Требовалась сила, и счастливый случай усилил мою власть.
Дисциплина в училище походила на кадетсткую. Дежурный отвечает за порядок в течение суток. Однажды ночью, будучи дежурным, я услышал какой-то шум в одной из спален и, проскользнув туда, застал нескольких ребят вне постели. Там были и посторонние ребята. Угрожая наказанием, я выудил у младших ребят признание и раскрыл старую, хорошо организованную систему проституции. Возглавлял её один парень, сын генерала. У него в качестве белых рабов было большое число маленьких ребят, которым он платил пирожными, конфетами и ссуживал их на ночь.
Тут-то мне и представилась возможность ввести систему дедовщины. Я собрал старших в своей ватаге. Некоторые из них признались, что они так же виноваты, как и их подчинённые, но те, кто был непричастен к этому преступлению, осуществили наш заговор. Мы сделали своими шестёрками молодых преступников. Это было интересно. Это было в некотором роде царство террора, и мы, тираны, настолько наслаждались своей властью, что как и взрослые, стали злоупотреблять ею. Мы даже не скрывали от преподавателей их рабское повиновение и черную работу, что они делали для нас.
Сверху провели расследование. Кое-кто из ребят во всём признался, и старший преподаватель выявил меня как главу всего заговора. Он рассвирепел, но проявил опаску, я мог бросить ему вызов. Я не стал ему ничего рассказывать, но онсам всё знал и так, о системе дедовщины, о её порочном основании, и он очень боялся, что какие-нибудь подробности могут просочиться к родителям. Он, должно быть, знал, что такие вещи случаются во многих частных школах во всех странах, говорят, что они весьма распространены в английских так называемых государственных школах.
Однако он стал действовать так, как будто бы никакого скандала не было. Не знаю, как уж он там поступал, но он заставил меня присутствовать при порке виновников и запретил дедовщину. Я настолько растерялся, что готов был подвергнуться любому наказанию, но всё обошлось и так. Мой первый опыт в разгребательстве грязи сошёл мне даром.
Лучше всего мне запомнилось наказание, которое я получил за то, что напился сам и споил почти половину училища. В результате получилось нечто хорошее и нечто плохое... я изменился.
Глава ХIV С ГЕРОИЗМОМ ПОКОНЧЕНО
Наполеон во мне кончился так же, как и сам император в заключении. Как лидеру мне нужно было было завоёвывать мир, и когда дедовщина провалилась, я вместе со своими последователями ударился в пьянство. Раньше у меня была привычка питьтолько во время каникул в Сакраменто, в Сан-Матео я был трезвенником, в некотором роде вел двойной образ жизни. Когда я вернулся в училище в последний класс, я был пьян, хоть и не настолько, насколько казался. Я вполне мог взять себя в руки и быть трезвым в присутствии начальства, но прикидывался совсем пьяным в присутствии ребят, которые настолько изумлялись, восхищались и завидовали, что мне пришло в голову укоренить эту привычку в училище.
Поджидая подходящее время, я занялся пропагандой. И это было трудной работой.
Какой-то другой вожак где-то услышал проповедь против религии, он привёз с собой много литературы, к примеру, книгу лекций Боба Ингерсола, и вскоре все ребята с жаром занялись обсуждением положений разоблачённой религии. Мне это очень не нравилось, я старался держаться подальше от них, но это было повсеместно, и мне пришлось кое-что послушать. И так как я не вмешивался в дискуссию, а только слушал, то почти уверовал в это. И в самом деле я был, пожалуй, единственным, кто подходил непредвзято к проблемам, которые вызывали сомнения в то время. Но мне нужно было удержать свое лидерство, я не мог уступить всеобщей мании поисков истины и стоял на своём. Я выступал за пьянство в качестве решения всех подобных проблем, и наконец, когда пыл дискуссий поостыл, мою пропаганду, наконец, услышали и рассмотрели. Практический вопрос затмил все академические религиозные проблемы, а именно: где доставать выпивку, чтобы напиться? Я сказал, что это моя забота. Но всё оказалось не так просто, как мне думалось. Никто из торговцев не решался продавать спиртное в достаточных количествах школьникам, и мне просто-напросто отказывали безо всяких разговоров во всех салонах. Но как и все великие вожди я нашёл себе помощников, которые могли делать то, что я не мог сделать сам. Один паренёк, который не совсем охотно присоединился к "заговору против доброго имени нашего училища", когда, наконец, стал своим, сообщил, что может достать выпивку. Я думал о роме и конфете, он же имел в виду пиво. Время от времени мимо училища проезжала пивная телега, и он договорился, что в следующую субботу в определённое место будет доставлен бочонок пива. Мы собрались там, человек двадцать-тридцать, хотели придти ещё больше, но мы, старшие ребята, не пустили их. Помнится, как младшие ребята плакали и негодовали по поводу того, что мы закрываем им эту дорогу к дьяволу. Но мысказали им, что возьмём их с собой, когда они подрастут, а сами отправились на встречу с торговцем пивом.
Тот приехал, открыл бочонок и дал нам жестяную банку "за счёт заведения". День был тёплым, поле наше было далеко от училища, и не так-то просто было утолить жажду одной-единственной банкой. Мы пили и пили, круг за кругом, и затем, когда откатили пустой бочонок в укромное место, надо было видеть наше состояние. Не знаю уж, то ли мы так шумно вели себя, позже говорили, что какой-то недовольный мальчуган донёс на нас в отместку, во всяком случае, когда мы возвращались домой, нас ожидала большая толпа зрителей. Среди неё было несколько учителей.
Последовала порка, лекции и проповеди о воздержании, болели животы, но после этого пьянства в училище больше не было, по крайней мере в моё время. Наказали нас всех, а меня, как Наполеона, лишили шпаги и капральского звания и послали в одиночный карцер на двадцать два дня. Когда-то раньше ещё одного курсанта в истории училища посадили в карцер на двадцать один день. Меня следовало вписать в историю училища, как понёсшего самое длительное наказание, отсюда двадцать два дня.
Наказание оказалось для меня благодатью. Я много читал. Мне разрешали брать книги, но не романы, а книги по истории и прочие солидные труды. Среди них оказался том энциклопедии с массой статистических выкладок. А попросил, чтобы мне далистатью по пьянству, и мне её дали. Там я выяснил то, что запомнилось навсегда, не только пустая трата ресурсов и глупость пьянства, но и тщеславие, присущее ему. Я усвоил это потому, что и сам смутно сознавал напускной характер своего пьянства, это было позёрство, и когда я заметил, что и у взрослых мужчин это происходило так же, вся романтика улетучилась, как улетучилась она из политики, скачек и прочих иллюзий. После этого я уж не получал удовольствия от выпивки, я стыдился её, как и тогда, когда оказался глупцом в тотализаторе.
Была ещё одна глава в религии, которая дала мне понять, как много людей, взрослых людей, всегда льнёт к той религии, которая преобладает в данный момент.
Это дало пищу моим сомнениям, я попросил другие книги, и мне беспечно разрешили читать их: Герберта Спенсера, Дарвина и прочих. Но больше всего меня потрясла тематика войны. Та книга, теперь уж не помню её названия, самая неподходящая для мальчиков, раскрыла мне идиотскую пустую трату всего, что представляла собой история всех войн в истории человечества, и я потребовал бумагу и карандаш. Мне надо было написать речь для выпускного вечера и я написал её на основе той книги о никчёмности войны. Но я не написал тогда заключения, хоть и чернового, но поучительного, о том, что люди, высшие взрослые существа, которых я всегда уважал, были и остаются самыми беспробудными дураками, которые недостойны почитания мальчика, даже такого паренька как я. В глубине души я давно уже чувствовал, что они представляют себе жизнь неправильно, что не могут объяснить многое потому, что не понимают его, и теперь я осознал, что если уж хочу чему-либо выучиться, то мне надо найти знающих учителей, и даже при этом самому надо быть поосмотрительней.
Когда я вышел из карцера, то само наказание сослужило мне службу до самого конца, я стал героем училища... и мог бы наслаждаться испуганными взглядами на меня остальных ребят. Но я уже прозрел. Теперь у меня были другие идеалы, и я сталпрезирать движущие пружины в восхищении этих ребят. Они просто глупые щенки.
Их уважение никчёмно. Поговаривали, да я и сам не сомневаюсь, что выглядел самодовольным и высокомерным, но теперь я понимаю, что был просто ошеломлён новым интересом, твердой решимостью. Я поступлю в вуз, и поступлю туда не для того, как об этом говорил наш старший преподаватель, чтобы иметь честь представлять там наше училище, которое будет гордиться мной..., я поступлю в вуз, чтобы выяснить истину по ряду вопросов, которые волновали меня. Меня больше не проведёшь внешним проявлением сущности вещей. Мне действительно нужно будет познать суть, в самом деле, и я ничуть не сомневался в том, что кое-кому из профессоров действительно известна истина.
Последующие события ещё больше укрепили меня в моих выводах и решимости. Меня вскоре, даже слишком поспешно, восстановили в звании старшины у младших воспитанников. И причина, по которой это якобы было сделано, меня вовсе не обманула. Я вроде бы нужен был в качестве строевого начальника, но я ведь занимался этим и в форме рядового. И ещё одна "причина" повернула меня вспять. О моём поведении сообщили отцу. Но тот не поспешил в училище, он, разумеется, дал им возможность наказать меня так, как они считали нужным. И только тогда, когда мой срок на гауптвахте подходил к концу, он навестил меня. Этот день мне запомнился. Когда ему открыли решётчатые двери, отперли дурацкие запоры и замки, он вошёл и,обернувшись, отпустил тюремщиков.
