II

Вне контекста политической войны между верой и разумом соглашения с более тонкими нюансами могут быть спокойно предприняты.

Дженнифер Михаэль Хехт. Сомнение.

Правила сами по себе пусты, содержат насилие и незавершенность; они безличны и могут быть склонены к любой цели. Успех в истории принадлежит тем, кто способен ухватить эти правила, заменить собой тех, кто пользовался ими, притвориться, что хочет их усовершенствовать, перевернуть их значение и направить их против тех, кто изначально навязал их.

Мишель Фуко. Язык, контрпамять, практика.


МЕЛЬЧАЙШИЕ ПОДРОБНОСТИ

Каникулы на День Благодарения закончились, я вернулся в колледж, а моя мама весь день мыла тарелки. Только что прибыло письмо, но она слишком боялась перебирать пачку писем. Благодаря телефонному звонку, который сделал брат Стивенс от лица моих родителей, они с отцом теперь в любой день ожидали ответа из «Любви в действии». Кроме того, они назначили на рождественские каникулы мою встречу с доктором Джули, чтобы проверить мой уровень тестостерона. Они предпринимали все возможные шаги для моего исцеления, но мама ощущала, что все идет слишком быстро. Всего несколько месяцев назад она даже не знала, что есть какие-то проблемы. Полгода назад казалось, что ее единственный сын нашел девушку своей мечты. Если бы только она могла все замедлить, получить возможность отдышаться, поразмыслить чуть яснее! Брат Стивенс привел все в движение слишком быстро, сказав моим родителям, что действовать нужно скорее, иначе я впаду в еще больший грех, пребывая там, в колледже.

Мама высушила руки под сушилкой. Она сделала глубокий вдох и прошла к пачке конвертов, перебирая их, пока не нашла конверт из ЛВД. Разорвала его и вынула глянцевую брошюру, провела мокрым пальцем по свежевыбритому подбородку паренька, который показался ей знакомым. Когда она убрала палец, его лицо как будто исказилось. Краски поблекли. Шея выгнулась и вздулась. Нос увеличился вдвое. Но глаза были те же самые, завораживающе зеленые.

— Первое, что я заметила, — его глаза, — скажет она мне потом, через девять лет после того, как я побывал в ЛВД. Понадобится целых девять лет, прежде чем кто-то из нас почувствует достаточно уверенности, чтобы перебирать воспоминания, искать то, что мы решили оставить за спиной. Целых девять лет, прежде чем мы сможем говорить о том, что случилось, не вступая в замкнутый круг вины и сомнений в себе. Она будет глядеть на поверхность блестящего черного диктофона, лежащего между нами, и просить, чтобы ее поняли, чтобы ее слова были записаны, а я буду сидеть на другом конце стола, сложив руки на коленях и думать: «Вряд ли когда-нибудь дойдет до большей неловкости». Я заставлю себя выслушать эту историю с ее стороны, слушать ее голос среди гула болезненных воспоминаний, которые казались мне зарытыми навсегда.

— У него были такие грустные глаза, — скажет она. — Они взывали ко мне.

— Не торопись, — скажу я.

— Я хотела спасти мальчика на этой картинке. Я хотела спасти тебя. Но не знала, как.

Так много лет назад, стоя на кухне, в день, который должен был стать самым обычным, она представляла, что загнанные глаза этого мальчика — его настоящие глаза, способные выглянуть из-за красной рамки его портрета. Глаза его души, Дориан Грей наоборот, глаза, которые становились все более добрыми, а не зловещими, чем больше она на него смотрела. В те месяцы, которые оставались до ЛВД, она прочла «Портрет Дориана Грея», по моей просьбе, после того, как я впервые пережил в обольстительном языке Уайльда оправдание той чувственной стороны, которая открывалась передо мной во время первого года в колледже, за годы до того, как я узнал, какой вес имела эта книга в истории ЛГБТ-литературы. Стоя там, на своей кухне, она представляла этого мальчика, этого Дориана наоборот, который глядел сквозь следы ее пальцев, сквозь ее стоявшую фигуру, на кухню, заполненную вещами, в которых он мог бы узнать знакомые реликвии дома, где проходит здоровое детство: стопка тарелок на белом керамическом подносе, открытая пасть посудомоечной машины «Frigidaire», только что подметенный участок плитки, ограниченный деревянным плинтусом, кремового цвета ковер в примыкающей комнате. Она представляла себе такого же мальчика, как на брошюре — баки подстрижены над самыми мочками ушей, рубашка с пуговицами на воротнике и белым круглым вырезом, чувственные загнутые ресницы, защищающие его глаза от того, чтобы сразу увидеть слишком многое в этом мире — и представляла, что он мог бы найти в этом доме ощущение покоя. Здесь был порядок и чистота. Здесь были ее вымытые руки, горячая вода, которой она позволяла свободно течь по своим тонким пальцам, пока кровь не приливала к коже. Что же еще, думала она, нужно было этому мальчику? Если он вышел из такого же дома, то как дошло до того, что он попался в эту брошюру с красной рамкой, окруженный портретами погрязших в грехе, духовных калек, хронически зависимых?

Она подошла к кухонному столику в углу комнаты. Когда она проходила мимо раковины, на поверхности верхней тарелки вздулся мыльный пузырь, тот, который секунду назад, должно быть, удерживал дрожащее отражение ее фигуры, стоявшей в ночной рубашке с цветочками.

— Я помню мыло, — скажет она потом мне, вглядываясь в диктофон между нами. — Странно как-то. Но все это было странно.

— Не торопись, — снова скажу я.

— Я помню мельчайшие подробности.

Такие, как капля воды, стекавшая по ее голой веснушчатой руке. Как солнечный свет, ударивший под таким углом, чтобы от этой капли появилась золотая мерцающая полоса. В тот день она смахнула пятнышко прохладного мокрого света со своей руки. Она пригладила страницы брошюры на поверхности стола и села. Да, черты лица у этого мальчика и у меня были почти одинаковыми. Она почувствовала, что у нее кружится голова. Она видела, будто в бесконечных змеящихся отражениях двух зеркал, друг против друга, еще одну мать, которая вглядывалась в этот портрет мальчика, казавшегося знакомым, и эта мать, в свою очередь, представляла себе кого-то вроде моей матери, которая делал то же самое, и все эти матери хором спрашивали: «Что же еще нужно было этому мальчику?» Она ждала, пока головокружение не пройдет. Она чувствовала такое раньше, в минуты, когда кто-нибудь в церкви заговаривал о жизни вечной, о вечном, без конца, пребывании в раю, она чувствовала усталость при одной мысли о вечности, обмахивала лицо ладонью и говорила: «Моя голова не может с этим справиться. Это слишком».

Мельчайшие подробности. Позднее утреннее солнце, свет которого падал на половину стола. Пылинки, вьющиеся спиралью, будто песчаные столпы. За раздвижными окнами — вода в полосках ряски, которая растекается у крутого берега, отделяющего наш участок от Озера Буревестников. Когда летом бывало много туристов, мама сидела на балконе, глядя, как моторные катера выписывают буквы V по воде, и побуждала волны придвинуться ближе. Однако в такие зимние дни, как этот, озеро оставалось тихим и спокойным, и большую часть дня она проводила внутри.

Она взглянула на другие портреты, потом с трудом добралась — шажок за шажком — до конца страницы. Одна девушка напоминала Дебби, ее подругу детства, тощую брюнетку, которая всегда закалывала свои кудрявые волосы заколкой, когда они вместе ходили в общественный бассейн, чтобы охладить ноги на мелководье и поглядеть на мальчиков. Другой, мужчина постарше, напоминал нашего бывшего семейного врача, доктора Китона, который всегда старался нагреть металлическую диафрагму стетоскопа, прежде чем прижать к маминой голой спине. Что они там делают? — подумала она. Что у них пошло не так? Но, конечно же, это не были ее знакомые. Разница гнездилась в их улыбках. Эти загнанные лица улыбались совсем по-другому, уголки губ растягивались за все нормальные пределы. Даже в самые счастливые ее минуты, даже на семнадцатом ее году, когда друзья и родные поворачивались на молитвенных скамьях, чтобы поглядеть на ее затянутую в кружева фигуру, плывущую по церковному проходу навстречу отцу, она никогда не видела таких улыбок. Позже она узнает, что это улыбка экс-геев. Когда мама увидит ее такой, как есть, эта улыбка будет ее преследовать следующие девять лет. Ей будет казаться, что она видна почти повсюду, даже на лицах горожан, которые она встречает каждую неделю, как будто целый мир все это время вел тайную экс-гейскую жизнь, а она и не знала. Когда она повернет в отдел бакалеи, шаткая тележка вырвется из ее рук, она подхватит ее — застывшие пальцы вцепятся в пластиковую рукоятку — в ту минуту, когда она почувствует, как эта улыбка обволакивает ее, словно только что в ее направлении взмахнули пистолетом. Такую власть приобретет эта улыбка над ней, над нами.

Она прочла слова, плавающие рядом с этими лицами.

«С тех пор, как я пришел сюда, Бог показал мне, сколько во мне эгоизма и страха, которые я держал при себе, загнанный в круг гомосексуальности».

«Когда я был здесь, я научился тому, что меня любят и принимают, даже несмотря на то, что я был вовлечен в сексуальную зависимость».

«Пребывание в ЛВД дало мне второй шанс в моей семье».

Все эти лица говорили о том, что казалось ей одновременно чуждым и знакомым. Чуждым — потому что она не привыкла к тому, как способен учрежденческий жаргон «Любви в действии» переоформить восприятие, пока даже самые сложные человеческие эмоции не будут разложены по ящичкам и снабжены ярлыками: «эгоизм», «страх» или «зависимость»; знакомым — потому что церковь, согласно своему замыслу, была разросшейся Божией семьей, потерянным племенем Божиим на земле, избранным числом тех, кто переживет вознесение, и такие слова, как «любовь» и «принятие», здесь употреблялись с каждой ежегодной дозой пресного хлеба, с каждым пластиковым наперстком виноградного сока.

Она отложила брошюру, скользнувшую по столу. Весь остальной стол был покрыт страницами из анкеты «Любви в действии», вложенной в тот же конверт, что и брошюра. На верхней странице значился логотип «Любви в действии», перевернутый красный треугольник, в центре которого было вырезано сердце.

— Даже тогда мне показалось, что это странный логотип, — сказала она мне потом. — Сердце вырезано, будто только это и нужно.

Я ощутил это, подумаю я, нажимая паузу на диктофоне, отматывая на несколько секунд назад, чтобы проверить, все ли мамины слова я записал. Вырезаешь то, что когда-то было дорого тебе, не обращая внимания на то, как перехватывает горло, стираешь подробности, которые хочешь забыть. Швырни первую половину истории в мусор, как мои преподаватели. Я растерял столько друзей за годы после ЛВД, годами обходился без разговоров со старыми бойфрендами, просто потому, что мне было так легко игнорировать свои прежние чувства. Я был таким бессердечным безо всяких усилий с моей стороны. На самом деле тем, кто побывал в ЛВД, бессердечность давалась легко, и мне даже не приходилось об этом задумываться. Фокус был в том, чтобы поверить: вырезать людей из твоей жизни — это необходимый шаг в твоем развитии. Как поля, которые поздней осенью долгими часами выжигали за окном гостиной в доме моего детства, и рыжая стена огня прыгала прямо к краю нашего участка: разгроми и выжги, чтобы оставить место посевам следующего года.

Так я и делал. Хлоя, Брендон, Дэвид, мои друзья по колледжу Чарльз и Доминика — и Калеб, студент со старшего курса, изучавший живопись, который так зачаровал меня в первый год обучения, первый парень, которого я поцеловал.

— Хватит на сегодня, — скажет мама, вставая из-за стола, подталкивая диктофон ко мне. Она встанет посреди этого поля, если это будет нужно, чтобы я заметил ее боль, и откажется уступать, даже когда огонь приблизится. Она будет ждать, пока к ней не присоединится мой отец.

СУББОТА, 12 ИЮНЯ 2004 ГОДА

Мармеладные мишки. Красные, желтые, зеленые, облаченные в пластик, а пластик облачен в пленку пыли. Никто месяцами не притрагивался к этим упаковкам. Я стоял, застыв, в коридоре «Conoco», пытаясь выбрать между мармеладными мишками и мармеладными червячками, внезапная и неожиданная потребность. Мама ждала в машине, но мы никуда не торопились, у нас еще оставалось два часа до церемонии рукоположения, и казалось, будто мы запланировали эту остановку, не сказав друг другу ни слова, словно на станции в пути между двумя мирами, в которых мы теперь обитали. Только сейчас, когда я глядел на конфеты, казалось, что простейшие решения приобрели бесконечную сложность, будто это был обед в камере смертников, а может быть, красная и синяя пилюли, после которых мы никогда не будем прежними. Я хотел вернуться в машину с правильной упаковкой мармелада, выбрав что-нибудь удивительное, что восхитило бы мою маму, и ее голос бессознательным скачком перешел бы в верхний регистр: «Я столько лет об этом даже не думала!» — только я уже не был так уверен, что достаточно знаю свою маму, чтобы удивить ее.

Я оставил мармеладных мишек висеть на металлическом пруте и прошел по коридору, стекло холодильника справа было таким холодным, что почти обжигало, яркие ярлыки вспыхивали на периферии зрения, металлические банки, подсвеченные перламутрово-белым фосфоресцирующим светом. Кассирша, пожилая женщина с курчавым белым «конским хвостом», выступала в роли часового, наблюдая за мной с того момента, как я вошел на заправку. Должно быть, этим утром я казался здесь неуместным: темно-синий блейзер и белая рубашка с едва заметными манжетами; брюки в тон; черные мокасины с отверстием для монетки в язычке — мальчик из колледжа, направляющийся в воскресную школу субботним утром, когда ему следует валяться на койке, глядя в телевизор, и даже, может быть, маясь похмельем.

Камера примостилась над головой женщины. В короткий миг смущения я задался вопросом, что будет доказывать потом эта пленка. Если я в ближайшем будущем умру или стану соучастником какого-нибудь ужасного преступления, будет ли офицер полиции просматривать эту пленку в поисках моего краткого появления, анализировать выражение нерешительности на моем лице, искать следы страха или злого умысла? Думать о таких вещах было глупо, не говоря уж о том, что слишком драматично, но я не мог удержаться. Я только что прошел пять утренних сеансов групповой терапии вместе с теми, кто пытался совершить самоубийство, рядом с теми жизнями, которые были сломаны в одно мгновение и до конца не пришли в порядок, и я начал ожидать неожиданного. Мгновение благодати или ужаса — вряд ли одно и то же — могло снизойти без предупреждения, и теперешнее казалось таким же подходящим, как любое другое, чтобы Бог возобновил свое общение со мной. Лгать о своей сексуальности перед сотнями людей, стоя рядом с отцом, когда он приносит священный обет — это было словно бичующая молния, словно превращение в соляной столп, словно что-то, от чего я не мог отвернуться.

Я направился в туалет и закрылся внутри последней кабинки. Согласно правилам рабочей тетради я не допускался в одиночестве даже в этот туалет: «Во время любого посещения публичных комнат отдыха вас должны сопровождать двое других клиентов, один из которых пробыл клиентом „Истока“ по меньшей мере два месяца». Мне сразу же стало понятно, зачем преподаватели установили это правило. Я узнал обычную туалетную надпись, нацарапанную на лакированной двери кабинки, небрежный тон соблазнения. Рядом с предложением был номер и имя — Марк. Даже не зная почему, я вынул свой «RAZR» и набрал номер, сохранив контакт как «Марк, ванная». Я вышел из кабинки, не помочившись, и оправил блейзер перед зеркалом. Повернул ручку крана, покрытую коркой грязи, и подставил сложенную ковшиком ладонь под горячую воду, пригладил водой выбившуюся прядь на затылке. Я хотел убедиться, что в моей внешности не было ничего неуместного. По крайней мере, я мог выглядеть, хотя бы отчасти, Хорошим Сыном.

Я выключил воду и прислушался к наступившей тишине. В моем кармане был некий талисман против всего, что могло сегодня случиться: номер, по которому я мог позвонить, и, даже если я не планировал ничем заниматься с этим таинственным Марком, этот поступок был бы моим секретом, тем, о чем не узнал бы никто другой. Это казалось приятным — снова иметь секрет, освободиться от белобрысого и его прощупывающих рук, почти таким же приятным, как получить обратно свой блокнот и вступить в тайный мир историй, принадлежавших только мне. Номер Марка заполнил меня внутри, заставил расправить плечи и выпятить грудь. Почему я не замечал этого раньше? Это было все равно что рассказать людям правду, которая завела тебя в беду.

* * *

Вчера в ЛВД, когда мы занимались по рабочей тетради после работы с масками, нашей группе предложили два сценария, чтобы проверить интенсивность нашей зависимости от однополого секса. У меня было очень мало личного опыта, но все равно от меня ожидалось раскаяние. Первый сценарий был удивительно похожим на тот, что я отыскал сейчас на стене этого туалета.

Два сценария, которые Косби представил перед нами, были почти смехотворным образом противопоставлены друг другу, и мне пришлось сдержать смех, читая их днем, даже при том, что знакомое томление пульсировало под открытой рабочей тетрадью, когда кровь привычно проследовала в сторону колен.

Сегодня суббота, тебе не нужно идти на работу, весь твой день свободен. Ты читаешь надпись на стене местной мужской уборной о том, что там в три часа будет мужчина, который сексуально обслужит любого пришедшего. Менее чем за пять минут ты достигнешь оргазма. Ты думал об этом всю неделю. Примешь ли ты решение быть там в три часа?

И снова те же обстоятельства, суббота, и ты свободен. Друг, которого ты любишь, приезжает сегодня в город и просил тебя пойти с ним на пляж. Он очень близкий твой друг, и вам есть о чем поговорить. Примешь ли ты решение пойти на пляж со своим другом?

— Вам нужно быть честными с собой, — сказал Косби, стоя перед классом, едва соприкасаясь пальцами своих грубых рук механика, излучая сейчас чуть меньшую дозу «Дзена и искусства ухода за мотоциклом»[14]. Я смотрел на промежутки между подушечками его пальцев, думая, что люди никогда не соприкасаются по-настоящему, даже когда считают, что они соприкасаются, ведь на самом деле соприкасаются наши электроны, и это заставляло меня чувствовать чуть меньше вины за свое главное прегрешение, которое я записал в это утро на моральной инвентаризации — поцеловал студента с факультета живописи, которого звали Калеб — но и чуть больше печали, потому что я жил в мире, где одна иллюзия могла так упорно диктовать мне взгляды на любое взаимодействие с окружающими людьми. Это была концепция, которая встретилась мне в одном из моих ночных книжных марафонов, слово резкое и приносящее наслаждение, когда я повторял его про себя. «Осцилляция»: два изгиба, которые соприкасаются, но не пересекаются, никогда не пересекаются. От латинского osculationem — поцелуй. Интимность как трюк для комнатной игры, иллюзия. Но что значит еще одна иллюзия, когда кажется, что весь мир действует с помощью множества иллюзий? С каждым днем, проходившим в учреждении, все больше казалось, что стать натуралом — лишь вопрос освещения: просто нужно игнорировать то, что не хочешь видеть.

— Подумайте о том, что вы действительно сделали бы в этой ситуации, — продолжал Косби. — Запишите сценарий, который выбрали бы вы. Не торопитесь. Подумайте как следует.

Выбери себе приключение[15], подумал я. Но в этой ситуации неправильный выбор однозначно послал бы тебя в ад. Сидя рядом с Дж. в тот день, глядя, как его ноги образовывали окошко над ковром, я думал, что любой выбор мог послать меня прямо в геенну огненную. Что, если этот лучший друг, которого «ты любишь» и с которым ты хочешь пережить прекрасный день на пляже, снимет рубашку, раскрывая тело, о котором ты думал все те годы, которые провел в разлуке с ним? Что, если невинный день на пляже станет началом сложной любовной истории, которую ты будешь повторять друзьям спустя десятилетия? Я мог представить, как все это случается с кем-то вроде Дж. Мы вдвоем сидим в укромном пляжном домике на противоположных лежаках, с толстыми русскими романами на коленях, скрывающими эрекцию, бросаем друг на друга двусмысленные взгляды, выискиваем раковины перед самым рассветом, собираем их в футболки, как в мешки, их сырость холодит нам животы, песок царапает ноги.

В рабочей тетради правильный выбор был заявлен ясно: «Тот, кто делал [sic] выбор пойти на пляж, может быть, взглянет на часы ровно в три и будет фантазировать о сексуальной встрече, но он знает, что сделал правильный выбор». В то время как тот, кто решил пойти в туалет, может пожалеть о своем решении, «особенно если, когда он придет в мужскую уборную, там будет полиция».

Выходя из туалета на заправке с таинственным Марком, сохраненным в моем телефоне, я почти ожидал холодного щелчка наручников на запястьях. Я почти желал этого. По крайней мере, визит в полицию спас бы меня от того, чтобы лгать стольким людям — и снова лгать самому себе.

* * *

Я вернулся в машину с пустыми руками. Если мама была разочарована, она не показала вида. Ее глаза, густо накрашенные тушью, уже были прикованы к заросшим соснами Озаркам, куда мы скоро собирались вступить. Я опустился на сиденье, когда мама завела машину.

С приборной доски послышался громкий звонок.

— Ох, — сказала она. — Бензин почти кончился.

Мы собирались остановиться только затем, чтобы сходить в туалет и перекусить. Каким-то образом мы все это время не обращали внимания на датчик уровня топлива.

— Думаешь, дотянем?

В ее голосе был вызов: действительно дотянем или найдем в этом срыве подходящий предлог не дотянуть? Я пропустил его мимо ушей. Слишком очевидно: сын и жена проповедника застряли на обочине, машины прихожан проносятся мимо нас к церкви, притормаживая, чтобы спасти положение. Смертельная опасность, скажут люди. Сатана пытается преградить нам путь. И мы с мамой сидели бы, зная, что мы и есть Сатана в истории нашего отца, что, может быть, им-то мы всегда и были.

— Бензина маловато, — сказал я, уже открывая дверь. — Я заправлю.

Мама нажала кнопку, открывая резервуар.

— Весь в отца.

Она имела в виду, что ни отец, ни я не были склонны к риску, имея дело с машинами, потому что так долго работали в дилерском центре. Имела в виду, что этот риск не был для нас значительным. Но правда была в том, что на самом деле я не был в этом отношении похож на отца. Мне еще предстояло пройти через все те риски, что прошел он в моем возрасте. В девятнадцать лет он уже был женат на моей матери и возглавил семейный хлопкозавод, поменяв всю траекторию своей жизни. Теперь, на середине шестого десятка, он снова собирался все изменить. Время на то, чтобы стать похожим на отца, все уходило от меня. Мне еще только предстояло совершить прыжок в гетеросексуальную жизнь, сотворить чудеса своими руками, создать что-нибудь стабильное.

Я скользнул шлангом в резервуар, нажал на курок. Я всегда наслаждался потоком бензина под моей ладонью, сознанием, что такое простое действие может позволить нам отправиться в такой долгий путь. Миф о прогрессе, о бесконечно длящемся снабжении — я, как мои преподаватели, все еще цеплялся за него. Я читал каждый день достаточно статей, чтобы знать, что президент Буш постоянно говорил стране, как важно черпать из собственных резервов нефти, уменьшить зависимость от импорта. И почему бы вере не действовать таким же образом? Разве не могла любовь Бога вернуться ко мне во всем своем избытке, если я просто искал бы ее в правильных местах? Разве не мог я все еще исцелиться, если бы копнул достаточно глубоко, забрался достаточно далеко под маску, к источнику своего гетеросексуального «я»? Или я уже слишком запятнал себя, когда вбил номер Марка в свой телефон, укрывая неприятеля в своем кармане? Сделай меня чистым, молился я, галлоны неосвинцованного бензина проносились между кончиками моих пальцев, вскоре им предстояло обратиться в нечто полезное. Пожалуйста, помоги мне быть чистым. Пожалуйстапомогимнебытьчистым.

* * *

Его Жена. Его Сын. Было время, когда казалось, что мы с мамой затерялись в том изобилии смыслов, которые стал олицетворять собой мой отец для окружающих людей. Мы не могли винить его за это, но все же он не сделал ничего, что этому бы помешало. Может быть, он даже не знал, что это происходило. Для него это было естественно и, наверное, естественно для нас, ведь Библия постоянно советовала меньшим членам семьи стоять за спиной главы семейства, поддерживать систему верований отца.

