ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Миссис Мэзон одна из первых попросила Паолу сыграть. Тогда Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок разогнали веселую группу у рояля, а смущенный Теодор Мэлкен был послан пригласить Паолу.

— Прошу вас сыграть для просвещения этого язычника «Размышления на воде», — услышал Грэхем голос Терренса.

— А потом, пожалуйста, «Девушку с льняными косами», — попросил Хэнкок, которого назвали язычником. — Сейчас моя точка зрения блестяще подтвердится. Этот дикий кельт проповедует идиотскую теорию музыки пещерного человека и настолько туп, что еще считает себя сверхсовременным.

— А-а, Дебюсси! — засмеялась Паола. — Все еще спорите о нем? Да? Хорошо, я доберусь и до него, только не знаю, с чего начать.

Дар-Хиал присоединился к трем мудрецам, усаживавшим Паолу за большой концертный рояль, не казавшийся, впрочем, слишком большим в этой огромной комнате. Но едва она уселась, как три мудреца скользнули прочь и заняли, видимо, свои любимые места. Молодой поэт растянулся на пушистой медвежьей шкуре, шагах в сорока от рояля, и запустил обе руки в волосы. Терренс и Аарон уютно, устроились на подушках широкого дивана под окном, впрочем, так, чтобы иметь возможность подталкивать друг друга локтем, когда тот или другой находил в исполнении Паолы оттенки, подтверждавшие именно его понимание.

Девушки расположились живописными группами, по две и по три, на широких диванах и в глубоких креслах из дерева коа, кое-кто даже на ручках.

Ивэн Грэхем хотел было подойти к роялю, чтобы иметь честь перевертывать Паоле ноты, но вовремя заметил, что Дар-Хиал предупредил его. Неторопливо и с любопытством окинул он взглядом комнату. Концертный рояль стоял на возвышении в самом дальнем ее конце; низкая арка придавала ему вид сцены. Шутки и смех сразу прекратились: видимо, маленькая хозяйка Большого дома требовала, чтобы к ней относились, как к настоящей, серьезной пианистке. Грэхем решил заранее, что ничего исключительного не услышит.

Эрнестина, сидевшая рядом, наклонилась к нему и прошептала:

— Когда она хочет, она может всего добиться. А ведь она почти не работает… Вы знаете, она училась у Лешетицкого и у мадам Карреньо, и у нее до сих пор остался их стиль игры. И она играет совсем не поженски. Вот послушайте!

Грэхем продолжал относиться скептически к ее игре, даже когда уверенные руки Паолы забегали по клавишам и зазвучали пассажи и аккорды, против чистоты которых он ничего не мог возразить; как часто слышал он их у пианистов, обладавших блестящей техникой и совершенно лишенных музыкальной выразительности! Он ждал услышать от нее все что угодно, но не мужественную прелюдию Рахманинова, которую, по мнению Грэхема, мог хорошо исполнять только мужчина.

С первых же двух тактов Паола уверенно, по-мужски, овладела роялем; она словно поднимала его клавиатуру и поющие струны обеими руками, вкладывая в свою игру зрелую силу и твердость. А затем, как это делали только мужчины, соскользнула, или перекинулась — он не мог найти более точного определения для этого перехода — в уверенно-чистое, несказанно нежное анданте.

Она продолжала играть со спокойствием и силой, которых меньше всего можно было ожидать от такой маленькой, хрупкой женщины; и он с удивлением смотрел сквозь полузакрытые веки на нее и на огромный рояль, которым она владела так же, как владела собой и замыслом композитора. Прислушиваясь к замирающим аккордам прелюдии, в которых еще жила, как далекое эхо, только что прозвучавшая мощь, Грэхем вынужден был признать, что удар у Паолы точен, чист и тверд.

В то время как Терренс и Аарон взволнованно спорили шепотом на своем подоконнике, а Дар-Хиал искал для Паолы ноты, она взглянула на Дика, и он начал один за другим гасить свет в матовых шарах под потолком, так что в конце концов одна Паола осталась как бы среди оазиса мягкого света, в котором особенно заметно поблескивало золото ее волос и золотое шитье на платье.

Грэхем наблюдал, как высокая комната становится от набегающих теней как будто еще выше. Она была длиной в восемьдесят футов и высотой в два с половиной этажа. Точно хоры под потолком была перекинута галерея, с которой свешивались шкуры диких зверей, домотканые покрывала, привезенные из Окасаки и Эквадора, циновки с острова Океании, сплетенные женщинами и выкрашенные растительными красками. И Грэхем понял, что напоминает ему эта комната: праздничный зал в средневековом замке; и он вдруг пожалел, что в ней нет длинного стола с оловянной посудой, солью в серебряной солонке и огромных собак, дерущихся тут же из-за брошенных им костей.

