Конец лета 1792 года. Зарево Французской революции бросает кровавые мазки на лазоревые пасторали королевских дворов Европы. Людовик Шестнадцатый теперь титулуется «гражданином Капетом» и сидит в башне Тампль в мучительном ожидании, пока его многочисленные кузены соберут свои армии, чтобы большим кровопусканием излечить его страну от революционной лихорадки. Наконец армии собраны; герцог Брауншвейгский грозит смыть Париж в Сену кровью взбесившихся патриотов; его армия, преодолевая по сорок миль в день, подступает с северо-востока к пограничной крепости Лонгви. Батареи открывают огонь. Крепость горит. Но она дерется! Она огрызается, как раненый зверь, оставляя куски мяса в пасти противника, и ужимается до последнего вала, до горстки самых стойких во главе со своим комендантом по имени Жан Лаверн.
Еще не стихла стрельба, а в Париж уже летит новость – Лонгви пала. Лонгви! Это слово, как отравленная стрела, впивается в сердце Франции и порождает страх. Страх – паралич революции! Но Дантон и якобинцы знают, как двинуть ее вперед: в их руках большинство газет и трибун, все улицы и площади Парижа. Страх – материя особого рода: мужества из нее не выкроишь, но кое-что иное грубо прошивает ее вкривь и вкось – ненависть. Именно она – ненависть – встречает коменданта Лаверна и его израненных бойцов, когда они добираются до Парижа, чтобы сообщить все, что своей шкурой узнали об армии Брауншвейгского, о его пушках и снарядах, о тактике осады, о слабости французской армии. Каким воем встречает этих героев зал Законодательного собрания, какие смачные плевки летят в них на улицах и площадях! «Мы имели по одному канониру на две пушки, в бомбах не было пороха, затравки не загорались, мы дрались, дрались! Что еще мы могли сделать?! – взывает Лаверн к трибунам законодателей. «Умереть!» – отвечает Дантон. И депутаты повторяют за ним: «Умереть!». Все стены Парижа кричат это слово в лицо Лаверна; теперь он – живой символ трусости и предательства, а его крепость – национальное посмешище и позор! Уже принято решение: Лонгви должна быть срыта, а распаханное поле на ее месте никогда не будет засажено деревьями свободы!
2 сентября. Генерал Брауншвейгский уже под Верденом. 60 тысяч прусаков и австрийцев с опаской взирают на грозные стены цитадели. Это не маленькая Лонгви, это сам неприступный Верден – ключ к Франции! Коменданта зовут Жозеф Борепер, он опытный генерал и держит в своих руках все управление крепостью.
Но 2 сентября генерала Борепера в последний раз видели возле бойницы в три часа дня. Больше он нигде не появлялся. Его ищут чиновники муниципалитета, его ожидают парламентеры герцога Брауншвейгского с вежливым предложением сдаться, его разыскивают растерянные офицеры…
Пока солнце рыжим апельсином скатывается в Маас, генерал Борепер успевает исписать полторы страницы – это для жены и детей, а остальные – будьте вы все прокляты! «Я боюсь сделаться вторым Лаверном», – такое объяснение оставил он семье. Потом звучит выстрел. Коменданта Вердена больше нет. А значит, нет и Вердена. Ключ отомкнут: Брауншвейгский вперед!
И снова, загоняя лошадей, летит в Париж эта новость: Верден сдан, комендант мертв. Якобинцы в бешенстве: они требуют предать анафеме имя генерала Борепера. Вот уж трус так трус!
Но настроение Парижа уже переменилось. Дантон собирает армию; на всех площадях идет запись волонтеров; женщины шьют форму; мужчины льют пушки и ядра, и каждый ребенок знает слова гимна будущих побед – «Марсельезы». Воспрянувшему Парижу больше не нужны трусы; ему требуются герои. Нация готовится воевать, и вожди создают культ мертвых. «Я требую для генерала Борепера почестей Пантеона», – гремит Дантон и заставляет умолкнуть справедливость. И мертвый Борепер производится в чин национального героя.
Через много лет, уже во времена Реставрации, видимо, из конъюнктурных соображений, престарелые вдовы обоих комендантов попытаются рассказать правду: вдова Лаверн – о незаслуженной клевете, возведенной революцией на имя ее мужа; вдова Борепер – о незаслуженных почестях от той же преступной революции. И то и другое вполне впишется в тогдашний политический перевертыш. Но История не поверит женщинам. Как сказал бы поэт:
Над ложью пламенных времен
Не властна праведность имен.