и до поры до времени ему удавилось ладить с сиониста ми-
И опять ей захотелось спросить его, правда ли это все, и опять она не успела.
— Но во время войны шестьдесят седьмого года, когда в деревне подошли танки, мы тоже перебрались на другой берег Иордана. Отец позвал нас и со слезами на глазах велел складывать пожитки. «Скоро начнутся погромы», — сказал он. Я спросил его — я. младший, несмышленыш: «Что такое погром, папа?» Он ответил: «Все, что европейцы творили с евреями, сионисты сейчас творят с нами. Они одержали великую победу и могли бы проявить великодушие. Но в их политике нет места добру». До самой смерти не забуду, как мой гордый отец переступил порог жалкой хижины, которой предстояло теперь зваться нашим домом. Он долго медлил. собираясь с силами, чтобы войти. Но он не плакал. Целыми днями сидел он на ларе с книгами и ничего не ел. Думаю, за эти несколько дней он постарел лет на двадцать. «Это моя могила, — сказал он. — Хижина станет моим надгробием». С момента переселения в Иорданию мы превратились в людей без родины, лишились документов, прав, будущего и работы. Школа, в которой я учился? Это была хибара из жести, где жужжали сотни жирных мух и гомонили голодные дети. Наукой мне была фатиха[10]. Но есть и другая наука. Как стрелять. Как бороться с сионистскими агрессорами.
Он замолчал, и на минуту ей показалось, что он улыбается ей, но лицо его было невеселым.
— «Я борюсь и, следовательно, существую», — негромко проговорил он. — Знаешь, кто это сказал, Чарли? Сионист. Миролюбец, патриот и идеалист. Используя террористические методы, он убил много англичан и много палестинцев. Но оттого, что он сионист, он считается не террористом, а героем и патриотом. Он стал премьер-министром страны, которая зовется Израиль. Знаешь, откуда он родом, этот сионистский премьер-министр-террорист? Из Польши. Объясни, пожалуйста, ты. образованная англичанка, мне, простому бездомному крестьянину, объясни, как могло случиться, что моей страной, моей Палестиной, правит поляк, поляк, который существует, потому что борется? Ты можешь втолковать мне, на основе каких принципов, какой английской справедливости, английского беспристрастия и честности этот человек правит моей страной? И почему он называет настеррористами.
И тут, прежде чем она успела опомниться, у нее вырвался вопрос. Она не хотела бросать этим вызов. Вопрос возник сам собой, выплыл из хаоса, в который Иосиф погрузил ее.
— А ты сам-томожешь?
Он не ответил ей — но не потому, что хотел избежать этого вопроса. Вопрос он принял. Ей даже показалось, что он ожидал его. Он засмеялся, не слишком приятным смехом, потянулся к бокалу и поднял его.
— Выпей за меня, — приказал он. — Давай сюда твой бокал. Историю делают победители. Ты что, забыла эту простую истину? Давай выпьем!
Помешкав, она подняла бокал.
— За крошечный храбрый Израиль! — сказал он. — За его поразительную жизнеспособность, подпитываемую американской помощью в семь миллионов долларов в день и всей мощью Пентагона, пляшущего под его дудку! — Не отпив, он опустил бокал. Она сделала то же самое. К ее облегчению, жест этот, казалось, на время прекращал мелодраму. — А ты, Чарли, ты слушаешь. С благоговением. Изумлением. Перед его романтической восторженностью, перед его красотой, его фанатическим энтузиазмом. Для него не существует препон. В нем нет западноевропейской сдержанности. Тебе это нравится? Или воображение отвергает раздражающую тебя чужеродную сущность?
Взяв его за руку, она водила по его ладони кончиком пальца.
— А его английский не лимитирует его во всем этом? — спросила она, чтобы выиграть время.
— Речь его пересыпана жаргонными словечками, уснащена картинными ораторскими оборотами, сомнительной статистикой и утомительными цитатами. Но тем не менее ему удается заразить тебя своей молодой страстной верой, раскрывающей перед тобой будущее.
— А что делает Чарли все это время? Просто торчит там и ошарашенно ловит каждое его слово? Я как-нибудь вмешиваюсь в разговор, поддерживаю его? Что я делаю?
— Согласно сценарию, реагируешь ты довольно странно. Вот как ты описываешь это позднее в одном из писем: «Сколько буду жить, не забуду твое лицо, освещенное пламенем свечи в тот вечер, когда мы впервые оказались вместе». Или, может быть, по-твоему, это чересчур цветисто, чересчур безвкусно?
Она выпустила его руку. .
— Какие письма? Что за письма, которыми мы все время обмениваемся?
— Пока давай договоримся лишь о том, что позднее ты ему напишешь. Еще раз спрашиваю тебя: «Тебе это нравится? Или пошлем к черту автора пьесы и отправимся домой?»
Она отпила глоток вина. Потом второй глоток.
— Нравится. Пока что нравится.
— А письмо — не слишком? Ты одобряешь это?
— Ну, если нельзя объясняться в любовном письме, то как же тогда объясниться?
— Прекрасно. Вот так и случилось, что ты написала ему, и легенда подтверждает все это. За исключением одной детали. Это не первая твоя встреча с Мишелем.
Неуклюже, вовсе не по-актерски она чуть не уронила бокал.
А им опять овладело возбуждение.
— Слушай меня, — сказал он, подавшись вперед. — Слушай цитату. Из французского философа. «Величайшее преступление — бездействовать из страха сделать слишком мало». Тебе она знакома, правда?
— О господи, — еле слышно выговорила Чарли и порывисто прижала к груди руки, как бы обороняясь.
— Мне продолжить? — Но он уже продолжал. — Тебе это кого-нибудь напоминает? «Существует одна война классов — война колониалистов и колоний, поработителей и порабощенных. Наша задача — обратить оружие против тех, кто развязал войну. Против миллионеров-расистов, считающих „третий мир“ своей вотчиной. Против развращенных нефтяных магнатов, продавших арабское первородство». — Он глядел, как она схватилась за голову.
— Осси, перестань, — пробормотала она. — Это слишком. Иди домой.
— Против империалистов, спровоцировавших эту войну и пособляющих сионистским агрессорам. Против безмозглой западной буржуазии, которая и сама рабски зависит от системы, ею увековеченной.— Он говорил почти шепотом, и поэтому голос его проникал в самую душу. — Нас учат, что мы не должны убивать невинных женщин и детей. А я скажу, что невинных в наши дни не осталось. За каждого ребенка, умирающего от голода в странах «третьего мира», ответит ребенок на Западе, укравший у него еду.
— Перестань, — твердила она, закрыв лицо руками. — Довольно. Сдаюсь.
Но он продолжал свой монолог:
— «Когда мне было шесть лет, меня согнали с моей земли. Когда мне исполнилось восемь, я вступил в ашбал. Объясните, пожалуйста, что такое ашбал». — Помнишь. Чарли? Этот вопрос задала ты. Что я ответил тебе?
— Детская милиция, — сказала она, по-прежнему уткнувшись в ладони. — Мне сейчас будет плохо, Осси. Прямо сейчас.