Но разве не случались времена, когда отец подталкивал меня стать самим собой? Разве он не знал, как никто другой, насколько важен личный характер? Его отец, пьяница, привел его к Богу, научил его, как важна церковь, тем, что все время избивал его, а также его братьев и сестер, когда бывал не в духе. Статистически мой отец должен был превратиться в такого же злостного пьяницу, как мой дед; но он, наоборот, восстал против этой детской травмы и принял более радикальную веру, стал фундаменталистом. Согласно понятиям «Любви в действии», это мой отец должен был стать геем, а не я, ведь это он перенес такие травмы, а мое собственное детство было относительно мирным. Согласно понятиям «Любви в действии», жизнь моего отца не имела смысла.

* * *

Я скользнул обратно на сиденье, стащил с ног мокасины и поставил ступни в черных носках на холодный воздуховод, кончики пальцев сразу же будто погрузились в холодную воду. Узкая полоса солнца жгла лицо.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила мама. Ее руки твердо лежали на руле в положении «десять и два». Эта бдительность, эта склонность никогда не рисковать без нужды.

— Хорошо.

Все мы притворяемся.

— Мы можем снова остановиться, если тебе нужно.

— Все в порядке.

Просто кто-то из нас сознает это сильнее.

Молчание. Большой палец ноги то открывает, то закрывает воздуховод. С номером Марка в кармане я вдруг осознал: то, что я думал, было верно. Хранить секрет, лгать своим умолчанием — из-за этого было проще увидеть всю остальную ложь. Опытный лжец разбирается не только в собственной лжи, но и в чужой. Значит, вот почему преподаватели ЛВД так старались бросать вызов своим пациентам, выманивая их на откровенность? Вот почему Смид и белобрысый не доверяли мне полностью?

— Есть хочешь?

— Нет.

Я могу рассказать тебе обо всем этом позже, после церемонии. Я только выжидаю подходящий момент.

— Уверен?

— А ты голодна?

Но я боюсь, что ты испытаешь отвращение ко мне. Боюсь, что тебя снова вырвет, прямо здесь, в машине.

— Немного.

Машина резко разворачивается, какая-то ручка падает из карандашницы и катится по полу, звякает о металлическую полосу у меня под ногами. Я мог бы поднять ее, снять колпачок и написать свою исповедь прямо здесь и сейчас, если бы это позволяли правила ЛВД.

— Тогда давай остановимся.

Теперь я это осознаю — все это, наверное, происходит из моей боязни. Вся эта мнимая перемена — лишь для того, чтобы угодить ему, угодить тебе.

— Я заверну в «Sonic». Что ты будешь?

— Немного картошки фри.

Но я боюсь потерять тебя. Я боюсь, во что я превращусь, если потеряю тебя. Я боюсь, потому что, мне кажется, я уже потерял Бога. Бог перестал говорить со мной, и что мне делать без него? После того, как девятнадцать лет подряд голос Бога жужжал в моей голове двадцать четыре часа в сутки, как мне идти без постоянной опоры на Него?

— Порцию картошки фри, пожалуйста, и кока-колу.

Под стойкой микрофона — звяканье металла в невидимой раковине.

— И бургер «Sonic».

— Можно мне вместо этого картофельные шарики?

Я даже не знаю, как это выглядит — быть геем. Я не могу даже представить себе жизнь, где мои друзья и родные захотят разговаривать со мной, если я буду открытым геем.

— Сделайте картофельные шарики вместо картошки фри.

— Я не так уж голоден.

Я могу это сделать. Просто придется притворяться всю дорогу, пока я не смогу взять на себя крупный риск, каким бы он ни был.

— Потом проголодаешься, — сказала мама, нажимая кнопку в автоматическом окне, стекло заскользило и со стуком погрузилось в резиновую прослойку. — Церемония продлится долго, и ты проголодаешься. Помолимся Богу, чтобы не пришлось стоять на регистрации.

* * *

Церковь была совсем такой, какой я ее помнил. Стены святилища яркие и белые, как яичная скорлупа, красивые деревянные ряды скамей ровно расставлены по направлению к сцене. Белый экран проектора занимал середину сцены, а сзади находилась нижняя часть большого деревянного голубя, освещенного сзади раздробленным светом, который устроил брат Стивенс, может быть, бессознательно подражая золотым флейтам света великого римско-католического художника Джан Лоренцо Бернини[16]. Такая расстановка была недостатком в дизайне святилища, закрывая самый прекрасный предмет в зале, но брат Стивенс компенсировал это, когда под конец службы просил того, кто работал на проекторе, переключить кнопку и втянуть экран обратно, в ту самую минуту, когда начинал взывать к людям, чтобы те прошли по коридору и приняли Иисуса Христа как своего личного спасителя: «Вы совершите правильный поступок сегодня утром? Вы последуете за Иисусом, когда он поведет вас?» — экран жужжал в тихом зале, голубь раскрывался на середине полета, крылья его были тронуты пламенем, свет его блестел внизу, на синих водах крещения, когда в удачный день брат Стивенс крестил нового прихожанина «во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Это медленное раскрытие было захватывающим и часто действовало, вдохновляя многих сделать первый шаг со скамьи и приблизиться к этому священному голубю, единственному выдающемуся предмету в этом голом святилище.

Позже ко мне придет мысль, что большую часть успеха баптистов в этой части страны можно приписать изящному использованию контрастов. В отличие от густо украшенной католической церкви, баптистская церковь старалась ослеплять лишь одним-двумя проявлениями красоты — чувствуя, возможно, что большинство прихожан, происходящих из невзрачного окружения, были бы огорошены чрезмерной парадностью. Такие люди, как брат Стивенс и мой отец, гордились суровой спартанской утилитарностью этой церкви. Эта простота придавала весомость жизненной истории моего отца, ведь он происходил из семьи скромного достатка. Можно было видеть отражение этой чувствительности в том, как прихожане говорили о богатствах земных, цитируя отрывки о развращающем влиянии денег: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное» — так они постоянно шутили над своей бедностью, над тем, какой жалкой стала их жизнь. Это был почетный знак, с ним можно было встать перед кафедрой и раскрыть его, как свидетельство, которое содержало по меньшей мере одно падение с огромной высоты, заполненной гробами. Вот, считали они, скромные начатки церкви Христовой, почти не осовремененной ради нынешней аудитории. Вот что было необходимым и достаточным условием благодати — полуразвалившееся стойло, находившееся, как эта церковь, среди чистого поля.

Чья-то рука у меня на плече и щиплет меня сзади за шею.

— Видно, ты очень волнуешься за отца.

Чьи-то пальцы хватают меня за локоть, разворачивают к пожилой женщине с тревожными морщинками и большими очками, примостившимися на кончике носа.

— Помнишь меня?

Мужчина средних лет рядом со мной тычет меня под ребра.

— Не читал еще «Код да Винчи»? Богохульства хватает, но довольно смешно там про всех этих католиков. Весь этот пакостный культ Марии.

Эти люди собрались здесь, чтобы праздновать жизнь моего отца, чтобы препроводить новую семью в ряды пастырей. Это были те же добрые люди, которых я любил, которым я доверял всю свою жизнь. И все-таки мы все лжем себе, думал я, моя рука будто приклеилась к телефону в кармане — одно быстрое нажатие на кнопку, и все это закончится. Почему мы все еще лжем самим себе? Это внушало неловкость — скользнуть обратно в толпу всех этих людей, которые заботились обо мне и желали мне только добра, и все же я понимал: если бы они только узнали, что я держу в руке, то бросились бы к брату Стивенсу и немедленно потребовали бы отставки моего отца. Всюду, куда я ни поворачивался, снова виднелись улыбки, за которыми я ощущал вращение тысяч сдерживающих механизмов. Разве не слышали все мы истории, церковные сплетни? Человек, который обманывал жену с дюжиной других женщин. Пара, которая записала на видео молодежную ночевку в их доме, а потом камеру обнаружила молодая девушка, которая заметила мигающий красный свет между кипами церковной литературы. Конечно, я знал, что весь мир заполнен чем-то подобным. Единственная разница здесь, в этом святилище, была в том, что эти люди стремились стать чем-то большим, чем сумма частей тела. А может быть, на самом деле они и пытались стереть свои части тела, а новое их тело, заполненное Христом — тело крещеное, очищенное, бесплотное — не имело в себе места для прежней жизни и не могло позволить себе терпимости к ней.

Дрожащая рука у меня на спине, морщинистое лицо брата Нильсона, который смотрит на меня. Рядом с ним брат Хэнк, он держит старика за тонкий локоть, помогая ему устоять.

— Что, вернулся наконец из своего чудо-колледжа? Выучился там чему-нибудь, чему не мог научиться здесь?

— Не очень многому, — сказал я. Выучился, что ваша философия «жахнуть всех бомбой» ни черта не стоит. Я принес с собой все, что у меня было, и вот он я, все еще такой же потерянный и смущенный, как обычно. Я сжал слабую руку брата Нильсона. Он стал таким хрупким за этот год, с тех пор, когда я видел его в последний раз в дилерском центре, и я не хотел говорить ему, что я думал на самом деле. Как легко было ему, натуралу, прожить такую выдающуюся жизнь, а потом сидеть и смотреть на плоды трудов своих, расцветающие в образе молодых дьяконов, молодых проповедников, таких, как мой отец, которых он вдохновлял своей непоколебимой преданностью, безошибочной связью с Богом. В каком неведении он пребывал, не зная, каково это — без предупреждения стать отрезанным от всех. Пожалуйстапомогимнебытьчистым.

— Оставь парня в покое, — сказал брат Хэнк, улыбаясь, зубы его были ослепительно белыми. Я слышал однажды, как он хвастался, что пользуется отбеливающими полосками «CrestWhite» каждый вечер с тех пор, как стал продавать машины. «Надо держать себя в чистоте, ребята, — говорил он. — Клиент не устоит».

— Все в порядке, — сказал я. Это было не так.

Еще несколько людей сгрудились вокруг, пожимая мне руку. Я заметил пустой коридор и направился через него, надеясь перейти в менее многолюдную часть святилища. Пространство было узким, колени стукались о полированное дерево, и я оказался в неловком положении, повернутый спиной к большинству прихожан лишь для того, чтобы пройти. Я чувствовал их взгляды на своей спине и снова задался вопросом, когда придет удар молнии. Станет ли Бог выжидать момента, когда я встану на сцене и начну откровенно лгать, или сделает это в спокойную минуту затишья перед бурей? Пространство вокруг меня стало сужаться, огни становились все более яркими, ослепительными.

— Где ты был?

Знакомый голос. Я обернулся и увидел улыбающегося Дикаря, его рука уже была наготове.

— Как правило, в колледже, — я пожал ему руку. Я задавался вопросом: может быть, он узнал, где я был на прошлой неделе?

— Всегда знал, что ты смышленее меня, — сказал он. Он казался еще лучше выбритым, чем тогда, когда я видел его в окружной тюрьме, его баки были идеально подстрижены, белая рубашка накрахмалена. — Тебе дали уже доктора философии?

— Еще нет.

Для тебя тоже все легко. Прожить жизнь, как тебе хочется, пока кто-то вроде моего отца не придет и не очистит тебя. Теперь ты будешь делать то же самое для других. Но я-то никогда по-настоящему не проживал свою грешную жизнь. Я не знаю, на что она похожа, поэтому не знаю самого главного об обращении.

— Сейчас вернусь.

Когда я пробрался на другую сторону, собралась новая толпа, которая ждала, чтобы горячо приветствовать меня. Я почувствовал, как под фальшивой улыбкой во мне скапливается жалость к себе, но не мог остановить ее. Ладонь вокруг RAZR стала горячей. Мне уже не хватало дыхания.

— Столько времени прошло, — сказал другой голос. — Где ты был?

Снова этот вопрос от очередного знакомого незнакомца. Я никогда не умел запоминать имена людей, и теперь, когда святилище начало заполняться, из-за этого недостатка у меня все внутри рябило от страха. Просто у моего отца было слишком много знакомых, он слишком много услуг оказал слишком многим семьям, и поэтому люди знали мое имя наизусть, молились за меня вместе со всей моей семьей, беспокоились о моем будущем успехе, ведь я был Его Сыном. Сколько раз мой отец сидел у чьей-то койки в госпитале и молил Бога о целительной силе? Сколько раз он приходил на похороны дальних родственников кого-нибудь из своих друзей, которых, бывало, даже не видел живыми, лишь затем, чтобы оказать дополнительную эмоциональную поддержку? Для тех, кто сейчас находился в церкви — бесчисленное множество раз.

Я прямиком прошел к своему прежнему высокому посту на заднем краю святилища. Мне нужно было место. Казалось, легкие сейчас взорвутся. Весь воздух исчез из комнаты. Я взошел по узким ступеням к пустой будке и сел перед монитором. Проектор был уже настроен для церемонии. Счастливые фотографии моей семьи, стоявшей рядом с искусственными пластиковыми растениями в фойе, все мы улыбаемся на камеру. Мой отец — рука его лежит на капоте «форда» 1934 года, который он сам построил и за который получил приз. Мой отец стоит перед нашим синим хлопкозаводом, ленточки ваты прилепились к его рубахе. «РУКОПОЛОЖЕНИЕ БРАТА КОНЛИ» — располагалась надпись на экране. Я выделил текст подсветкой и заменил регистр на обычный вместо верхнего, небольшая уловка, которая всегда улучшает вид слайдов. Я нашел себе занятие, и это немного успокоило меня, дыхание замедлилось. Позже я буду узнавать эти симптомы как первые признаки панической атаки. Тогда они казались первыми симптомами умирания.

— Спасибо за это.

Я обернулся и оказался лицом к лицу с отцом в первый раз после того, как пришел в ЛВД. Он поднял взгляд от самой нижней ступеньки, рука лежала на перилах будки. Его улыбка была неподдельной, глаза сияли.

— Пожелай мне удачи.

Три ступеньки между нами, но тысяча звуков между тем, что я хотел сказать, и тем, что я сказал.

— Удачи.

* * *

Когда я родился, после того, как мать и отец подержали меня на руках, и перед тем, как нянечка отнесла меня обратно в детское отделение, отец острым концом охотничьего ножа осторожно запечатлел небольшой зигзаг на моей левой пятке, крошечный шрамик, который доказывал, что я принадлежу ему, символ, чтобы убедиться, что нянечки не перепутали меня с каким-нибудь другим младенцем. Это было сродни паранойе. Он только что был свидетелем чуда. Он не хотел терять своего сына так, как потерял другого.

После того, как родители рассказали мне об этом, когда мне было восемь или девять лет, я изучал свою ногу, ища этот зигзаг, пытаясь прочесть в легких морщинках знак этой росписи, хотя, конечно же, он исчез через несколько дней после того, как отец его поставил. Мысль об этом особенном знаке наполняла меня удовольствием, и, хотя я не мог прочесть его на подошве, но чувствовал его там, как чувствуют присутствие любви в какой-нибудь комнате, не всегда в состоянии определить ее источник. Когда я впервые прочитал «Гарри Поттера» и узнал о шраме в виде молнии на лбу у Гарри, я подумал: «Разумеется». Разумеется, любовь так и действует. Разумеется, она оставляет след на любимом предмете. Этот тайный след защищает тебя, оберегает от вреда, напоминает тебе, кто ты. Все, что нужно для этого — малейший символ, и ты в безопасности. Когда я стал старше и обнаружил в себе любовь к литературе, я вывел эти следы наружу, записал их в своем блокноте, держась за него крепко — настолько, что, когда преподаватели ЛВД спустя годы отняли у меня блокнот, они отняли и большую часть этой защиты. Но не всю. На пустых страницах все еще оставались призраки.

Пока я шел к сцене святилища, чтобы присоединиться к матери, отцу и всем членам Ассоциации баптистов-миссионеров, я думал об этом тайном знаке, впечатанном в мою пятку, представлял, что он ведет меня вперед, охраняет меня, пока я взбираюсь на сцену. Молния Божия не ударит меня — она уже впечатана в мою кожу. Казалось, один талисман активировал другой: номер Марка научил меня тому, что существует любовь тайная, сокрытая и ожидающая в тех местах, куда ты в последнюю очередь отправился бы искать ее. Что такое сострадание Иисуса, как не удачная надпись на стене коридора истории, приглашение следовать за ним в самые неожиданные места? Любовь может прийти к тебе даже в комнате, казалось бы, полностью лишенной любви.

Поднялся экран проектора, белый голубь раскрылся в раздробленном свете Бернини, и это действительно было так же прекрасно, как мне помнилось. Пастор задал несколько вопросов о жизни моего отца, о его посвящении Господу, о том, что привело его к этому дню. Наконец, пастор высказал через микрофон простой вопрос:

— Сделаешь ли ты все, что можешь, чтобы бороться с грехом гомосексуальности в церкви?

И ясный, недвусмысленный ответ моего отца разнесся по приходу. Когда это произошло, я почувствовал, как что-то щелкнуло внутри, теплый жар разлился по моим конечностям — чувство любви окружало меня, проходило сквозь меня, то же чувство, которое я переживал, лежа в кровати и призывая Иисуса войти в мое тело — и вдруг я понял, что мне не нужно ловить Марка на слове. Я уже был призван. Я не знал, исходило ли это чувство от Бога, от моих родителей, или из какого-то скрытого внутреннего резервуара, но это казалось неважным. Я знал, что у меня впереди еще долгая борьба, но, по крайней мере, знал одно: я не сотру номер Марка. Пусть преподаватели делают, что хотят.

— Да, — сказал мой отец. — Я сделаю все возможное.

У моих родителей не было причин беспокоиться по поводу нянечек. В конечном счете, они сами, а не больничный персонал, подменили меня.

ДИАГНОЗ

Кинотеатр был заполнен, билеты проданы, как все и говорили. Тишина завладела толпой, когда седовласый мужчина прошел через проход. Он прочистил горло, встал спиной к экрану и ждал, пока после затишья не установилось безмолвие. В ближайшие два часа в публике будет не так тихо: непрестанная последовательность приглушенных рыданий, кашля, шмыганья носом и стонов станет альтернативным саундтреком к сценам терзаний, жизненно важным для успеха «Страстей Христовых» 2004 года.

Я сидел сзади, между Чарльзом, моим новым соседом по комнате, и Доминикой. Близнецы обычно ходили парой, как в нашем колледже — поющая пара, они пели почти везде, куда направлялись — хотя здесь, в зале, полном евангелистов, ограничивались минимумом. Всего неделю назад, в последнюю неделю февраля, я посещал одно из их выступлений и видел, как Доминика шагает взад-вперед по проходу кинотеатра в муу-муу[17] и шарфике с цветочным принтом и во все горло распевает «Колыбельную Клары», таким тоном, что это одновременно казалось мне поразительно вызывающим и прекрасным. Я восхищался ее преувеличенно-театральным выражением лица, имитацией того, как, по мнению белых, должен выглядеть черный, лишь потому, что она казалась такой сознательной, настолько политически заряженной, каким я вряд ли мог представить себя. На занятиях по пению Чарльз и Доминика подвергались остракизму, если не намеренно, то, по крайней мере, по умолчанию, и часто трудно было сказать, где кончалось одно их представление и начиналось другое, такими неудобными они были во всем этом раскладе. А еще они сражались бок о бок со мной в литературном классе, и это, учитывая их почти полный отказ впустить в свои ряды кого-либо еще, сделало возможной нашу дружбу, когда мы проводили ночные бдения в общежитии, в тесной комнате отдыха, где писали курсовые, связывая воедино наши впечатления об этом мире, которых постепенно прибавлялось.

— Думаешь, снег пойдет, пока мы здесь сидим? — спросил Чарльз. Мы спорили об этом всю прошлую неделю, с тех пор, как синоптик впервые упомянул о такой возможности. Это было примерно тогда, когда я впервые предложил вместе посмотреть «Страсти». «Знаете, — сказал я, стараясь придать голосу полное отсутствие выражения, — просто увидеть, что это за штука».

Хотя Чарльз и Доминика не были излишне религиозными, они тоже выросли среди баптистов, и им было интересно увидеть, по поводу чего весь этот шум. Я знал, что игнорировать это кино будет невозможно, что мои родители скоро могут позвонить и спросить, видел ли я его, и я думал, что, если бы я увидел его вместе с Чарльзом и Доминикой, здесь появилась бы какая-то перспектива, можно было бы как-нибудь посмеяться над этим, уменьшить ту власть, которую Христос, казалось, удерживал над моей жизнью. Если бы все пошло по плану и ЛВД приняло бы меня, я должен был начать посещать экс-гей терапию в начале июня, всего через три месяца. Мои ознакомительные сеансы терапии в соседнем офисе с ЛВД внушили моим родителям, что ЛВД — лучший путь для продвижения вперед. Я посещал терапевта еще несколько раз, на рождественских каникулах, и он сказал моей матери, что я делаю успехи, что я хорошо подойду для программы, хотя на самом деле мне не виделось в наших беседах ничего такого уж позитивного. Как правило, я только слушал его лекции о трезвости и самоограничении, пытаясь спрятать свои дрожащие руки. Несколько раз я повторял, как попугай, жаргон терапевта, пытаясь заполнить длинные неловкие паузы. Должно быть, он трактовал это как смирение, как форму раскаяния. Хотя мои родители в эти дни почти не упоминали о ЛВД, они определенно не собирались ехать летом во Флориду, как было заведено в нашей семье, и молчание об этом только заставляло меня неизбежно чувствовать, что меня запишут. Посмотреть «Страсти» вмести с Чарльзом и Доминикой — это должно было или усилить мою способность справиться со всем, что предстало бы передо мной на экс-гей терапии, или обнаружить, насколько сильнее мне требовалось стать в следующие несколько месяцев.

— Может быть, снаружи слишком тепло, — сказала Доминика. — Но я готова поспорить, что будет хотя бы небольшой снег.

— Конечно же, будет снег, — сказал я. Я хотел положить конец дискуссии. Я устал от этого спора и почти верил, что поздний снег выпадет скорее, если мы закроемся от него, хотя бы в этом зале, как в детстве, когда мама отвозила нас в город посмотреть одну из своих романтических комедий, и, выйдя прямо из зала, мы обнаруживали тонкое покрывало снега, ожидавшее нас под фонарями, и земля вновь становилась мягкой у нас под ногами. Дороги были заснеженными, коварными, не посыпанными солью, мама везла нас обратно, вверх по холму, к нашему дому после воскресного кино и все время смеялась. «Разве не дикость?» — говорила она. И это действительно была дикость — ведь отец где-то в своем магазине собирал машинки или в доме читал Писание, в блаженном неведении о том, что его крохотная семья пробирается сквозь снег. Мы могли обойтись без него, по крайней мере, несколько миль.

— Я думаю, должен пойти снег, — сказала Доминика, оглядывая всех седовласых мужчин, которые шли по проходу мимо нас. Их головы дрейфовали рядом, как крошечные, не тающие островки сугробов. «Волосы проповедников», говорила мама, задолго до того, как мой отец принял призыв Божий, прежде чем его волосы цвета перца с солью начали превращаться в ту мягкую вату, что напоминает о крыльях ангелов.

— Он долго не продержится, — сказал Чарльз. — Слишком тепло.

— Нытеха Нэнси, — сказала Доминика.

— Не называй меня именем белой девушки.

— Нет такого понятия, как «имя белой девушки», — сказала Доминика.

Если бы я закрыл глаза, могло бы показаться, что я вовсе не в толпе прихожан. Я собираюсь посмотреть кино с хорошими друзьями. Обычный пятничный вечер. Это было именно то, чего я хотел, что я планировал: чудо секуляризации, мой отец и вся его миссия низложены у меня перед глазами, неприкрыто осмеяны новыми неверующими друзьями, которым все равно, друзьями, которые могут с песенкой пройти сквозь любую трагедию. Ничего не значил бы весь этот ужасный год в колледже, и усиленные сеансы терапии, которые я посещал на рождественских каникулах, и медленное, но верное продвижение к исправительному курсу, и тот кусок пригорода, о котором я недавно стал догадываться — все это не было ключом к моему будущему экс-гея. Здесь мне не приходилось думать, гей я или натурал. Мне уже не приходилось беспокоиться, не огорчу ли я Христа. Вместо этого я мог посмеяться вместе с Чарльзом и Доминикой над зрелищем Его смерти. Катарсис, как выучил я недавно на лекциях по западной литературе. Снег придет и укроет все своим покрывалом, и мы выйдем из кинотеатра новыми людьми, чистыми и беззаботными, как когда-то давно обещали возвышенные церковные гимны, омытыми кровью Агнца.