- Чувствуешь себя нормально? - спросил он. - Ну разумеется. А то мать всё волнуется по поводу твоего здоровья в камере, но я знал, что ты воспримешь всё правильно. И я также знаю, что пропойцей ты не будешь. Во-первых, тебе этого недаст желудок, я заметил, что, когда ты много выпьешь, тебе становится плохо.
Меня беспокоит твоё позёрство, манерность, которая тебе всегда нравилась. Я никогда не замечал, чтобы ты когда-нибудь делал что-либо просто ради удовольствия, тебе всегда нужно было рассказывать о том, что ты делаешь, чтобы тобой любовались. Это всё чепуха. У мальчика всё это ничего, но вскоре ты уже больше не будешь мальчиком, а я знаю многих, которые остались жуликами и мошенниками на всю жизнь. Но я верю, что ты таким не станешь. Я предоставлю тебе любые возможности, и от тебя самого зависит, сумеешь ли ты ими воспользоваться или нет. Да, это твоё дело. Можешьидти работать или учиться чему угодно, но прошу тебя, пожалуйста, найди своё дело, найди, кем ты хочешь быть.
Вот так он говорил, и я был готов к тому, чтобы поступать именно так, как он говорил и хотел. Я, помнится, подумал, что он такой же настоящий человек, как обходчик моста, такой же благородный, как г-н Нили, так же тепло относится ко мне,как г-жа Нили, но я ответил ему подобным же образом. Я сообщил ему, что тут почитал кое-что, и немного кое в чём разобрался, осознал собственное тщеславие, в частности по поводу пьянства, которое мне в действительности совсем не по нутру. Но я также понял позёрство и претенциозность, к примеру, училища.
- Они вовсе не думают обо мне и о других ребятах, - сказал я, - они делают то, что им нравится, наказывают нас, подавляют, чтобы посторонние видели, а родители слышали об этом и таким образом верили в школу.
Он кивнул. "Я устрою это", - сказал он, и по его виду я понял, что руководству училища придётся пережить полчаса неприятностей. Он так и сделал. И как мне кажется, он потребовал вернуть мне звание, а позднее сообщил мне, что дал им ясно понять, что ни я, ни остальные ребята вовсе не подвергаются опасности попасть в ад, и что с их стороны было бы разумнее отказаться от таких мыслей и обходиться с нами, как с глупыми, но не вредными молодыми идиотами, которые, кстати, ничуть не дурнее наших наставников и учителей.
Прекрасно! Но он и сам допустил ошибку. Когда мы уже отлично поняли друг друга, он сообщил мне, что в первом приступе гнева он продал моего жеребёнка. Я просто ошалел. Он ведь не продал одну из моих сестёр, даже и не подумал бы обэтом. И он также и в мыслях не держал, что жеребёнок был для меня тем же, чем для него был его ребёнок. Я ведь любил того коня. Я любил его так же, как он любил меня.
Правда, я не мог заниматься с ним постоянно, в ожидании моих каникул он просто сходил с ума у себя в стойле. Я и сам подумывал о том, когда уезжал в колледж, что мне придётся вернуть его полковнику Картеру, который ценил его, обходился бы с нимтак, как надо, и заботился бы о нём. А ведь жеребёнок привык уже к любви и требовал ласки. При этой мысли я даже хотел было отказаться от училища, ведь из-за него я даже отказался от поступления в училище Уэст-Пойнт. А отец продал его.
Когда я оправился, когда превозмог дрожь и боль, то спросил: "И кому же?" Какому человеку досталось право распоряжаться жизнью этого прекрасного, счастливого, доверчивого, избалованного и гордого существа? Я так и спросил, но он не захотел даже слушать, так и не ответил тогда сразу. Когда же он всё-таки сказал мне об этом, то сделал это, опустив глаза.
- Не знаю. Я сдал её торговцу скотом.
Я так и обмер. Он посмотрел мне в глаза, а я уставился на него так, что он сморщился и, не говоря ни слова, вышел, оставив за собой открытой дверь в камеру.
- До свидания, - сказал он, наклонился и взял мою руку.
- До свидания, - кое-как промямлил я и позволил пожать себе руку.
Я так и не узнал, что же сталось с моим жеребёнком. Однажды из окна поезда я видел, как лошадь кремового окраса, очень похожая на него, понуро тащила на базар перегруженную овощами телегу, которой правил какой-то китаец.
Глава XV ПОДГОТОВКА К УНИВЕРСИТЕТУ
1884-85-е годы были для меня периодом больших испытаний. Когда я приехал в Беркли для сдачи вступительных экзаменов в Калифорнийский университет, то провалил экзамены по греческому, латыни и ряду других предметов, поэтому пришлось отложить учебу до следующего года. Отец встревожился. Мне было 18 лет, и он считал, как мне кажется, что он виноват в моей неудаче: вероятно он выбрал мне не то учебное заведение. Однако выбор его был верен, поскольку не существовало учебного заведения, которое было бы для меня подходящим. И на западе, и на востоке страны были подготовительные школы при университетах, готовившие абитуриентов, многие из которых были моложе меня. Я хорошо узнал этих ребят. Это такие ребята (а потом они становятся взрослыми), для которых созданы школы, университеты и весь мир. Я часто завидовал им, гораздо чаще радовался, что я не из их числа.
Избранными оказывались, большей частью, ребята, которых воспитали в духе исполнения своего долга. Они запоминали всё, что им задавали учителя. Независимо от того, хотели ли они знать заданное, понимали ли его или нет, они умели затвердить и ответить урок. Их стимулировала, насколько я в этом разбирался, не любознательность, они редко говорили о занятиях, и если я заговаривал о смысле того, что мы читали или слышали, то одних это удивляло, других же оставляло равнодушными. Их же мотивы - вырваться вперёд и удержаться там, защищать честь школы, - были чужды мне.
Родители не воспитывали меня. Они посылали меня в школу, нанимали мне учителей музыки и рисования, предоставляли мне всё, что было в их силах. Но кроме того они давали мне свободу и возможности для совсем иной жизни: лошадей, ружья,собак и просторы полей. Как я уже отмечал, люди, занятия и мечты о такой жизни интересовали меня, и я хорошо усваивал то, что мне было интересно. Те школьные предметы, которые, случалось, имели отношение к моим внешкольным интересам, яизучал и в школе, и вне её стен, читал больше, чем полагалось, и к тому же запоминал прочитанное навсегда. Я знаю эти дисциплины по сей день точно так же, как помню и люблю тех мужчин и женщин, мальчиков и девочек, что позволили мне дружить с ними тогда и таким образом открыли мне глаза на сильные и слабые стороны человеческой натуры. С другой стороны, я помню немногих из тех учителей и мало из тех предметов,что казались мне не имеющими отношения к моей жизни.
Сами по себе эти предметы интересны, и меня можно было заинтересовать ими. Но никто и не пытался увлечь меня ими, мне их подавали как нечто необходимое для того, чтобы поступить в университет. Учителя, преподававшие их, не взывали к моему пытливому, живому уму. В результате я не работал над ними по-настоящему и, таким образом, усвоил лишь то, что осело поcредством зубрёжки: скудные зачатки школьного образования. Когда я постучался в дверь университета, то был подготовлен к учебе там в некоторых областях, ум мой был достаточно голоден в жажде узнать ответы на некоторые из глубоких вопросов, чтобы заставить меня работать и развиваться, особенно по тем направлениям, которые, как мне теперь известно, не имели готовых ответов, а лишь вызывали всё новые и новые вопросы:
естественные науки, философия и т.п. Меня ничуть не интересовала латынь, греческий, математика и прочие "знания", которые требовались по стандартам тех дней.
Отец разыскал в Сан-Франциско лучшую частную школу и определил меня туда как особого ученика, которого надо было натаскать к экзаменам в Беркли, и нанял там одного из преподавателей, г-на Эвелина Никсона, чтобы тот попутно опекал меня.
Следует, к тому же, заметить, что отец предоставил мне свободу: комнату для ночлега и работы, и никого, кто бы присматривал и заботился обо мне. Я мог приходить и уходить,когда мне вздумается. Я так и делал. Мечтательно задумавшись, я бродил в одиночестве по городу, исследуя его так же, как делал это в окрестностях Сакраменто. Больше всего мне нравилось побережье океана: там я переживал судьбы античных героев и римских полководцев, поэтов всех времён, иногда пребывая в исступлённом восторге, но никогда, в отличие от детства, не ставил себя на их место. Что-то во мне уже переменилось.
И совершил эту перемену Эвелин Никсон. Он первым изо всех учителей заинтересовал меня в том, что мне нужно было познать, не в самом себе, а во внешнем мире сознательной культуры. Он был фанатиком поэзии, особенно обожал классическихпоэтов. Когда он читал или декламировал греческие стихи, греки оживали: романтика и язык пели мне песни, и я был преисполнен вдохновения, чтобы стать, подобно ему, нет, не героем и даже не поэтом, а знатоком греческого языка и, следовательно, инструментом, способным воспроизводить прекрасные слова. Жизнь наполнялась смыслом, целеустремлённостью и радостью. Она была слишком обширной, чтобы я мог олицетворять её своим детским подражанием и героизмом. Я писал стихи, но лишь для того, чтобы изучить технику, и таким образом чувствовать поэзию более глубоко. Мне хотелось читать, а не писать, я хотел знать, а не творить, как об этом сказал Никсон, великие вещи, и не быть героем самому.