— «Когда мне было десять, я лежал, скорчившись в непрочном убежище, в то время как сирийцы обстреливали ракетами наш лагерь. Когда мне было пятнадцать, .мои мать и сестра погибли под бомбами сионистов...»Продолжай ты, Чарли. Заверши мою биографию.
Она опять завладела его рукой: на этот раз, схватив ее обеими руками, она легонько, словно с упреком, постукивала ею по столу.
— «Если детей можно бомбить, то можно и посылать их в бой», — напомнил он ей. — А если эти дети захватывают твою землю? Что тогда? Продолжай!
— Их следует убить, — невольно вырвалось у нее.
— А если матери, вскармливая их, учат вторгаться в наши жилища и бомбить изгнанников?
— Значит, эти матери находятся на передовой, как и отцы. Осси...
— И что нам с ними делать?
— Убивать и их. Но я не согласилась тогда с ним, и сейчас я не согласна.
Он не обратил внимания на эти протесты, он был занят иными протестами, собственными, рожденными вечной любовью.
— Слушай. Выступая с вдохновенной речью на семинаре, я сквозь прорези для глаз разглядываю твое лицо — взволнованное, увлеченное. Твои рыжие волосы. Энергичные черты революционерки. Не забавно ли, что во время первой нашей встречи на сцене находился я, а ты была в зале?
— Вовсе я не была увлечена! Я решила, что ты малость перегибаешь палку, и собиралась сказать тебе об этом.
Но он был неумолим.
— Что бы ты тогда ни решила, сейчас в ноттингемском мотеле под моим гипнотическим взглядом ты стала сомневаться и пересматривать тогдашнее свое впечатление. Хоть ты и не видела моего лица, ты признаешься, что мои слова так врезались тебе в память, что ты будешь вечно помнить их. Почему бы и нет! Брось, Чарли! Все это есть в твоем письме!
Она не хотела, чтобы ее втягивали в это. Не пришло время. Неожиданно, впервые с тех пор, как Иосиф начал рассказывать свою историю, Мишель отделился от него, став для нее живым человеком. До этого момента она чувствовала, что, воображая своего любовника, безотчетно придает ему черты Иосифа и слышит голос Иосифа, представляя себе его речи. Теперь же, как разделившаяся надвое клетка, оба героя стали существовать независимо и противостоя друг другу, а Мишель обрел к тому же и реальные очертания и пропорции. Она опять увидела неубранную аудиторию, фотографию Мао с загибающимися краями, обшарпанные школьные скамейки. Перед ней опять возникли ряды разномастных голов — от африканских до европейских, — и Длинный Ал, сгорбившийся возле нее в тяжелой похмельной тоске. А на возвышении одинокая и непонятная фигура храброго посланца Палестины — он ниже, чем Иосиф, и, может быть, немного коренастее, но точно сказать трудно, потому что лицо его закрыто черным, а тело облачено в мешковатую гимнастерку цвета хаки и черно-белую куфию. Но он моложе, определенно моложе и фанатичнее. Она помнила, как по-рыбьи шлепали его губы, невыразительные за сетчатой завесой. Помнила вызывающе яркий красный платок на шее, жесты упрятанных в перчатки рук, подкреплявшие его слова. А лучше всего ей запомнился голос — не гортанный, как можно было ожидать, а ясный и спокойный, так жутко контрастировавший с людоедским содержанием его речи. Но это не был голос Иосифа. Она помнила, как прерывался этот голос, совсем не так, как у Иосифа, когда он подбирал слова, перестраивая неуклюжую фразу: «Винтовка и Возвращение — это для нас одно целое... империалисты — это все те, кто не оказывает нам помощи в нашей революционной борьбе, потому что бездействие закрепляет несправедливость...»
— Я сразу же полюбил тебя, — объяснял ей Иосиф все тем же тоном, как бы вспоминая, — по крайней мере, я это говорю тебе сейчас. Как только кончилась лекция, я расспросил о тебе, но не осмелился подойти к тебе в присутствии стольких людей. А еще я помнил, что не могу показать тебе свое лицо, а лицо — это один из главных моих козырей. Поэтому я решил разыскать тебя в театре. Я навел справки и выследил тебя в Ноттингеме. И вот я здесь. И люблю тебя бесконечно. Подпись — «Мишель».
Как бы извиняясь, Иосиф засуетился, изображая заботу о ней, — наполнил ее бокал, заказал кофе. Не очень сладкий, какой ты любишь. Может, хочешь освежиться? Нет, спасибо. Все в порядке. Телевизор показывал хронику — какой-то политический деятель скалился, спускаясь по самолетному трапу. До земли он добрался благополучно.
Завершив свои ухаживания, Иосиф многозначительно огляделся по сторонам, потом взглянул на Чарли; голос его был сама деловитость.
— Итак, Чарли, ты его Иоанна. Его любовь. Наваждение. Официанты разошлись, теперь мы вдвоем. Твой откровенный поклонник и ты. Уже за полночь, я говорил слишком долго, хотя и не начинал еще ни делиться тем, что у меня на сердце, ни расспрашивать тебя мою несравненную Иоанну, которой я увлечен, как никем дотоле. Завтра воскресенье, ты свободна. Я снял номер в мотеле, я не делаю попыток уговаривать тебя, это не в моих правилах. Кроме того, я, должно быть, слишком горд и не хочу думать, что тебя следует уговаривать, ты отдашься мне как свободный человек, верный товарищ по оружию, или же этого не произойдет. Как ты отнесешься к подобной идее? Не захочется ли тебе вдруг и немедленно вернуться в свою привокзальную гостиницу?
Она внимательно посмотрела на него, затем отвела глаза. На языке вертелись десятки шутливых ответов, но она сдержалась. Закутанная непонятная фигура на семинаре опять превратилась в абстракцию. Вопрос задал не тот незнакомец, а Иосиф. И что она могла ответить, если в воображении своем уже не раз держала его в объятиях? Если коротко стриженная голова Иосифа не раз покоилась на ее плече, а сильное искореженное пулями тело прикрывало ее собственное, пока она пробуждала в нем его истинную сущность?
— В конце концов, Чарли, как ты сама нам рассказывала, ты не раз спала с мужчинами и за меньшую плату.
— О, куда как меньшую, — отвечала она, неожиданно очень заинтересовавшись пластмассовой солонкой на столике.
— На тебе дорогое украшение, которое он тебе подарил. Ты одна в хмуром, неприветливом городе. Идет дождь. Мишель очаровал тебя, польстил тебе как актрисе, разбудил в тебе радикалку. Так как же ты можешь отказать ему?
— И накормил меня, — напомнила она. — Хоть я и постилась.
— Я бы даже сказал, что он и есть тот идеал, о котором мечтает скучающая европейская девица.
— Осси, ради бога... — пробормотала она, не смея поднять на него глаза.
— Итак, мои поздравления, — сухо сказал он, жестом показав официанту, что желает расплатиться, — наконец-то ты встретила своего принца!