* * *

Мои сеансы экс-гей терапии в соседнем офисе с ЛВД, начатые сразу после моей поездки в тюрьму, казались частью другой жизни. С тех пор, пока мама откладывала встречу с доктором, я еще не посетил доктора Джули, чтобы проверить свой уровень тестостерона на предмет отклонений, но после первого сеанса я уже знал, что я болен, и возможно, неизлечимо. Я никогда не говорил Чарльзу и Доминике ничего об этом, беспокоясь, что они подумают обо мне то же самое. Все, что они знали о моем прошлом — что я вырос в семье баптистов-миссионеров, и что мой отец собирается стать проповедником. Я хотел держать эти две части своей жизни разделенными, выбор, который придавал моей тайной жизни чувство безвременья, чувство, что я мог притворяться некоей личностью — сложной, эволюционирующей, образованной — тогда как одновременно всегда оставался больным грешником, обреченным аду. Эта тайная жизнь давила на мою студенческую жизнь постоянно, всегда присутствуя на заднем плане моего ума, и в те минуты, когда моя студенческая жизнь начинала двигаться к какому-нибудь прогрессу (улучшались оценки, становилось больше друзей), мне снова напоминали, что меня ждет мир греховности, что, возможно, он всегда будет маячить впереди.

В моей тайной жизни всегда была «Любовь в действии». Там воздух становился холоднее, и венки из падуба украшали каждую входную дверь каждого пригородного дома, мимо которого я проходил по пути в учреждение. В моей тайной жизни я обнаруживал, что думаю о снеге, когда сидел перед консультантом с густыми бровями и глядел, как его губы двигались, и к этим движениям не прилагалось каких-либо ясных звуков. Потом постепенно его фонемы по-настоящему складывались в слова, и вот уже нельзя было уклониться и не слышать их.

Я глядел в сторону, искал на окне хотя бы крошечную снежинку, малейший осколок надежды. Мои родители и я открывались перед этой надеждой именно тогда, когда я сильнее всего казался потерянным, ведь мы привыкли веровать, и надежда проталкивала нас сквозь плотную сеть экс-гей индустрии к самой ее сердцевине, к этому месту.

— Тебе не кажется, что ты маскируешь этим более глубокую проблему? — спросил консультант, наклоняясь вперед на стуле. Он сидел напротив меня, с пристальным взглядом, в ожидании. — Тебе не кажется, что все это гейство на самом деле связано с твоими отношениями с родителями? Мог бы ты сказать, что чрезмерно близок со своей матерью?

О, думал я, глядя в его темные глаза, значит, все это время любовь давалась взаймы. Этот человек пришел собирать долги. И я выпрямился на подушечке стула, дрожа, кивая, улыбаясь, и проговорил что-то вроде того:

— Да, мы с мамой были слишком близки, и я жаждал этой близкой связи в каждой своей дружбе.

И с этой первой репликой экс-гея, с этим чужим языком, который все еще отдавался эхом в воздухе вокруг нас, мама стала для меня чем-то меньшим. Связь между нами стала не такой магической, не такой таинственной, ограничилась предписанной расшифровкой, той ролью, которую она должна была сыграть в моем узком, мелком производстве греха.

В моей тайной жизни, когда я покидал офис во второй раз, с глянцевой брошюрой в руке и с назначением новой встречи за неделю до Рождества, снег не ждал снаружи, чтобы смягчить мои шаги. За следующие несколько месяцев снег все еще не появился. Мне говорили, что такие вещи требуют времени. Мне говорили, что нужно быть терпеливым. Сидя с друзьями в кино, через несколько месяцев, когда уже весна была в пути, я думал, что уже давно пора.

— Должен пойти снег, — сказал я. Чарльз и Доминика обернулись ко мне и улыбнулись. В эту минуту я хотел сказать что-нибудь вроде: «Да, вы семья, которой у меня никогда не было. Да, вы ее заменители». Но здесь была не моя тайная жизнь. Здесь, в этом месте, консультанта не было, хотя он уже успел вплести свои мысли в ту белую массу, в которую превратился мой ум.

* * *

— Куда ты меня привел? — спросил Чарльз, запуская руку в пакет с попкорном между нами. Это был хороший вопрос. Вокруг сидели седовласые пожилые мужчины с бледными лицами. Между ними попадались островки местных молодежных церковных групп, сгрудившихся ярко окрашенными кучками, их футболки, подобранные в тон, сияли под встроенными светильниками, как запутанная елочная гирлянда. Еще больше седовласых, судя по всему, дьяконы, стояли спиной к стенам, занавешенным бордовой тканью: бледные руки скрещены перед ширинками, позади от их мелких движений дрожит занавесь.

Седовласый, стоявший перед залом, снова прочистил горло, и толпа затихла.

— У некоторых из вас будут вопросы, после того как вы посмотрите этот мощный фильм, — сказал он. — Некоторые из вас будут растроганы его посланием.

Чарльз бросил куском попкорна в Доминику. Он пролетел дугой перед моей грудью и приземлился ей на плечо. Доминика смахнула его, как таракана, подняла палец к губам и шикнула на нас. Это серьезно, говорили ее глаза, хотя блеск в них предполагал обратное.

Всего за несколько месяцев «Страсти» стали одним из самых популярных фильмов всех времен, главным образом благодаря евангелистам. Я не говорил Чарльзу и Доминике, что мой отец — совсем как эти седовласые, что в нашем городе он стоял перед залом и просил людей, чтобы они спасались, и что моя мама звонила, рассказывая мне, сколько народу отец приводил к Господу на каждом показе. «Ты бы не поверил, — сказала мама с придыханием, как случалось иногда, приходя в трепет от того, что мой отец был способен вдохновлять других, может быть, за эти несколько недель уверовав, что в его служении действительно было нечто чудесное. — Такое зрелище. Все эти люди в слезах и на коленях».

Когда я уезжал домой на каждые выходные, я не говорил Чарльзу и Доминике, куда я еду. Мы не обсуждали, почему я быстро теряю вес или почему вдруг мой средний балл пошел на спад. То, что между нами сходило за заботу — «чертовски ты тощий» — говорило обо всем, что нужно было сказать. Мир за пределами нашего крошечного кружка был и всегда должен был оставаться пугающим местом, но юношеская самонадеянность заставляла смотреть на все эти проблемы как на кожу, которую можно отшелушить. Сейчас мы были здесь, друг с другом, а все остальное — просто белый шум.

Когда зима обосновалась в студенческом городке, покрывая изморозью треугольные заплаты травы между зданиями университета, мы втроем проводили большую часть времени вместе, смотрели кино в спальне, ленивая кучка тепла, окопавшаяся против холода, свистевшего в наши плохо изолированные окна. Наши конечности были растопырены; мы становились неразделимы. Общие друзья использовали слово «до жути», описывая то, как мы жались друг к другу, заканчивали друг за друга предложения, шли в кафетерий лишь тогда, когда все трое были голодны, и аппетит наш появлялся удивительно синхронно. Мы почти не говорили о своих семьях, которые, однако, могли бы попасть друг у друга под подозрение, ведь мои родители никогда не ступали ногой даже на границу районов, похожих на их квартал. Но нам не нужно было все это, чтобы быть близкими. Мы были здесь, вместе, укрываясь под планками койки, в сиянии экрана.

— К нам можно будет обратиться за консультацией после показа, — продолжал седовласый, показывая на людей в каждом проходе, его пальцы чертили невидимые линии: словно бортпроводник, он готовился к нашему взлету. — Иисус может смыть все ваши грехи, сделать ваши одежды незапятнанными. Он поможет вам сегодня выйти с чистым сердцем.

Я опустил глаза туда, где мои ноги погружались в темноту, в которую я хотел соскользнуть, пока кино не кончится.

Я не поднимал головы. Чарльз, Доминика и я могли не обращать внимания почти ни на что. Однажды, когда мы пришли в магазин «J. C. Penney», чтобы купить Чарльзу новые джинсы, нас чуть не попросили на выход, белый персонал расстреливал нас сердитыми взглядами, смотрел сверху вниз, провожая нас сквозь круговые соцветия ярко раскрашенных рубашек. «Почему ты здесь с ними?» — казалось, спрашивали их глаза. Мы ушли поспешно, почти не разговаривали, пока ехали обратно в студенческий городок, а когда добрались до комнаты, выпили там полбутылки виски и смотрели, как какое-то дурацкое студенческое братство, одно из трех, выкрикивает свой дурацкий лозунг на дурацком внутреннем дворе. Чертовски ты тощий. Выпей-ка.

* * *

В моей тайной жизни консультант повернулся ко мне и спросил:

— Можешь рассказать мне немного о своем первом сексуальном опыте? Самом первом?

Вопрос не стал таким потрясением, каким мог бы быть, учитывая обстоятельства. И все же я невольно чувствовал, будто этот человек переходит границы. Фигня, думал я сначала. Вся эта терапия. Я не из тех, кто нуждается в терапии. Я не из тех, кому требуется рассказывать о своих сексуальных фантазиях другим людям, чтобы чувствовать себя лучше. Кроме того, этот человек был консультантом по вопросам брака, само описание его профессии, казалось, не могло обеспечить лечения, нужного для экс-гея. Но, когда этот человек начал задавать другие вопросы о моих фантазиях, когда он продолжал кивать и предлагать, чтобы я больше рассказал о своих интересах, своих мечтах, своих склонностях в порнографии, я начал готовиться к долгому пути. Он хотел знать все это не по личным причинам. Он был профессионалом, и профессионалом, лишенным личных интересов. Я видел это по тому, как небрежно он кивал головой. По тому, как заботливо хмурились его брови. Действительно заботливо.

— Наверное, в первый раз это было с Брэдом, — сказал я.

— А кто такой Брэд?

— Он был во всех спортивных командах в последних классах младшей школы.

— А ты был в командах?

Я помедлил. В этом, казалось, был какой-то намек.

— Нет. Но я несколько лет занимался тэквондо.

— Расскажи мне, что случилось с Брэдом, — сказал консультант. — Без откровенных подробностей.

— Без откровенных подробностей? Что ж, Брэд был моим близким другом, прежде чем это случилось. Я ночевал в его доме, как обычно бывало на выходных, и я помню, что дом Брэда перестраивали. Это уже был прекрасный дом, по-настоящему большой, двухэтажный…

— Что случилось в доме?

— Ну, там была недостроенная часть, и мы пошли туда, чтобы посмотреть, как все это будет выглядеть. Кажется, его родителей тогда дома не было. Мы залезли по деревянной лестнице на галерею, и у Брэда был такой взгляд, и мы пробрались сквозь пластиковый лист, отправились на галерею, и мы оба типа… ну, мы оба умели…

— Взаимная мастурбация?

Я не мог поверить, что он это сказал. Эти слова показались холодной пощечиной. Он произнес это, как медицинский термин, но где-то на заднем плане ощущался легкий намек на отвращение.

— Да.

Я смотрел из окна на пустой участок напротив учреждения, и, хотя снега там не было, хотя, вероятно, никакого снега в этом сезоне больше не могло быть (теперь я это понимал), я вспомнил, как бабушка танцевала со мной вдоль своего длинного коридора, покрытого ворсистым ковром, пела якобы индейские песни, прикрывая рот морщинистой рукой и снова открывая; и после этих песен неделю без перерыва шел снег; и это был самый крупный снегопад, который кто-либо из нас когда-либо видел — так что теперь я видел, что в этой нелепой магии веры могла быть какая-то правда. Горчичное зерно, малейшая снежинка: так и проходила терапия.

— Старайся не думать об этом как о терапии, — сказал консультант. — Мы просто разговариваем.

И с добавлением всего нескольких слов: «зависимость», «отвращение к себе», «маскировка», «эгоизм» — история моего детства и моей развивающейся сексуальности приобрела новые краски, новые ассоциации. Консультант предполагал, что под моим стыдом разрасталась скрытая экосистема. Я был в ответе за то, чтобы положить ей конец. Нужно просто взглянуть под поверхность, и я обнаружу всю эту извивающуюся бессознательную массу. Черви земные, подумал я. Они греются на поверхности влажной земли. Их не было перед дождем, и вдруг они возникли.

— Ты уже заполнил анкету? — спросил он.

— Еще нет, — сказал я.

— Давай приступим. Я думаю, не стоит терять время.

Он откинулся на спинку стула, скрипнули пластиковые ролики на его ножках.

Мой взгляд упал на деревянную ручку стула, к завиткам ее волокна. Это был отрез годовых колец какого-то мертвого дерева, влажные и сухие сезоны копились друг за другом. Дерево понятия не имело, когда топор упал на его кору, что эти годовые кольца сослужат мне службу.

* * *

Плеть-девятихвостка ударяла по обнаженной, окровавленной спине Джима Кевизела. Снова и снова, кожа по коже.

— Вранье какое-то, — прошептал Чарльз.

— Не говори так, — сказала Доминика, голос ее был наполнен пародийной тревогой. — Это Иисус.

— Это не Иисус.

— Откуда ты знаешь? — спросила Доминика. — Тебе были видения? Он что, посещает тебя во сне?

— Я изучаю историю. Антропологию. Неважно. Иисус был смуглее, чем этот.

— Ты вообще-то музыку изучаешь.

— Среди всего прочего.

Я огляделся, не слушают ли люди. Женщина справа от меня прижимала к груди кошелек, вздрагивая с каждым ударом на экране, глаза ее были мокрыми. Дальше в том же ряду люди уже сидели на краешке кресел, как будто понятия не имели, что будет дальше. Это была магия режиссуры Мела Гибсона, придававшая столько саспенса такой знакомой истории, как Евангелие. Каждый раз, когда падала плеть, я почти ожидал, что Иисус умрет прямо сейчас, хотя знал, что это еще не конец, что еще предстоит куда большее. Это выволакивание наружу акта насилия, пристальный взгляд на подробности насилия делали насилие само по себе захватывающим, эта вселенная наказаний была населена бесконечными градациями, бесконечными оттенками красного и розового, которые меня никогда не учили замечать. Пока шли первые кадры этого внезапного насилия, я не видел в нем никакой тонкости, кровь содержала в себе не больше нюансов, чем кричащие красные капли, которые иногда сопровождали католические картины со стадиями крестного пути или были разбросаны по всему рисунку кроваво-красной пронзенной руки Иисуса, который отец приобрел для службы в тюрьме и прилепил на заднюю сторону своего пикапа со словами «ХРИСТОС УМЕР ЗА ГРЕХИ ГРЕШНИКОВ», выведенными жирными красными буквами. Вранье. Потом постепенно кровь стала чем-то иным. Искусством. Я хотел найти для этого другие названия. Я хотел просмотреть фильм заново, просто чтобы увидеть, как капает эта кровь в духе Джексона Поллока[18].

Чарльз и Доминика уже перестали пререкаться и теперь смотрели, не веря своим глазам, как черты лица Иисуса, все до одной, методично превращаются в кровавые лохмотья. Послание этого фильма было ясным: Насилие заменяет все другие обстоятельства. Казалось, больше не имело значения, черным или белым был человек на экране. Этот ужас составлял принадлежность людей всех рас и верований.

— Я не могу на это смотреть, — сказал Чарльз, закрывая глаза ладонями. — Это слишком.

— Все почти кончилось, — сказала Доминика, залпом отправляя в рот новую пригоршню попкорна. — Сейчас начнется хорошее.

— Отче, прости им, — сказал Иисус, его голос был приглушен кровью, зубы лязгали, глаза были сосредоточены на будущем, которого не мог видеть никто из окружающих. — Прости им, ибо не ведают, что творят.

Мария, с дорожками от слез на лице, вцепилась обеими руками в землю и захватила две пригоршни грязи, ее лицо было искажено горем, неверием. Критики говорили, что фильм предполагался более точным, чем Библия, что Гибсон потратил много времени и денег, чтобы распятие казалось реальным, но, когда я смотрел, как исхлестанное туловище Иисуса сражается с силой тяготения, я не мог поверить, что человеческое тело может вынести столько насилия. Должен был быть какой-то предел, какая-то точка, где римские власти уже начали бы проверять пульс. Или, возможно, у каждого из нас был свой предел. Чарльз и Доминика иногда говорили о своих предках, рожденных в рабстве, которым доставались долгие побои совершенно ни за что, и все же многие из тех же предков прожили долгую рабскую жизнь, их раны зарастали, кожа становилась грубее, кошмар продолжался согласно плану.

В сравнении с той болью, что была на экране, моя боль казалась бессмысленной, совсем незначительной. Меня не хлестали кнутом, не били. Я не страдал за свою доброту. Конечно, это была правда, что с тех пор, как Дэвид меня выдал, какая-то часть меня все еще лежала на заднем сиденье маминой машины, глядя на молочно-белую ленту звезд и ожидая будущих ударов — но, даже зная, что они еще придут, я знал и то, что они никогда ничего не добавят к тому, что я видел в фильме. У меня нет права жаловаться. Я пройду терапию. Я заполню анкету.

* * *

Не в первый раз я принял решение, исходя только из чувства вины. Мои первые фантазии о мученичестве пришли в тот день, когда мне исполнилось шестнадцать. Хлоя подарила мне книгу «Фанаты Иисуса: Мученики» на день рождения, предполагая, что, если я ее прочитаю, это нас сблизит.

— Она изменила мою жизнь, — сказала она. — Теперь я не боюсь следовать за Христом, что бы ни случилось. Пускай хоть пистолет мне к голове приставят.

Я чувствовал нечто особенное, читая эти истории, вереницы тяжких смертей в руках нечестивцев, служившие примерами исключительной преданности, которая требуется в эти последние времена. Я читал книгу часами в спальне, заперев дверь, и представляя, как вооруженные команды спецназа врываются сквозь все замки и петли, чтобы допросить меня. Я представлял, как будут гордиться Хлоя и мои родители, если услышат, как я, с дулом пистолета во рту, вгрызаясь в мушку, невнятно произношу: «Я не отрекусь от Иисуса Христа, моего личного спасителя».

Но на самом деле я беспокоился о том, что я на самом деле скажу, когда наконец придет апокалипсис. Я беспокоился в основном потому, что чувствовал, как скверен я где-то глубоко внутри, в том месте, где я хранил свои фантазии о старших мужчинах — некоторых из дилерского центра, некоторых из церкви, хотя их черты лица вряд ли что-то значили. Плотно спрессованные моим страхом и стыдом, их тела закручивались в единую зловещую массу, которая грозила воздвигнуться и выставить меня на позор.

Сосредоточившись на насилии, даже получая удовольствие от фантазии о нем, я действительно больше сблизился с Хлоей. Мне казалось легче не обращать внимания на свои искушения, сосредоточиться на правильных поступках, представлять себя в будущем мужем доброй и прекрасной жены-христианки. И несколько лет мы были соединены в нашей любви к Христу, в нашей любви к мученичеству.

Я почувствовал это сильное подводное течение снова, когда смотрел «Страсти». Я пришел в кинотеатр, чтобы посмеяться над тем, что, как мне было известно, никогда не мог бы осмеять человек с моим прошлым. Я хотел убежать, спрятать лицо в расщелине скалы знаменитым жестом Моисея при явлении Бога. Когда встроенные светильники в кинотеатре зажглись, я отвернулся от седовласых дьяконов, преклонивших колени на переднем краю зала, но лишь после того, как робко оглянулся.

* * *

Воздух на улице был холодным, и слабый одинокий ветерок сопровождал нас до «эксплорера», который отец купил мне перед самым колледжем. Лишь несколько разрозненных машин были рассеяны по парковке, некоторые из них явно принадлежали кинозрителям, преклонившим сейчас колени. Было странно видеть их там, видеть мою машину в одиночестве на другом краю, видеть все эти здания и фабрики, которые привели нас к этому историческому периоду, в двух тысячелетиях от того мира, который мы видели на экране. Завеса тумана опустилась вдали и, казалось, распространялась по всему нашему маленькому городу. Она собиралась укрыть все вокруг, уложить свое покрывало между нами и звездами. Что за смысл во всем этом, подумал я, когда все пройдет?

— Куда ты? — спросил Чарльз. Чарльз и Доминика уже стояли перед «эксплорером», ожидая, когда я открою двери. Я прошел мимо них, не осознавая этого, сам не зная, куда.

Через несколько минут мы сидели в «Макдональдсе», единственном освещенном здании на несколько миль вокруг. Я не был уверен в том, как мы там оказались, рассеянный с тех пор, как мы вышли из театра. Каким-то чудом я не попал в аварию. Вести машину в таком состоянии — это была еще одна глупость за этот вечер.

— Ты словно привидение увидел, — сказала Доминика, макая жирный ломтик картошки фри в бумажную чашечку, которую она до краев заполнила кетчупом. Стрелки часов у нее над головой приближались к полуночи, но мне некуда было идти, завтра была суббота, и все мы, казалось, не находили себе места.

— Я не могу переварить это, — сказал я, разворачивая свой «Биг мак». Эти бургеры никогда не выглядели такими, какими их хотелось увидеть. Я попытался затолкать второй кусок котлеты обратно под булку, но бургер начал разваливаться, и я поскорее откусил.

— Это всего лишь кино, — сказала Доминика. — Ничего этого на самом деле не было.

Чарльз фыркнул прямо в колу.

— Я видел кое-что и похуже.

— Может быть, на самом деле было хуже, чем то, что мы видели, — сказал я, чувствуя, как бургер медленно скользит в желудок. Кусок был слишком крупным, понял я. — Может быть, мы сошли бы с ума, если бы увидели, как по-настоящему выглядело распятие.

— Может быть, — сказал Чарльз, вставая. — Может быть, мы сошли бы с ума, если бы увидели много что еще.

Доминика хлопнула ладонью по столу.

— Попробуй посмотреть, как рядом с твоим домом кого-нибудь застрелят.

— Ты это видела? — спросил я. Бургер застрял у меня посреди пищевода. Казалось, меня стошнит.

— Нет, — сказала Доминика, — но я уверена, что увижу, если вернусь домой. Это должно случиться.

— В окрестностях нашего дома это со всеми случается, — сказал Чарльз, направляясь к стойке, чтобы наполнить еще несколько бумажных чашечек кетчупом. Чашечек всегда не хватало. Казалось, их изобрели для того, чтобы приходилось вставать за кетчупом каждые несколько минут. Это заставляло приправы казаться драгоценностями, цепью рубинов, выстроенных в ряд вдоль нашего столика и блестящих под флуоресцентным светом.

Все это такое ненастоящее, внезапно подумал я. Я представил, как иду по окрестностям дома, где живут Чарльз и Доминика, смотрю, как застрелили пешехода, кровь капает по его лицу на белую футболку. Будет ли все это смотреться не таким ненастоящим, если я проникну в суть этого насилия?

— Разве не кажется, что это неправильно, — сказал я, бросив на стол бургер, истекающий со всех сторон мраморными каплями соуса, — есть после того, что мы видели?

— Мне это кажется естественным, — сказал Чарльз, возвращаясь с чашечками. — Есть-то надо.

— Слушай, — сказала Доминика, макая еще один кусок картошки в кетчуп. — Мы пришли туда только потому, что ты хотел, а теперь ты ведешь себя так, будто мы сделали что-то плохое. Ну да, кино оказалось чуть более тяжелым, чем мы думали. И что? Мы здесь, мы живы, и у нас хорошие оценки. Бог хотел бы, чтобы мы были благодарны за это.

— Бог хочет, чтобы у нас были хорошие оценки? — спросил Чарльз. — О Господи.

— И Бог хотел бы, чтобы ты съел этот «Биг мак», — добавила Доминика. — Между прочим, ты собираешься доедать? Если нет…

Я подтолкнул свой «Биг мак» к Доминике.

— Ты не понимаешь, — сказал я.

Конечно, это была не их вина. Я не сказал им почти ничего о том, что происходило у меня в семье, и, наверное, им казалось нечестным, что всего минуту назад я был так беспечен насчет своего христианства, а теперь выглядел фанатиком вроде моего отца. Я знал, что никогда не смогу сказать им, что происходит, и неважно, сколько дней мы проведем вместе, я все еще одной ногой буду ступать по жизни в том мире, которого они никогда не видели, так же, как они одной ногой пребывали в тех окрестностях, где я никогда не бывал.

— Знаешь, что тебе нужно? — сказала Доминика, постукивая ногой по плитке. — Песня тебе нужна.

Я почувствовал, как от бургера замутило в желудке. Все мои силы ушли на то, чтобы не поморщиться.

— Пожалуйста, нет, — сказал Чарльз, возводя глаза к потолку. — Это все, что мы сделаем.

Пятно кетчупа осталось у него на нижней губе, кричаще-красное. Я вспомнил статью, которую читал, о новой крови, которую придумали для «Страстей», тошнотворно сладкой — красная краска, маслянистая смола, и все это связано глицерином, чтобы она казалась более вязкой.

Доминика встала, вытерла руки от соли о темно-синюю блузку и прочистила горло. Она огляделась несколько секунд. В ресторане было всего три-четыре человека. За окном дымка оранжевого тумана сгущалась над округой, затемняя дорогу. Несколько снежинок липли к окну, таяли и чертили линии вниз по стеклу. На мгновение показалось, что мы внутри какого-то причудливого снежного шарика, что кто-то встряхнул нас и завел музыкальную машинку. Доминика подхватила Чарльза под мышки и заставила подняться — он чуть не повалился на стаканчики с кетчупом.

— Летний день, — запела она, удивительно в лад, удивительно не по сезону.