- Я - никто, - говорил он бывало. - Я - ничто, лишь одно из тех безвестных существ, для которых слагали песни Данте и Шекспир, ради которых работали и боролись Цезарь и папы, полководцы и государственные мужи. Я - ценитель всех хороших слов и добрых дел"
Это была новая и благородная роль, и Эвелин Никсон был прекрасным примером тому:
воспринимающий, а не творящий великолепные изобретения. Он был англичанином, говорили, что он окончил Оксфорд с отличием по двум специальностям, и приехал в Сан-Франциско по состоянию здоровья. Там была целая группа таких как он, большинство из них рассказывало то же самое. В Оксфорде и Кеймбридже они были не только эрудитами в науках, но и спортсменами, они развили себе такие мускулыи такой объём грудной клетки, какой им был вовсе не нужен и который они не могли сохранить при такой сидячей работе, полученной в результате этой эрудиции.
Лёгочные недуги изгнали их в ссылку.
- Не очень-то увлекайтесь спортом в университете, - советовали они. Не накачивайте себе больше мускулатуры, чем потом сможете задействовать в течение дня.
В школе Никсон учил меня греческому, латыни и английскому, а у себя дома открывал мне красоту и значение других предметов, которые нужно было усвоить для вступительных экзаменов. Я работал для него, больше, гораздо больше я работал для себя. Он видел это, наблюдал за моим страстным желанием разгадать все загадки и смеялся.
- Я не буду отвечать на твои вопросы, - восклицал он. - Взрослые не знают ответов на простые вопросы мальчишки, ребёнка. Мы можем лишь подчеркнуть твои вопросы, распалить твоё желание найти на них ответы, добавить к ним свои и подстегнуть, подзадорить вас самих к разрешению хотя бы одного или двух из них... и дать ответ нам! Для того и существует юность: чтобы отвечать на те вопросы, на которые не может ответить зрелость. И если я выглядел при этом неудовлетворённым или разочарованным, он, глядя на меня, хохотал как демон.
- Дерзай, парень! Весь мир - твой. Ещё ничего не сделано, ничто не познано.
Величайшая поэма ещё не написана, лучшая железная дорога ещё не построена, ещё не придумано совершенное государство. Всё ещё предстоит свершить - вот именно,всё!
Сказав это один раз, он повторял эту фразу снова и снова, и в конце концов, чтобы убедить меня окончательно, он перенёс наш частный урок по субботам с семи на восемь вечера с тем, чтобы я мог затем провести вечер в группе его друзей, представлявших собой круг страстных, развитых, противоречивых умов. Их было от четырёх до десяти человек, все они были англичанами, все - выпускники Оксфорда и Кеймбриджа, все -изгнанники, они интересовались всем и вся и обсуждали любую тему эрудированно, со знанием дела, опираясь на точнейшие факты, но, совершенно очевидно, у них не было общего мнения ни по одному из вопросов. Среди них были консерваторы и либералы, и даже один "красный" - Уильям Оуэн, внук, думается, во всяком случае, наверняка потомок Роберта Оуэна, первого из ранних английских социалистов. Среди них был, по крайней мере, один католик, который мне так приглянулся, что я до сих пор не могу забыть христианское учение этой религии.
Его любимым тезисом было то, что протестантские конфессии ветхозаветные праведные секты и что, в действительности, они не имеют никакого отношения к Христову учению любви и прощения. Там же были и протестанты, доки в истории религии, и когда дискуссия достигала апогея, они цитировали авторитетные источники с такой уверенностью, что можно было и не проверять по тексту. Помню, как однажды разгорелся жаркий спор, когда католик сослался на одну из папских булл. Когда кто-то засомневался, он процитировал её дословно на латинском. То, что они знали, приводило меня в изумление, а также то, какони это знали, но ещё больше поражало меня то, чего они не знали. Они не могли договориться между собой ни о чём, кроме признания факта. При всех их познаниях они не ведали сути правды.
Что это были за беседы, свидетелем которых мне приходилось быть! Свободный, страстный обмен мыслями развитых умов, отточенных как лезвие бритвы. Они всегда были вежливы, никогда не перебивали друг друга, ничего не умалчивали, не соглашаясь с чем-либо, говорили об этом открыто, и если критиковали кого-либо, то, несмотря на собственную позицию, привносили свою долю фактов или приводили кстати пришедшее на ум мнение какого-либо философа или чудное выражение какого-нибудь поэта для освещения или украшения темы. Если возникали разногласия, вежливость и изысканность неизменно сохранялись. Они с аппетитом пили калифорнийское вино,накуривали в комнате до синевы и отстаивали свою точку зрения с упорством, искренностью и незаурядным красноречием, но никогда не выходили из себя. Это была беседа. Никогда раньше мне не приходилось участвовать в таких беседах, позже это случалось, но редко, и никогда уж не было ничего подобного тому, что сохранилось в моей памяти об этих чудесных субботних вечерах в Сан-Франциско при моей подготовке к поступлению в университет.
Ибо эти беседы, такие блестящие, такие учёные и такие ощутимо непознаваемые, казалось, открывали мне, молчаливо сидевшему в стороне, истину, что даже выпускники университета в действительности ничего не знают.У них были доказательства, свидетельства всех мудрецов мира сего во все времена, но не было у них выводов. Никаких. Мне нужно самому поучиться в университете, чтобы больше узнать, и мне так захотелось этого. Мне казалось, что вскоре придётся идти в университет. Голова моя, забитая и до того всевозможными вопросами, была полна пробелов, что мучили меня как раны, такие же голодные и болезненные, как пустой желудок. И мои вопросы были чётко выражены, как будто бы я был не просто голоден, мне нужно было совершенно определённой пищи. Моя любознательность уж больше не была ни смутной, ни расплывчатой.
По воскресеньям, наполненный раздумьями о том, что слышал накануне вечером, я отправлялся в Клиф-Хаус и, сидя там на скалах и размышляя, систематизировал своё невежество. Я составлял развитую систему непознанного, каталог не исследованных и ещё не решённых проблем в каждой из наук от астрономии до политической экономии, от истории до тончайших нюансов стихосложения. Размышляя о них, я с радостью думал о том, что в каждой науке, каждом ремесле, каждом деле есть к чему приложить свои руки любому человеку. Ведь люди не умеют толком даже любить, ни физиологически, ни красиво! Я понял, какой вред принесло мне то, что мои чувства были отделены от любви и поэзии, а что касается астрономии, государственного управления, искусства беседы, работы и игр, человек ещё только выползает на четвереньках из пещеры.
Но лучшее, что я вынес из всего этого была объективность. Эти люди никогда не упоминали о себе, очевидно, они никогда и не думали о себе. Это я уловил. Хватит мне валять дурака! Нечего больше воображать себя Наполеоном или охотником, рыцарем, государственным деятелем или младшим сыном лорда. Возможно, я уже перерос эту стадию детского развития, сама интенсивность моей жизни в субъективном воображении, возможно, протащила меня сквозь это, и вышел ли бы я из неё совершенно обезличенным или нет, полагаясь лишь на самого себя, не знаю.
Во всяком случае, я уверен в том, что их беседы, отношение и интересы этих избранных англичан помогли мне и породили во мне сознание того, что мир гораздо интереснее чем я сам. Не так уж и много? Нет, но я встречал с тех пор многих:
государственных мужей, учёных, деловых людей, рабочих и поэтов, которые так и не сделали для себя этого открытия. Это научный подход, и некоторые, хоть и не все, учёные пользуются им, и не только учёные.
На этот раз, когда я снова пошёл сдавать экзамены в Беркли, я преуспел, хоть и не очень хорошо, во всех предметах, однако меня приняли в университет. Той осенью я вошёл в двери Калифорнийского университета с целым набором вопросов, на которые должны были мне ответить преподаватели и профессора.
Глава XVI Я УЧУСЬ В УНИВЕРСИТЕТЕ
Для молодого человека поступление в университет - это событие, вводящее его в новый для него мир, и это довольно странный и цельный мир. Часть подготовки к этому - рассказы тех, кто уже был студентом; эти рассказы питают его воображение, которое не может не пытаться представить себе университетскую жизнь. А рассказы эти и сама университетская жизнь порядком схожи во всех учебных заведениях. Калифорнийский университет был новым, сравнительно молодым заведением, когда я поступил туда в 1885 году на первый курс. Прекрасный Беркли тогда ещё не был таким развитым средоточием особняков, каковым он стал сейчас, и я бывало постреливал перепелов в кустарнике под дубами, что окаймляли территорию университета. Перепелов и кустарников теперь уж нет, но дубы по-прежнему стоят, и сохранился тот же прекрасный вид с холма над заливом Сан-Франциско и дальше сквозь Золотые Ворота ивозвышенности графства Марин. На нашем курсе было около ста юношей и девушек, но ребята преобладали. Они съехались туда со всех концов страны и представляли собой людей всевозможных сортов и занятий. Среди нас, однако, царило значительное единство мнений, как это было, и до сих пор существует в других, старых университетах. Американец очень рано складывается в определённый тип. То же самое и с университетской жизнью. В Беркли мы застали уже сформировавшиеся типично студенческие обычаи, права и привилегированные пороки, которые нам приходилось соблюдать самим и защищать их от преподавателей, руководства университета и правительства штата.