Слова эти прозвучали почему-то грубо. Странно, но ей показалось, что ее согласие рассердило его. Она глядела, как он платит по счету, а потом опускает счет в карман. Вслед за ним она вышла на вечернюю улицу.
«Я предназначена двоим, — думала она. — Если любишь Иосифа, бери Мишеля. Иосиф сосватал меня призраку из театра реальной жизни».
— В постели он говорит тебе, что по-настоящему его зовут Салим, но этого никто не должен знать, — мимоходом бросил Иосиф, когда они сели в машину. — Он хочет зваться Мишелем, частично из соображений конспирации, частично потому, что уже немного поддался развращающему влиянию Европы.
— Мне больше нравится «Салим».
— Но называешь ты его «Мишель».
«Как прикажете», — подумала она. Но ее покорность была обманчивой, обманчивой даже для нее самой. В глубине души она чувствовала, как в ней растет ярость. Еле заметные ростки, но они пробуждались к жизни.
Мотель напоминал одноэтажное фабричное здание. Сначала даже не было места поставить машину, но потом белый фургончик «фольксвагена» продвинулся вперед, и они встали. Чарли заметила, что за рулем был Димитрии. Иосиф надевал свой красный пиджак, а Чарли ждала, как он велел, ждала, держа в руках орхидеи, потом прошла за ним по двору ко входу — нехотя, чуть поодаль. Иосиф нес ее сумку на ремне и свой щегольской баул. «Отдай, это мое!» В холле она увидела Рауля и Рахиль — они стояли под безобразной голой лампочкой, читая на доске объявлений расписание завтрашних экскурсий. Чарли хмуро покосилась на них. Иосиф подошел к стойке .портье, и Чарли шагнула поближе, чтобы увидеть, как он будет регистрироваться, хотя он и не велел ей смотреть. Имя арабское, национальность — ливанец, адрес — Бейрут.
Рассыльный погрузил их вещи на необъятную тележку больничного типа. Иосиф взял Чарли за руку, ладонь его жгла как огнем. Она отдернула руку. Отстань! Сопровождаемые льющейся из музыкального автомата церковной мелодией, они заспешили вслед за тележкой по серому туннелю с мелькавшими по бокам окрашенными в блеклые гона дверями. Кровать в спальне была двойная, роскошная, кругом чистота, как в анатомическом театре.
— Боже! — воскликнула Чарли, с холодной враждебностью оглядывая все вокруг.
Рассыльный посмотрел на нее удивленно. Ну и пускай себе! Возле кровати стояла ваза с фруктами, рядом с ней два стакана и ведерко со льдом, а в нем бутылка водки. Ваза для орхидей. Чарли сунула туда цветы. Иосиф дал на чай рассыльному, тележка, прощально скрипнув, укатила, и они остались одни — наедине с кроватью шириною с футбольное поле, двумя выполненными углем весьма эротическими изображениями минотавров, в рамках под стеклом, и балконом, с которого открывался широкий вид на автомобильную стоянку. Вытащив из ведерка со льдом бутылку водки, Чарли плеснула себе в стакан и плюхнулась на кровать.
— Твое здоровье, старина, — сказала она.
Иосиф продолжал стоять и бесстрастно глядеть на нее.
— Твое здоровье, Чарли, — ответил он, хотя стакан в руки не взял.
— Так чем займемся? Сыграем в «Монополию»? Может быть, ради этого мы сюда и приехали? — Голос ее зазвенел. — Иными словами, интересно знать, какого черта и в каком качестве мы здесь? Просто для информации. Кто?Ладно? Кто мы здесь такие?
— Ты отлично знаешь, Чарли, кто мы. Мы любовники, проводящие в Греции свой медовый месяц.
— Но я считала, что мы в ноттингемском мотеле!
— Мы исполняем обе роли одновременно. Я думал, ты это поняла! Мы восстанавливаем прошлое и тут же создаем настоящее.
— Потому что очень спешим.
— Вернее, потому, что человеческим жизням грозит опасность.
Она налила себе еще водки, рука ее была совершенно твердой, точной и твердой, как всегда, когда на душе у нее скребли кошки.
— Жизням евреев, — уточнила она.
— Разве «человеческая жизнь» и «жизнь еврея» понятия разные?
— Еще бы! Бог мой! Подумать только: Киссинджер может засыпать бомбами несчастных кампучийцев, и никто пальцем о палец не ударит, чтобы остановить его! Израильтяне могут сколько угодно издеваться над палестинцами. Но стоит кокнуть парочку раввинов где-нибудь во Франкфурте — и готово: это тут же объявляется всемирным бедствием! Разве я не права?
Она не смотрела на него, устремив взгляд на какого-то воображаемого противника, но краем глаза видела, как он решительно направился к ней. На секунду в ней. вспыхнула надежда, что право выбора сейчас будет отнято у нее. Однако вместо того чтобы подойти, он прошел к окну и отпер балконную дверь, словно желая, чтобы ворвавшийся уличный шум поглотил звук ее голоса.
— Бедствия, конечно, и то и другое, — спокойно ответил он, выглядывая наружу. — Можешь узнать у меня, что чувствовали обитатели Кирьят-Шмонах, видя, как падают палестинские снаряды. Или попросить кибуцников рассказать тебе, как воют снаряды «катюш», по сорок штук одновременно, а они ведут детей в убежище, делая вид, что все это веселая игра. — Он замолчал и тоскливо вздохнул, словно устал от подобных размышлений и споров с самим собой. — Однако, — прибавил он уже более деловым тоном, — в следующий раз, когда обратишься к этому примеру, советую помнить, что Киссинджер тоже еврей. В политике Мишель знаток не большой, но это то немногое, что ему известно.
Она прикусила костяшки пальцев и вдруг поняла, что плачет. Он подошел, сел рядом с ней на кровать. Она ожидала, что он обнимет ее за плечи, найдет какие-то иные, мудрые слова или же просто займется любовью, что, надо сказать, было бы ей всего приятнее, но ничего подобного не произошло. Он не мешал ей плакать, но мало-помалу ей стало казаться, что и он готов расплакаться вместе с ней. И его молчание утешало лучше всяких слов. Казалось, целую вечность они провели так, рядом, потом она вздохнула — глубоко, сдавленно, прерывисто. Но и тогда он не пошевелился, не сделал ни единого движения ни к ней, ни от нее.
— Осси, — без всякой надежды на ответ прошептала она и опять взяла его за руку. — Кто же ты, черт возьми? Что ты чувствуешь во всей этой жестокой неразберихе?
И, подняв голову, прислушалась к звукам чужой жизни в соседних комнатах. Жалобное хныканье бессонного младенца. Яростный спор супружеской пары. Услыхала какой-то шорох на балконе и обернулась как раз в тот момент, когда на пороге возникла Рахиль в махровом спортивном костюме, с мешочком для банных принадлежностей и термосом.