Некоторые люди повернули головы. Что ты делаешь рядом с ними?

Чарльз присоединился к ней. Я молчал.

— Сыночка в люльке мы ото всех скрыли, — гармонично пели они, — спи с папой и мамой, баю-бай-бай.

Я бросился в туалет и закрыл дверь перед их пением. Я глядел в ровную воду и ждал, но ничего не происходило. Там было только отражение тощего лица, которое я с трудом узнавал.

* * *

В моей тайной жизни экс-гей терапия растет внутри меня, обосновывается под моей выступающей кожей, охватывает контуры живота. В желудке мутит от волны кофе и «макмаффина» с яйцом, который мама заставила меня съесть по пути на сеанс, желтая оберточная бумага шелестит, и шины глухо шумят по мосту Миссисипи-Арканзас. Мама часто это делает в последнее время, заставляет меня есть калорийную пищу, запихивает в мои сандвичи настоящий майонез, когда я не смотрю, как будто все мои старания сделаться невидимым бесполезны.

— Твои мысли вредоносны для Бога, — говорит консультант, его глаза сосредоточены на столе со стеклянным покрытием между нами. С этого угла его брови выглядят как две большие запятые. Он здесь, чтобы остановить меня. — Они отвратительны, противоестественны. Это мерзость.

Я все думаю о том, как он сказал слово «мастурбация». Это слово все еще засело в этой комнате и не хочет уходить.

— Я знаю, — говорю я. — Я стараюсь.

— Мы с твоей матерью думаем, что ты должен посещать «Исток», — говорит он, протягивая лист бумаги. — Это двухнедельная программа. Очень короткая, но эффективная.

Исток. Рассказы, которые я пишу почти каждый день, теперь тоже способны скрывать исток, откуда проистекает моя боль, заслонять меня своей тенью от моей греховной натуры. Когда я не сижу перед этим консультантом, когда вместо этого я сижу с Чарльзом и Доминикой в моей спальне и царапаю в блокноте, я забываю о своем несчастье, чувствуя только радости и разочарования написанного слова, если ему не удается обволакивать то, что видится мне в уме. Писать — это куда большее и куда меньшее, чем я представлял себе. Но я не могу убежать от своей боли, как много раз говорил мне консультант. Я не могу убежать от своей омерзительной натуры, каким бы тощим я ни стал. В конце концов я должен вернуться к истоку.

* * *

В студенческом городке той ночью было тихо, лишь приглушенная вибрация сабвуферов студенческого братства оживляла вечерний воздух, мирный рокот, из-за которого казалось, будто неосвещенные уголки учебных зданий таят в себе некое обещание экстаза, некий другой мир совсем рядом с этим. Верхний этаж гуманитарного факультета светился вдали, и на террасе перед холлом стояла одинокая фигура, тощий студент, заучившийся допоздна в пятницу вечером, который, казалось, непрерывно обитал внутри этого здания. При виде него во мне всегда поднималось какое-то чувство вины, какой-то страх, будто я не прочел положенный отрывок «Королевы фей», а должен был. Он и правда мог бы быть мной — куда более сосредоточенным, твердо стоящим двумя ногами на земле, взгляд его был прикован к будущему, наполненному книгами, и комнатами, обитыми деревянными панелями, и сессиями с кофе допоздна. Годы спустя я все еще буду завидовать таким людям, как он, людям, чьи мозги, похоже, никогда не оборачивались против них, хотя на самом деле я понятия не имел, что сам он думал обо всех этих одиноких ночах.

Я проскользнул мимо еще нескольких зданий, мертвая трава хрустела под ботинками, воздух был холодным, потому что я щеголял в одном легком черном свитере. «Почему ты так ходишь?» — спросил как-то Чарльз. И я не нашел для него уместного ответа — просто сказал, что мне не спится, и я хочу почувствовать холодный воздух на коже.

Я дошел до маленького сада, пиная гравий по пути, и прошел к холодной каменной скамейке. Высокая ограда скрывала меня от внутреннего двора, но прямо над ее голыми ветвями я мог различить шпиль университетской часовни, щедро освещенный со всех сторон тремя прожекторами. Однажды ночью в начале учебного года я поднялся на этот шпиль с группой друзей, среди них были Чарльз и Доминика, среди них был Дэвид. Мы перепрыгнули распорки потолка часовни, большие медные трубы органа, сиявшие в отраженном лунном свете под нами, и прошли вверх по ржавой лестнице, все время пытаясь сдерживать смех. Незадолго до того, как мы дошли до самой вершины, когда мы стояли перед темным лестничным пролетом, открывающимся на узкую террасу вокруг шпиля, старший прижал палец к губам и сказал, что нам надо узнать правду об этом месте. Он сказал нам, что этот колледж был масонским приютом для сирот, который сгорел дотла в начале 1900-х годов, и несколько детей погибли. Трое из этих сгоревших детей, по слухам, каждую ночь стояли у подножия шпиля, держась за руки. Трое детей без имен, со стертыми пламенем чертами.

Эта история добавила еще чуточку адреналина к тому, что мы уже чувствовали, залезая по всем этим ступенькам в темноте, смахивая толстую паутину и держась за руки с теми, кого мы едва знали, но уже называли друзьями, уже доверяя этим друзьям втаскивать нас сквозь провалы, — мысль обо всей этой плоти, покрытой шрамами, обо всех этих одиноких детях, запертых внутри в ловушке, когда некому их оплакать, смешанная с каким-то суеверием, которое только полная темнота еще могла заронить среди сборища таких скептиков-студентов, как мы. Когда мы наконец добрались до вершины, и теплый воздух позднего лета встретил нашу кожу, мы были потрясены, обнаружив только истертый цемент и пыль, и все мы взялись за руки, обступив шпиль кругом, в память об этих детях, чувствуя — должно быть, это ощутили мы все, так же, как я, помню, ощущал теплую ладонь Дэвида, сжатую в моей, — что узы, созданные нами этой ночью, продлятся вечно.

Туман спускался из-за сада на учебные здания, на мальчика-гуманитария, который никогда не переставал учиться, и скамейка, где я сидел, начинала казаться крошечным островком, дрейфующим в море белизны. Гефсиманский сад, подумал я, вспомнив «Страсти». В ночь перед распятием Иисус пытался утешить своих учеников, дать им понять, что вся боль, которую они вскоре вынесут, будет достойна этого, что насилие станет исполнением Его обещаний. Я задавался вопросом, так ли это было для тех сирот. Был ли кто-нибудь рядом, кто утешил бы их, прежде чем огонь начал лизать им руки?

Я обхватил себя руками, сжал ими грудь, как только мог, и это было хорошо — ощущать свои тощие ребра, ощущать холод. Я осознавал, что все это было бы хорошо, если бы только поверить, что в конце концов все это будет иметь смысл. Выпадет снег — хотя бы намек на него — но в итоге он выпадет, даже если в этом сезоне это случится поздно. Снег покроет все, воздвигнет свои странные сады поверх предметов, хранимых в тайне, изваяет из этого мира нечто новое.

* * *

В моей тайной жизни терапия обволакивает меня, переливается через меня, пока я не начинаю дышать только ею, пока она не становится для меня воздухом. Прошла всего неделя с моего последнего визита к консультанту, и, может быть, в первый раз за много недель я не думаю о следующем визите. Я нахожусь с семьей. Поздний вечер. Рождество. Огонь трещит в одном углу, огромная елка стоит в другом, разукрашенная гостиная простирается между мной и видом на полузамерзшее озеро, как будто отшлифованное, сверкающее от мигания рождественских гирлянд у далеких соседей.

Темный коридор зияет у моих ног. Мама появляется из кухни, чтобы встать рядом со мной. Я чувствую тепло печи, которое излучает ее кожа с автозагаром, легкий аромат имбирных пряников, что тянется за ней. Она в кашемировом свитере, посередине нарисовано большое лицо снеговика. Его пластиковый нос-морковка царапает мое плечо, когда она оборачивается, чтобы заговорить со мной.

— Как насчет следующей недели? Следующая неделя — это нормально? — спрашивает она. Она не может сдержаться. Визит к доктору на уме у нее, и только у нее, последние несколько недель. Никто другой не хочет говорить об этом, особенно мой отец. Но кто-то же должен удерживать все на местах.

Я смотрю вниз, на ее тапочки. Блестящие, черные, со светлыми пластиковыми каблуками, на них, будто пойманные в ловушку, два одинаковых миниатюрных Санта-Клауса, маленькие кучки снега собрались вокруг их миниатюрных черных сапожек. Каждый раз, когда она идет, Санта-Клаусы идут вместе с ней, каждый сквозь свою метель, загнанный в свою изолированную клетку. Когда мама забирала меня из начальной школы, мои одноклассники делали ставки из-за экстравагантности ее нарядов. Будет ли в этот раз красный бант? Будет ли подходящая к нему сумка в горошек? Они заставляли меня гордиться, эти ставки, но и вселяли стыд, как будто некая часть меня отражалась в ее кричащих нарядах.

— Доктор Джули собирается проверить твой тестостерон.

— О, — говорю я. Больше нечего сказать.

— Это быстро. Мы получим кое-какие ответы.

— Хорошо, — говорю я. Близнецы Санта-Клаусы глядят на меня снизу, снег собирается у их ног.

— Не забудь сказать своим профессорам, что во вторник тебя не будет.

— О’кей.

— Что такое, милый? — один из Клаусов придвигается поближе.

— Ничего, — говорю я. — Просто как-то странно.

— Я знаю, — говорит она. — Скоро все кончится.

Санта-Клаусы поворачиваются ко мне спиной, снова каждый из них затерян в своей метели. Когда мама уходит обратно на кухню, ее бледный кашемировый свитер становится вспышкой белого пламени в сумерках.

Я поворачиваюсь к коридору, к блестящему озеру, обрамленному окном. Это темный подарок, ждущий, чтобы его раскрыли. Драгоценный, деликатный, обернутый во все эти мигающие огни. Может быть, это во мне говорит только пониженный тестостерон. Может быть, я утрачу этот драгоценный образ в ту минуту, когда доктору Джули удастся заставить мои гормоны взлететь. Может быть, я утрачу все свои самые заветные воспоминания, эти минуты трансцендентной красоты, после того как наконец приду к доктору Джули. Может быть, это невысокая цена за нормальную жизнь. Я стою в коридоре и пытаюсь силой воли принудить повыситься свой уровень тестостерона. Если бы я просто мог заставить себя не думать. Левая ладонь вниз. Не говори себе: «поверни левую руку». Я сжимаю руку в кулак и впиваюсь ногтями в мягкое озеро моей ладони, пока не перехватывает дыхание. Я хочу ударить по стене, распороть костяшки об расщепляющееся дерево, чтобы пошла кровь — но не могу. Я не могу заставить себя чувствовать то, чего нет. Я могу только чувствовать: того, чего я желаю, здесь нет. Я спрашиваю себя, что я буду делать, когда не смогу больше это изображать. Спрашиваю себя, заметят ли это люди. Может быть, действительно тестостерон решит все эти проблемы, подкрутит мне мозги так, как не смогут медитация и молитва. Может быть, действительно все это сводится к телу.

Я помню вкус пресного хлеба на языке, слова «Это тело Христово» разносятся эхом по святилищу. Это тело Мое, отданное вам. Делайте это в память обо мне. Я помню потрясение от виноградного сока, крови Христовой, страх, что сок и впрямь обратится в кровь у меня в желудке, хотя баптисты никогда не верили, что такое возможно. Я помню, как однажды почувствовал вину за то, что наблюдал за близнецами Брюэр в переднем проходе церкви, когда прихлебывал сок и слушал весь этот хруст пресного хлеба, перемалываемого сотнями зубов, спины Брюэров были такими прямыми и идеально вылепленными, что я не мог не смотреть, и вот я бросился в туалет после причастия и заставил себя изрыгнуть Тело и Кровь Христовы, боясь, что меня ждет кара за богохульство, если я оставлю Его внутри себя, зрелище плывущих останков Христовых оставалось тем же чувством сгущающейся плоти, которую я впоследствии увижу на экране. Наверное, это был знак, понимаю я. Я вижу теперь, насколько тело способно контролировать дух. Ведь это тело Христово наконец обратило его идеи в реальность, доказательство его отсутствия — тот самый факт, который в конечном счете убедил стольких неверующих обратиться в христианство. И это тело Дэвида в первую очередь довело меня до терапии. Из-за того, что я не вступил в связь с телом Хлои, все это началось. Если бы я просто мог научиться превращать свое тело в острое лезвие, я бы смог обуздать эту власть тела, ту же власть, которую почувствую снова на просмотре фильма, ту, с которой так хорошо умеет обращаться мой отец в своих проповедях. Все, что мне нужно — небольшая помощь доктора Джули. Я начинаю испытывать надежду. Я чувствую кожей тепло с кухни, которое придает мне силы, подталкивает меня вперед.

Я все еще стою в коридоре, глядя, как рождественские огни танцуют снаружи на мерзлом озере. Где-то играет Нэт Кинг Коул. Я помню, как Доминика говорила мне, что ей ненавистен Нэт Кинг Коул. «Этот голос такой безжизненный», — говорила она, хотя я не согласен. Я думаю, как Чарльз и Доминика все каникулы распевают песни в окрестностях своего дома, так непохожих на окрестности моего дома. Чарльз однажды рассказал мне, как шальная пуля пробила дыру в стене их дома, чуть не попав туда, где он сидел на диване. Еще дюйм, и Чарльз мог не дожить до того, чтобы рассказать мне эту историю. Я думаю о его мучениях, о том, через что он прошел, и откуда он пришел, и где он находится сейчас, когда так прекрасно поет в укромном театре колледжа. И, прежде чем я могу остановиться, я ощущаю, как мне повезло, что в эту минуту я жив, я в тепле и счастлив, среди своих родных, которые, несмотря на то, как неуклюже они обращались со мной, узнав о моем несчастье, несмотря на то, что они обращались со мной, будто с ненужной чашкой из фамильного фарфора, все еще представляют собой часть меня, все еще разделяют со мной ту теплую кровь, которая пульсирует у меня по венам, когда я иду босиком по коридору, и волна их голосов сейчас у меня за спиной, милый приглушенный ритм с неразличимыми словами, а не с теми словами гнева, отвращения, жалости или любви, которые, как мне представляется, застряли у них в горле, и я медленно, нога за ногу, делаю шаги от золотого света к блестящему озеру, и я могу поклясться, что все это слишком прекрасно для одной жизни, что я мог бы расколоться на множество мелких версий себя самого, чтобы оценить множество ароматов этой минуты, я знаю, что эти чувства могут покинуть меня, как только я схожу к доктору, и думаю: как я могу когда-нибудь расплатиться за этот дар? Как я могу когда-нибудь расплатиться с этими людьми, и с Богом, которого чтят эти люди, с Богом, которого, кажется, все еще продолжаю чтить я?

Собака Дэйзи трется об мою ногу и сопит. Она смотрит на меня снизу вверх, глаза ее слезятся. Ее неприкрытое доверие — это уже слишком. Я отвожу взгляд, благодарный за то, что ощущаю ее рядом в темноте, когда все эти огни позади нас, будто свет готов поддержать нас двоих прямо в этом окне, вытащить в ночное небо над озером. Как я могу сказать «нет» всему этому? Я размышляю. Такое множество людей привело меня к этой минуте, и я доверял им. Разве не могут ожидать впереди еще лучшие минуты, если только я снова доверюсь им?

Наступает вторник, и я не иду к доктору Джули. «Что-то случилось», — говорит мама. Больше ничего. Я в таком же смятении, как и всегда. Я задаюсь вопросом: может быть, мои родители потеряли надежду, может быть, вся эта сила выдыхается? Мы с мамой проводим неделю без разговоров. Молчание тревожит меня.

И лишь через несколько месяцев я осознаю, как серьезен договор, который я заключил с собой той рождественской ночью в кругу семьи. Лишь через несколько месяцев, просидев несколько часов на холодной каменной скамейке в саду перед гуманитарным колледжем, пройдя в оцепенении по дорожке к озеру и глядя на свой темный силуэт в тихой воде, когда весь этот лунный свет сияет в спину, и моя студенческая жизнь упакована в квадратные коробки за спиной, я начинаю осознавать, насколько далеко я зайду. Я возьму этот тощий костяк и подвергну его крещению в ледяной воде, и я пойду назад в мокрой одежде, коченея, но чувствуя себя более живым, чем когда-либо, и когда мое истощенное тело будет согреваться под обжигающим потоком душа, глаза будут прикованы к капле воды, стекающей по головке душа, я, стуча зубами, начну бормотать самую простую молитву Великому Исцелителю: Господи, сделай меня чистым.

Выйдя из душа, я найду сотовый и пошлю матери СМС, пробуждая ее от сна. «Я готов, — напишу я. — Доктор Джули».

* * *

Меньше недели прошло после того, как я смотрел «Страсти» с Чарльзом и Доминикой. Мы с мамой сидели в приемном кабинете доктора Джули.

— Эта картина висит в кабинете почти у каждого доктора, — сказала мама. — Хорошая картина.

Казалось, она никак не могла перестать говорить.

— Да?

Картина была репродукцией знаменитой картины Роквелла[19] в стиле фотореализма: маленький мальчик приспускает штанишки перед безымянным доктором в белом халате, позади сквозь закрытые шторы сочится свет. Жест мальчика кажется таким простым, частицей того розового прошлого, которое так талантливо умел изображать Роквелл: минута страха перед самым облегчением, тем сентиментальнее, что боль — это такая мелочь, ведь совсем не из-за чего беспокоиться, правда же, и этот ребенок скоро все поймет, только еще несколько раз надо будет прийти в кабинет к доктору. Страх мальчика — тот, что большинство людей преодолевают в далеком детстве, и в нем так много смешного, которое взрослые часто находят в детях; страх мальчика видится тривиальным, всего лишь фазой, которую надо перерасти: один укольчик, и все пройдет.

— Интересно, скоро уже будет доктор Джули? — спросила мама.

— Она скоро будет здесь, — тупо сказал я. — Она всегда занята.

Больше нечего было сказать.

Доктор Джули действительно всегда казалась занятой — листала карты, сверялась с медицинскими записями, выписывала лекарства на квадратных листочках бумаги и эффектно, с достоинством отрывала их от клеевого позвоночника — но мне всегда казалось, что ей не слишком по душе эта часть работы, а больше по душе общество пациентов.

— Что ж, перейдем к делу? — сказала она, как только наконец прибыла, будто входила в класс на экзамен, она сбрасывала техническую часть своей жизни — стерильную, наполненную жаргоном, — захлопывала дверь, чуть не прищемив хвост всей этой необходимой ерунде, чтобы можно было наконец щелкнуть отмытыми костяшками пальцев, закатать рукава и сесть на скрипучий стул, наклониться вперед и поглядеть в глаза людям, которые делали ее работу стоящей, стать в это мгновение не доктором per se[20], а маленькой девочкой из-под Салема, штат Арканзас, которая поднималась рано утром еще до школы, чтобы покормить цыплят. Бывали минуты, когда черты маленькой девочки и доктора были одинаковыми, хотя такое случалось редко. Она обучалась в моем колледже, и это чувствовалось особенно заметным в то утро, когда я наконец решил связать свою студенческую жизнь со своей семейной жизнью.

— Что привело вас обоих сюда сегодня?

Как будто она не знала — это лицо, рассвет на ферме, спокойное, освобожденное от дневных тревог, — а моя мама, сидевшая во всех своих кружевах на другом краю комнаты, едва могла скрывать дрожь, охватившую ее с той минуты, когда она впервые узнала о моей сексуальности.

— Я не знаю, с чего начать, — сказала мама, прижимая к груди кошелек, хотя не с чего было начинать, кроме неприглядной правды: тайного пятна, которое пало на нашу семью. Я знал, что она уже поговорила с доктором Джули о моей сексуальности, что они близко общались, что доктор Джули хотела защитить мою мать от обнаженной реальности — сын, оказавшийся геем, на Юге, среди строго религиозного общества. Я знал все это уже из того, как они говорили друг с другом, и сострадание текло, как ручей, сквозь комнату, а мой взгляд был теперь сосредоточен на пятнистой плитке под ногами, свисающими со стула. Мне казалось, что, стоило только взглянуть на них, меня тоже унес бы этот ручей, и я не поднимал головы.

— Почему бы не начать с очевидного? — сказала доктор Джули. — Вы беспокоитесь о своем сыне.

Движение. Шорох кружев по кружевам. Несмотря ни на что, этим утром мама вошла в мою спальню, чтобы спросить, как, по-моему, мило ли она выглядит, стоя в моем дверном проеме, словно какая-то королева, задрапированная в лед, в специальных желтоватых бельгийских кружевах, которые были уложены прошитыми слоями вдоль груди и повторялись на юбке под черным поясом на высокой талии. Нет, думал я, больше похоже на подснежник, галантус, во всей его поникшей красоте. Даже среди мрака и страха моя мама умела быть модной. Это выхватывало ее из текущей ситуации — любовь к текстурам, тонкой ткани и тонким деталям. Она куталась в их преувеличенную красоту, насколько могла, взывая к духам послевоенной ностальгии, чтобы защитить ее от того, к чему она должна была встать лицом к лицу, на свету, в кабинете доктора. Она не принадлежала к типу Долли Партон[21], как ошибочно думали многие северяне, с этим густо вырабатываемым, густо накрашенным южным оптимизмом, которого никто не узнавал в повседневной жизни; нет, она была суровой и решительной, как многие южане, стоит только заглянуть под улыбку и кружева, женщина, чье положение изменилось к худшему за прошедшее десятилетие — сначала потеряла родителей, потом стала женой проповедника, а теперь обнаружила это пятно на семье, которое, должно быть, все время существовало, прямо под ее маленьким носиком, унаследованным по материнской линии. Однако она была приучена упорствовать, дожидаться, во всем своем блеске, который она еще могла удержать при себе. И что она могла сказать сейчас, сидя напротив доктора Джули, когда сама еще не призналась себе, что слова «гей» и «гомосексуал» действительно могли иметь какое-то отношение к ее жизни?

— Я думаю, он недоедает, — наконец сказала она. — Он потерял по меньшей мере десять фунтов за прошедший месяц.

Я сдвинул левую ногу, чтобы к ней прилила кровь, пальцы ног почти онемели. Бумага зашуршала у меня под бедрами. Как я ни садился, подо мной всегда рвалась бумага. Это смущало — тихий рвущийся звук посреди тихого приемного кабинета, где усиливалось каждое движение, а прямо под бумагой — скрипучий пластик, как будто это входило в условия анализов: измерить твою способность сидеть в идеальной неподвижности, оставаться спокойным перед лицом любого диагноза, какой бы ни встал перед тобой. Я не мог не ощущать, будто каждый признак манерности записывался, наносился на диаграмму, чтобы потом ее можно использовать, определяя масштабы моей гомосексуальности.

— Ты и в самом деле, кажется, немножко отощал, — сказала доктор Джули, скрипнув стулом, чтобы обернуться ко мне.

— Я ем, как всегда, — солгал я. — Просто больше бегаю.

Деревья студенческого городка скользили мимо меня в темноте, один желтый фонарь за другим вел меня к своему узкому кружку света, озеро блестело лунной белизной, ветер бушевал вдали: эта часть была правдой. Я не перестал бегать с тех пор, когда родители сказали мне, что нужно подумать о терапии. Ложь о том, что я ем, однако, была бессмысленной, судя по тому, как на мне висела одежда, как хлопчатобумажный свитер касался моей кожи только в районе ключиц, плеч и по всей длине моих тощих рук. Я не ел, и это было очевидно каждому в комнате, это можно было измерить невооруженным глазом, так же легко, как проверить рефлексы ударом молотка по колену, хотя доктор Джули явно избегала подобных формальностей, переходя прямо к сердцевине болезни.

— Мне тревожно, — сказала мама. — С него уже вся одежда сваливается.

Часто это ощущалось как маленькая победа — знать, что еще одна точка соприкосновения больше не держит меня. Я контролировал скорость потери веса, и казалось, что это хорошо: не только ощущать, как прошлое покидает мое тело — весь этот жир, словно годовые кольца на дереве, теперь сужается, исчезает — но и видеть потрясение на лицах людей, не узнающих тебя с первого взгляда, и удивленный повторный взгляд. Я уже был другим.

— Я думаю, он пытается мучить себя, — сказала мама, оборачиваясь ко мне лицом, ее высокие каблуки щелкнули по плитке. Я вспомнил плеть, падавшую на спину Христа, исполосованную кровавыми лентами. Нет, это было не мучение. Это было самообладание. Когда доктор Джули поможет мне увеличить уровень тестостерона, я добьюсь еще большего самообладания. — Милый, я думаю, ты пытаешься мучить себя.