Однажды вечером, ещё до того, как я был зачислен студентом, несколько старшекурсников повели меня с собой, чтобы проучить ректора университета. Раньше он был главой одной из частных подготовительных школ и пытался управлять частнойжизнью и общественными нравами университетских "мужей", так же как он поступал раньше со школьниками. Притащив с собой длинную лестницу, эти старшекурсники, сунув её в переднее окно дома Прекси, под похабные прибаутки, размахивали еювзад и вперёд и крутили во все стороны до тех пор, пока всё бьющееся внутри, казалось, было разбито, и пьяное возмущение находившихся снаружи было удовлетворено, или пока им это не надоело.
Поход этот оказался одной из последних битв в той войне за свободу с этим ректором. Вскоре после этого ему разрешили уйти в отставку, и я заметил, что не только студенты, но и многие из преподавательского состава и руководителей университета обрадовались его падению и вместе с нами сплотились, чтобы бороться с новым ректором, которого после долгих пертурбаций назначили и представили нам.
Мы многое узнали о соображениях, которые влияли на руководство университета. Они не были чисто теоретическими. Руководство университета, так же как и правительство государства и скачки лошадей и множество других вещей, оказались не тем, что мне говорили о них. Точно так же, как не тем оказалось и университетское образование, и ум учащегося.
Много лет спустя, когда я работал редактором журнала, я предложил целую серию статей с тем, чтобы поднять этот вопрос и ответить на него. Существует ли в наших университетах интеллектуальная жизнь? Идея эта возникла от вспомнившегосяразочарования тем, что я обнаружил в Беркли и кое-какого опыта от общения с преподавателями и студентами некоторых старых университетов на востоке. Беркли, в моё время, был Афинами в сравнении, к примеру, с Нью-Хейвеном, когда я познакомился со студентами Йельского университета.
Субботние вечера у Никсона вселили в меня слишком большие надежды в отношении университетской жизни. Я полагал, а он допускал, что в Беркли я буду дышать атмосферой мыслей, бесед и в некоторой степени учёности, работая, читая и стремясь находить ответы на вопросы, которые отсеются в спорах и беседах. Ничего подобного. Я был сыт вопросами. Мои друзья-англичане никак не могли найти однозначный ответ на множество разнообразных вопросов, которые они обсуждали. Им было всё равно, они наслаждались своими разговорами и не рассчитывали что-нибудь разрешить. Я же воспринимал всё это гораздо серьёзнее. Меня не устраивало то, что повисало в воздухе. Некоторые из этих вопросов, как их и стремился поставить кое-кто из тех англичан, были весьма насущными для меня и даже лично меня касались. Уильям Оуэн пытался приобщить меня к тому анархическому коммунизму, в который он искренно верил всем своим прекрасным существом. Я принимал во внимание его доводы. Другой, ревностный поборник римской католической церкви, напускал на меня старого дядюшку Бурхарда и других иезуитов. Каждая из бесед у Никсона привлекала внимание к какому-либо из вопросов, теоретическому или научному, и ставила их так остро, что они гнали меня в университет с горячим желанием познавать. Что же касается коммунизма или католической церкви, то я разрывался между ними и так и не смог дать себе вразумительного ответа. Иезуиты отступились от меня, и то же самое с негодованием сделал Оуэн, когда я заявил, что решусь на ответ лишь после того, как услышу мнение профессоров и изучу то, что мне предложат в университете по проблемам, на которых основываются те вопросы, что Оксфорд, и Кеймбридж, и Рим не могли разрешить и всё время спорили о них. Уж в Беркли-то конечно знают!
В Беркли не было спорных вопросов. Там была работа, которую нужно было выполнять, знания и навыки, которые следовало приобрести, но там не было места ответам на вопросы. Я, как и мои товарищи по курсу, стал заниматься по индивидуальному плану. Выбор был ограничен, и внутри этих рамок он должен был определяться той специальностью, которой мы должны были овладеть. Мои вопросы были философскими, но я не имел права заниматься философией, очаровавшей меня, до тех пор, пока не пройду большой курс высшей математики, которая меня вовсе не интересовала. Если бы мне позволили заняться философией и таким образом открыть для себя необходимость и связи математики, я бы освоил философию и, возможно, одолел бы и математику, которой мне сейчас не хватает гораздо больше, чем тогогегельянства, которое преподавалось в Беркли. Или, если бы тот преподаватель, который отмахнулся от меня, взял бы на себя труд показать мне отношение математической мысли к теоретической логике, я бы с толком взялся за подготовку уроков. Но никто никогда не вскрывал отношений ни одного из требуемых по программе предметов с теми, что привлекали меня, никто не показал мне отношение того, что я изучал, к чему-либо другому, за исключением, конечно, этого проклятого диплома. Знания были абсолютными, а не относительными, и они были разложены по полочкам, категоричные и независимые. Взаимосвязью знаний и жизни, и даже студенческой жизни пренебрегали, а что касается вопросов, то их задавали преподаватели, а не студенты; и студенты, а не преподаватели отвечали на них ... на экзаменах.
Неизведанное - сфера действия пытливого человека, это поле его жизненной деятельности, и это широкое поле, полное манящих соблазнов. Любознательность заставит и молодого человека, и ребёнка работать над известным, чтобы добраться донеизвестного. Но ведь даже и не предполагалось, что в нас есть хоть сколько-нибудь любопытства или же потенциальной любви к мастерству, учению и достижениям или же исследованиям. И как я сейчас себе это представляю, такое отношение преподавателей было верным для большинства студентов, у которых не было интеллектуальной любознательности. Они хотели, чтобы им было сказано не только то, что им надо выучить, но и то, что им было необходимо хотеть выучить для того, чтобысдать экзамены. То же самое проявлялось и в соображениях, что определяли выбор факультативных занятий. Студенты выбирали предметы и преподавателей по принципу: легкий-трудный, чтобы тратить как можно меньше времени, и всё же "проскочить". Я, как мне кажется, был единственным в своём роде бунтарём. Ближе остальных ко мне были те ребята, которые знали, кем они хотят стать: инженерами, химиками, людьмисвободных профессий или же государственными деятелями. Они пыхтели над тем, что от них требовалось, над изучением того, что казалось ненужным в их будущей деятельности. Они не очень-то понимали меня, да и я их тоже, потому что предпочитал именно те предметы, которые они считали ненужными, заумными, надуманными. Я не говорил им этого, я сам толком того не сознавал, но сейчас думаю, что ещё мальчиком я чувствовал себя в некотором роде великим. Теперь же я не хотел быть великим, теперь мне хотелось познавать.
А то, что мне хотелось узнать, было погребено подо всем этим "университетским хламом", что назывался "делом". Оно не имело ничего общего с тем, что в действительности интересовало нас всех. Выбрав себе тему и начав работать над нейкак над заданием, мы становились перед социально важным вопросом: к какому братству примкнуть. Старшекурсники пытались навязать нам свои решения. Они поступались своим превосходством для того, чтобы завлечь к себе тех из нас, прошлое которых было известным и похвальным. Всё это было выспренным, тайным и исключительным. Я вступил в одно из братств из любопытства. Что же представляли собой эти секреты и тайные обряды? Я прошёл с завязанными глазами церемонию посвящения и обнаружил, что в этом не было ни секретов, ни тайн, а одно лишь притворство и чепуха, и от этого мне стало так противно, что я не стал жить в помещении клуба, предпочитая в течение года открытые двери общежития. Другой важной проблемой в университете был спорт. Мои экс-спортсмены из Оксфорда и Кеймбриджа с их лёгочными и прочими недугами остерегали меня, но это была такая ошибка, которая спасла меня. Вместе с остальными первокурсниками я отправился на спортплощадку, чтобы испытать свои силы в футболе, бейсболе, беге, прыжках и т.п. Захваченный духом, царившим в университете и в группе, я надеялся подать хоть в чем-нибудь какие-либо надежды. О бейсболе мне нечего было и думать. В то время, когда остальные ребята готовились в университет на спортплощадке, я ездил верхом на лошадях. Бегать я научился ещё в военном училище, при первых же пробных забегах первокурсников пробежал сто ярдов менее чем за одиннадцать секунд и был отдан на выучку одному из спортсменов-старшекурсников для тренировок. Показав мне на Гризли-Пик, высокую гору позади университета, он сказал: "Единственное, что тебе нужно - это дыхание и мускулы. Взбирайся на эту гору каждый день в течение года, затем приходи ко мне и тогда посмотрим".
Я не взбирался на Гризли-Пик каждый день, но всё-таки подымался туда довольно часто, так что вскоре мог уже взбегать туда и возвращаться обратно не останавливаясь. В конце года я кружил по гаревой дорожке так долго, что моему инструктору надоедало наблюдать за мной, но, конечно, я не мог пробежать сто ярдов намного меньше чем за двенадцать секунд. Мускулы и дыхание у меня были, но все мои физические реакции были настолько медленны, что от меня не было толку ни в одной из университетских спортивных секций. Так же, как и раньше мальчиком, я оказался от всех в стороне.
Блистал я лишь на военной кафедре. Начальник её, бывший офицер армии США, заметив, что у меня уже была кое-какая подготовка, назначил меня для строевой подготовки моей неумелой группы, и, когда я сделал из них лучшую строевую роту в университете, он дал мне следующую группу первокурсников с той же целью. В последующие годы я всегда был строевиком у первокурсников и в конце концов стал командовать строем всех слушателей военной кафедры. Таким образом я руководил своей группой в одном из самых непопулярных и бессмысленных занятий. Я сам презирал всё это, ценя её лишь за возможность побахвалиться и один раз в неделю поважничать перед своими однокурсниками, которые прозвали меня "П.К.Щ." - профессором кислых щей.