Она лежала без сна, слишком измученная, чтобы заснуть. В Ноттингеме так никогда не бывало. Рядом в номере негромко говорили по телефону, и ей казалось, что она узнает голос. Она лежала в объятиях Мишеля. В объятиях Иосифа. Она мечтала об Але. Она была в Ноттингеме со своим единственным возлюбленным, она была в Кэмдене, в своей уютной постели, в комнате, которую ее стерва-мамаша до сих пор называет «детской». Лежала, как в детстве, после того как ее сбросила лошадь, и перед глазами возникали живые картины из ее жизни, а она ощупывала свое сознание так же осторожно, как тогда ощупывала свое тело, трогала каждый кусочек — цело ли. А где-то далеко, на другой стороне кровати, лежала Рахиль и при свете ночника читала томик Томаса Гарди в мягкой обложке.
— Кто у него есть, Рахиль? — спросила она. — Кто штопает ему носки и чистит его трубки?
— Лучше спросить его самого, ты не спрашивала, милочка?
— Может быть, это ты?
— Не подхожу, правда? По-настоящему, во всяком случае.
Чарли задремывала и все же старалась разрешить загадку.
— Он был боевиком, — сказала она.
— И еще каким! — с гордостью ответила Рахиль. — Да и сейчас тоже.
— А как он стал им?
— Так получилось, понимаешь, — ответила Рахиль, по-прежнему не отрываясь от книги.
— Он был женат. Что произошло с его женой? — отважилась спросить Чарли.
— Не могу сказать, милочка, — ответила Рахиль.
— Интересно, она сама слиняла или дело в нем? — продолжала Чарли, несмотря на то, что энтузиазма эта тема явно не вызвала. — Держу пари, что в нем. Бедняга, уживаться с таким — это прямо ангелом надо быть! — Она помолчала. — А тыкак попала в их компанию, Рахиль? — спросила она и, к ее удивлению, Рахиль опустила книгу на живот и принялась рассказывать.
Родители ее были правоверными евреями из Померании. После войны они переселились в Маклсфилд и стали там преуспевающими текстильными фабрикантами. «Филиалы в Европе и в Иерусалиме», — рассказывала она без всякого энтузиазма. Они хотели отправить Рахиль в Оксфорд, а затем включить в их семейное дело, но она предпочла изучать Библию и еврейскую историю в Иудейском университете.
— Это вышло само собой, — объяснила она Чарли, когда та принялась расспрашивать ее о дальнейшем.
— Но как? — упорствовала Чарли. — Почему? Кто завербовал тебя и как они это делают?
Как или кто, Рахиль не ответила, зато рассказала, почему так вышло. Она знала Европу и знала, что такое антисемитизм. И она захотела показать этим надутым маленьким сабра[11], этим героям из университета, что она может воевать за Израиль не хуже любого парня.
— Ну а Роза? — наудачу спросила Чарли.
— С Розой сложнее, — отвечала Рахиль так, словно с ней самой дело обстояло куда как просто. — Роза из организации молодых сионистов Южной Африки. Она приехала в Израиль и до сих пор не знает, следует ли ей оставаться или лучше вернуться и посвятить себя борьбе с апартеидом. Вот эта неуверенность и заставляет ее действовать особенно рьяно, — заключила Рахиль и с решительностью, показывающей, что разговор окончен, погрузилась в «Мэра Кестербриджа».
«Сколько вокруг святых идеалистов, — думала Чарли. — Два дня назад я об этом и помыслить не могла». Интересно, появились ли теперь идеалы у нее самой? Решим это утром. В полудреме она прокручивала в голове забавные газетные заголовки: «Знаменитая фантазерка сталкивается с реальностью», «Жанна д'Арк сжигает на костре палестинского активиста». Ладно, Чарли, хорошо, спокойной ночи.
Номер Беккера был всего в нескольких метрах по коридору, и кроватей в нем было две — только так администрация отеля и понимала одиночество. Он лежал на одной кровати и глядел на другую, а разделял их столик с телефоном. Через десять минут будет половина второго — назначенное время. Ночной портье получил чаевые и обещал соединить его. По привычке Иосиф был абсолютно бодр в этот час. Голова слишком ясная, чтобы ложиться в постель. Все додумать до конца и отбросить то, что не додумано. Вместе со всем остальным. Телефон зазвонил вовремя, и голос Курца приветствовал его без промедления. Откуда он говорит, Беккер Сообразил не сразу. Потом он расслышал вдали музыкальный автомат и догадался, что из отеля. Германия — это он помнил. Отель в Германии вызывает отель в Дельфах. Для конспирации Курц говорил по-английски и тоном веселой беззаботности, чтобы ввести в заблуждение тех, кто случайно мог их подслушать. Да, все прекрасно, уверил его Беккер, сделка заключена отличная и никаких осложнений он не предвидит.
— Ну, как наша новая продукция? — спросил он.
— Контакты установились отличные! — во все горло гаркнул Курц, словно отдавая команду отряду на дальних рубежах. — Можешь когда угодно заглянуть на склад — не разочаруешься — ни в продукции, ни в чем другом.
Беккер редко подолгу говорил по телефону с Курцем, как и Курц с Беккером. Как ни странно, каждый словно спешил первым закончить разговор и поскорее избавиться от общества другого. Однако на этот раз Курц выслушал все до конца, и так же вел себя Беккер. Кладя трубку, он заметил в зеркале свое красивое лицо и брезгливо уставился на свое отражение. Лицо показалось ему огоньком на судне, потерпевшем бедствие, и на секунду у него возникло неодолимое болезненное желание погасить этот огонек.Кто ты такой? Что ты чувствуешь?Он приблизился к зеркалу. Я чувствую себя так, словно смотрю на погибшего друга, надеясь, что он оживет. Чувствую себя так, словно хочу обрести в ком-то старые свои надежды и не могу. Чувствую себя так, словно я актер, не хуже тебя и вокруг теснятся мои маски, а сам я где-то далеко и тоскую. А на самом деле я ничего не чувствую, потому что чувствовать вредно и это подрывает воинскую дисциплину. Поэтому я ничего не чувствую, но я борюсь и, следовательно, существую.
По городку он шел нетерпеливыми большими шагами, пристально глядя перед собой, словно путь утомлял его, ибо был слишком короток. Городок ждал атаки, за двадцать с лишним лет сколько он видел таких городков! Люди ушли, и улицы пустынны, и не слышно детских голосов. Разрушьте дома. Стреляйте во все, что шевелится. Повозки и автомобили оставлены владельцами, и один Бог знает, когда они вернутся вновь. Время от времени он быстро оглядывал какую-нибудь подворотню или темный закоулок, но наблюдать было ему привычно, и шага он не замедлял— Дойдя до перекрестка, он поднял голову, чтобы прочесть название улицы, но не свернул никуда, пока быстрым шагом не дошел до строительной площадки. Между высоких груд кирпича стоял пестрый микроавтобус. Бельевые веревки хорошо маскировали высокую антенну. Из автобуса раздавалась тихая музыка. Дверца открылась, и в лицо ему, как зоркий глаз, уставилось дуло пистолета, потом оно исчезло. Почтительный голос проговорил: «Шалом». Он влез в автобус и захлопнул за собой дверцу. Музыка не могла совсем заглушить стрекотание портативного телепередатчика. Возле него скорчился Давид, связист из афинской команды, рядом с ним находились двое подручных Литвака. Коротко кивнув, Беккер опустился на мягкое сиденье и погрузился в чтение толстой пачки сообщений, отложенных специально для него.