— Я могу представить, что происходит, Гаррард, — заговорила доктор Джули, произнося мое имя так, будто что-то хрупкое попало в хватку ее слегка ковбойского говора. И это действительно было нечто хрупкое. Часть семейной истории, гордившейся мужчинами, которые наследовали это имя, оно передавалось от прапрадеда к прадеду, к деду и, наконец, ко мне. Мама, и доктор Джули, и я знали, что, если я завалю тест на мужественность, то, может быть, никогда не добавлю еще одного тезку в нашу семейную цепочку. Вместо этого мое имя будет ассоциироваться с той минутой, когда наша семья развалится, с большим пустым местом под тем участком, где я появился в родословном древе.

— Ты слышал нас? — спросила доктор Джули. — Мы думаем, будет лучше, если я поговорю с тобой наедине.

Мама с шорохом вышла из комнаты. Дверь закрывалась. Размытые огни сияли на плитке, вновь появляясь яркими кольцами.

— Ну вот, — сказала доктор Джули, комната вдруг показалась слишком тихой для ее громкого голоса. Все это, вероятно, было в новинку и для нее. Открытый разговор о таких вещах, как сексуальность, был неведом большинству таких арканзасских городков, и, как я подозревал, даже — нет, особенно — в медицинских кругах. Мысль о том, что грех имеет биологическую основу, шокировала бы большинство людей в нашем приходе, но именно это начали подозревать многие церкви, когда стали набивать свои фойе брошюрами из «Любви в действии». Большинство людей просто не читали эти брошюры, проходя мимо пластиковых карманов, не бросив туда ни одного взгляда.

Я поднял глаза от плитки и увидел доктора Джули всего в нескольких дюймах от меня, на ее лице была подлинная забота.

— Послушай, — заговорила доктор Джули, — я знаю, что это такое — мучить себя. Я сама этим занималась.

— Я занимаюсь вовсе не этим, — солгал я.

— Нет, этим, — продолжала она, скрестив руки на груди. — И это хорошо, пока это всего лишь этап на пути. У меня всегда были проблемы с весом, и, пока мне не сделали ушивание желудка, я позволяла себе лишнее. Если бы я думала, что это только из-за веса, я бы просто время от времени проверяла твой вес и делала кое-какие исследования. Но это же не только из-за веса, правда?

Мне не хотелось отвечать на ее риторический вопрос, так что я молчал.

— Нет, это из-за сексуальности. И то, о чем тревожится твоя мама, — как это повлияет на твое будущее. Ты уже растрачиваешь себя. Представь, что будет с тобой, когда об этом узнают и другие люди. Итак, у меня к тебе вопрос: ты хочешь измениться? Потому что я знаю множество людей, которые приняли в себе эту часть, и им удалось сделать свою жизнь хорошей. Это трудно, но они справились. Вокруг них ходят сплетни, о них говорят, едва они повернутся спиной, они теряют возможность устроиться на работу из-за личной мести, но они справились. Хочешь ли ты этого?

— Я хочу измениться, — сказал я. — Я устал это чувствовать.

— Теперь это легче, — сказала она. — Ты можешь переехать куда-нибудь, в большой город.

— Я не хочу убегать. Я люблю свою семью.

Казалось смешным говорить такие слова. Они были такими простыми, такими детскими. Но я не мог иначе. Это была правда.

— Послушай, — продолжала доктор Джули, оборачиваясь на дверь, ее стул скрипнул. — Я сейчас распоряжусь забрать у тебя кровь для проверки тестостерона, белых кровяных телец и тому подобного. Я не ожидаю найти ничего необычного. Я не ожидаю ничего, кроме того, что это удовлетворит твою мать. Она просто хочет знать, что сделала все, что смогла.

Эти слова провисели в воздухе несколько секунд. Можно было считать, что она сказала: «Скажем так — мы это и сделаем, и не сделаем, хотя для проформы действительно проведем анализы крови, и через несколько недель обнаружим их совершенно нормальными. Четкого диагноза не будет».

— Если тебе когда-нибудь надо будет с кем-нибудь поговорить, ты же знаешь, что я здесь, правда?

— Я знаю, — сказал я.

— Подожди здесь, я приведу медсестру, — сказала она, покидая комнату.

Я выудил вибрирующий телефон из джинсов, бумага рвалась у меня под бедрами. Это был Чарльз. Мы уже больше недели не разговаривали. Я входил в комнату и выходил, чтобы забрать вещи, но в основном держался в библиотеке, каждый вечер, до полуночи. «Когда ты возвращаешься? С тобой все в порядке? — спрашивала его СМС. — Ты совсем исчез».

Я быстро отписался, чтобы он не беспокоился, не слишком задумываясь над ответом. «Я призрак, — написал я. — Лучше не бывает».

Позже, тем же утром, когда я вышел вместе с мамой, и к сгибу моего локтя была приклеена ватка, я согласился на несколько дней остаться дома, только ради нее, зная, что следующие несколько недель для нее будут труднее, чем для меня.

— Пошли в кино, — сказала она. — Я приглашаю.

И после того, как мы посмотрели какую-то романтическую комедию, снег все еще не выпал. Я буду желать, чтобы выпал снег, весь остаток сезона, все две недели. Я буду представлять, как мы оба падаем в кучу снега и лепим из него крылья, широкие, насколько смогут вытянуться наши руки, чтобы не сломаться.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 14 ИЮНЯ 2004 ГОДА

Номер в гостинице «Hampton», где мы с матерью остановились, пока я пребывал в ЛВД, был большим, но казалось, что он слишком мал. Хотя наши комнаты были раздельными, личное пространство каждого из нас отделяла только маленькая дверь из фанеры между гостиной и спальней, где спала моя мама. После первой недели терапии подробности комнаты, которых мы никогда не заметили бы при других обстоятельствах, начали приобретать что-то угрожающее. Ночью единственная лампа мерцала нам из угла комнаты, ее сломанный двойник темнел в противоположном углу. Люстра над головой была связана с вентилятором, и нельзя было включить свет, чтобы лопасти не начали нарезать воздух у нас над головами неприятными быстрыми потоками. Внезапно в тусклом свете казалось, что наша плотная металлическая дверь недостаточно крепко запирается; легко было представить, как кусачки перерезают поперек тугую цепочку. В любое другое время нашей жизни это была бы идеально хорошая, безопасная комната — и все же каждый вечер я прислонял кофейный столик к двери, надеясь, что, по крайней мере, услышу шорох по небольшой полоске линолеума, прежде чем непрошеному гостю удастся войти в комнату. Стоя перед зеркалом в ванной, я представлял скрытые камеры, нацеленные на мое обнаженное тело. Принимая душ, я думал о Хичкоке и его сияющем ноже в «Психозе». Я думал о Дженет Ли, которая удирает из города с запасом краденых наличных на пассажирском сидении и направляется в какой-то непримечательный мотель, где можно найти временное убежище. Само за себя говорило то, что ни мама, ни я никогда и никого не просили исправить эти мелкие проблемы. Хоть я этого тогда и не понимал, эти проблемы были для меня утешением: место, которое они занимали в моем уме, было бастионом против куда более грозных непрошеных гостей, которые, сгруппировавшись, ждали где-то за пределами моего ограниченного поля зрения. Каждый дюйм комнаты, ощутимый во мраке, выученный наизусть: комната. Если какой-то предмет был не на месте, если что-то менялось хоть немного, это могло насторожить меня в ожидании более крутых изменений, которые совершались рядом, за порогом. Если бы улучшения начались здесь, в этой комнате, тогда они могли продолжиться ad infinitum[22] за ее пределами. Что тогда могло бы удержать меня от немедленных действий по текущему плану?

* * *

В воскресенье вечером я снова выскользнул из отеля после полуночи, чтобы пробежаться по пригородным улицам. Я бежал так далеко и упорно, что начал терять счет времени, и в этом безвременье глядел, как луна скользила по ночному небу. Я представлял, каким маленьким, должно быть, выгляжу сверху. Бог — мучитель, решил я, то и дело задирает маленьких. Почему Он сделал это с нами, с нашей семьей?

— На хрен Бога, — сказал я луне, снова почти ожидая, что меня ударит непостижимая молния. Когда ничего не произошло, я повторил проклятие, с каждым разом громче, слова отдавались эхом по пустым окрестностям. — На хрен Бога, на хрен Бога, на хрен Бога.

Я вернулся в комнату отеля и сложился пополам рядом со своей кроватью, меня чуть не стошнило от усталости и страха. Кто я такой? Кто этот человек, что проклинает Бога? И еще не легче — кто такой Бог? Покинул ли Он меня или изначально никогда не существовал?

Когда я сидел там, стараясь замедлить дыхание, я решил, что с помощью притворства пройду эту вторую неделю, стисну зубы и буду делать вид, что все прекрасно. Терапия превращала меня в человека, которого я не узнавал, и мне нужно было покинуть это место с относительно нетронутым сердцем. Логотип ЛВД, вырез в виде сердца, каждый день торчал передо мной в рабочей тетради угрожающим обрезанием, и меня беспокоило, что по ту сторону операции — только Т. со своей кучей кардиганов.

Одно было ясно: я не хотел действовать слишком быстро, тревожить персонал ЛВД своими намерениями. Я знал, что они немедленно сообщат моим родителям, и тогда моих родителей вынудят предложить, чтобы я остался дольше, на трехмесячную программу, потом на год, потом на два года — пока я не передвинусь на место своих консультантов, зажатый в цикл прогресса и регресса, так и не зная, кто я на самом деле. Белобрысый парень по-своему уже предупредил меня об этом. Роясь в списке контактов моего мобильника на следующее утро, он резко поднял глаза и сказал: «Надеюсь, это ты серьезно насчет срока своего пребывания. Здесь думают, что, может быть, ты это не серьезно». Я не мог сказать, заметил ли он номер «Марк, ванная», сможет ли он потом использовать эту информацию как свидетельство против меня, но, казалось, это не имело значения. Послание было ясным: самое важное — чтобы все выглядело в точности так, как неделю назад.

И, когда Смид привел нас перед ланчем на сессию «Власть и доверие», когда он начал говорить о зле и иллюзиях самодостаточности, а солнце подсвечивало ореолом его седеющие светлые волосы, я кивал вместе с остальными, улыбался, изображал на лице заботу, изображал лицо человека, внимающего словам великого вождя. Когда мне дали задание, я открыл рабочую тетрадь на странице 33 и прочел слова, которые читал вслух Смид: «Мы изо всех сил стараемся прийти к заключению, что самодостаточность обеспечит нас безопасностью и комфортом, по которым мы тоскуем. Мы начинаем искать способ избежать нашей боли или притупить ее». Я делал вид, что самодостаточность ведет только в тупик, что я отдал свою жизнь во власть консультантов и в широком смысле — во власть Бога, который отказывался отвечать на мои молитвы с тех пор, как я пришел в учреждение. Я делал вид, что не доверяю себе, все время при этом думая «на хрен Бога», повторяя в голове проклятие в те минуты, когда слова Смида, казалось, снова могли затащить меня в то отвращение к себе, которого я едва избежал на церемонии рукоположения. Я разыгрывал из себя преданного сподвижника, но не без щепотки сопротивления. Вдохновение я брал из детских воспоминаний, и все же никогда не принимал отвращение к себе, которые выкапывал из них, за что-то подлинное. Я не мог забыть любовь, которую чувствовал, исходившую откуда-то глубоко из груди, когда я стоял на сцене святилища со своей семьей.

— Мы учимся манипулировать, — добавил Смид. — Учимся быть соблазнительными, намеренно неясными в мотивах своих отношений, чтобы это стало самозащитой.

Я поднял глаза от рабочей тетради. Слова не казались такими голыми, такими пресными, когда он их говорил.

Легче лгать, если веришь этой лжи.

* * *

— Сколько же тут всего, — сказала мама этим вечером, закрывая за собой фанерную дверь. Она зашла в ту часть комнаты, где я каждую ночь спал на раскладушке. Прежде чем щель между комнатами закрылась, я поймал краем глаза вид ее смятой постели. Это было редкостью для моей матери — оставить постель, не заправив, и оттуда, где я сидел, видно было, что она не попыталась даже подоткнуть в уголки кровати вздувающиеся края белых простыней.

Я сидел в углу комнаты, пытаясь придумать еще одно прегрешение для своей Моральной Инвентаризации. Час уже был поздний, но я хотел закончить домашнюю работу, прежде чем мы заказали бы ужин, и, хотя все еще было мучительно прямо смотреть на каждый из моих грехов, я начинал находить удовольствие в самом процессе написания, в том, чтобы записывать все от руки. Мой почерк завивался арабесками, почти ныряя за края страниц. Я старался сделать каждую строчку идеальной. Глядя на желтую страницу блокнота, я мог прищуриться, пока слова не расплывались в единый орнамент свинцового цвета. Стандартные фразы ЛВД: «мы находимся под влиянием греховной системы мира, нашей греховной плоти и манипуляций Сатаны» — становились упражнением в том, чтобы завернуть каждую из моих покатых «в» под предшествующие буквы.

Мама сидела на кровати, сложив руки на коленях, кивая в такт какому-то неслышному внутреннему монологу. Подводка, когда-то окружавшая ее глаза, будто сурьма, теперь превратилась в тонкую линию, и волосы больше не завивались жизнерадостными кудряшками. Локоны были дряблыми и вяло висели над ее плечами. Она больше не ходила в солярий в те долгие дни, когда ждала меня из учреждения, но ее кожа была все еще темнее обычного, будто она уснула где-то в поле и добрела до цивилизованного мира, даже не позаботившись о том, чтобы посмотреть в зеркало. Она выглядела по меньшей мере лет на десять старше, чем когда мы впервые приехали в Мемфис.

— Твой папа спросил, как у нас дела, — сказала она. Я видел, что она сжимала розовый мобильник в руке; должно быть, она говорила с отцом в той комнате. — Я сказала ему, что все в порядке.

— Угу.

— У нас еще несколько дней, — сказала она, проверяя телефон, белый экран засветился в ее ладони. Хотя она не сказала этого, я знал, как завершить фразу: до твоего исцеления.

Я постучал механическим карандашом по желтой странице. Я был на полпути к пункту назначения, но ничего нового не ожидалось. Я пытался выискать в памяти сексуальную фантазию подлиннее, чтобы заполнить целую страницу, но большинство их уже истощилось, и то, что осталось, казалось слишком мелким, чтобы отмечать. Мой взгляд, который в старшей школе много раз следил за изгибом ноги какого-нибудь мальчика, пока темная внутренняя сторона его спортивных шорт не поглощала тайну. Реклама нижнего белья, мимо которой я проходил в отделе одежды магазина «Walmart», притворяясь, что питаю лишь небрежный интерес к покрою и посадке трусов-боксеров, сжимая ткань поверх брюшного пресса позирующей модели, будто испытывая прочность материала. С этой проблемой я рад был бы встать лицом к лицу — будучи относительно свободным от греха — но это все еще было проблемой. Я признался в этом Дж. еще сегодня утром, считая, что он провел больше месяцев в ЛВД и может что-нибудь посоветовать, и Дж. признался, что теперь он выдумывал почти все свои рассказы.

— У меня они кончились за первую неделю, пока я здесь был, — сказал он. Мы были одни во внутреннем дворе, некому было нас услышать. — И я решил, что новые попытаюсь выдумывать.

Остальные пациенты сгрудились рядом с кухней, поближе к кондиционеру. Я уже чувствовал, как капли пота формируются на лбу, солнце обжигает волосы.

— Правда?

Почти всегда разговор с Дж. ограничивался односложными словами. Я чувствовал себя глупым, стоя рядом с его умом, с его болью. Было то, что я не мог сказать, но хотел, чтобы он знал обо мне. Что при других обстоятельствах я мог бы быть по-настоящему умным. Что я читаю хорошую литературу. Что я собираюсь однажды стать писателем. Но я никогда не знал, как вставить это в беседу, чтобы не показаться неловким и эгоистичным.

— Если я буду раскаиваться в грехах, которые даже не совершил, — сказал Дж., закладывая длинную прядь за ухо, — думаю, что Бог сможет пропихнуть меня аж на Пятую Ступень.

По словам Дж., до Пятой Ступени было бесконечно далеко. И Пятая Ступень была все еще в семи кругах от финиша. В промежутке между его текущей ступенью, Четвертой — сделать глубокую и бесстрашную моральную инвентаризацию самого себя, и Пятой — признать перед Отцом нашим небесным, перед собой и перед другими человеческими существами точную природу наших прегрешений — лежала бездна, адский огонь. Одно дело — признать приблизительную природу наших прегрешений, но точную? Мы едва понимали собственные греховные побуждения. Даже если бы я на этой точке решился до конца искать исцеления и с тем же настроем начал проходить Первую Ступень, объяснить эти побуждения другому человеку во всех подробностях казалось почти невозможным. Даже Смид никогда не заявлял, что прошел все ступени, не запинаясь то здесь, то там.

— Большинство из нас учится прощать себя за отступления, — сказал Дж., касаясь моего плеча, когда оборачивался, чтобы оглянуться на нашу группу, его прикосновение, внезапный толчок, оставило металлический вкус у меня под языком. — Это все еще этап на пути. Мы признаем это, забываем и двигаемся к следующей ступени.

* * *

Я мог уже представить отвращение во взглядах персонала, когда скажу: «У меня была фантазия», и когда один из них скажет: «Вы можете объяснить ситуацию, не описывая слишком много греховных подробностей?» Во время сеанса терапии один на один с Косби было бы даже хуже. Меня попросили бы описать контуры моей фантазии, способы, которыми эта фантазия удерживает меня в тисках Сатаны, отвращение, которое я теперь питаю к ней, и лицо Косби дергалось бы от гадливости, которой я должен был бы подражать, если хотел убедить его в своем продвижении.

Я перечел образец МИ в рабочей тетради рядом со мной в поисках вдохновения.

«Мне не нужен секс или что-то другое, чтобы использовать как лечение, хотя я все еще иногда желаю этого. Мне есть что сказать, и я решил поделиться этим в рамках приличия. Я обладаю достоинством. Я умен, не лишен чувства юмора, заботлив и силен. Я мужчина».

Мы с мамой помолчали несколько минут, карандаш нависал над страницей. «Мужчина». Это слово казалось таким жадным, оно сидело в конце строки, суммируя все, что было написано до него. Но разве не это было конечной целью? Мужчина — значит сильный. Мужчина — значит натурал. Если бы мы только могли постигнуть суть того, что значит быть мужчиной, тогда могли бы постигнуть и остальное. Я вырвал исписанную страницу, скатал в шарик и выбросил в мусорную корзину. Слишком женоподобно. Лучшее, что я мог сделать в этом случае — переписать все неряшливым почерком, заставить себя быть как можно большим мужчиной на бумаге и в жизни. Я начал новую страницу. Предложения стали короче, глаголы прямолинейнее. Прежде чем мои консультанты забрали у меня блокнот, я производил на свет дурные подражания Фолкнеру; теперь я пытался имитировать Чехова, Хемингуэя, Карвера. Я писал о своих фантазиях с такой холодностью, о которой раньше и не знал, что она возможна.

«Когда я впервые встретил его, у меня были нечистые помыслы. Он был привлекателен для меня. Он был видением мужественности, которой я жаждал, потому что в юности мне было отказано в ней. Я злился на себя за то, что он мне нравится. Я знал, что был неправ. Я знал, что мне нужно было просить о помощи Бога».

Я даже не знал, кто был этим придуманным человеком. Им мог быть любой парень, в которого я когда-либо влюблялся. Это мог быть Дж. Я добавил еще несколько инвентарных подробностей, чтобы никто в нашей группе действительно не подумал, что это Дж.: «Он был значительно старше. Он водил пикап. Он курил сигареты «Мальборо».

Я был очень осторожен этим утром, дистанцируясь от Дж, чтобы убедиться, что никто не заметил, как растет моя привязанность к нему. Мы стояли во внутреннем дворе во время перемены, только мы двое, горячее солнце лежало у нас на плечах, и я постарался, чтобы между нами пролегла обширная полоса бетона. Когда Дж. сказал: «Нам вообще-то не положено стоять тут в одиночестве», — я согласился с ним, без колебаний подошел к двери, и отодвинул ее, и поставил между нами стеклянную раму. Правило номер два: если сомневаешься — не делай.

* * *

Я поднял глаза, остатки образов слов, написанных в рабочей тетради, плыли красным баннером сквозь темную комнату, мамино лицо было наполовину скрыто в тени. Через несколько секунд я наконец нарушил молчание. Я хотел впустить ее в терапевтический жаргон, проверить его на ней и посмотреть, какова будет ее реакция.

— Папа был когда-нибудь алкоголиком? — спросил я.

Мы глядели на отражения друг друга сквозь теневой мир пустого телеэкрана, где расстояние между нами было еще больше.

— Почему ты меня об этом спрашиваешь? — сказала она.

— Это для проекта, — сказал я. — Генограмма. Грехи отцов. Я хочу убедиться, что заполнил все правильно.

Снова эта минута скользнула в тишину. Я думал, что, может быть, нас снесет в этот темный мир теней, и мы никогда не заговорим снова.

— А что насчет грехов матерей? — наконец спросила она.

Должно быть, мы долго сидели так, глядя друг на друга в пустом телеэкране.

— Наверное, это тоже.

— Твой отец знаком с алкоголем, но настоящим алкоголиком был твой дед. В любом случае, это было давно.

Я подумал о своем дедушке, отце моего отца, пьянице. В редких случаях, когда я посещал его, он едва узнавал меня, и даже тогда, когда узнавал, он звал меня по второму имени — Клэйтон, Клэй — как будто имя, которое я унаследовал от деда с материнской стороны, было частью моей личности, которую он не хотел признавать. Он был маленьким, с маленькими руками и маленьким иссушенным лицом — лицом человека, который уже променял все свои добрые улыбки на последние капли алкоголя. Было трудно представить, как у него когда-то могло быть достаточно сил, чтобы лупить кого-то кнутом, как вообще ему удавалось внушать страх с такими маленькими мышцами. Рядом с моим отцом дед казался крошечным, полной противоположностью мужчине — и все же каким-то образом моему отцу удалось взять это сырье и сформировать из него собственную версию идеального южанина. Чего же тогда не хватало мне? Где был изъян? Чем больше я думал обо всем этом, тем больше начинала трещать по швам логика ЛВД, и я хотел, чтобы моя мама присутствовала при этом.

— Я не могу понять, почему тебе нужно спрашивать меня об этом, — сказала мама. Сейчас она стояла. Свет лампы выхватывал ее под острым углом, веснушки на ее лице и плечи — рассеянные, умелые мазки художника влажной кистью.

— Ну как, — сказал я, с трудом вытягивая из себя слова. — Им нужно знать, откуда исходят все мои сексуальные чувства.

— Я ничего в этом не понимаю, — сказала она. — Почему им нужно так много знать о нашей семье? Что общего имеет семья с сексуальными чувствами?

— Они говорят, что тут многое из-за детских травм.

— Какая это ступень?

— Я все еще на Первой Ступени.

— И сколько занимает каждая?

— Понятия не имею. Месяцы. Годы.

— Годы?

— Некоторые из новых консультантов пробыли здесь больше двух лет. Старшие пробыли лет десять.

Мама оправила смятую блузку. Она посмотрела в зеркало, висевшее на стене напротив, взбила волосы. Через несколько секунд она схватила с кофейного столика ключи от машины. Я подумал, не собираемся ли мы уехать прямо сейчас. Я подумал, не хочет ли она пойти в офис и потребовать объяснений.

Прежде чем тишина успела накрыть нас снова, она сказала:

— Давай пойдем куда-нибудь сегодня вечером. Забудем правила. Поедим как следует.

ЛВД ясно обозначала «безопасную зону». На стене учреждения была карта, в которой перечислялись несколько зон города, где не было торговых центров, ресторанов, кинотеатров, светских книжных магазинов или магазинов порнографии. Любая часть города, по сути, была запретной, не считая тех мест, на которых было обозначено слово «Христос». Наш отель был расположен прямо в центре карты ЛВД, настолько далекий от греховных влияний, насколько это вообще было возможно. Мысль о том, чтобы покинуть его хотя бы на минуту, была искушением. Что-нибудь еще, кроме несвежих пирожков из «KFC», холодной подливки, груды обглоданных костей, набитых в бумажную коробку. Что-нибудь еще, кроме полупустых парковок и однообразных торговых центров. Я закрыл рабочую тетрадь, пластиковая обложка щелкнула вдоль пружины. Я представил щелканье ремня деда, представил отца в углу, поднявшего руку, чтобы защитить лицо.

— Он когда-нибудь сопротивлялся? — спросил я. — Папа? Когда-нибудь пытался уйти из дома?

Мама прошла мимо меня к двери. Она скользнула цепочкой по бороздке и отодвинула засов: пустой, режущий звук.

— Есть вопросы, которых я не задаю.