Я получил это прозвище, однако, не только как поборник дисциплины, при всём при том, я редко кого-либо наказывал и никогда не злоупотреблял своей властью. Я сумел убедить своих первокурсников заниматься строевой подготовкой, утверждая, что поскольку она была обязательной, гораздо проще исполнять её с желанием, чем без него, и что это было такое дело, в котором они могли преуспеть лучше и посрамить старшекурсников, где безразличие было таким же напускным, как и их превосходство. В общем, я заразил их энтузиазмом. Я насмехался над всеми остальными студенческими увлечениями: спортом, классными и университетскими общественными делами,модой и обычаями, и всячески поносил их. Я вечно портил всем удовольствие. Я был вреден, как норовистый конь, поскольку сам не был счастлив. Я мог с интересом потолковать о чем-либо, что мы изучали, если это не было слишком трафаретным итривиальным, на старших курсах у нас в клубе время от времени случались такие разговоры. Но, вообще-то говоря, мы чаще обсуждали новости или какую-либо из наших проделок.
Однажды ночью, к примеру, мы отправились воровать цыплят у д-ра Бонте, известного в университете казначея. Я забрался в курятник и, выбирая цыплят, сворачивал им головы и передавал их наружу другим ребятам, державшим мешок.
- Вот, - говорил я, - петушок, это сам д-р Бонте, он жестковат, но для первокурсников сойдёт. Затем хорошенькая пухленькая курочка - старая миссис Бонте. Вот цыпочка, мисс Бонте, - продолжал я, называя каждую из дочек Бонте, до техпор, пока нас не прервали. В доме раздался шум, в окнах вспыхнул свет, и кто-то подошёл к курятнику. Остальные ребята убежали, и я, вырвавшись из курятника, убежал тоже. Всё вроде бы было в порядке. Но когда я догнал остальных, узнал, что они бросили мешок с цыплятами там. Мы уже считали, что наш воскресный ужин пропал, ан нет: на следующий день всё наше братство было приглашено на воскресный обед к д-ру Бонте. Мы приняли приглашение с некоторой недоверчивостью и отправились туда в растерянности. Но нас встретили хорошо, и вскоре д-р Бонте уже рассказывал нам, как какие-то воры перепугались, когда очищали в курятнике насест. "Думаю, что это были не студенты, - говорил он. - Студентов не так-то легко испугать, они могут убежать, но студенты захватили бы с собой мешок с цыплятами. Думаю, что это были негры или китайцы."
Нас радушно усадили за стол, и мы с интересом наблюдали за тем, как внесли громадный поднос с жареными цыплятами и поставили его перед д-ром Бонте. Он встал, поточил нож о вилку и, повернувшись сначала ко мне, сказал: - Ну, Стеффенс, что вам положить, кусок этого старого петуха, д-ра Бонте? Или же он слишком жёсток для кого-либо кроме первокурсника? Может вы предпочитаете эту старую курицу, миссис Бонте, или, скажем, одну из девочек Бонте?
Я не мог и рта раскрыть. Остальные тоже, и никто не рассмеялся. Ничуть не смеялся и Бонте. Он стоял у блюда с поднятым ножом и вилкой, глядя на меня, затем на других и снова на меня. Он ждал ответа: я должен был выбирать, но я видел, как в его глазах заблестели лукавые огоньки. Тогда я оправился и выбрал прелестнейшую из цыпок, указав на нежнейшую из курочек. Д-р Бонте рассмеялся, подал мне выбранное, и у нас вышел весёлый и обильный обед.
Мы толковали об этом, и не только мы, но и вообще все студенты и преподаватели и служащие - мы обсуждали этот случай так долго и настолько усердно, что, если бы это была даже международная проблема, мы бы и её разрешили. Мы смоглибы вымолотить проблему психологии воров, или же картёжников, однако - нет. Нам нравилось воровать, но не хотелось думать об этом, во всяком случае как о воровстве. А некоторые из нас играли в азартные игры. Нам нужно было доставать деньги на театр, оперу и на другие городские расходы. Отец платил только за стол, жильё, и одежду, у иных не было даже и этого. Поэтому мы играли в карты между собой в покер и вист, итаким образом несколько счастливчиков каждый месяц завладевали почти всеми деньгами тех, которым не везло, и так мы развлекались вовсю. Играли мы долго, допоздна и неумеренно, играли на деньги, а не ради интереса. Напряжение было слишком велико.
Однажды вечером мой приятель по комнате, глубоко погрузившись в кресло, почувствовал лёгкий толчок в одну из вытянутых ног, секундой позже его дважды стукнули по другой ноге. Он не подал виду, и проследив за тем, как раскладываютсякарты, скоро понял систему сигналов двух партнёров, при которой игрок, у которого карты лучше, продолжал игру. Мы ничего не сказали, но понаблюдав, убедились, что другие плутуют тоже. Мы хорошо знали одного профессионального картёжника с рудника, который в это время жил в Сан-Франциско.
Мы рассказали ему обо всём этом.
- Это точно, - сказал он. - Мошенничество рано или поздно вкрадывается в игру, если в неё играют достаточно долго. Именно поэтому вам, ребята, не следует играть в азартные игры. Но уж если вы взялись за это, играйте в игру так, как играют другие. Карты сродни скачкам. Я никогда не рисковал и центом, если не знал, что в данной игре шельмуют, и как.
Отсоветовав нам заниматься этим, он сводил нас в игорный дом и на скачки, и показал нам множество приёмов своей профессии: как метать карты и выигрывать, на случай, если нам придётся играть.
- Таперича вам больше незачем быть простаками, - учил он. - Но также ни к чему быть шулерами, - добавил он после паузы.
Но мы пользовались этим против наших противников. Мы разучили несколько способов жульничества, оттренировали их так, что набрались нахальства и уверенности.
После того наши "удачи" стали феноменальны. У нас появились деньги, даже больше, чем нам было нужно. Во время последних двух лет моего пребывания в университете я получал зарплату как преподаватель военного дела в одной из подготовительных школ города, а мой приятель по комнате, приёмный сын богатого золотопромышленника, имел щедрое содержание. Но мы продолжали играть и мошенничать в карты, как мы считали, ради интереса, но в самом деле это было из-за денег. И позже, когда я был студентом в Германии, я продолжал играть, честно, ножестко и ... ради денег, в которых не нуждался. Я играл до тех пор, пока однажды в берлинском кафе Бауэр, один американец, которому не везло в покер всю ночь напролёт, проиграл значительную сумму, из которой я унёс больше, чем мне причиталось. На следующий день мы прочитали в газетах, что, вернувшись домой, он застрелился. С тех пор я никогда больше не играл в азартные игры - во всяком случае в карты.
Глава XVII УЧЕБА ПО-НАСТОЯЩЕМУ
В университете можно получить кое-какое образование. И это случалось, правда не часто, и тот факт, что некоторая часть студентов, как бы мала она ни была, получает толчок к интересным и методическим занятиям, подтверждает мой тезис, а два примера, что я могу привести лично, служат доказательством тому и показывают, как обойти преподавателей, других студентов и всю университетскую систему формирования взглядов человека. Мой метод может стоить студенту диплома, но диплом не так важен, как способность и стремление к познанию, а желание студента получить, лишь бы заполучить степень бакалавра, является одним из рычагов, которым эта системаобразования управляет студентом. Умные студенты со временем отказываются от степеней, точно так же, как лучшие люди (в Англии, например) раздают титулы, но сами не принимают их.
Я наткнулся на этот метод случайно и в некотором роде инстинктивно. Имея по программе несколько предметов, я сосредоточился на одном-двух, что интересовали меня больше всего, и запустив все остальные, усиленно работал над своими любимцами. На первых двух курсах, к примеру, я работал над английским языком и политической экономией и почитывал философию. В начале третьего курса у меня было несколько пустяковых заданий по истории. История мне теперь понравилась, раньше я пренебрегал ею частью оттого, что восставал против метода её преподавания как абсолютной истины, не имеющей отношения к политике, искусству, жизни или чему-либо ещё. Преподаватели задавали нам главы из нескольких книг, чтобы мы прочли их, зазубрили и затем ответили на контрольной работе. Хоть я и был одарён "слабой памятью", она не воспринимала ничего, чего я не понимал, или же в чем не нуждалсяинтеллектуально. Простой пересказ истории развития человечества с именами, датами и несвязанными между собой событиями надоедал мне. Но занимаясь литературой, философией и политической экономией, я обнаружил, что история проливает свет на неисторические проблемы. Итак, я предпочёл на третьем и четвёртом курсе специализироваться в истории, изучая требуемое по программе, а также то, что я завалил раньше. Имея это в виду, я внимательно прослушал первую вступительную лекцию профессора Уильяма Кэри Джоунза по истории создания американской конституции. Он был скучным лектором, но я отметил, что после того, как он сказал нам, по каким страницам каких книг мы должны подготовиться, он пробормотал что-то о литературе для тех, "кому захочется копнуть поглубже".