Позднее, когда Паола сыграла Дебюсси, чтобы дать Терренсу и Аарону материал для новых споров, Грэхему удалось в течение нескольких волнующих минут поговорить с ней о музыке. И она обнаружила такое понимание философии музыки, что Грэхем, сам того не замечая, принялся излагать, ей свою любимую теорию.

— Итак, — закончил он, — понадобилось почти три тысячи лет, чтобы музыка оказала свое истинное воздействие на душу западного человека. Дебюсси больше чем кто-либо из его предшественников достиг той высокой созерцательной ясности, порождающей великие идеи, которая предощущалась, скажем, во времена Пифагора…

Тут Паола прервала его, подозвав сражавшихся у окна Терренса и Аарона.

— Ну и что же? — продолжал Терренс, когда оба подошли. — Попробуйте, Аарон, попробуйте найти у Бергсона суждение о музыке более ясное, чем в его «Философии смеха»[6], которая тоже, как известно, ясностью не отличается.

— О, послушайте! — воскликнула Паола, и глаза ее заблестели. — У нас появился новый пророк — мистер Грэхем. Он стоит вашей шпаги, обеих ваших шпаг. Он согласен с вами, что музыка — это отдых от железа, крови и будничной прозы. Что слабые, чувствительные и возвышенные души бегут от тяжелой и грубой земной жизни в сверхчувственный мир ритмов и звучаний…

— Атавизм! — фыркнул Аарон Хэнкок. — Пещерные люди, полуобезьяны и все гнусные предки Терренса делали то же самое.

— Позвольте, — остановила его Паола. — Но ведь к этим выводам мистер Грэхем пришел на основании собственных переживаний и умозаключений. А кроме того, он коренным образом расходится с вашей точкой зрения, Аарон. Он опирается на положение Патера: «Все искусства тяготеют к музыке…»

— Все это относится к предыстории, к химии микроорганизма, — опять вмешался Аарон. — Все эти народные песни и синкопированные ритмы — простое реагирование клетки на световые волны солнечного луча. Терренс попадает в заколдованный круг и сам сводит на нет свои заумные рассуждения. А теперь послушайте, что я вам скажу…

— Да подождите же! — остановила его Паола. — Мистер Грэхем говорит, что английский пуританизм сковал музыку — настоящую музыку — на многие века…

— Верно… — согласился Терренс.

— И что Англия вернулась к эстетическому наслаждению музыкой только через ритмы Мильтона и Шелли…

— Который был метафизиком, — прервал ее Аарон.

— Лирическим метафизиком, — тотчас же ввернул Терренс. — Это-то уж вы должны признать, Аарон.

— А Суинберн? — спросил Аарон, очевидно, возвращаясь еще к одной теме из давнишних споров.

— Аарон уверяет, что Оффенбах — предшественник Артура Сюлливена, — вызывающе воскликнула Паола, — и что Обер — предшественник Оффенбаха. А относительно Вагнера… Нет, спросите-ка его, спросите, что он думает о Вагнере…

Она ускользнула, предоставив Грэхема его судьбе. А он не спускал с нее глаз, любуясь пластичными движениями ее стройных колен, приподнимавших тяжелые складки платья, когда она шла через всю комнату к миссис Мэзон, чтобы устроить для нее партию в бридж; он едва мог заставить себя вслушаться в то, что опять бубнил Терренс.

— Установлено, что все искусства Греции родились из духа музыки…

Много позднее, когда оба мудреца самозабвенно углубились в жаркий спор о том, кто выказал в своих произведениях более возвышенный интеллект — Берлиоз или Бетховен, Грэхему удалось улизнуть. Ему опять хотелось побеседовать с хозяйкой. Но она подсела к двум девушкам, забравшимся в большое кресло, и шаловливо шепталась с ними; большая часть гостей была погружена в бридж, и Грэхем попал в группу, состоявшую из Дика Форреста, мистера Уомболда, Дар-Хиала и корреспондента «Газеты скотовода».

— Жаль, что вы не можете съездить туда со мной, — говорил Дик корреспонденту. — Это задержало бы вас только на один день. Я завтра же и повез бы вас.

— Очень сожалею, — ответил тот. — Но я должен быть в Санта-Роса. Бербанк обещал посвятить мне целое утро, а вы понимаете, что это значит. С другой стороны, для нашей газеты было бы очень важно получить материал о вашем опыте. Вы не могли бы изложить его… кратко… ну совсем кратко? Вот и мистера Грэхема, я думаю, это заинтересует.

— Опять что-то по части орошения? — осведомился Грэхем.