* * *

На улице воздух был еще жарче и влажнее, чем я помнил, но легкий бриз следовал за нами к машине, подталкивая вперед. После того, как я часами сидел под антисептическим светом учреждения, обещание изысканного ужина в хорошем ресторане было обещанием манны небесной. Я почти ожидал, что персонал ЛВД засечет нас, когда мы покидали парковку отеля, и их руки яростно замашут рядом с нашей машиной, но парковка оставалась пустой, пока мы ехали к магистрали. Мамино лицо скоро расслабилось и стало милым, таким, как я помнил, когда мы вместе ездили в город по магазинам. И чем дальше мы уезжали из отеля, тем больше нам удавалось выпутаться из настоящего, проскользнуть в альтернативное будущее, которое всего несколько мгновений назад казалось невозможным. Не то чтобы она перестала полагаться на терапию. За следующий час мама спросит меня раз шесть, думаю ли я, что собираюсь исцелиться. Мы просто решили в данный момент не обращать внимания на подробности.

— Куда мы едем? — спросил я, глядя, как запачканные сажей линии защитного барьера магистрали проносятся мимо окна.

Мама включила поворотник.

— Сюрприз.

Когда мы переехали через магистраль и свернули, зеркальный фасад отеля «Adam’s Mark» высился над нами, редкостный сверкающий бриллиант в центре города, и мама сказала те же слова, которые всегда говорила, когда мы проезжали мимо:

— Мы с твоим папой ходили сюда каждый раз под Новый год. Внутри было так красиво. Все было так красиво.

Но мы ехали не туда. Мы ехали в какое-то другое место, чтобы завести свои собственные воспоминания.

* * *

Я часто думал о той жизни, которую делили друг с другом мои родители до меня, о том, какой она казалась неизбежной. Мой отец, полузащитник. Моя мать, чирлидер. Все в городе болели за их успех. Бокалы с шампанским поднимались в канун каждого Нового года, единственный вечер, когда они позволяли себе пить спиртное: тост за следующий год, и за следующий, и за следующий, пока, должно быть, моя мама не встала наконец перед друзьями на верхнем этаже отеля «Adam’s Mark» уже без бокала в руке, провозглашая тост за новорожденного, который так и не появился на свет в тот первый раз. А потом был я, мальчик, в которого они вложили свои мечты. Было трудно представить, до какой степени они любили меня, представить легкость того упования, которое они, должно быть, возлагали на Бога в момент моего рождения без осложнений. Было трудно представить, как они должны были разочароваться, когда разгадали, что я не совсем такой, на какого они надеялись, что я — пятно на их союзе, в остальных отношениях безупречном.

Только сегодня утром я прочел свидетельство Смида на задней стороне рабочей тетради, где предполагалось, что мы могли однажды последовать тем путем, которым следовали многие из наших родителей. В «Путешествии прочь из гомосексуальности» Смид писал, что он встретил свою вторую жену, Вайлин, когда она работала во дворе. «Как романтично!» — писал он. Я представил ее в шляпе от солнца с обвисшими полями, в длинном платье, липнувшем к коленям, в резиновых шлепанцах на ногах с педикюром. Должно быть, она заметила ямочки Смида, когда он приблизился к следующему сорняку или выбившейся ветке с простой улыбкой ребенка, с улыбкой, которая столько мужчин увлекла в жизнь экс-геев. Шипение и брызги автоматических поливалок, движущиеся радуги. «Она знает, что в целом мои привязанности к мужчинам не изменились, но что я люблю ее глубоко и ежедневно делаю выбор остаться верным нашему браку, и что я не пожалел об этом решении».

Сильной стороной Смида, как и моего отца, были обращения, и тем он оправдывал любое внезапное настроение, овладевавшее им. Он пропускал в этих свидетельствах большую часть своей прежней жизни, никогда открыто не упоминая об этом у нас на сеансах. Было трудно представить, что он когда-то был женат, так много он говорил о том, сколько мужчин у него было. Пока я не прочел его свидетельство, я понятия не имел, каким долгим было его путешествие. «Я развил в себе навязчивую привычку мастурбации, которая продолжалась в моем браке», — писал Смид. Так же, как мой отец считал все, что было до его призвания, руинами, сырьем для приготовления к более высокой цели Божией в его жизни, Смид приравнивал каждый неудавшийся половой акт своего первого брака к греху зависимости. Воспрянув из этого греха, теперь Смид верил, что высшая сила избрала его, чтобы вывести других геев из их зависимости к успешному браку. Он верил, что может это сделать, потому что знал кое-что о семейных обстоятельствах, которые внесли вклад в формирование гомосексуальной зависимости. История моего отца несла в себе очевидную параллель: работа с преступниками — шпаной, как он их звал — побудила его начать тюремное служение в нашем маленьком арканзасском городке. Почему хорошие люди становятся шпаной? Потому что они вышли из таких же обстоятельств, как он, из семей, где отец-алкоголик творил жестокие дела.

Но что скрепляло их жизни до обращения, до этой логики «от А до Я», в которой грех сводил всю человеческую сложность к силлогизму? Какую форму принимала их вера, какой бы ограниченной она ни была, в их долгой жизни до обращения? Христианство, среди всего прочего, полнится обращенными. Петр отрекается от своего атеизма, чтобы стать ловцом человеков. Савл становится Павлом на пути в Дамаск, начисто отмытый от прошлого, в котором делом его жизни были казни добрых верующих христиан. Но Библия никогда не показывает нам, как бьется сердце до обращения. Скомкайте первую половину истории и швырните ее в мусор; все остальное только отвлекает.

И кем был я до «Любви в действии»? Девятнадцатилетним парнем, для которого второй кожей была его писанина, а третьей — чувство юмора, а четвертой, пятой и шестой — различные формы сарказма и легкомыслия, которые ему удавалось притаскивать из своих ограниченных контактов с профессорами английского языка во время первого года обучения в маленьком колледже свободных искусств в двух часах езды от дома. Уберите эту кожу, и я встану не дальше от самоубийства, чем Т. Уберите кожу, и не останется ничего, кроме мучительного желания встроиться в колею моего отца, в мою семью. По логике ЛВД, единственной возможностью было совершить обращение, задушить свое бывшее «я» ветвями семейного древа и подняться, хлопая глазами, навстречу заре Дамаска.

* * *

Мы с матерью стояли в коридоре отеля «Peabody», где главным аттракционом для туристов была стая уток-крякв, живших здесь в фонтане. Утки проводили половину дней, шагая строем, вперевалочку, на крышу, и, должно быть, сейчас они тоже находились там: фонтан был пустым, не считая сотен пенни, вспыхивавших золотом в полутьме. Мы с мамой смотрели, как рябила над ними вода, пока они не становились неразличимыми.

— Хочешь загадать желание? — спросила мама.

Я представил, как хватаю пригоршню пенни и швыряю над головой эти чужие желания.

— Не очень, — сказал я, замечая в тусклом свете коридора, что все эти пенни выглядели совершенно одинаково. Большинство из нас не получит того, что пожелало.

В коридоре было тихо, но с такой тишиной мы с мамой могли справиться: рокот бодрых голосов среди тусклого света подсвечников, плеск фонтана, эхо шагов дорогой обуви по полированному мрамору. Мы добавили к нему свою обувь, не такую дорогую, пока шли к маленькому итальянскому ресторанчику, освещенному свечами, на задней стороне коридора.

— Здесь мило, — сказала мама. Она рвалась вперед, и я пытался поравняться с ней.

Ресторан был по большей части пустым, несколько пар средних лет сидели в будочках вдоль стен. Мы с мамой выбрали будочку позади, надеясь получить хороший вид на зал и на людей в нем. Официант вручил нам два меню, улыбнулся и исчез за кухонной дверью, прежде чем я мог его хорошо разглядеть.

— Какова, по-твоему, их история? — спросила мама, метнув взгляд на пару прямо напротив нас. Руки обхватывают ножки бокалов, свечи освещают запонки мужчины, тарелки наполовину пусты: о еде, казалось, они думали в последнюю очередь. Каждые несколько секунд женщина откидывала голову назад и улыбалась.

— Как ты думаешь, у них роман?

— Не знаю.

Я оглянулся на маму. Теперь она держалась прямо и чинно, зеркальный образ того, как она выглядела в вырезках из газет, которые мы дома держали на холодильнике, там, где ее сняли в расшитом блестками бальном платье, в отеле «Peabody», на премьере «Фирмы» Сидни Поллака: весь этот вечер был подарком отца на их двадцать пятую годовщину. Надпись под фотографией была ошибочной: мою мать приняли за одну из «экстры», массовки фильма, и это дополнение всегда зачаровывало ее. Это слово часто казалось мне таинственным: кто-то, стоящий за пределами, но немножко экстраординарный. Я часто задавался вопросом, может быть, эти люди, чьи жизни мы реконструировали, делают то же по отношению к нам, и, может быть, мы — массовка в их драмах. Было утешительно думать: то, через что мы проходим, возможно, является незначительной частью чьего-то чужого фильма.

— Женщина по меньшей мере на двадцать лет моложе, — сказала мама.

— Двадцать пять, — сказал я.

— Тридцать.

Мы открыли наши меню, и мама сдвинула свое на край стола, под углом, чтобы слегка прикрыть от посторонних взглядов нашу беседу.

— Хочешь услышать мою крупную идею?

— Что?

— Мы заработаем на ней кучу денег.

— На чем?

Это было весело — снова добавить щепотку театральности в нашу беседу, украсить сцену несколькими изысканными словами, почувствовать себя персонажами фильма. Наслушавшись неприкрытой литургии в нашей терапевтической группе — всевозможные попытки самоубийства, прогнозы распространения ВИЧ, толкования Библии на заказ, — я был готов повеселиться.

— Ну и? — спросил я.

Она тянула время. Мой взгляд блуждал над барной стойкой. Мужчины в костюмах, у некоторых кожаные «дипломаты» рядом с начищенными ботинками. Я подумал о «Фирме». Вата, которая использовалась в сценах побега Тома Круза, была частично взята с нашего семейного хлопкозавода, и, хотя мы не видели наших имен в титрах, все равно мы чувствовали себя важными, вовлеченными, глядя, как Круз приземляется в мягкую белую постель, которую создавали и мы тоже. Я чувствовал, как знакомая волна семейной гордости омывает меня.

— Моя блестящая идея, — сказала она, набрасывая слова между нами, как драпировку, на несколько драматичных мгновений. — «Жены проповедников в отрыве».

— Как «Девчонки в отрыве»[23]?

Я представил несколько дюжин женщин средних лет, которые машут блузками над головами, кудряшки запутываются в ткани, бледные груди трясутся перед камерой.

— Разве не здорово? — сказала она. — Твой отец совершенно слетит с катушек.

— Безумие.

— Не знаю, почему бы мне не сделать немного денег на трудах Божиих.

Это была моя мать, женщина, которая должна была поддерживать моего отца во всем, что он делал. О чем она думала?

— Но это богохульство.

— Да ну? Иногда я не могу определить разницу между богохульством и развлечением.

— О Господи.

— По-моему, ты тоже немножко умеешь богохульствовать.

Подошел официант, чтобы выслушать наш заказ, и мы взяли первое, что увидели, даже не удосужившись послушать об особенностях вечернего меню, радуясь, что нам хоть что-нибудь принесут. На мгновение из глаз матери исчезла игривость, когда она изучала мое лицо — насколько я проявляю интерес к нашему красивому официанту. Я старался не смотреть на него, даже чувствуя рядом его теплую улыбку. Я знал, что она ищет знаки.

Когда официант ушел, мы оба наклонились поближе друг к другу на середину стола.

— Мы с твоим отцом женаты слишком давно, чтобы он думал, что я просто возьму и превращусь в одну из этих старых жен проповедников, — сказала она. — Тех, что ходят в безобразных джинсовых юбках, всем улыбаются и хлопают ресницами перед остальными дамами.

В этом освещении под старину моя мать снова была прекрасна. Ее светлые волосы приобрели золотой блеск, и красные жилки вокруг ее голубых глаз сгладились в окружающем нас теплом сиянии.

Я давно не видел ее в таком воодушевлении. Она выглядела больше похожей на себя, и я начинал сам казаться больше похожим на себя. Я хотел зацепиться за эту минуту: светский блеск, наши блестящие глаза. ЛВД каждый день твердило мне, что потерять себя — значит выиграть в добродетели, а выиграть в добродетели — значит приблизиться к Богу, и тем самым — к моему подлинному, небесному «я». Но средства достижения этой цели — отвращение к себе, идеи о самоубийстве, годы фальстартов — заставляли чувствовать себя более одиноким и менее похожим на себя, чем когда-либо в жизни. В процессе очищения ты рисковал стереть самые мелкие подробности того, что тебя когда-либо интересовало. Ты все рассказывал и ничего не показывал — не экстраординарная массовка, а дежурный актер в пьесе с арфами и нимбами. Я пришел на терапию, думая, что моя сексуальность не имеет значения, но оказалось, что каждая часть моей личности тесно переплетена с другими. Отрезать кусок — значит повредить остальное. Я молился об очищении, но в ту минуту, когда я чувствовал ледяные воды этого крещения, сжигающие все, что я когда-либо любил, вместо этого я начинал открываться перед прежней возможностью — безусловной любовью, первородным пламенем, которое приближало меня к Богу, к моей семье и к остальному миру. Я имел значение и не имел значения; я составлял частицу значительно большей тайны, — и моя мать подарила мне все это в ту минуту, когда я был рожден.

— Ой, смотри! — сказала мама. Она хлопнула по столу одной рукой, а другой показала на коридор.

Кто-то приглушил свет в ресторане, и утки «Peabody» прошли, переваливаясь, из коридора отеля на крышу, оставляя позади лужицы хлорированной воды из фонтана. Их кряканье отдавалось эхом по мраморному проходу через весь тихий ресторан к нашей будочке.

— Они делают это с тех пор, как я была маленькой, — сказала она, голос ее был переполнен прошлым.

Эти утки составляли часть семейной династии, происходившей откуда-то из арканзасских лесов. Кто-то обратил их. Где-то за пеленой лет эти утки позабыли, каково это — ощущать воду без хлора.

АВТОПОРТРЕТ

«Все это очень похоже на смерть в семье, — пишет Барбара Джонсон в своей книге „Куда идти матери за смирением?“. — Но когда кто-то умирает, можно похоронить этого человека и продолжать жить. Что касается гомосексуальности, то эта боль, кажется, никогда не кончается».

Мы с мамой начали читать книгу Джонсон сразу после каникул Дня Благодарения, примерно в то же время, когда вместе начали читать «Портрет Дориана Грея», и ни одну из этих книг не дочитали до конца. Сейчас был март, всего два месяца до того, как я стал посещать ЛВД, и казалось, будто в наших жизнях ничто не останется завершенным, пока мы не узнаем точно, сможет ли экс-гей терапия действительно изменить меня. Мы ставили весь мир на паузу, оставляя все незаконченным до лета.

Книга Джонсон ходила в экс-гей кругах, обычно в семьях христиан-фундаменталистов, которые недавно открыли, что их ребенок — гей, и эту книгу продвигали как историю исцеления. Джонсон героически, с высоко поднятой головой приняла несчастье своего сына, отказываясь отступать, пока он не признал, что это грех. Ни одна мать больше не должна проходить через это, подразумевала ее книга. Ни одна мать не должна чувствовать ту боль, которую чувствовала она.

— Мне не удалось далеко продвинуться, — призналась мама по телефону. Я подошел к дивану в углу пустого холла общежития и сел, глядя на осыпавшуюся белую штукатурку на стене. Я говорил по городскому телефону, зажав желтый аппарат между коленями. Как обычно, я не обращал внимания на домашнее задание. Что толку было учиться, если я даже не мог представить, как повернется моя жизнь? Может быть, у меня не будет никакой профессии, если я не изменю то, что представляю собой. Мои родители, конечно же, не станут платить за мое образование, и, насколько я знал, работодатели не нанимают геев.

— Угу, — сказал я. — Мне тоже.

Последовала долгая пауза. Бриз, заполненный статическим электричеством, проходил сквозь линию. Как часто бывало, я представлял виртуальное пространство между нами пустынным пейзажем, где единственный черный провод вьется длинной буквой S вдоль блистающего песка. Это было что-то вроде умственного тика, один из дюжин вариантов, к которым я обращался в те минуты, когда мне хотелось, чтобы положение дел стало не таким пугающим. Иногда, чтобы ночью успокоить свой ум, я представлял, что мой матрас быстро падает в невидимый люк лифта, защищенный даже в момент падения.

— Нам придется ответить еще на несколько вопросов, — наконец сказала мама. Поскольку предполагалось, что я буду передавать дополнительные сочинения в электронном виде, она решила заполнить первичную анкету ЛВД за меня, а не отправлять мне по электронной почте. В последние несколько месяцев я стал приходить домой не так часто, заявляя, что у меня слишком много домашних заданий, хотя настоящей причиной скорее было то, что с приближением ЛВД у нас в семье мало о чем можно было говорить без неловкости. Все это могло пройти быстрее, если бы мама помогла мне заполнить формы. Она получила несколько дополнительных вопросов по почте, и мы теперь были на последней стадии анкеты. Этот процесс казался бесконечным; теперь от нас требовалось прикрепить к анкете мое недавнее фото вместе с переводом на восемьдесят долларов.

Я прижал желтую трубку к шее. Мама сделала резкий вдох.

— Тут спрашивают, был ли у тебя когда-нибудь с другими людьми какой-либо физический контакт.

— Нет, — быстро сказал я. Конечно, был Брэд, парень, состоявший во всех спортивных командах, с которым я баловался в первых классах старшей школы, но я не собирался произносить слова «взаимная мастурбация» перед своей матерью, и терапевт, с которым я говорил во время каникул Дня Благодарения и рождественских каникул, вряд ли делал записи во время моих сеансов, поэтому я решил: есть неплохие шансы, что в ЛВД не узнают про Брэда. Я подумал о Хлое. Мы почти не целовались, и даже когда целовались, в этом было слишком много неловкости, чтобы долго поддерживать контакт. Я помнил слишком сладкий вкус у нее во рту, «Doublemint» с сахаром, припрятанный в складках ее языка, дрожь страха, проходившую сквозь мою грудь каждый раз, когда мой язык встречался с дугой ее брекетов. Почему это не считалось грехом — так безобразно относиться к такой милой девушке?

Я был рад, что мама не спросила о желании физического контакта с другими людьми. Недавно я посетил выставку работ студента с курса живописи, старшекурсника по имени Калеб, высокого задумчивого типа в джинсах, заляпанных краской, которые очерчивали его задницу так идеально, что я не мог не обращать внимания. Глядя, как он описывал круги по галерее, я держал в руке запретный бокал шампанского и думал о том, что хотел бы с ним сделать. Я шагнул ближе к одной из его картин и представил, как движется кисть в его проворных пальцах, как эти пальцы стирают лишнюю краску ножом с палитры и размазывают ее по рваным джинсам, как эти джинсы лежат рядом с его кроватью, когда он соскальзывает на простыни, заляпанные краской. Когда его круги привели ко мне, я сказал какую-то глупость о сочных красках, которые он использует.

— Спасибо, — сказал он с улыбкой. — Тебе не помешал бы еще бокал шампанского.

— И так хорошо.

Мы стояли перед картиной, названной «Эдипов комплекс Иисуса». Как все его картины, она была драматическим автопортретом, где Калеб был распятым Иисусом, а Мария, похожая на Тори Эймос, держала нож рядом с уже кровоточившим боком Иисуса. Я понятия не имел, о чем его картины на самом деле, но все они казались в высшей степени богохульными, как будто простого взгляда на них было достаточно, чтобы послать тебя в огонь.

— У меня в комнате есть личная бутылка шампанского, — сказал Калеб. — Мы можем достать ее, если хочешь.

Я не ответил ему, только прошел дальше, к следующей картине, и притворился, что заинтересован сверх меры, но я размышлял о том, что он на самом деле подразумевал своим предложением.

— Как часто ты вступаешь или вступал в половой грех с другим человеком? — спросила мама.

Когда я не ответил сразу, она добавила:

— Здесь квадратики, где нужно ставить галочки. Каждый день, раз в неделю, раз в месяц, реже. Если реже, нужно объяснить.

— Реже, — сказал я. Я пытался найти узор в осыпавшейся штукатурке, но все, что я видел — отдельные хлопья, не имевшие никакого смысла. — Можно сказать, никогда.

— Ладно, — сказала мама, напряжение на миг покинуло ее голос.

Почему, по крайней мере, они не могли раскрасить стены? Казалось, это огромное упущение — оставлять стены такими некрасивыми. Это побуждает к некрасивым мыслям, и эти некрасивые мысли неизбежно просачиваются во все, что ты можешь совершить в этом холле.

— Тут написано: «Я вовлекался в следующие действия», — продолжала она, — и еще квадратики. Прочитать тебе все?

— Давай.

Трубка рядом с ухом была горячей. Я держал ее на отлете, когда она зачитывала список, но слышал слова, какими бы ни были они металлическими, слова, которые я никогда не слышал от своей матери раньше и никогда не слышал от нее с этих пор: «Порнография, навязчивая мастурбация, вуайеризм, взаимная мастурбация, разнополый секс, однополый секс», — каждое слово громко заявляло о себе в этой маленькой комнате, так что после нескольких слов я начал прикрывать трубку рукой, опасаясь, что Чарльз или Доминика, сидевшие в это время у меня в спальне, могли услышать: «эксгибиционизм, садомазохизм, скотоложество, проституция, педофилия, мужские или мальчишеские наряды, имперсонация или переодевание, секс по телефону, анонимный секс или другое».

Итак, вот оно, доказательство, что я не лучше Дэвида, что я тоже могу соблазнить ребенка или начать заниматься сексом с животными. Слышать, как моя мать произносит эти слова, одно за другим и все сразу, слышать в ее голосе страх и ожидание, когда она говорит их, предчувствие какого-нибудь ужасного открытия — это было слишком. И, хотя какая-то часть в нас знала, что весь этот список — вранье, что в этом есть что-то ужасно неправильное — сгруппировать все эти поступки под одним общим знаменателем, мы не могли сражаться против этого. Мы не знали, с чего и начать, чтобы распутать эту мешанину грехов.

* * *

Прошел апрель, я тихо отпраздновал свой девятнадцатый день рождения в мексиканском ресторане с Чарльзом, Доминикой и еще несколькими друзьями, и вот уже был май, учебный год подходил к концу, а нам оставалось меньше месяца до того, как я получил бы предписание посещать «Любовь в действии».

— Почему Дориан так обошелся с Сибилой? — спросила мама однажды вечером по телефону, голос ее был далеким. — Я не понимаю.

Я держал желтый телефон в одной руке и стоял у окна в холле общежития, глядя, горит ли свет у Калеба, провод тянулся через комнату. Мой «Портрет Дориана Грея» лежал позади, на кровати. Мы с мамой уже забросили попытки дочитать «Куда идти матери за смирением?» Барбары Джонсон. Анкета была заполнена, я был принят, и все, что оставалось — еще несколько обследований. Мы с мамой делали все, что могли, чтобы избежать разговоров об этом.

— Дориана волновало только ее искусство, — сказал я. — Она не была интересна ему как личность.

— Но она была такая милая.

— Да, наверное. И все же, я так думаю, она бывала иногда скучноватой.

— Это неважно. Важно только, чтобы человек был хороший.

В эту минуту казалось, что мы оба можем продолжать в том же духе вечно, жить только литературой и друг другом. В эту минуту казалось, что быть хорошим человеком — все, что для этого нужно. Но любовь всегда развивалась, всегда толкала нас вперед — всегда пребывала в действии — и у нас часто не было выбора, только подчиниться и идти туда, куда она вела нас.

* * *

Я провел несколько недель как можно дальше от Калеба, кружным путем обходил внутренний двор, идя на занятия и с занятий, хотя, случалось, проходил мимо него в коридорах, и каждый раз он игриво подмигивал. Затем, однажды вечером в начале мая, по причинам, которые я не могу вспомнить, что-то привело меня в его спальню. Может быть, это было сокрушительное одиночество, которое я часто чувствовал в этот период своей жизни. Может быть, накопились все эти поздние вечера, когда я бесцельно ходил взад-вперед по коридорам «Walmаrt», просто потому, что этот магазин был единственным местом, открытым круглосуточно, и никто там не задавал слишком много вопросов. Чувствуя себя слишком беспокойным, чтобы вернуться в спальню и спать, я пытался собирать себе мысли из сотен товаров, сверкавших вокруг, пытался выявить смысл того, во что превратилась моя жизнь. В конечном счете, что бы ни направило меня к нему, факт оставался фактом: я стоял в комнате Калеба и смотрел на Бога.

— Это всего лишь набросок, — сказал Калеб. — Я планирую сделать целую серию.