Когда весь курс хлынул на улицу навстречу солнцу, я подошёл к профессору, и к его удивлению, попросил у него тот список литературы. Он дал его мне. Поднявшись в библиотеку, я пробежал требуемые главы в двух разных книгах, и они расходились по нескольким пунктам. Обратившись к другим авторитетным источникам, я обнаружил, что они по разному толковали одни и те же факты, а также некоторые другие. Библиотекарь, к которому я обратился, помог мне порыться на книжных полках до закрытия библиотеки, а затем я обратился к профессору Джоунзу за новым списком литературы. Он изумился этому, пригласил меня к себе и начал хвалить моё трудолюбие, что в свою очередь изумило меня. Я вовсе не старался быть пай-мальчиком, а что гораздо важнее, был любознателен. Он дал мне пару своих книг, и я отправился в свой клуб читать их. Они лишь сгустили тайну, разъясняя исторический вопрос, но оставляя возможность докопаться до ответа и изложить его.
Историки-то не знают! История - не наука, а поле для исследования, сфера, которую я, любой молодой человек, может исследовать, делать в ней открытия и писать по ней научные труды. Я был очарован. И по мере того, как я продвигался день за днём, от главы к главе, частенько обнаруживая значительные расхождения во мнениях и фактах, я видел всё больший и больший объём работы, которую надо было проделать. И в этом курсе, курсе формирования американской конституции, я докопался до того, что начал подозревать, что Отцы-основатели Республики, написавшие нашу священную Конституцию Соединённых штатов, не только не создали, но и не намеревалисьсоздавать демократическое правление, и одно время я даже мечтал - как я бывало ещё ребёнком воображал себя то Наполеоном, то охотником - обещал себе написать истинную историю создания американской конституции. Я не сделал этого, эта тема быларазработана, или, по крайней мере, этому было положено хорошее начало с той поры двумя учёными: Смитом из Вашингтонского университета и Бирдом (в то время) из Колумбийского университета (впоследствии изгнанного оттуда, возможно, за эту самую работу). Я обнаружил также другие события, других людей и другие эпохи, ожидающие своих исследователей. Во всех остальных курсах: в древней, европейской и современной истории разнотолки напоминали мне о необходимости новых поисковпервоисточников или других основательных доказательств. Конечно же, я хорошо успевал по программе.
Преподаватели истории скоро увидели во мне исследователя и редко задавали мне вопросы, за исключением тех случаев, когда никто в группе немог на них ответить.
Тогда профессор Джоунз обычно произносил: "Ну, Стеффенс, расскажите им об этом".
Прекрасно. Однако тщеславие не было тогда моей преобладающей страстью. Я обрёл всё обостряющееся чувство того, что познаю метод изучения истории, и что каждая её глава, с начала света до его конца вопиёт о том, чтобы её переписали. Есть кое-что и для Юности, эти самодовольные старикашки ещё ничего не сделали в окончательном варианте.
Много лет спустя я стоял у дверей учреждения по расследованию взяточничества, откуда мы только что вышли с Рудольфом Спреклзом, банкиром, который содействовал расследованию. Нам нужно было куда-то ехать на его машине, очень спешно, но нам не удалось сделать этого, так как его шофёр пытался починить какую-то неисправность. Спреклз улыбнулся, он пристально рассматривал вышедшую из строя деталь и, отвечая на мой молчаливый, удивлённый вопрос, сказал: "Всякий раз, как я вижу что-либо сделанное плохо, или не сделанное вовсе, я вижу возможность заработать состояние Я никогда не сержусь на то, что работа сделана плохо мне подобными, хотя такого ещёочень много, и мы страдаем от этого. Но наши ошибки и просчёты - это перспектива для тех молодых людей, которые приходят нам на смену и ищут работу."
Ничего не сделано. Всё в мире ещё предстоит свершить или переделать. Лучшая картина ещё не написана, величайшая пьеса ещё не сотворена (даже Шекспиром), сильнейшая поэма ещё не создана. Во всём мире ещё нет ни совершенной железной дороги, ни хорошего правительства, ни справедливого закона". Физика, математика и в особенности наиболее передовые и точные науки сейчас пересматриваются в основе своей. Химия только-только становится наукой; психология, экономика и социология ждут своего Дарвина, работа которого в свою очередь ждёт своего Эйнштейна. Если бы мальчикам-бездельникам в наших университетах было сказано об этом, возможно, не все они стали бы такими специалистами по футболу, по шумным вечеринкам и незаслуженным степеням. Им, однако, этого не говорят, а сообщают, что следует учить то, что известно. Но философски рассуждая, это ведь ничто.
Однажды в конце моего пребывания в Беркли случилось так, что два профессора, Мозес и Ховисон, представлявшие различные школы мышления, как-то заспорили между собой, возможно, по поводу своих групп. Они собрали в доме у одного из них нескольких из своих отборных учеников с явной целью показать нам в беседе, как много или мало мы раньше понимали из того, что преподавал каждый из них. Я уж не помню, какую тему они бросили на поле боя, но мы бились над ней друг с другом так, что профессора сами не смогли удержаться. Тогда они вступили в спор, и мы с большим удовольствием наблюдали за тем, как они долго и упорно молотили друг друга. Было уже далеко за полночь, когда после беседы мы разошлись по домам. Я спросил ребят, что они вынесли из всего этого, и из их ответов мне стало ясно, что они не увидели ничего, кроме чудесной, справедливой борьбы. Когда же я рассмеялся, они спросили меня, что еще увидел я, ПКЩ, такого, гораздо более важного.
Я ответил, что видел, как двое отлично вышколенных, высокообразованных Магистров и Докторов Наук расходились во мнениях по каждому из сколько-нибудь значимых вопросов мысли и знания. Они обладали всеми знаниями, зафиксированными в науках, и тем не менее не смогли найти такого положения, на котором могли бы основать взаимоприемлемый вывод. Они не обладают критерием знания, что же в действительности имеется и чего нет. У них нет критерия наличия истины или отсутствия её, нет основы даже для какой-либо этики.
Ну и что же из этого? Они спросили меня об этом, и я им не ответил. Я был ошеломлён открытием, что верно с точки зрения философии, в самом буквальном смысле, что ничего ещё не известно, что у науки ещё нет подлинного основания, чтовсё то, что мы называем знанием, базируется на предположениях, с которыми согласны не все учёные; и что, подобным же образом, нет научной посылки для того, чтобы, к примеру, заявить, что воровство - это зло. Короче говоря: нет научной основы для какой-либо этики. Поэтому неудивительно, что люди говорят одно, а делают другое, нечего удивляться, что они ничего не могут упорядочить ни в жизни, ни в высших учебных заведениях.
Я с трудом верил в это. Может быть, эти профессора, которых я очень уважал, просто не знали всего этого. Я вновь прочитал те книги под новым углом зрения, с настоящим интересом, и понял, что, как в истории, так и в других отраслях знания, всё висит в воздухе. И меня это радовало. Несмотря на всё своё бунтарство, я уже проникся религией познания и науки; я был в ужасе перед авторитетами в учёном мире. И я чувствовал облегчение от того, что моё преклонение охлаждается и проходит. Но я всё-таки ещё не совсем был уверен. Мне нужно поехать, увидеть и послушать тех профессоров, которых цитировали эти калифорнийские ученые, на которых они смотрели как на высших жрецов науки. Я решил поехать учиться в Европу, когда закончу курс в Беркли, и начну с немецких университетов.
Отец выслушал мои планы, и они его разочаровали. Он надеялся, что я стану преемником в его деле, он и занимался им до сих пор лишь потому, что мечтал об этом. Когда же я заявил, что чем бы ни стал заниматься, я никогда не буду бизнесменом, он с грустью заметил, что продаст свою долю и уйдёт из дела. Вскоре после нашего разговора он так и сделал. Но он хотел, чтобы я остался дома и, чтобы удержать меня,предложил купить мне пакет акций одной из сан-франциских ежедневных газет. Он, очевидно, думал об этом и раньше. Я ведь пописывал: стихи в поэтическом возрасте возмужания, затем повесть, которую высоко оценила лишь моя мать. Журнализм -хорошее дело для молодого человека, который любит писать, думал он. И он сказал, что я часто говорил о работе в газете как о своём призвании. Несомненно я так и считал в перерывах между своими наполеоновскими кампаниями. Но не больше. Теперь же я собирался стать учёным, философом. Он вздохнул, обдумал всё снова и с одобрения матери, которая стояла за всевозможную учёбу, дал своё согласие.
Глава XVIII БЕРЛИН: ФИЛОСОФИЯ И МУЗЫКА
Германия оказалась чрезвычайно важной для меня не только в плане философии и естественных наук, но и в плане искусства и музыки. С того самого дня, как ещё мальчиком я наблюдал за тем, как художник Марпл рисовал закат над кустарником в долине Америкэн-ривер, с тех пор, как я услышал то, что он говорил об искусстве, мне хотелось понять и почувствовать живопись. В школе я ходил на уроки рисования, в университете по программе не было ничего по искусству, но уже на четвёртом курсе, когда мне стало известно о лекциях, читавшихся вне университета, я уговорил одного известного художника придти к нам в Беркли и рассказать нам об искусстве. Онникогда раньше не читал лекций, возможно, никогда больше не делал этого и впоследствии. Он взошёл на кафедру, установил картину Милле "Сеятель", выполненную в белых и черных тонах, как мне кажется, посчитал, что сумеет выразить нам словамито, что его рука умела выразить языком линий и красок. Он не смог сделать этого, он произнёс всего лишь несколько слов, и надо было видеть его изумление и беспомощность.
- Искусство, - начал он, - живопись... живопись - это... Это, вы понимаете, не картины. Это... ну, давайте возьмём вот этого "Сеятеля". Он посмотрел на картину и начал размахивать правой рукой. Посмотрел на нас, затем на картину, затем вновь взывающе к аудитории, взмахнул рукой, как бы проводя линию. - Это не сеятель, - выпалил он, - не картина. Это... разве вы не видите... это линия.