Парни с почтением глядели на него. Он понимал, что мысленно они жадно пересчитывают ленточки его боевых наград и что все его подвиги им известны лучше, чем ему самому.
— Она хорошенькая, Гади! — сказал тот, что был побойчее.
Беккер не обратил на это внимания.
Время от времени он отмечал какой-нибудь абзац, подчеркивал дату. Кончив, он отдал бумаги парням и заставил их проверить, хорошо ли он все запомнил.
Уже на улице он невольно помедлил возле окошечка, слушая, как веселые голоса обсуждают его.
— Грач все ему передоверил, хочет сделать его управляющим большой текстильной фабрики возле Хайфы, — сказал тот, что побойчее.
— Здорово, — сказал другой. — Давай демобилизуемся, а Гаврон сделает нас миллионерами.
Своему запретному, но жизненно важному свиданию с достопочтенным доктором Алексисом в этот вечер Курц придал видимость деловой встречи с коллегой, имевшей к тому же оттенок старой дружбы. По предложению Курца они встретились не в Висбадене, а подальше, там, где больше и народу, и приезжих, — во Франкфурте, в большом некрасивом отеле, выстроенном для нужд участников различных конференций. В те дни в этом отеле разместились энтузиасты изготовления мягкой игрушки. Алексис предлагал встретиться у него дома, но Курц отклонил это предложение с таинственностью, которой Алексис не мог не почувствовать. Было десять часов вечера, и делегаты конференции уже разбрелись кто куда в поисках иных разновидностей мягкой игрушки. Бар был почти пуст, и на поверхностный взгляд Курц и Алексис вполне могли сойти за обычных деловых людей, обсуждающих мировые проблемы над букетиком искусственных цветов в вазе на столике. Что, в общем, было не так уж далеко от истины. В баре играл музыкальный автомат, но бармен по своему транзистору слушал Баха.
За то время, что они не виделись, озорной огонек в глазах Алексиса потух. На лице, как первые признаки болезни, залегли еле заметные тени, характеризующие неудачников, а голливудская улыбка приобрела новое и вовсе не идущее ей качество — сдержанность. Но Курцу, изготовившемуся для решительных действий, это было на руку, что он с удовлетворением тут же для себя и отметил. В свою очередь Алексис с куда меньшим удовлетворением каждое утро разглядывал в уединении своей ванной комнаты морщины возле глаз и разглаживал кожу в надежде вернуть уходящую молодость. Курц передал приветы из Иерусалима и в качестве подарка — бутылочку мутноватой жидкости с этикеткой, удостоверявшей, что это вода из самого Иордана. Он слышал, что новоиспеченная госпожа Алексис ожидает ребенка, так что, может быть, вода ей пригодится. Такая предупредительность тронула Алексиса и произвела на него впечатление, — возможно, и большее, нежели самый повод к ней.
— По-моему, вы узнали об этом раньше, чем я, — сказал Алексис, с вежливым восхищением разглядывая бутылочку. — Во всяком случае, я даже коллегам ничего не говорил.
Это было правдой. Молчание его являлось как бы последней попыткой помешать этому не вполне желанному событию.
— Скажете, когда все произойдет, и извинитесь, — предложил дальновидный Курц.
Без лишних слов, как и подобает людям, не признающим церемоний, они выпили за общее благополучие и за лучшее будущее для еще не рожденного ребенка доктора.
— Говорят, вы теперь занялись проблемами координации, — сказал Курц, хитровато поглядывая на Алексиса.
— За здоровье координаторов! — угрюмо отозвался Алексис, и оба церемонно приложились к стаканам.
Они договорились обращаться друг к другу по имени, тем не менее Курц предпочитал сохранять в разговоре вежливое «вы». В отношениях с Алексисом он не хотел терять своего положения старшего.
— Можно поинтересоваться, что же вы координируете? — спросил Курц.
— Должен сообщить вам, господин Шульман, что дружеские связи с секретными службами иностранных держав в настоящее время не числятся среди моих служебных обязанностей, — ответил Алексис, намеренно пародируя гладкую велеречивость боннских чиновников и ожидая дальнейших расспросов.
Но вместо этого Курц высказал догадку, которая на самом деле догадкой не была:
— Координатор отвечает за такие жизненно важные области, как транспорт, обучение, вербовка и финансовое обеспечение оперативных работников. И за информационную связь главного управления с филиалами.
— Вы упустили из виду отпуска, — возразил Алексис, восхищенный и одновременно несколько устрашенный информированностью Курца. — Если вам нужен отпуск, приезжайте в Висбаден, я предоставлю вам его. У нас существует чрезвычайно могущественная комиссия, занимающаяся исключительно отпусками.
Курц пообещал воспользоваться приглашением: ему и в самом деле давно пора устроить себе передышку.
Разговор о работе и передышке заставил Алексиса вспомнить о его собственных делах и рассказать об операции, в которой он принимал участие «Знаете ли, Марти, ночи не спал, буквально три ночи кряду не ложился». Курц выслушал его внимательно и с сочувствием: ведь он умел прекрасно слушать, таких собеседников Алексису не часто доводилось встречать теперь в Висбадене.
— Должен вам признаться, Пауль, — сказал Курц, после того как некоторое время они самым приятным образом перебрасывались малозначащими фразами, — что и я однажды удостоился чести превратиться в координатора. Шеф мой решил, что я слишком много позволяю себе, и я стал координатором. Я так заскучал на этой должности, что и месяца не прошло, как я подал рапорт генералу Гаврону, где на бумаге высказал ему, кто он есть на самом деле. «Генерал, рапортую Вам, что Марти Шульман считает Вас подонком». Он послал за мной. Вам доводилось встречаться когда-нибудь с Гавроном? Нет? Сморщенный коротышка с густой черной шевелюрой. И неугомонный — никогда не знаешь, куда его понесет. «Шульман, — загремел он, когда я вошел к нему. — Какого черта, и месяца не прошло, а ты уже разбушевался! И откуда ты так хорошо выведал все мои секреты?» Голос у него гнусавый, ну точь-в-точь идиотик, которого в детстве уронили! «Генерал, — отвечал я, — если в Вашей душе осталась хоть капля самоуважения, Вы разжалуете меня и вернете обратно на должность, на которой я уже не смогу безнаказанно Вас оскорблять». И знаете, что он сделал? Разжаловал меня, а потом повысил в должности! И я вернулся к своим ребятам.
История эта показалась Алексису тем забавнее, что напомнила ему минувшие дни и то, как сам он прославился среди чопорных чиновников Бонна в качестве человека совершенно не управляемого и совершенно независимого. После чего естественно было перейти к давнему громкому случаю с Бад-Годесберге, так как именно он в свое время и свел их.
— До меня дошло, что дело это наконец немного сдвинулось с места, — заметил Курц. — Следы девушки привели в парижский аэропорт Орли — это уже является некоторым достижением, хотя, кто она такая, по-прежнему неизвестно.