Бог представлял собой нить красных и розовых точек на белом полотне. Калеб собирался склеить вместе шесть больших полотен, чтобы сформировать кубического Бога.

— Всевидящее око Провидения, — сказал я.

— Что?

— Каждый шаг твой открыт, Божье око не спит, — сказал я, цитируя строчки церковного гимна, который обычно пел в нашей церкви. — Так что думай, куда ты идешь.

— Жуть какая-то.

Калеб направился к койке, стоявшей в углу комнаты. Он достал маленькую трубку из мраморного стекла и просыпал на пол какой-то пепел. Наркотики, осознал я, дрожь прошла по позвоночнику. Именно об этом предупреждали мои учителя в воскресной школе. Но, когда Калеб положил трубку на ближайший столик, все это показалось куда менее значительным, чем я представлял: маленькая трубка, ловко положенная на стопку скомканной бумаги, отложенная ради того, что, вероятно, должно было стать более крупным грехом, и я собирался впасть в искушение совершить его на этой койке. Калеб похлопал рядом с собой по матрасу, и я сел рядом. Я напомнил себе, что все грехи равны в глазах Бога.

— Совсем зашугали тебя, да? — спросил Калеб. Он видел, что я дрожал. Моя кожа готова была треснуть. Вот оно, подумал я. Вот кожа, которую я так хотел сбросить, содрогаясь от предвкушения. Одно быстрое движение Калеба, и поверхность может сломаться, раскрыть ту версию меня, которая лежала спящей под моей воцерковленной сущностью столько лет. Ничто не могло подготовить меня к этому. Ни Хлоя, ни Дэвид, ни какая-либо из книг, которые я прочел.

— Тебе сказали, что это неправильно? — сказал Калеб, наклоняясь ближе. Я не мог ответить. Как я мог даже начать объяснять, насколько неправильным считали это дома мои друзья и семья? Его глаза были теперь близко, вспыхивая голубым. Маленькая спальня сжалась до пространства между нами, и я смотрел на него сквозь узкий туннель, и смотрел наружу, глядя, как мы клонимся все ближе друг к другу. Бог тоже смотрел, и на этот раз мне было все равно.

* * *

Калеб и я целовались той ночью, но больше ничего не было. Мы не заходили дальше поверхности наших губ. Вместо этого мы лежали на его койке в темноте спальни и часами слушали на повторе «Языческую поэзию» Бьорк, переплетаясь пальцами. Огни внутреннего двора просачивались сквозь металлические жалюзи, зажигая наши щеки, наши губы, а затем оранжевый восход пробил себе дорогу, скользнул по стене напротив койки, высвечивая серии лестниц, ни одна из которых не вела в более интересные места, чем то, где мы лежали. Мы уже забрались настолько далеко, насколько хотели. Утром я знал каждый дюйм этой комнаты, каждый скомканный листок бумаги для рисования, каждый брошенный кусочек угля, каждый колеблющийся мазок кисти на полотне, где был изображен Бог. Казалось, вся комната ждала, чтобы я присоединился к ней, чтобы увидел ее подлинную сущность: произведение искусства.

— Я никогда не обращал внимания до такой степени, — сказал Калеб, когда я закрыл глаза и перечислил все предметы в этой комнате на память. — Тебе нужно быть поэтом.

— Я не хочу быть поэтом, — сказал я. Я хотел писать рассказы. Я хотел, чтобы истории разрастались, жили своей собственной жизнью. И все же я решил записаться на единственный курс по писательскому мастерству в этом семестре — на мастерскую поэзии. Еженедельные задания оказались трудными, я обычно сидел перед монитором часами, уставившись на пустой экран, пока волна безысходности не производила на свет тринадцать строчек, которых требовал мой профессор.

— Серьезно, — сказал Калеб. Он повернулся на бок, лицом ко мне. На каком-то этапе в эту ночь он стащил с себя джинсы, заляпанные краской, и белая простыня спадала с его бедра, раскрывая гладкий участок кожи, твердое V его костей, ведущее в темноту, нетронутую утренним солнцем. Я мог опоздать на занятия, если бы не отвернулся.

— У тебя поэтический ум, — сказал он. Казалось, его слова входят в меня, обосновываются на маленьких крючках, которые были спрятаны где-то в моей голове, а я сам того не знал. Мой череп пульсировал под их тяжестью. Казалось, никто и никогда не говорил таких добрых, таких правдивых слов. Мы изобретали язык друг для друга, и это было лучше всего, что я пытался использовать в своих историях из блокнота. На краткое мгновение я вспомнил безысходность, которую переживал столько раз в своей спальне, минуты, когда слов было недостаточно, чтобы ухватить сущность мысли. Я задавался вопросом, чувствовал ли Калеб то же самое, вечер за вечером смешивая масляные краски, добавляя один круг за другим к своему портрету Бога. Ты тянешься за совершенством, которое не может существовать вне этого мгновения, и, когда тебе это не удается — а это неизбежно — ты переходишь к следующему произведению искусства, к следующей фазе.

— На самом деле мне не очень даются слова, — сказал я, откидывая простыни. Мне действительно нужно было идти на занятия, и я все еще был в пижаме с прошлой ночи. — Я чувствую безысходность. Не могу ухватить то, что должен ухватить.

— Просто продолжай, — сказал Калеб, вставая. — Нужно, чтобы ты был безумцем. Никогда не считай ответом слово «нет».

Он прошел в угол, поднял со стола стеклянную трубку и начал собирать на кончики пальцев что-то разбросанное вокруг. Оранжевый свет просачивался сквозь шторы и играл на его бедрах, зажигая огнем светлые волоски. Он поднял правую пятку, и его икра сжалась острым гребнем. Как мог я ухватить хоть какую-нибудь частицу того, что чувствовал в эту минуту? Я никогда не мог бы стать поэтом.

Я смотрел, как он собирал то, что, вероятно, было кусочками сушеной марихуаны. Я понятия не имел, как действуют наркотики, и все это занятие приводило меня в ужас. Я отвернулся. Что-то еще беспокоило меня. Я скрестил ноги и наклонился вперед, кладя локти на бедра.

— Ты не думаешь, что это попахивает лицемерием? — спросил я. — Пытаться рисовать Бога и в то же время соблазнять новичков?

— О чем ты? — он начал набивать что-то в трубку деревянным концом подвернувшейся под руку кисти.

Последовала долгая тишина. Я пытался приблизиться к тому, что не мог объяснить как следует. Разве Калеб не пытался делать то же, что и мой отец — тянуться к Богу, которого никогда не мог полностью познать? Но его путь казался совершенно другим. Для Калеба вдохновение призывало Бога, а не жертва. Казалось нечестным, что кто-то с таким непохожим видением мира мог вообще обращаться к тому грозному Богу, которого знал я. А как же тогда все те жертвы, на которые пошли мой отец и я, просто ради того, чтобы казаться чистыми в глазах Бога? Как же все эти ночи, которые я провел, свернувшись в кровати и сжимая острые ножницы в кулаке, пытаясь торговаться с Богом? И вот он, Калеб, который делает с Богом все, что хочет, рисует Божии глаза, одну пару за другой, чтобы объявить, что это хорошо, и перейти к следующему проекту. Нет, это казалось нечестным — считать Бога Калеба равным нашему Богу. В первый раз за многие месяцы я почувствовал потребность защитить Бога своего отца.

— Ты разве не думаешь, что ты должен быть совершенным в Божиих глазах, чтобы рисовать Бога? — спросил я. — В смысле, быть геем — с этим-то как?

Калеб щелкнул зажигалкой, углубление в трубке сразу же со звуком загорелось, дым заклубился над солнечным пятном.

— Вот чему тебя выучили? Что Богу только и надо, чтобы все мы уселись в кружок и целыми днями возносили Ему хвалы? Да на хрен Бога, если так. Я лучше пошел бы в ад, там все интересные люди.

— Откуда ты знаешь, что просто не создаешь Его по собственному образу?

— Я и не знаю. — Он сделал глубокий вдох и задержал дыхание. Долгая пауза, потом с низким стоном он выпустил дым. Запах был острым и едким, будто откуда-то из темной части леса за нашим домом, который я столько часов исследовал, мускусный запах из самой его сердцевины. — Но я знаю, что быть геем — это тут вовсе ни при чем.

Убеждения Калеба были опасными, такими же опасными, как то, что говорила мне доктор Джули, такими же опасными, как дым, который теперь наполнял комнату и вился вокруг меня. Голова у меня уже кружилась от недостатка сна, и теперь, казалось, дым входил в расщелины моего мозга, закручиваясь вокруг слов Калеба. Мне нужно было защищаться против всего этого. Я все еще верил, как мой отец, что ад — это реальность. Я все еще верил, что буду ощущать, как его огонь лижет мою кожу, целую вечность, если я пойду дальше по этой тропе. Я подумал о масонских сиротах, которые жили когда-то в этом университетском городке, об огне, который забрал их, а они совсем не ждали этого. Если огонь пришел за ними, тогда он наверняка придет и за мной. Я испытывал все больший ужас перед дымом марихуаны, перед адом, который он символизировал, и в эту лихорадочную секунду я подумал о том, чтобы попытаться обратить Калеба. Я все еще мог обернуть свою ошибку возможностью служения. Для меня еще не было слишком поздно. Моей матери не пришлось бы ставить дополнительные галочки.

— Ты уверен, что на самом деле искал ответ в своем сердце? — спросил я. — Что, если ты ошибаешься?

— О Господи, — сказал Калеб. — Все хорошие всегда полоумные.

— Я просто спросил.

— Мое сердце не отделено от меня как такового. — Он затянулся еще раз. — Просто это я. Я весь, целиком. Видишь? — Он восхищал меня в эту минуту, весь целиком, его спина склонялась над столом, как знак вопроса, против оранжевого солнца. — Зачем Бог дал бы мне столько чувств, если бы не хотел, чтобы я их чувствовал? Зачем Богу быть таким занудой?

— Мне пора идти, — сказал я, вставая. Слова Калеба гудели в моих ушах. Мне так отчаянно хотелось поверить ему, но я боялся того, что могло случиться после этого.

— И что? Опоздаешь.

Несмотря на мою отвагу, оставшуюся с прошлого вечера, я все еще был студентом строгих правил. Мне была ненавистна мысль о том, чтобы опоздать на занятия, чтобы профессор начал спрашивать моих однокурсников, где я. У нас на курсе поэзии было всего десять студентов, и мое отсутствие в мастерской, разумеется, было бы заметным.

— Оставайся, — сказал Калеб. — Ничему тебя там не научат. Ты сможешь написать стихи прямо здесь.

Я подумал, что, если не уйду сейчас же, могу не уйти никогда. Дым тянулся скрюченными пальцами к моему горлу, захватывая меня.

— Что? — спросил Калеб, выпуская еще клуб дыма и качая головой при виде того, как я корчился внутри своей кожи.

Не мне было его обращать. Я уже был потерян.

СРЕДА, 16 ИЮНЯ 2004 ГОДА

От этого дня не осталось фотографий. Ни от одного из этих дней не осталось фотографий. Год моей жизни пропал, не отразившись в документах. Мы с мамой шутим, что в этом году нас похищали инопланетяне. Это был год, когда наши тела были выхвачены отсюда. Но вот в чем правда: даже в то время, когда все это происходило, мы знали, что никогда не захотим оглянуться назад.

С фотографией было бы легче. Была бы фотография, и я мог бы читать между провалами в памяти, видеть в экс-гейской улыбке этого мальчика проявление той боли, которую он чувствовал. А так есть фотографии только «до» и «после»: щекастый мальчуган в тесном поло от Томми Хилфигера и широких джинсах, а за ним — изможденный Человек из подполья в футболке «Легенды о Зельде». Я даже не могу понять: узнал бы я парня, который существовал в промежутке между этими двумя фото?

* * *

Вот инструкции Смида в мое восьмое утро в «Любви в действии» о том, как снова ухватить подавленные воспоминания:

— Если вы растерялись, начните с маленького кусочка своей жизни. Попытайтесь связать этот кусочек вашей жизни с жизнью вашего отца. Найдите момент, когда для вас обоих все изменилось. Иногда секунда — это все, что требуется.

Наша группа сидела, как обычно, полукругом в главной комнате. Пахло подгоревшим кофе и карандашными опилками, нервно стучали ластики по страницам наших рабочих тетрадей. Где-то вдали тикали часы — я никогда не замечал их раньше.

— Я хочу, чтобы вы сосредоточились, — сказал Смид. — Вернитесь мыслями к важному моменту.

Я сидел напротив Дж., который старался не смотреть на меня. Эту тактику, казалось, мы оба приняли не сговариваясь: сохранять дистанцию между нами по меньшей мере на полдня каждый день во время пребывания в ЛВД. Консультанты ставили меня под подозрение все больше и больше. Когда этим утром я прибыл, Косби завел меня в свой кабинет, чтобы спросить, не нужно ли мне что-нибудь ему рассказать. Он указал на стул рядом с его столом, но я оставался стоять, качая головой, пытаясь быть непринужденным, насколько возможно.

— Нет, — сказал я. — Пребывание здесь — это долгий путь. Бывают дни лучше, чем другие.

— Ты все еще молишься?

«Гусиные лапки» подмигивали из уголков его глаз.

— Все время, — солгал я. На самом деле я даже не пытался молиться уже два дня, с тех пор, как мы с мамой ходили в «Peabody», где я на мгновение почувствовал, каково это — жить другой жизнью. «Хотел бы я, чтобы мы могли остаться здесь сегодня ночью», — сказал я, глядя, как зыбкий свет свечей играет с автозагаром на лице моей матери, странный ореховый цвет, который преображался в золото в этой большой элегантной комнате: алхимический трюк со светом. Я хотел бы остаться здесь и никогда не уходить. «Я тоже», — сказала мама.

— Хорошо, — сказал Косби, провожая меня к двери своего кабинета, рука его коротким движением притронулась к пространству между моими лопатками. — Тебе придется быть бдительным как никогда. Бог позволяет мне видеть в тебе что-то прямо сейчас. Что-то непокорное. Я не уверен, что даже ты сам способен это увидеть.

Мой взгляд упал на ковер, на сияющие черные спортивные тапочки Косби, шнурки завязаны твердыми иксами. В первый раз я заметил, какие у него маленькие ноги. Эта подробность — то, что он так невелик — на время придала мне сил.

— Я никогда еще не трудился так усердно, — сказал я. Это не было ложью.

* * *

Смид стоял передо мной. Он крепко сжал ладони вместе.

— Закройте глаза, если вам это нужно, — сказал он. — Дьявол хочет оставить эти воспоминания подавленными. Дьявол хочет, чтобы вы запутались. Но мы не собираемся допускать, чтобы здесь и сегодня победил Сатана.

Я не закрывал глаза, глядя на то, как Смид глядел на других пациентов. Он был в своей белой немнущейся рубашке, одна кнопка расстегнута, внизу маленький клочок тонкой белой футболки, а под ней — бледная персиковая грудь. Такие трещины в фундаменте были везде, куда ни посмотришь, если уметь их искать.

С. скользнула на колени рядом со мной, ее руки сжимали края стула с подушечкой на сиденье. Длинные волосы прятали ее лицо от чужих глаз. Я задался вопросом, вспоминает ли она тот момент, о котором рассказала нам, когда ее родители нашли ее с собакой. Но, конечно, этот момент не мог объяснить все в ее сексуально девиантной натуре. Одним из множества постулатов ЛВД было то, что мы все находились здесь из-за неких унижений, некоего пренебрежения. «Влияние ясно», — говорилось в наших рабочих тетрадях. Мы все были здесь, потому что в наших семьях продолжался греховный цикл унижения. «Исходя из логики, можно было бы подумать, что тот, кто страдал из-за этих грехов, никогда не избрал бы такой же путь, но мы обнаруживаем прямо противоположное: цепочки зависимости проходят через многие поколения семьи». Я попытался вспомнить тот момент, когда между родителями и мной все изменилось.

— Хочет ли кто-нибудь поделиться? — продолжал Смид. — Кто-нибудь здесь пришел сегодня к пониманию?

* * *

Когда мне было чуть больше десяти, и я работал у отца на хлопкозаводе, бывало, я подходил к границе нашей собственности, к тому месту, где содержались ряды пыльных белых кип хлопка, больших и прямоугольных, которые фермеры собирали с поля большими комбайнами, и там прятался от мира. Я находил среди поля длинную кипу хлопка, по меньшей мере футов десять в высоту, и потрошил ее сквозь бока, вцепляясь пальцами в грязь, сажу и острые куски семенных коробочек, пока не выкапывал в середине место для себя. Когда я забирался внутрь, хлопок был еще теплым, с поля, запах пестицидов и сырой земли затоплял ноздри, горький вкус деревни был на языке, и я думал о том, как отец предупреждал, что хлопок может обрушиться в любую секунду, что он может задушить меня без предупреждения — и у меня было странное ощущение безопасности. Вот он я, свернувшийся клубком среди этого упакованного хлопка, а его стены все еще не обрушились. Я спрятан от всех, я там, где никто не может меня найти, и хлопок все еще не поглотил меня целиком. Хлопок под моей спиной был мягким, я закрывал глаза и уплывал в сон, и иногда просыпался, видя блекнущий синий клочок неба, пока не становилось слишком темно, и тогда я понимал, что родители могут начать беспокоиться.

Мой отец, конечно, рассердился, когда узнал, что в кипах хлопка появляются пустоты. «Так ты себя погубишь», — сказал он. Но то, что он подумал на самом деле, что должен был подумать — почему? Почему я хотел спрятаться? Почему мне хотелось рисковать жизнью ради того, что совсем не стоило риска?

В качестве ответа он объяснил мне весь процесс производства хлопка осторожными, простыми словами.

— Однажды это станет твоим, — говорил он. — Однажды ты это унаследуешь.

Он провел меня по всей цепочке производственного процесса, шаг за шагом, задавал вопросы, чтобы убедиться, что я запомнил сказанное. Я не запомнил и никогда не интересовался производством хлопка настолько, чтобы запомнить, но я притворялся, что ищу в памяти ответы, просто для того, чтобы ему стало лучше. Я больше интересовался тем, как все это выглядит, а не тем, как оно функционирует, как хлопок сжимают металлические зубья, семена падают белым водопадом в контейнер, собирающий их для дальнейшего употребления. Пушистые потоки, которые падали так красиво и мягко среди всего этого грохота. Пока мы шли через все стадии производства, отец перекрикивал шум машин, направляя меня загрубелой рукой, лежавшей на моем плече, просил работников добавить какие-нибудь подробности к его объяснениям. Я кивал головой и притворялся, что слушаю, глядя, как вокруг летали в лучах света пыль и пух, вдыхая странный, опьяняющий запах механизированного поля.

Конечным продуктом, завершением производственного процесса был чистый белый тюк хлопка, обернутый в покрытие из мешковины, которое удерживали несколько металлических лент. Я подумал, что он прекрасен. Я провел руками по поверхности теплого, туго запакованного хлопка и закрыл глаза, отметая все остальное вокруг — шумные машины, суетившихся работников, даже отца. Когда ночью я лежал в постели, то представлял, что моя подушка и простыни — с нашего собственного завода, и это ощущение я приношу теперь с собой в каждую постель, где когда-либо спал, оно всегда успокаивает меня, когда я страдаю от приступа бессонницы.

Вот что подарил мне отец: более глубокое восприятие своей уединенности, понимание того труда и тех жертв, которые часто требуются от других ради моего личного комфорта. Процесс приспособления занимает время. Я никогда не ожидал, чтобы мой отец принял каждую из колеблющихся подробностей моей жизни за один вечер, да и наоборот. Минуты нашего непонимания, хотя они часто приносили боль, все еще нельзя было назвать унижением. Этого-то в ЛВД так и не смогли понять.

— Тебе есть что сказать? — спросил Смид, глядя на меня сверху вниз.

Я отвел взгляд.

* * *

Днем нашу группу попросили сесть двумя полукругами в аудитории ЛВД. Солнечный свет просачивался сквозь белые жалюзи, каждый из нас завернулся в свое обособленное молчание. Дж. сидел рядом со мной. Только в этот день я позволил себе сесть рядом с ним. Я чувствовал его взгляд краем своего взгляда.

— Эта неделя была нелегкой, — сказал Смид, вынося в центр сцены складной металлический стул. — Насыщенной эмоциями. Но важно, чтобы мы толкали себя как можно дальше. Нам нужно дойти до самого дна нашей зависимости.

Остаток утренней сессии был трудным, и Т. еще раз признался в том, что прошлой ночью его посещали мысли о самоубийстве. Когда Т. исповедовался, стоя перед нашей группой, мы все повторили: «Мы любим тебя, Т.» Но у меня не лежало сердце к этому. Да, мне было жаль Т., и я сказал бы ему это, будь у меня такая возможность. Но я не любил его. Как мог я любить того, кто все время до такой степени разыгрывал из себя сломленного человека, кто требовал моего сострадания каждым своим шрамом, каждой исповедью, кого я в действительности не знал? Это казалось жалким и слегка эгоистичным — выделять кого-то, чтобы его любили. Считать, что Бог и все вокруг внезапно признают твое достоинство, если увидят, что ты травмирован и признаешь это. Это была валюта ЛВД, обмен буквальными и символическими шрамами, и я терпеть этого не мог. Каждый пытался перещеголять другого, произвести на свет самый мучительный рассказ. В конце концов, Иисуса легче всего было опознать по Его ранам, а ведь нас просили взять крест Его и следовать за Ним. Какой-то глубинный цинизм угрожал взять верх над моими мыслями.

Смид разложил складной стул, быстро и эффектно, петли скрипнули, будто каркнула испуганная ворона.

— Сегодня вы встанете лицом к лицу со своими страхами. У вас будет шанс показать, насколько вы храбры на самом деле.

Дж. прижался ногой к моей ноге.

— Это что-то новенькое, — шепнул он. Я скользнул взглядом вниз по его груди к его ногам, наконец скрывшись от глаз Смида за стулом, стоявшим перед ним, глядя, как он сомкнул ноги вместе и снова развел их. Я подумал о Вирсавии, искусительнице царя Давида, купавшейся на краю дворца. А Давид подглядывал, примостившись на крыше. В последние несколько дней я начал видеть нечто прекрасное в Дж. Это был тот, кто мог меня понять. В отличие от Хлои, или Калеба, или кого-то из консультантов, Дж. не требовал от меня ничего, кроме того, что было во мне: той же спутанной, бурлящей массы, которую я приклеил к поверхности моей маски. На мгновение мне захотелось выйти из учреждения и положить конец моей экс-гей терапии, а еще через мгновение — чтобы Дж. потянул меня обратно, удержал рядом с собой, заставил снова перечитать «разгромные» отрывки, снова и снова, пока я наконец не пойму их. Его красота заставляла меня думать, что, может быть, в эксперименте с экс-геями была какая-то истина.

Смид поставил еще один складной стул напротив первого. Он отряхнул руки, повернулся к нам и улыбнулся, пока не появились его гольдблюмовские ямочки.

— Кто хочет пойти первым? — спросил он.

Полукруг напрягся, наше общее дыхание затихло. Мы пока еще не знали, что это будет, но знали, что это как-то будет связано с детскими унижениями, о которых мы рассуждали на утренней сессии. Стул Лжи, называлось это в расписании. Я представлял себе шприц, наполненный сывороткой правды, или, может быть, тест на полиграфе, провода, приклеенные к моей груди. Я чувствовал, как спазм прошел по бедру Дж., когда оно двинулось назад и прижалось к моему. Я оттолкнул его, слишком сильно, и он чуть не соскользнул с сиденья, ножки стула звучно царапнули плитку.

— Дж., — сказал Смид, поворачиваясь на звук. — Кажется, ты готов.

— Да, сэр, — сказал Дж., протискиваясь мимо меня к переднему краю аудитории. Я сдвинул ноги на одну сторону, его бедро задело мое колено. Он бросил мрачный взгляд на меня, пока проходил.

— Я хочу, чтобы ты сел сюда, — сказал Смид, указывая на стул. — Я хочу, чтобы ты сел сюда и представил, что напротив тебя сидит твой отец. Я хочу, чтобы ты сел сюда и представил, что напротив тебя сидит твой отец, и ты говоришь все, что всегда хотел сказать ему, но не мог.

Дж. постарался улыбнуться, устроился на стуле и скрестил руки на груди. Он прочистил горло и уставился в ту точку, где, как предполагалось, сидел его отец. Я оглянулся, чтобы посмотреть, принимают ли это другие. С. кусала ногти, а Т. сидел рядом с ней, сунув руки в карманы своего черного кардигана. Белобрысый администратор стоял в дальнем конце аудитории, скрестив руки перед своими темно-синими слаксами, с вежливым вниманием на лице. Он поймал мой взгляд и послал мне в ответ взгляд, означавший: «не отвлекайся, а то…» Я повернулся обратно. Косби нигде не было видно, и я был рад этому, комната несколько расслабилась без его воинственного взгляда.