И уж, конечно же, это была линия. Это была та самая линия, которую он так красноречиво рисовал в воздухе рукой, большая, размашистая, выразительная, прекрасная линия. Я видел её, я увидел один из ключей к пониманию искусства.
Произведения живописи - это не только картины, это - среди массы других деталей - прекрасные линии, подмеченные в природе и написанные так, что все, кто хочет этого, могут увидеть их.
Художник подумал, что он ничего не сказал, и не мог продолжать. Ещё раз дико и тупо глянув на нас и на картину, он издал отчаянный возглас и сошёл с кафедры под крики и смех студентов. Шагая с этим оскорблённым человеком на станцию, япытался втолковать ему, что он кое-что сообщил мне, и я повторил своими словами то, что представлял себе.
- Вот именно, - сказал он. - Я и не знал, что рассказал об этом, но вы поняли. И я расскажу вам, как надо продолжить и понять остальное.
- Вы едете заграницу, - продолжил он. - Побываете в картинных галереях, соборах... везде, где есть прекрасное. У вас появится соблазн почитать путеводители и другие книги по искусству. Будьте осторожны. Они могут помешать вам понятьискусство. Они подскажут вам, какие вещи лучшие, и если вы им поверите, то узнаете, что считается лучшим, лучшим для них, но вы так и не поймёте, что же лучше всего для вас лично. Вы не прочувствуете искусство. Вы можете стать знатоком искусства, но никогда не сможете судить о нём, у вас не будет вкуса.
Мой совет - посещать галереи без гида, медленно ходить там, часто останавливаться и рассматривать только те вещи, которые заинтересуют вас.
Уверен, вы выберите не те вещи, возможно, картины... картины, которые пишущий человек можетописать и рассказать о них лучше, чем художник написал их. Неважно.
Любите то, что вам нравится. Если они не очень хороши как произведения искусства, они надоедят вам, и это кончится тем, что вас будет тошнить от них.
Потом вы будете выбирать лучшие вещи, лучшие и лучшие до тех пор, пока в конце концов не полюбите то, что лучше всего для вас. Возможно, у вас не окажется совершенного вкуса, безупречного вкуса не существует, но у вас будет вкус, и это будет ваш вкус, не чей-либо ещё, а именно ваш, собственный. Возможно, вы окажетесь в состоянии читать лекции о нём ничуть не лучшеменя, но у вас будет вкус к искусству художника, которое является изящным искусством.
Когда я прибыл в Берлин летом 1889 года, то стал ходить по галереям именно таким образом. Мне не оставалось делать почти ничего другого, поскольку университет, опера и театры были закрыты, я слонялся по кафе, мюзик-холлам, гулял по Тиргартену и по городу. Но каждое утро я проводил час-другой, прохаживаясь по галереям, без путеводителя, разглядывая те картины, что задерживали меня, и кое-что из того, чтопредсказывал мне мой художник, оправдалось. За эти несколько месяцев мой вкус изменился, мне разонравились картины, к которым меня влекло раньше, я стал видеть линии, построения и даже формы, наслаждаться ими, а цветовые комбинации стализначить для меня так же много, как и аккорды музыки.
Это было и работой, при всём при том галерея подобна библиотеке. Я пытался прочесть все книги сразу.
Осенью я радовался своему новому увлечению - музыке. Гегель и его философия искусства нанизали искусства на историческую канву, дали им определённое и обобщённое значение, всем и каждому. Он обладал интеллектуальным ключом к музыке.А я приложил к этому искусству также и ключ художника к живописи.
Отправившись на первые же представления оперы, я воспользовался им, и сидя на слабо освещённых ступенях галёрки, слушал музыкальное сопровождение просто как музыку, и прежде чем позволил себе сесть в кресло, смотреть на сцену и слушать слова, понял её достаточно хорошо. Метод предварительного прослушивания музыки я применял в течение всей зимы, и наградой за это мне было всё возрастающее предпочтение хорошей концертной музыки почти всем остальным жанрам, за исключением нескольких любимых опер.
В музыке были также и картины, в ней тоже были линии и тона, цвет и композиция:
труд и искусство!
Учебный год в университете совпал с началом театрального сезона, я был готов к занятиям, и мне не терпелось начать. У меня была маленькая комната на Артиллерийской улице за университетом, и там-то я и практиковал свои школьные навыки немецкого языка на хозяйке и её сыне, готовился по своему курсу, выбирая себе профессоров и т.п. Моим основным предметом была этика, но я не собирался изучать её непосредственно. Я буду слушать и читать труды тех людей, которые преподают её. Я должен познать то, что им известно, что они думают или предполагают, но я ещё раньше изучил достаточное количество их доктрин и почувствовал, что они не научны. У них не было того, к чему я стремился: основы, может быть, в какой-либо другой науке, для науки поведения. Мне следовало,поэтому, начать с чистой философии и этики, метафизика станет моим главным направлением, но всё это мне нужно для того, чтобы получить толчок к другим наукам.
Учёные уже стали сознавать, что старые, классические категории знаний становятся препятствием. Физики были вынуждены обратиться к химии и назад через математику к физике. Но немецкие университеты, подобно Беркли, подобно всем университетам, были устроены так, как устроены до сих пор: не для изучения и исследования неизвестного, а для заучивания известного. Они схоластичны, не научны, и если уж мне нужно получить степень, то следует выбрать себе свои категории и придерживаться их. Я и не думал о них, не испытывал к степеням ничего, кроме презрения, но когда я подал заявление о приёме, то должен был указать избранный предмет, и таким образом я заявил, что буду работать для получения степени доктора философии: профилирующая дисциплина - философия, история искусств и экономика - вспомогательные.
Процедура вступительных экзаменов оказалась для меня совершенно неожиданной.
Когда я представил свои драгоценные документы в секретариат, чиновники взяли мой паспорт, однако на мой диплом бакалавра посмотрели искоса.
- Что это такое? - спросил один из них, и я ответил.
- А, американский диплом бакалавра, - воскликнул он. - Здесь он не нужен.
Единственное, что нам нужно - это паспорт. - Он выписал из него нужные сведения, дал мне бланк для заполнения и квитанции о плате за обучение, и сообщил, что позже выдаст мне студенческий билет, громадный документ в замшевой обложке на латинском языке. Он испытывал такое же презрение к моей степени, как и я к его, я почувствовал себя обиженным, и не без основания. Я работал, жертвовал своими интересами, даже шёл на определённый обман ради этой никому не нужной степени бакалавра. В Беркли я плутовал в открытую. Я заявлял, что вовсе не буду изучать те предметы, что не интересуют меня, и что, поскольку они требовались для получения степени, которая (как я полагал) будет необходима для продолжения занятий за границей, я зазубрю их ипротащусь сквозь экзамены по этим предметам.
Один из преподавателей, полковник Эдвардз, прослышавший о моих заявлениях, вызвал меня и спросил, чем объяснить такое поведение. Я рассказал ему всё. Он преподавал начертательную геометрию. Я заявил, что не хочу её знать, что сам ничего не понимаю в предмете, и он, как преподаватель, не сумел научить меня чему-либо.
- Это просто одно из обстоятельств, - говорил я, - которому, полагаю, мне придётся подчиниться, и я сделаю вид, что согласен, однако, в действительности останусь при своём мнении.
Поразмыслив немного, он спросил меня, могу ли я доказать какие-либо теоремы.
- Да, - ответил я, - штук семь или восемь. Я знаю их наизусть.
- Хорошо, - промолвил он. - Я не хочу, чтобы вы кривили душой, не позволю вам делать этого. Я устрою вам экзамен отдельно, прямо сейчас же. Докажите две теоремы из трёх, и я поставлю вам зачёт.
Подойдя к доске, он написал одну из теорем.
- Можете доказать её?
Я ответил утвердительно.
Он написал ещё одну. - Эту тоже?
- Нет, - ответил я, и он написал ещё одну, которую я не знал.
- Тогда сделаем три из пяти, - предложил он, написал ещё одну и посмотрел на меня. Я засмеялся и кивнул. Я знал её. Он осторожно выбрал пятую, которую я знал. Я написал их доказательства за несколько минут, сдал их, и ... после долгой и очень серьёзной лекции по этике, о которой я сказал, что это моя будущая специальность, он поставил мне зачёт.
- Я собираюсь ехать в Германию, чтобы узнать, существуют ли какие-либо моральные основания в пользу или против шельмования в картах, политике или же в сечениях конуса, "будь то со стороны студента или же преподавателя", - добавил я.
И всё это оказалось ни к чему. Такой ценой я закончил университет (будучи в числе последних в своей группе), а оказалось, что и этого вовсе не нужно было.
Мне не стоило становиться бакалавром философии, единственное, что требовалось от меня для поступления в немецкие и французские университеты - так это американское подданство, с которым я был рождён. И то же самое было после поступления. Меня не заставляли работать, никто не знал и не интересовался, слушаю ли я лекции или же бью баклуши. Университет был сам по себе, со всеми его лекциями, лабораториями, профессорами и служащими. Вы можете брать всё или же не брать ничего. Мне былапредоставлена свобода изучать то, что диктовали мне мои интересы: что хочу, когда хочу и как хочу. В результате оказалось, что я работал довольно усердно. Я читал всё, слушалвсех, и по своему курсу и по другим. Если вдруг студенты хорошо отзывались о ком-либо, кто мог сказать что-либо по какому-нибудь предмету, я прослушивал некоторые из его лекций. Но в исследовании этики придерживался своего собственного пути, который был не просто рационализацией обиходных обычаев и выработки законов, форм и привычек.