Эта неосторожная похвала из уст глубокоуважаемого человека, которым Алексис так восхищался, возмутила его.
— Вы называете это достижением? Да я вчера познакомился с их последним анализом. В тот день, когда взорвалась бомба, какая-то девушка вылетела из Орли в Кельн. Это заставляет их задуматься. На ней были джинсы. Снова задумываются. Косынка. Хорошо сложена. Возможно, блондинка. Ну и что из этого? Французы даже не могут обнаружить ее регистрационную карточку. Или говорят, что не могут.
— Возможно, потому, что она и не регистрировалась на рейс в Кельн? — предположил Курц.
— Ну, а как же она прилетела в Кельн, если не регистрировалась? — возразил Алексис с легким недоумением. — Просто эти кретины и слона среди кокосовых орехов не заметят!
За соседними столиками по-прежнему никого не было, и это обстоятельство, вкупе с мелодиями Баха из транзистора и «Оклахомы» из музыкального автомата, делало возможным произнесение любой ереси.
— Может быть, она взяла билет куда-нибудь еще, — терпеливо разъяснил Курц. — Предположим, в Мадрид. В Орли она зарегистрировалась, но на рейс в Мадрид.
Алексис принял такую гипотезу
— Купила билет «Париж-Мадрид:» и, прибыв в Орли. взяла посадочный на Мадрид. Она идет в зал для отъезжающих со своим посадочным, занимает место, ждет около одного из выходов, почему бы и нет? Скажем, у выхода номер восемнадцать. Кто-то подходит к ней, возможно, девушка, произносит пароль, они отправляются в дамскую комнату, меняют билеты. Все организовано превосходно. По-настоящему отличная организация. Паспорта они тоже меняют. Для девушек это не проблема. Ну, там — парики, косметика... Если вы вдумаетесь, Пауль, все хорошенькие девушки одинаковы.
Справедливость этого афоризма очень позабавила Алексиса, который и сам в последнее время, благодаря своей второй женитьбе, склонялся к столь же неутешительному выводу. Но он не стал размышлять об этом, поскольку чувствовал, что скоро узнает что-то важное, и это заставило вновь взыграть в нем полицейского.
— Ну, а в Бонн-то она как попала? — закуривая, спросил Алексис.
— Прибыла туда с бельгийским паспортом. Не паспорт — конфетка, такие пачками изготавливают в Восточной Германии. В аэропорту ее встретил бородатый юнец на ворованном мопеде с фальшивым номером. Высокий, молодой, бородатый — это все, что она о нем знала и знал кто бы то ни было еще, потому что конспирация тут соблюдалась тщательно. А борода? Что ж, борода — дело наживное. К тому же он не снимал шлема. В вопросах конспирации они собаку съели. Тут с ними трудно тягаться. Да, я смело могу это сказать.
Алексис подтвердил, что он и сам это замечал.
— Роль этого парня в операции — чисто служебная, — продолжал Курц. — На нем замыкается цепь. Он встречает девушку, проверяет, нет ли за ней слежки, и, немного покружив, отвозит в безопасное место для инструктажа. Это ферма одного деятеля неподалеку от Мелема и называется она «Хаус Зоммер». Ответвление от автобана, идущее в южном направлении, подводит к бывшему сараю. Под спальней гараж, в гараже «оппель» с зигбургским номером, шофер уже ждет.
Тут, к своему удовольствию, ошеломленный Алексис тоже смог наконец вставить словечко.
— Ахман, — взволнованно прошептал он. — Издатель Ахман из Дюссельдорфа! Да что же мы, с ума сошли, что ли? Почему никому из нас и в голову это не пришло?
— Верно, Ахман, — одобрил своего ученика Курц. — «Хаус Зоммер» принадлежит доктору Ахману из Дюссельдорфа, чье почтенное семейство владеет прибыльным лесопильным делом, кое-какими журналами и хорошо налаженной сетью порнографических магазинчиков. В качестве хобби он издает календари с романтическими пейзажами. Владелицей бывшего сарая является дочь Ахмана Инге, не раз выступавшая устроительницей сомнительных сборищ, где встречались богатые и разуверившиеся во всем исследователи человеческих душ. Ко времени, интересующему нас с вами, Инге отдала этот сарай в пользование нуждающемуся другу, у которого, в свою очередь, была подружка.
— Ad infinitum[12], — заключил Алексис, восхищенно глядя на него.
— Да, чтобы добраться до конца, еще немало придется попотеть. Такие уж это люди. Так они работают и всегда так работали.
«В пещерах на берегу Иордана, — взволнованно думал Алексис. — Сворачивая концы проводки в „куклу“. С примитивными бомбами, какие можно изготовить у себя на огороде!»
Курц говорил, а лицо и весь облик Алексиса менялись, что не ускользнуло от внимательного взгляда Курца. Следы жизненных неурядиц, следы малодушия, так огорчавшие Алексиса, стерлись, исчезли. Он откинулся на спинку стула, сложил на груди изящные рукн, на губах заиграла молодая улыбка, а рыжеватая голова подалась вперед. Согласно кивая, он внимательно слушал захватывающее повествование Курца.
— Могу я осведомиться, на чем вы строите столь интересные теории? — спросил Алексис, все же пытаясь съязвить.
Курц сделал вид, что вспоминает, хотя сведения, почерпнутые у Януки, были так свежи в его памяти, словно он и не покидал его обитой звукоизолирующей ватой камеры в Мюнхене, где Янука вопил и давился слезами, в отчаянии хватаясь за голову.
— Ну, Пауль, ведь у нас же есть и номер водительского удостоверения «оппеля», и фотокопия прокатной квитанции, а также показания одного из участников операции за его личной подписью, — признался Курц и в робкой надежде, что эти не совсем четкие обстоятельства на время сойдут за основание теории, продолжал: — Бородатый юнец, оставив девушку в бывшем сарае, исчезает, с тем чтобы никогда больше не появиться на горизонте. Девушка переодевается в аккуратное синее платье, надевает парик и чудесно преображается, с таким расчетом, чтобы понравиться словоохотливому и чересчур любвеобильному атташе по связи с профсоюзами. Потом она садится в «оппель», и уже второй молодой человек доставляет ее к нужному дому. По пути они останавливаются, чтобы наладить взрывное устройство. Вы хотите что-то спросить? Пожалуйста.
— А этот молодой человек, — с трудом сдерживая нетерпение, спросил Алексис, — он ей знаком или же совершенно неизвестен?
Недвусмысленно не пожелав далее прояснять роль Януки, Курц в ответ только улыбнулся, но его уклончивость не обидела Алексиса: увлеченный повествованием, он с восторгом встречал каждую деталь, однако не мог ожидать, что ему без конца будут швырять жирные куски.
— По завершении дела шофер меняет номер на машине и документы и доставляет девушку на фешенебельный и малолюдный пирейнский курорт на водах Бад-Нойенар, где и расстается с ней, — заключил свой рассказ Курц.
— А потом?
Теперь Курц говорил очень медленно и взвешенно, словно лишнее слово могло повредить его хитроумному замыслу, как, между прочим, и было в действительности.