— Исповедь должна появиться на свет, прежде чем лечение сможет состояться, — сказал Смид, цитируя рабочую тетрадь. То, что эта исповедь будет публичной, предполагалось само собой, ведь в ЛВД все основывалось на принципе «раскрой все, и будешь спасен». Стул Лжи — это просто, объяснил Смид: притворись, что видишь отца, которого не видишь, и признайся во всем негативном, что когда-либо чувствовал к нему, перед всей комнатой. — Не беспокойся о том, как это звучит. Просто попытайся быть честным.

Я смотрел, как какие-то чары захватывают Дж. Длинный локон упал на его лоб, и он все время откидывал его, как будто от этого перед ним мог появиться его отец, реальный, дышащий. Он наклонился вперед, положив локти на колени, ладони охватывали подбородок: сгорбленная поза мальчика, куда младше, чем он был. Я мог представить, как он сидел так в своей гостиной на диване, читая фэнтези.

— Ты хочешь сказать ему что-нибудь? — спросил Смид.

Дж. снова отбросил челку и выпрямился на стуле. Казалось, его взгляд ухватил обещание следующей ступени, его взгляд становился все мягче и влажнее. Может быть, это была его минута. Смид стоял рядом с ним, сосредоточив взгляд на Стуле Лжи. В это мгновение перед обоими, казалось, промелькнул один и тот же кошмарный тиран.

— Папа, — заговорил Дж., — я выучил наизусть каждый из восьми «разгромных» отрывков. Я очень старался быть хорошим христианином. Я расплачивался за прошлые грехи, мучил себя, чтобы продвинуться по каждой из ступеней.

Смид обошел оба стула, кивая в каждом направлении, будто обращался к отцу и к сыну одновременно. Самое важное здесь было — поверить в вымысел, сделать отца контейнером для боли и страха, а не человеком, который жил, дышал, ходил, был сложным, и был таким всегда, когда ты находился рядом с ним.

— Человек, которого я больше всего хочу поцеловать, — продолжал Дж. Комната затихла. Я едва дышал. В аудитории, казалось, становилось жарче с каждым его словом. Я не смел поднять глаза на него. — У меня теплеет внутри, когда я подхожу к этому человеку. Постоянные вопросы, исходящие из личного прочтения Писания. Теперь я понимаю это. Все это — искушение, посланное дьяволом, чтобы запутать меня, чтобы заманить меня в ловушку зависимости.

— Аминь! — завопил Т. — Проповедуй!

Я слышал, как С. ерзала на стуле позади меня. Белобрысый подошел к правой стороне сцены, его глаза были сосредоточены на невидимой драме.

— Азартные игры, алкоголизм, сожительство, унижение. Это все были твои дары, папа. Но больше — нет. Я не принимаю твои дары. Я бросаю твои дары к своим ногам и попираю их.

Дж. закончил и осел на пол всхлипывающей кучей. Смид подбежал к нему и положил руку на его спину, другую воздел в воздух, молясь, чтобы Бог исцелил этого молодого человека. Через несколько секунд он отвел Дж. обратно на стул рядом со мной. Я все еще старался не смотреть на него. Я боялся, что случится, если я посмотрю на него. Это был человек, который по доброй воле сломался у меня на глазах, в то время как я собирал все свои силы, чтобы остаться целым. В следующую минуту Смид сделал мне знак взойти на сцену.

— Я думаю, пора тебе показать нам, что происходит у тебя внутри, — сказал он, подводя меня к металлическому стулу, кладя руку мне на плечо. Стул был еще теплым после Дж. Я пытался удержаться и не смотреть на Дж., который сейчас стоял на коленях, дрожа, у подножия своего стула. Нельзя было понять, переживал ли он что-то настоящее или просто притворялся — и даже теперь, когда запал выгорел и антисептический свет померк, я больше не могу быть уверенным в его обращении больше, чем в обращении любого экс-гея.

— Ты видишь своего отца? — спросил Смид, стоя позади меня. Пыль туманила свет в воздухе передо мной, ее ручейки вились там, где, как предполагалось, сидел мой отец. Я пытался переплавить эти ручейки в его деловой костюм темно-синего света, его штаны, его волосы цвета перца с солью, разделенные пробором. Я пытался вогнать себя в приступ ярости.

— Не торопись, — сказал Смид.

Молчание было невыносимым. Я сидел там несколько минут, ожидая, чтобы кто-нибудь закончил это. Я подумал об игре в числа, в которую играли мы с отцом: каждый из нас загадывал число от одного до ста, и потом мы называли его вслух одновременно. Я думал о том, что обычно наши числа различались только на единицу или на две, и эта черта казалась чудом. Я хотел рассказать группе, что в моем отце было то, чего я никогда бы не понял. Было то, что вообще нельзя передать словами. Но я любил его.

Когда никто не прервал молчание, я встал со стула.

— Я не злюсь, — сказал я. — И не понимаю, почему я должен злиться.

Белобрысый поднялся на сцену. Его лицо было красным, руки сжаты в кулаки.

— Ты всю неделю скрываешь то, что чувствуешь на самом деле, — сказал он. — Ты злишься, но не показываешь этого. Ты прячешь это, но мы-то видим.

— Я не злюсь, — сказал я. Я был выставлен напоказ перед судом равных. Солнце пекло мне спину. — Все это сложнее.

— Ничего тут сложного нет, — сказал белобрысый. Его лицо становилось все краснее. — Это ты все усложняешь. То, что ты чувствуешь, — злость, потому что твой отец не принял тебя. Тебе надо разобраться с этим. Тебе нужно кричать на него, сказать ему, что ты чувствуешь на самом деле.

— Не буду я кричать, — сказал я. Я изо всех сил старался не показывать, как я нервничал.

— Ты дрожишь, — сказал парень. — Вот до чего ты злишься. Это очевидно.

Я не собирался плакать. Я не собирался позволять им заставить меня плакать. Я не отрывал взгляда от двери аудитории, так и не взглянув на Дж.

— Ты должен выпустить это наружу, — сказал Смид. Его голос был близко, за спиной. Я почувствовал, как подступают к горлу рыдания, но задержал их, проглотил. Я моргнул несколько раз. Комната расплылась.

— Я даже не уверен, что ты хочешь измениться, — продолжал парень. — Я не уверен, что ты вообще когда-либо говорил нам правду.

— Ты сумасшедший, — сказал я. — Все вы совершенно сумасшедшие.

Я сделал шаг вперед, потом обнаружил, что у меня хватает сил сделать второй шаг.

— Я-то думал, все это сложнее, — сказал парень.

Если я сосредоточусь на каждом шаге, подумал я, у меня могут найтись силы, чтобы дойти до двери.

— Тебе придется захотеть пройти Первую ступень, — сказал Смид. — Это единственный способ.

Я не оглядывался. Я не смотрел на других. Я не отрывал взгляда от красной таблички «выход».

— Если ты выйдешь отсюда, — сказал Смид, — ты никогда не исцелишься.

Каждый шаг придавал мне все больше и больше сил, пока каким-то образом я не бросился бегом через коридор, и уже каким-то образом оказался перед столом на стойке регистрации.

— Мне нужен мой телефон, — сказал я.

— Не могу, — сказал администратор, улыбаясь. — Ты знаешь правила.

— Экстренный случай, — сказал я.

— Насколько экстренный?

— Неважно.

Двери аудитории были все еще закрыты позади. Никто еще не шел за мной. Администратор выудил мой телефон из общей кучи и передал его мне. Больше он не улыбался.

Я набрал мамин номер. Она ответила с первого гудка.

— Мама, — сказал я, — мне нужна твоя помощь.

* * *

Мы с мамой молчали почти все время, пока ехали домой. Мы все еще не позвонили отцу, чтобы рассказать о случившемся, боясь, что он скажет. Мы не знали, с чего начать объяснения, потому что еще не объяснили ничего друг другу. Но, когда Озарки обступили нас снова, я начал чувствовать знакомое стеснение в груди и вдоль спины, как смирительную рубашку. Я знал: нужно что-нибудь сделать, иначе мы будем продолжать жить так, как жили всегда, жизнью, полной тайн, полной несказанных слов.

— Я никогда не хочу туда возвращаться, — сказал я.

— Они сказали, тебе нужно еще несколько месяцев, — сказала мама. — Может быть, даже год.

Я слышал их беседу с пассажирского сиденья, когда Косби наклонился через потрескавшееся окно машины, чтобы предупредить ее о моем беспорядочном поведении.

— Я даже не уверен, что он хочет, чтобы ему помогли, — сказал он. — Ему требуются по крайней мере еще три месяца. Может быть, ему нужно взять академический отпуск.

Мама вырулила в медленный ряд. Я смотрел, как заросшая травой обочина скользит мимо нас, коричневая от жары и засухи.

— Ты знал, что единственная специальность этого человека — консультант по вопросам брака? — спросила мама. — Почему консультант по вопросам брака учит моего сына быть натуралом?

Заросшая травой обочина прервалась, открывая голую полосу сухой красной глины. Слепящий красный цвет, кровоточащая рана.

— Забей, — сказал я.

— Что ты сейчас сказал? — спросила мама.

Я нашарил перед собой пластиковую подушку безопасности, вцепился ногтями в трещины и потянул на себя. Я хотел, чтобы подушка раздулась, отбросила меня назад, как можно дальше. Я представлял, что это грудь моего отца: его сердце разбухает, взрывается, сдувается. Я жаждал боли Т., стыда С., гнева Дж. Я жаждал уничтожить каждый нерв, связанный с моей кожей.

Мама свернула на обочину, подняв позади клуб пыли. Машины летели мимо, сигналя, круто меняя направление, виляя вдоль толстой двойной желтой линии.

— Что происходит?

Я глубже вцепился в трещины. Я смаргивал слезы, но не собирался плакать. Красная глина за окном дразнила меня. Горы собирались обрушиться на крышу нашей машины. После нескольких минут я наконец прекратил попытки и сдался. Я откинулся на сиденье и закрыл глаза.

Мама затихла рядом со мной, часто дыша.

— О Господи, — сказала она. — Ты убить себя собираешься?

Вопрос был довольно простым, но из моего рта вырвался резкий животный крик. Я подтянул колени к груди и прижался боком к двери, щекой к твердому стеклу.

— О Господи, — повторила она. — Мы прекращаем все это сейчас же.

Она восприняла это как «да», единственное свидетельство, которое ей было нужно, чтобы закончить мои сеансы терапии «Любви в Действии». Она услышала это «да», но у меня уже был дар, которого никто и никогда не мог отнять. Я был жив, и теперь у меня было преимущество — я знал это. Я был жив, и это все, что мне было нужно.

* * *

Когда я думаю обо всем, что случилось со мной, иногда я задаюсь вопросом, происходило ли что-либо из этого в реальности. Иногда я задаюсь вопросом, не удалось ли учреждению все-таки превратить меня в сумасшедшего, что, может быть, я кружил по какому-то заброшенному коридору, как моя двоюродная бабушка Эллен, разговаривая только с собой. Если бы не рабочая тетрадь и множество экс-гей консультантов, с которыми я общался после выхода, может быть, я все еще расспрашивал бы свой рассудок о том, что на самом деле происходило в эти несколько недель. И если бы моему отцу удалось настоять на своем, никто из нас никогда бы снова не заговорил о моем опыте экс-гея. Хотя он не задавал никаких вопросов в тот день, когда я вернулся из ЛВД, хотя наши беседы с этих пор были наполнены неловкими паузами, казалось, он спокойно принял тот факт, что экс-гей терапия никогда не изменит меня. В последующие годы он продолжал финансировать мое образование в колледже, никогда не задавая слишком много вопросов о том, что я изучаю на своем углубленном курсе английского.

— Писатель, — сказал он однажды, когда я рассказал ему, кем я хочу быть. — Разве это не интересно?

Бывают дни, когда трудно поверить, что я когда-либо жил в мире, где оперировали такими экстремальными понятиями самоуничтожения. Но потом я включаю новости, прочитываю несколько статей и осознаю: то, что я пережил, может быть, и уникально, но ни в коем случае не лишено связи с историей. Меньшинства все еще унижены, ими манипулируют как злонамеренные, так и благонамеренные группы, и вредоносные идеи все еще продолжают развивать политическое напряжение по всему миру. То, чего я не могу понять полностью — и, может быть, никогда не буду способен понять — как все мы ввязались в движение экс-геев, что привело каждого из нас к двойным дверям «Любви в действии». Нет картинок, помогающих мне искать ключ, и я развиваю эти мысли сам.

Я представляю, как Смид уходит от своей первой жены, оставляя все за спиной. Представляю Дж., который выковывает свое новое «я» перед лицом гневного отца. Представляю свою мать, чья прежняя жизнь исчезает, когда она стоит на сцене перед новоиспеченным проповедником, своим мужем, может быть, вспоминая ребенка, которого она когда-то потеряла в больнице, может быть, думая обо мне.

Снова и снова я представляю Стул Лжи. Я вижу своего отца и этот стул. Я вижу его ребенком, который смотрит, как его отец привязывает его мать к стулу в столовой и бьет ее. Я вижу, как он, должно быть, съеживается от страха перед своим собственным отцом. Потом, спустя десятилетия, он сидит на мягком больничном стуле у кровати моего деда, после того, как алкоголизм вычерпал все из тела этого человека, — единственный из братьев и сестер, который приходит к умирающему старику.

Круги всегда возвращаются к моему отцу. Я представляю, как он сжимает бессильную руку. Представляю, как он молча плачет, ждет, чтобы попрощаться. В этом есть тайна, маленький апокалипсис, пролегающий где-то между тем, что эти два человека когда-то знали друг о друге — оба держатся за то, что, в свою очередь, отказывается их отпускать — и я жажду знать это, как пророки былых времен.

ЭПИЛОГ

Голос Смида раздается из темноты, окружая меня своими мягкими, расплывчатыми звуками. Я лежу на кровати в крошечной квартирке в Оберне, штат Алабама, через два года после получения степени по писательскому мастерству, приходя в себя после ночи исследований по драме эпохи Реставрации, и я слушаю запись «Этой американской жизни», и голос Айры Гласса[24] — убежище вольномыслия в глубоко консервативном штате, когда внезапно — будто некая холодная рука тянется из прошлого, чтобы сжать мне горло, — голос Смида снова затягивает меня в «Любовь в действии».

— Джон, тебе больше не обязательно так жить, — говорит этот голос. Это запись одного из многих появлений Смида на евангелическом телевидении. В интервью Смид цитирует Бога, чей голос однажды сказал ему, что он должен стать натуралом, что это будет возможно лишь тогда, когда Смид будет следовать приказам Бога.

Я нашариваю лампу рядом с кроватью и включаю ее. Свет жжет глаза. Этого не может быть. Этот частный позор вынесен на публику. Я чувствую странный позыв защитить эту информацию, будто никто, кроме меня, не вправе слушать подобные разговоры. Тон интервью «Этой американской жизни», с подмигиванием, с искушенными фразочками, которые выдают либеральную аудиторию, привыкшую к шуткам об «одном из этих христианских заведений, где заявляют, что могут вылечить гомосексуальность» — это тон многих из моих профессоров, людей, настолько отдалившихся от точки зрения консервативных христиан, что их слова не могут не звучать легкомысленно, многие из этих жизней проходят в оболочке семей, которые поддерживали их с тех пор, как они начали ходить.

Я встаю рядом с кроватью, пятна плывут перед глазами, оранжевые и желтые полосы кружатся по белым, в основном голым, стенам. Гвозди отмечают места, откуда я только что убрал наши фотографии со своим последним бойфрендом: напоминание о стольких жертвах, павших в длинной череде увядающих интимных связей, авансов сделанных и принятых, но отвергнутых, когда все начинало становиться слишком серьезным. Никто больше не подойдет достаточно близко, чтобы причинить мне боль.

Но теперь вот он, этот голос, который я так старался забыть, он дотягивается сквозь созданные мной барьеры, объявляя правду, пришедшую спустя десятилетие, слишком поздно, чтобы исправить то, что в определенной точке моей жизни, казалось, не могло быть исправлено никогда.

— Преображение для широкого большинства гомосексуалов не включает в себя изменение сексуальной ориентации.

Вот и все — Смид признает, что он продал мне и моей семье очевидную ложь — как будто это восстановит ущерб, причиненный всем нам. Будто это может отплатить за почти десятилетие смятения и сомнений в себе, которые последовали за крушением моей веры.

Это первое из множества публичных извинений. За следующие несколько лет экс-гей консультанты продолжат признавать свою неправоту, позировать для фото в журналах, с готовностью соглашаться на интервью. «Exodus International», зонтичная компания, под крылом которой работала «Любовь в действии», будет расформирована, и в хвосте останутся только несколько экс-гей учреждений, продолжающих свои операции, ни одно из них не будет таким крупным и весомым, как «Любовь в действии», хотя несколько упрямых евангелистов будет экспортировать экс-гей мышление в такие места, как Уганда. Популярная история станет историей искупления: тиран преобразился в реформатора. Эти экс-гей консультанты даже станут писать книги. Смид напишет мемуары, «Выход на свет экс-гея», опубликует их за свой счет и будет рекламировать во множестве своих интервью. В свою биографию на задней обложке он включит слова, которые, хотя отчасти станут правдой к тому времени, когда он напишет их, заставят все мое существо содрогнуться от гнева.

«Общается ли он с кем-то один на один, или с семьей, или в церквях и на семинарах по всему миру — послание Джона об открытости и честности созвучно всякому, кто жаждет быть принятым, любимым и понятым».

Потребуются годы, прежде чем я найду силы закончить страницы своей собственной истории, прежде чем я смогу хотя бы приблизиться к своим воспоминаниям. Я буду время от времени возвращаться в родительский дом и вести себя там, как чужой. В эти минуты мама будет снова стаскивать меня в тот ад, где мои родители жили все эти годы, с тех пор, как я оставил их перед лицом неуверенности, сомнения и страха, что они совершили непростительный поступок, от которого никогда уже не оправятся.

— Вам обоим надо разобраться с этим напрямую, — скажет мама, показывая сначала на отца, потом на меня. — Я отказываюсь дальше стоять между вами.

Но я откажу ей в этой просьбе. Я буду отказываться даже смотреть на отца, человека, с которым после ЛВД я общался в основном краткими электронными письмами и однострочными ответами. Я брошусь прочь из гостиной, в мою старую спальню, и захлопну дверь. Я упаду на мягкий матрас, буду смотреть на пузырчатый потолок и запущу руки в плотную ткань, зароюсь лицом в прохладу свежевыстиранной простыни, мои родители все еще будут говорить приглушенными голосами с другой стороны двери, они будут взывать и отвечать, обвиняя, и этот ритуал, должно быть, так постепенно утвердился за эти годы разговоров, что уже не будет для них таким потрясением, как для меня. Чтобы избежать этих звуков, я встану и начну рыться в шкафу, ища коллекцию «Великие книги», которую купил в период чрезмерного увлечения классиками.

Я коснусь страниц с золотой каймой, и для меня только-только начнет проясняться, как близко я подошел к тому, чтобы утратить свою страсть, утратить свою жизнь. В годы после ЛВД мне пришлось провести столько времени, чтобы нагнать других людей, научиться доверию в мире, который больше не кишит ангелами и демонами. Каждый раз, когда я читал книгу или усваивал новый исторический факт, который мое баптистское воспитание учило меня отвергать, мне приходилось бороться с крадущимся подозрением, что меня сбивает с пути Сатана. На форумах и в скрытых экс-экс-гей группах Фейсбука, куда я вступлю, я буду смотреть, как другие говорят о собственных попытках самоубийства, и в их исповедях будут мелькать элементы, такие похожие на мои собственные, что они покажутся мне исходящими напрямую из моего ума. Я увижу, как люди говорят о потере семьи, о ежегодных испытаниях, перед которыми они вставали, когда приближались зимние каникулы, и одиночество угрожало снова нанести им оглушительный удар.

«Иногда я просто хочу умереть, — скажет мне один из членов экс-экс-гей-группы, — когда думаю о том, как трудно пережить всего лишь день, стараясь действовать как нормальный».

«Теперь я забыл, каково быть собой, — напишет еще один. — Как я вообще поступал до экс-гей-терапии? Когда я пытаюсь вспомнить, все время кажется, что я ошибаюсь. Они сумели это сделать. Они заставили меня сомневаться в моем здравом рассудке».

«Я больше даже не разговариваю со своей семьей, — напишет одна женщина. — Они все еще считают, что мне нужна дальнейшая терапия. Думаю, скорее они хотели бы увидеть меня мертвой».

Хор голосов будет нарастать с каждым годом, раскрывая десятилетия боли, потерянные десятилетия, разорванные семьи, обрушенные отношения, потому что люди вне экс-гей-мира никогда не смогут понять, через что мы, пациенты, прошли. На сайте «За пределами экс-гейства», посвященном обозрениям тех, кто пережил экс-гей-терапию, юзеры в мучительных подробностях описывают длительные эффекты компенсирующей терапии.

«Она превратила сексуальность из части моей жизни в центральную часть моей жизни; все вращалось вокруг нее, моего страха перед ней и перед разоблачением».

«Множественные попытки самоубийства, две госпитализации в психиатрию. Диагноз — тяжелое биполярное расстройство 2 типа и умеренный ПТСР, множество докторов в двух разных штатах. Экс-гей-терапевт сказал мне, что симптомы этих болезней были причинены моим «сексуальным смятением».

«Одиннадцать лет спустя я все еще иногда испытываю тошноту, когда трогаю другого мужчину. Трудно (может быть, невозможно?) поддерживать длительные сексуальные отношения».

«Я действительно потерял связь с собой на все эти годы, потому что так старался быть кем-то еще. Теперь мне приносит смятение почти все — Бог, вера, где мое место в мире, куда мне идти отсюда. Я потерял друзей. Я часто чувствую безнадежность. Я пытаюсь вернуть свою жизнь в колею».

Я открою рабочую тетрадь ЛВД, прочитаю несколько предложений и почувствую застарелый стыд, окатывающий меня, и я не смогу уже сосредоточиться. Снова голос Смида поглотит мой собственный голос, прежде чем у меня найдется возможность что-то сказать. Я встану лицом к лицу с сомнением, я не буду доверять своим воспоминаниям, я буду проводить часы, пытаясь реконструировать сцены, настолько переполненные эмоциями, что пришпилить их на булавку покажется невозможным. Я буду звонить матери, спрашивая о подробностях, сидеть с ней за столом и записывать ее слова, и почти каждый раз кто-нибудь из нас под конец окажется в слезах. Мама будет просить прощения снова и снова. Я буду пытаться утешать ее, но мне не удастся, потому что все это действительно было так же ужасно, как мы помним, и потому что это никогда не пройдет по-настоящему, мы никогда не будем в полном порядке. Наша семья никогда не будет такой, какой была бы без этого.

И Бог. Я не буду взывать к Богу ни на каком этапе во время этой борьбы длиной в десятилетия. Не потому, что мне хочется держать Бога подальше от своей жизни, но потому, что больше в ней нет Его голоса. То, что случилось со мной, сделало невозможным разговор с Богом, веру в ту Его версию, которая не была бы отягощена отвращением к себе. Мои экс-гей терапевты отняли у меня Бога, и, сколько бы различных церквей я ни посещал, я буду чувствовать ту же мертвую тяжесть в груди. Я буду чувствовать боль от того, что глубокая любовь теперь отсутствует в моей жизни. Я продолжу экспериментировать с различными течениями, различными религиями. Я буду продолжать поиски. И даже если я больше не верю в ад, я буду продолжать бороться со страхом перед ним. Может быть, однажды я снова услышу Его голос. Может быть, нет. Это печаль, с которой я имею дело ежедневно.

Однажды, когда мы уже будем думать, что основная часть боли миновала, мама позвонит, чтобы сообщить мне: декан из нашей прежней церкви отказался пригласить моего отца проповедовать на бдении, потому что какой-то человек встал на церковном собрании с протестом, что сын моего отца, «открытый гомосексуал», — это знак духовного упущения в служении моего отца. Мои родители скажут мне, что, если я напишу эту книгу, мой отец рискует потерять свой пасторский пост. Грехи отца. Каждый шаг на моем пути будет напоминанием об экс-гей идеологии. Каждый шаг на моем пути будет непосредственной угрозой моему отцу.

Спустя годы я позвоню отцу однажды утром и дам ему знать, что эта книга — именно та книга, которую я должен написать, что я не приду в порядок, если наконец не напишу ее, что я не буду знать, кто я такой, пока не закончу ее.

— Я просто хочу, чтобы ты был счастлив, — скажет мой отец, в его голосе будет тяжесть всего, от чего он отказывается. — Это правда.

И я поверю ему.

Загрузка...