— Нет, нелепая попытка превратить безнадежно бедных фермеров в богатых, — отвечал Уомболд за Форреста. — А я утверждаю, что если фермеру не хватает земли, то это доказывает, что он плохой фермер.

— Наоборот, — возразил Дар-Хиал, взмахнув для большей убедительности своими прекрасными азиатскими руками. — Как раз наоборот. Времена изменились. Успех больше не зависит от капитала. Попытка Дика — замечательная, героическая попытка. И вы увидите, что она удастся.

— А в чем дело. Дик? — спросил Грэхем. — Расскажите нам.

— Да ничего особенного. Так, одна затейка, — ответил Дик небрежно. — Может быть, из этого ничего и не выйдет, хотя я все же надеюсь…

— Затейка! — воскликнул Уомболд. — Пять тысяч акров лучшей земли в плодороднейшей долине! И он хочет посадить на нее кучу неудачников — пожалуйста, хозяйничайте! — платить им да еще питать.

— Только тем хлебом, который вырастет на этой же земле, — поправил его Форрест. — Придется объяснить вам всем, в чем дело. Я выделил пять тысяч акров между усадьбой и долиной реки Сакраменто…

— Подумайте, сколько там может вырасти люцерны, которая вам так нужна… — прервал его опять Уомболд.

— Мои машины осушили в прошлом году вдвое большую площадь, — продолжал Дик. — Я, видите ли, убежден, что наш Запад, да и весь мир, должен стать на путь интенсивного хозяйства, и я хочу быть одним из первых, прокладывающих дорогу. Я разделил эти пять тысяч акров на участки по двадцати акров и считаю, что каждый такой участок может не только свободно прокормить одно семейство, но и приносить по меньшей мере шесть процентов чистого дохода.

— Это значит, — высчитывал корреспондент, — что, когда участки будут розданы, землю получат двести пятьдесят семейств, или, считая в среднем по пять человек на семью, тысяча двести пятьдесят душ.

— Не совсем так, — возразил Дик. — Все участки уже заняты, а у нас только около тысячи ста человек. Но надежды на будущее… надежды на будущее большие, — добродушно улыбнулся он. — Несколько урожайных лет — и в каждой семье окажется в среднем по шесть человек.

— А кто это «мы»? Почему «у нас»? — спросил Грэхем.

— У меня есть комитет, состоящий из сельскохозяйственных экспертов, — все свои же служащие, кроме профессора Либа, которого мне уступило на время федеральное правительство. Дело в том, что фермеры будут хозяйничать на свой страх и риск, пользуясь передовыми методами, рекомендованными в наших инструкциях. Земля на всех участках совершенно одинаковая. Эти участки, как горошины в стручке, один к одному. И плоды работы на каждом участке через некоторое время должны сказаться. А когда мы сравним между собой результаты, полученные на двухстах пятидесяти участках, то фермер, отстающий от среднего уровня из-за тупости или лени, должен будет уйти.

Условия созданы вполне благоприятные. Фермер, взяв такой участок, ничем не рискует. Кроме того, что он соберет со своей земли и что пойдет на пищу ему и его семье, он получит еще тысячу долларов в год деньгами; поэтому все равно — умен он или глуп, урожайный год или неурожайный — около ста долларов в месяц ему обеспечено. Лентяи и глупцы будут естественным образом вытеснены теми, кто умен и трудолюбив. Вот и все. И это послужит особенно очевидным доказательством всех преимуществ интенсивного хозяйства. Впрочем, этим людям обеспечено не только жалованье. После его выплаты мне как владельцу должно очиститься еще шесть процентов. А если доход окажется больше, то фермеру поступает и весь излишек.

— И поэтому, — сказал корреспондент, — каждый сколько-нибудь дельный фермер будет работать день и ночь — это понятно. Сто долларов на улице не валяются. В Соединенных Штатах средний фермер на собственной земле не вырабатывает и пятидесяти, в особенности если вычесть плату за надзор и за его личный труд. Конечно, способные люди уцепятся руками и ногами за такое предложение и постараются, чтобы так же поступили и члены их семьи.

— У меня есть возражение, — заявил Терренс МакФейн, подходя к ним. — Везде и всюду только и слышишь: работа, труд… А меня просто зло берет, когда я представлю себе, что каждый такой фермер на своих двадцати акрах весь день с утра до вечера будет гнуть спину, и ради чего? Неужели кусок хлеба да мяса и, может быть, немного джема — это и есть смысл жизни, цель нашего существования? Ведь человек этот все равно умрет, как рабочая кляча, которая только и знала, что трудиться! Что же сделано таким человеком? Он обеспечил себя хлебом и мясом? Чтобы брюхо было сыто и крыша была над головой? А потом его тело будет гнить в темной, сырой могиле!