— А там, предположительно, девушку приводят к ее тайному поклоннику, тому самому, который возможно, репетировал с нею ее роль в этой истории. Например, как обращаться с бомбой, устанавливать часовой механизм, наладить проводку. Совершенно наобум высказываю предположение, что этот поклонник уже снял в каком-нибудь отеле номер, где возбужденная успехом своего совместного предприятия парочка бросается друг другу в объятия. На следующее утро, в то время как они отдыхают после любовных утех, бомба взрывается — позже, чем было намечено, но какая разница?
Алексис даже наклонился вперед в прокурорском азарте.
— А брат, Марти? Тот самый? Известный боевик, на чьем счету уже немало жертв-израильтян? Где в это время находился он? Думаю, что в Бад-Нойенаре, где наслаждался любовью с этой своей бомбисткой. Так?
Но чем больший энтузиазм проявлял доктор, тем безучастнее и неприступнее становилось лицо Курца.
— Где бы он ни находился, успех операции — это дело его рук: все разузнать, распределить, верно подобрать людей... — с деланным благодушием отвечал Курц. — Ведь бородатый юнец знал девушку лишь по описанию. А больше не знал ничего. Не знал даже, где намечено произвести взрыв. Девушка, в свою очередь, знала лишь номер мопеда. Что же касается шофера, то единственное, что знал он, это какой дом намечен для операции, а о бородатом понятия не имел. Однако существует мозг, все это направлявший.
Это были последние слова Курца, после чего его одолел приступ глухоты, унесший его в иные сферы. Все попытки Алексиса добиться ответа оказались безуспешными, и единственным их результатом явилась новая бутылка виски, которую он почувствовал потребность заказать. Истина состояла в том, что доброму доктору не хватало кислорода. Всю свою жизнь до этой минуты он жил как бы на низком уровне, а в последнее время опустился еще ниже. Теперь же Великий Шульман вдруг увлек его на высоты, о которых он и мечтать не смел.
— Вы, должно быть, приехали в Германию, чтобы поделиться с немецкими коллегами полученной информацией? — заметил Алексис, хитро подводя Курца к нужной теме.
Но ответом ему была лишь долгая задумчивая пауза, во время которой Курц словно прощупывал Алексиса — и глазами, и мысленно. Потом он сделал свой излюбленный, так восхищавший Алексиса жест — поддернув рукав, вывернул руку, чтобы взглянуть на часы. И жест этот опять напомнил Алексису, что если собственное его время, медленно сочась. устало утекает в песок, то Курцу его никогда не хватает.
— Кельн, будьте уверены, оценит это, — гнул свою линию Алексис. — Мой блистательный преемник — помните его, Марти? — пожнет плоды величайшей победы. Пресса превратит его в самого знаменитого и проницательного полицейского Западной Германии. Что будет справедливо, не так ли? А все благодаря вам.
Широкая улыбка Курца подтвердила это. Он отпил глоточек виски и вытер губы старым солдатским платком цвета хаки. Потом вздохнул, подперев подбородок рукой, словно желая показать, что не собирался говорить на эту тему, но уж если Алексис сам поднял вопрос, — так и быть.
— Вообще-то говоря в Иерусалиме много размышляли насчет этого, Пауль, — признался он, — и мы, в отличие от вас, вовсе не так уверены, что ваш преемник именно тот человек, чье продвижение нам следует поощрять. («Но что тут можно поделать?» — казалось, говорило его нахмуренное лицо.) Нам пришел в голову другой вариант и, может быть, стоит обсудить его с вами и выяснить ваше к нему отношение. Мы подумали, не мог бы доктор Алексис оказать вам любезность и передать нашу информацию в Кельн? В частном порядке. Неофициально, но вполне официальным путем, если вы понимаете, что я имею в виду. На свой страх и риск и действуя поумнее. Вот что нам пришло в голову. Может быть, стоит обратиться к нему, сказав: «Пауль, вы друг Израиля. Возьмите это и используйте к своей выгоде. Это наш подарок вам, а нас в это дело не впутывайте». Почему всегда в подобных случаях на первый план выдвигаются недостойные люди? — спрашивали мы себя. Может быть, для разнообразия стоит выдвинуть когда-нибудь того, кто этого достоин? Почему не иметь дела с друзьями — ведь это же наш принцип, не так ли? Не помогать их продвижению? Не вознаграждать их за верность?
Алексис сделал вид, что не понял. Он покраснел, а в его отнекиваниях зазвучала какая-то истерическая нотка:
— Но послушайте, Марти. У меня нет для этого возможностей. Я же не оперативный работник — я чиновник. Не могу же я взять телефонную трубку и — здрасте пожалуйста: «Кельн? Алексис у телефона. Мой вам совет: немедленно направляйтесь в „Хаус Зоммер“, арестуйте там дочь Ахмана и допросите как следует всех ее приятелей!» Что я, волшебник, что ли? Или алхимик, который превращает камень в золото ценной информации? Может быть. люди в Иерусалиме считают, что координатор и фокусник — это одно и то же? — Издевки его над самим собой становились все более язвительными и неуклюжими. — Может, мне потребовать ареста всех бородатых мотоциклистов, которых можно заподозрить в итальянском происхождении? Да меня на смех поднимут!
Он иссяк, и Курц был вынужден прийти к нему на помощь, чего Алексис и ждал, ибо вел себя сейчас, как ребенок, напустившийся на взрослых лишь затем, чтобы те поскорее обняли его.
— Никто не ждет никаких арестов, Пауль. Для них еще время не пришло. С нашей стороны, во всяком случае, никто о них не помышляет. И вообще не собирается действовать открыто. Я имею в виду Иерусалим.
— Так чего же вы ждете? — спросил Алексис неожиданно резко.
— Справедливости, — миролюбиво ответил Курц. Но упрямая улыбка и выражение жесткой целеустремленности говорили о чем-то совершенно ином. — Справедливости, немного терпения, немного мужества и массы изобретательности и творческой энергии от тех, кто играет на нашей стороне. Я хочу спросить вас кое о чем, Пауль. — Крупная голова его вдруг придвинулась к Алексису. Сильная рука легла на его плечо. — Представьте себе такое. Представьте себе, что существует какой-то неизвестный и сугубо тайный источник информации — предположим, какой-то очень высокопоставленный араб центристских, умеренных взглядов, который любит Германию, от всего сердца восхищается этой страной и располагает сведениями о подготовке террористических акций, которые он не одобряет. Вообразите себе, что этот араб некоторое время тому назад увидел по телевизору знаменитого Алексиса. Предположим, например, что произошло это, когда он смотрел передачу, сидя вечерком в своем номере в Бонне или лучше — в Дюссельдорфе. Включил от скуки телевизор — и вот, пожалуйста, на экране доктор Алексис, адвокат и, безусловно, полицейский, но при этом человек, обладающий чувством юмора, гибкий, прагматичный и гуманист до мозга костей — короче говоря, человек с большой буквы. Согласны?
— Ну, пускай так, — сказал Алексис, оглушенный этим словесным потоком.
— Вы расположили к себе этого араба, Пауль, — заключил Курц. — После этого ни о ком, кроме вас, он и думать не хочет. Проникся к вам доверием с первого взгляда и не желает иметь дело ни с кем в Германии, кроме вас. Обошел все министерства, полицейские управления и сыскные агентства. Искал вас в телефонном справочнике. И, предположим, наконец позвонил вам домой или на службу. Словом, как вам самому больше нравится. Он встретился с вами здесь, в отеле. Сегодня вечером. Выпил с вами стаканчик-другой. И за стаканом виски поделился с вами некоторыми фактами. Знаменитый Алексис — на меньшее он не согласен. Понимаете ли вы, какие это дает преимущества человеку, чьей карьере несправедливо препятствовали?
Воскрешая в памяти эту сцену — занятие, которому Алексис не раз предавался и которое вызывало в нем чувства самые разнообразные: изумление, гордость, а также откровенный панический ужас, — он понял, что последующие слова Курца означали попытку в чем-то заранее оправдаться.
— Террор сейчас набирает силу, — угрюмо заявил он. — «Зашли к ним агента, Шульман!» — сипит еле видимый за огромным столом Миша Гаврон. «Слушаюсь, генерал, — говорю я. — Непременно отыщу такого. Обучу его, всячески натренирую, преодолею сопротивление оппозиции. Сделаю все, что вы приказываете. И знаете, что они предпримут в первую очередь? — так я ему говорю. — Заставят его показать себя в деле! Пристрелить охранника в банке или американского солдата. Подложить бомбу в ресторане. Или послать ее кому-нибудь в красивом чемоданчике. И взорвать его. Этого вы добиваетесь? Это вы предлагаете мне сделать, генерал? Заслать к ним агента и сложа руки смотреть, как он убивает для них наших людей?» — Кури грустно улыбнулся Алексису улыбкой человека, понимающего всю неразумность начальства. — У террористов в наши дни не встретишь случайных людей. Я Гаврону сколько раз об этом говорил. Секретарш, машинисток, шифровальщиков -словом, персонал не первого ряда, но достаточно информированный, чтобы стать агентами, — они не держат. Чтобы проникнуть к ним, надо очень постараться. «Пришла пора расколоть ряды террористов, — так я говорил. — Надо заняться подготовкой собственных террористов». Но разве он меня слушает?
Алексис не мог больше сдерживать любопытство. Он наклонился вперед, в глазах его зажегся опасливый и азартный вопросительный огонек.
— И вы сделали это, Марти? — прошептал он. — Здесь, в Германии?
Курц, по своему обыкновению, не ответил прямо, а его славянские глаза словно глядели куда-то поверх Алексиса, устремленные к новой задаче на его тернистом и одиноком пути.
— А если я расскажу вам кое-что, Пауль? — предложил он. — Расскажу то, что произойдет дня через четыре?
Концерт Баха по транзистору у бармена окончился, и он теперь с шумом закрывал бар, намекая, что время позднее. По предложению Курца они переместились в холл на одном из этажей, где и продолжили беседу, тесно придвинувшись друг к другу, как пассажиры, сгрудившиеся на палубе во время шторма. Дважды во время их беседы Курц поглядывал на циферблат своих стареньких часов в металлическом корпусе и, поспешно извинившись, спешил к телефону; позднее Алексис из чистого любопытства поинтересовался, кому предназначались эти звонки, и обнаружил, что Курц разговаривал с отелем в Дельфах, в Греции; разговор этот, продолжавшийся двенадцать минут, был оплачен наличными; второй разговор был с каким-то непонятным абонентом в Иерусалиме. В три часа или даже позже в холле появились служащие отеля в поношенных спецовках. Они вкатили большой зеленый пылесос на колесиках, похожий на крупповскую пушку. Но несмотря на шум, Курц и Алексис продолжали разговор. Закончили они его, когда уже рассвело, тогда они вышли из отеля и удовлетворенно пожали друг другу руки. Однако Курц постарался не благодарить только что завербованного агента слишком бурно, так как хорошо понимал, что Алексис принадлежит к тому типу людей, кого чрезмерные выражения благодарности способны лишь оттолкнуть.
Возрожденный к новой жизни, Алексис поспешил домой, где побрился, переоделся и, задержавшись достаточно, чтобы произвести впечатление на молодую жену высокой секретностью своей миссии, отправился в свое сверкавшее стеклом и никелем учреждение, причем лицо его хранило печать непонятного удовлетворения, — выражение, которое его сослуживцы уже давно не имели счастья наблюдать. Они заметили, что он много шутил и позволял себе рискованные замечания о коллегах. «Совсем как прежний Алексис», — говорили они. Он даже проявил нечто похожее на юмор, хотя чувство юмора никогда не числилось среди его достоинств. Он попросил чистой бумаги и, отпустив даже личного секретаря, сел писать длинную и намеренно туманную докладную начальству о сведениях, почерпнутых «из весьма информированного источника», «от весьма высокопоставленного лица, гражданина одной восточной державы, известного мне по моей предыдущей деятельности» Сведения эти содержали и новейшую информацию о случае в Бад-Годесберге, которой, однако, было недостаточно для чего-либо, кроме подтверждения добрых намерений источника информации и доктора как передаточной и направляющей инстанции. Он испрашивал определенных полномочий и оборудования, а также неподотчетную сумму в швейцарском банке, чтобы пользоваться ею по своему усмотрению. Алчность не была свойственна Алексису, хотя второй брак и повлек за собой затраты, а развод оказался и вовсе сущим разорением. Но он знал, что в наше меркантильное время люди особенно ценят лишь то, за что хорошо заплачено.
А к концу докладной он приберег одно любопытное предсказание, которое Курц продиктовал ему буквально слово за словом, а для пущей верности еще заставил и перечитать написанное вслух. Предсказание было не очень точным и потому, строго говоря, бесполезным, но в случае если бы оно исполнилось, это должно было произвести огромное впечатление. По непроверенным данным, турецкие магометане отправили из Стамбула для нужд антисионистских группировок в Западной Европе большую партию взрывчатки. Через несколько дней ожидается новый террористический акт. Местом действия называют южную Германию. Все пограничные службы и местные полицейские отряды должны быть начеку. Больше ничего разузнать не удалось.
В тот же день Алексиса вызвало к себе начальство, и в тот же вечер состоялся весьма секретный телефонный разговор между ним и его близким другом Шульманом в котором тот, поздравив Алексиса, передал ему ряд новых распоряжений.
— Они клюнули, Марта! — возбужденно кричал Алексис по-английски. — Поприжали хвост! Они в наших руках!
— Алексис клюнул, — объявил Курц Литваку в Мюнхене, — но нельзя ослаблять вожжи. Почему Гади не поторопит девчонку? — пробормотал он, сердито поглядывая на часы.
— Потому что он не хочет больше убивать, вот почему! — воскликнул Литвак. В голосе его была неприкрытая радость. — Думаете, я не вижу этого? Или вы сами не видите?
Курц велел ему успокоиться.