— Но ведь и вы, Терренс, умрете, — заметил Дик.

— Зато я живу волшебной жизнью бродяги, — последовал быстрый ответ. — Эти часы наедине со звездами и цветами, под сенью деревьев, с легким ветром и шорохом трав! А мои книги! Мои любимые философы и их думы! А красота, музыка, радости всех искусств! Когда я сойду в могилу, я буду знать по крайней мере, что пожил и взял от жизни все, что она могла мне дать. А эти ваши двуногие вьючные животные на своих двадцати акрах так и будут ковырять весь день землю, пока рубашка на спине не взмокнет от пота, а потом присохнет коркой, — ради одного сознания, что живот набит хлебом и мясом и крыша не протекает; народят выводок сыновей, которые тоже будут жить, как рабочий скот, набивать желудок хлебом и мясом, гнуть спины в заскорузлых от пота рубашках — и наконец уйдут в небытие, только и получив от жизни, что хлеб да мясо и, может быть, немного джема?..

— Но ведь кто-то должен же работать, чтобы вы могли лодырничать? — с негодованием возразил Уомболд.

— Да, это верно. Печально, но верно, — мрачно согласился Терренс; затем его лицо вдруг просияло. — И я благодарю господа за то, что есть на свете рабочий скот, — одни таскают плуг по полям, другие — незримые кроты — проводят жизнь в шахтах, добывая уголь и золото; благодарю за то, что есть дураки крестьяне, — иначе разве у меня были бы такие мягкие руки; и за то, что такой славный парень, как Дик, улыбается мне и делится со мной своим добром, покупает мне новые книги и дает местечко у своего стола, заставленного пищей, добытой двуногим рабочим скотом, и у своего очага, построенного тем же рабочим скотом, и хижину в лесу под земляничными деревьями, куда труд не смеет сунуть свое чудовищное рыло…

Иван Грэхем долго не ложился в тот вечер. Большой дом и его маленькая хозяйка невольно взволновали его. Сидя на краю кровати, полураздетый, и куря трубку, он видел в своем воображении Паолу в разных обличьях и настроениях — такой, какой она прошла перед ним в течение этого первого дня. То она говорила с ним о музыке и восхищала его своим исполнением, чтобы затем, втянув в спор «мудрецов», ускользнуть и заняться устройством бриджа; то сидела, свернувшись калачиком, в кресле, такая же юная и шаловливая, как примостившиеся рядом с нею девушки; то со стальными нотками в голосе укрощала мужа, когда он непременно хотел спеть песнь Горца, или бесстрашно правила тонущим жеребцом, — а несколько часов спустя выходила в столовую, к гостям своего мужа, напоминая платьем и осанкой принцессу из сказки.

Паола Форрест занимала его воображение не меньше, чем Большой дом со всеми его чудесами и диковинками. Все вновь и вновь мелькали перед Грэхемом выразительные руки Дар-Хиала, черные бакенбарды Аарона Хэнкока, вещавшего об откровениях Бергсона, потертая куртка Терренса Мак-Фейна, благодарившего бога за то, что двуногий рабочий скот дает ему возможность бездельничать, сидеть за столом у Дика Форреста и мечтать под его земляничными деревьями.

Грэхем наконец вытряхнул трубку, еще раз окинул взглядом эту странную комнату, обставленную со всем возможным комфортом, погасил свет и вытянулся между прохладными простынями. Однако сон не приходил к нему. Опять он слышал смех Паолы; опять у него возникало впечатление серебра, стали и силы; опять он видел в темноте, как ее стройное колено неподражаемо пластичным движением приподнимает тяжелые складки платья. От этого образа Грэхем никак не мог отделаться: он преследовал его неотступно, точно наваждение. Образ этот, сотканный из света и красок, как бы горел перед ним, неизменно возвращаясь, и хотя Грэхем сознавал его иллюзорность, видение все вновь и вновь вставало перед ним в своей обманчивой реальности.

И опять видел он коня и всадницу, которые то погружались в воду, то снова выплывали на поверхность; видел мелькающие среди пены копыта лошади; видел лицо женщины: она смеялась, а пряди ее золотистых волос переплетались с темной гривой животного.

Снова слышал он первые аккорды прелюдии, и те же руки, которые правили жеребцом, теперь извлекали из инструмента всю полноту хрустальных и блистательных рахманиновских гармоний.

Когда он наконец стал засыпать, его последняя мысль была о том, каковы те чудесные и загадочные законы развития, которые могли из первоначального ила и праха создать на вершине эволюции сияющее и торжествующее женское тело и женскую душу.

Загрузка...