Единственным развлечением для меня была тогда музыка, много музыки, литература по драматургии, за исключением нескольких недель, что я провёл за покерным столом в задней комнате кафе Бауэр.
Глава XIX ГЕЙДЕЛЬБЕРГ - ТАМ НЕТ ЭТИКИ
Гейдельберг с раскинувшимся позади него Шварцвальдом и рекой Неккар, текущей сквозь него к Рейну, представляет собой место искушений и удовольствий, а его солидный старый университет ничуть этому не мешает. Все лекции приходилисьна четыре рабочих дня недели: вторник, среду, четверг и пятницу, оставляя длинный конец недели свободным для развлечений. Многие студенты отправляются туда ради забавы. Я встретился там со студентом Американского корпуса, который так долго дрался, пил и слонялся там, что с трудом подбирал английские слова, чтобы поговорить со мной.
- Мне следует бросить это, отправиться в какой-нибудь другой университет и заняться делом, - сказал он, когда мы расставались. Я напомнил ему об одной старой и загубленной цели.
Я отправился в Гейдельберг, чтобы послушать Куно Фишера, самого красноречивого, если не наиболее канонического из профессоров гегельской философии, и усердно занимался у него. Занимался я и другими предметами, продолжая берлинские курсы по истории искусств и экономике. Мой семестр в Гейдельберге был плодотворным периодом, но там были также и цветочки. Я приобрёл себе там нескольких друзей, и все вместе мы наслаждались теми развлечениями, что были в городе, на реке и в лесу: пили пиво, танцевали, купались и катались на лодках, гуляли, разговаривали и исследовали мир и друг друга.
Я снимал комнату в Анлаге, сразу же за городским парком в маленьком доме у одной венской женщины, которую содержал местный купец. Её весёлые деньки уже прошли; она была хорошей доброй матерью двоих детей, и была полностью удовлетворена своим зависимым положением от чести благородного человека, который уже давно "женился на леди" и был предан ей, своей настоящей жене. Он только платил, но платил регулярно за свои прошлые грехи. Его старая любовница не сожалела освоих грехах, она любила поговорить о них. Она взяла меня как единственного жильца, чтобы немного заработать на передней комнате, в которой её маленькая семья не нуждалась. Колоритная женщина с обычной жизнью, прожитой и рассматриваемой с её венской точки зрения, она доставила мне приятное развлечение и пролила некоторый свет на этику, вместе со всей едой, что я заказывал себе в комнату. Этого, однако,было не в избытке.
Куно Фишер читал свою первую лекцию по логике в семь часов утра. У меня не хватало времени больше чем на чашку горячего кофе и кусок хлеба, который я частенько дожёвывал одновременно с тем, как заканчивал одеваться уже на пути в университет. Другие студенты также выказывали признаки спешки в 7:15, когда с абсолютной точностью профессор начинал свою лекцию с улыбкой по поводу одышки, одолевавшей его слушателей, и небезупречного состояния их воротничков и галстуков. Я отметил, что некоторые студенты были в домашних тапочках, пижамах и пальто, но они с обожанием глядели на профессора, чистенького, опрятного, собранного и логичного. И красноречивого, я иногда забывал писать конспект, потому что заслушивался поэтической прозой Куно Фишера. Немногие из немцев умеют говорить или же писать по-немецки по-настоящему хорошо. Их язык слишком богат, разнообразен, и они ещё не дозрели до него. Только лишь мастера в состоянии овладеть им, и Куно Фишер, красивый и умный, был мастером немецкого языка, так же как был мастером собственного мышления в нём. Однажды я спросил его, как это вышло, что он так хорошо говорит по-немецки.
У него была та же привычка, что и у меня: ходить купаться на речку после первой лекции. Иногда мы вместе спускались к плавучей купальне, и по пути у нас случалась приятная беседа. Он непринуждённо составлял свои лекции из коротких, ясных, проницательных предложений, и ему было по душе, что мне нравится его стиль. Я задал ему вопрос в виде шутливого комплимента на немецком: "Господин советник, чем объяснить то, что вы так великолепно говорите по-немецки?"
- Это потому, что я знаю английский, - ответил он мне по-английски, и рассмеявшись, напомнил мне, что Гёте, когда ему однажды задали тот же вопрос, ответил, что лучше всего он писал на немецком языке именно в то время, когда просто утопал во французском.
После купанья я завтракал в каком-либо кафе или пивной, где и заканчивал свои конспекты, затем занятия продолжались до часу дня. Обед обычно проходил в компании студентов в ресторане с соблюдением строгих форм студенческого ритуала,пересудами, спорами, планами экскурсий и потасовками. Раз в неделю я посещал курс истории искусств, и мы ходили к замку рассматривать камни и определять их периодизацию или же на раскопки неподалёку, почти у самого Висбадена. В остальные дни были другие лекции или же домашние занятия примерно до четырёх часов, затем я отправлялся либо в кафе Шлосс, либо в какое-нибудь другое заведение выпить кофе, или же шёл на речку, где занимался греблей. У лодочника было несколько байдарок, как он говорил, "оставленных англичанами".
Сразу же за мостом выше по течению река искусственно сужена и углублена, образуя на протяжении примерно восьмой части мили стремнину, названную "Страшный дьявол", и надо было немало потрудиться, чтобы выгрести против течения. Я, бывало, упражнялся в этом, а затем гнал своё судёнышко дальше вверх по спокойной, широкой реке к одному из множества садовых ресторанчиков, разбросанных по берегам. После купания в реке у меня появлялся аппетит, которому хорошая кухня казалась безупречной, и жажда, поглощавшая пиво, как "Страшный дьявол" - воду. Там всегда бывал какой-нибудь болтающийся студент, с которым можно было посидеть за долгим, медленным ужином и продолжительным разговором о высоких материях. Когда опускалась тьма, наступал черёд байдарки, в которой можно было полежать, и реки, которая без хлопот доставляла меня обратно в город.
В темноте можно было философствовать, если же была луна, то можно было помечтать и погрезить. Чудные были эти дни, дни одиночества в Гейдельберге. Ещё приятнее были дни, наступившие позже, когда у меня появились друзья.
Однажды, когда преподаватель истории искусств занимался с нашим классом в поле на каких-то руинах, ко мне подошёл высокий молодой немец, щелкнул каблуками, чопорно поприветствовал меня и сказал:
- Меня зовут Иоханн Фридрих Крудевольф. Я немец, мне кажется, что вы американец.
Я хочу изучать английский. Предлагаю вам уроки немецкого языка в обмен на английский. Я пошёл на эту глупую сделку, и мы пожали друг другу руки. У нассостоялся один урок английского, один немецкого, и на этом всё кончилось. Мне незачем было изучать немецкий, я просто впитывал его и так, и теперь я думаю, что предлагая мне заниматься языком, хоть он и действительно хотел научиться английскому, он просто искал друга. Во всяком случае, мы так заинтересовались друг другом, что наша беседа, даже во время первого и последнего урока, ушла в сторону от намеченной цели, и конечно же, сбилась на язык, который нам обоим легче всего было понять. Как ни плох был тогда мой немецкий, он был настолько лучше его школьного английского, что мы всегда говорили на немецком и вскоре позабыли об уроках. Он специализировался в истории искусств, и меня это радовало: гегелевская история искусства придавала философское значение этому предмету, а заинтересованность моего приятеля в деталях прекрасно дополняла мои усилия прочувствовать искусство и само по себе, и как обрамление из цветов вдоль пути нашей цивилизации.
Наши экскурсии вместе с классом в церкви, замки и на развалины были приятным развлечением для меня, настолько приятным, что мы совершали учебные походы и сами по себе ради удовольствия. Однажды мы ходили пешком по Шварцвальду в течение трёх дней без перерыва с единственной целью осмотреть те объекты, которые Крудевольф хотел обследовать с точки зрения истории искусств. И его замечания попутно излагали, а развалины замков живо иллюстрировали историю возвышения великих германских родов от простых разбойников до рыцарей к военной и общественной власти, к богатствам, положению и почестям. Именно так и повелось исстари, и я так же прилежно делал заметки о морали, как мой спутник об искусстве.
Лучшей же из совершённых нами экскурсий, однако, оказалась та, что мы провели ради неё самой. Река Неккар была судоходна вплоть до Хейльброна, и по ней ходил интересный пароходик - "Шлеппер". Посреди реки был проложен трос. Буксир подхватывал его, подтягивался по нему и опускал его за кормой. Таким образом паромоподобный "Шлеппер" шлёпал с караваном грузовых лодок вверх по речке Неккер к Хейльброну и затем назад к Рейну. Иоханн нанял гребную лодку и отослал её на "Шлеппере" в Хейльброн, куда мы отправились на поезде, чтобы встретить её там.
Мы провели целый день и всю ночь в забавном древнем Хайльброне с его древними легендами, а затем отправились в этой лодке, чтобы грести (или просто плыть по течению) домой в Гейдельберг. Выехали мы рано утром, намереваясь за этот день уплыть далеко, но уже к десяти часам мы проплывали мимо таких соблазнительных ресторанов в прибрежных садах, что сдались, остановились и позавтракали так плотно, что думали обойтись и без полдника. Но мы не могли просто проехать мимо тех курортов, что манили нас, нам понадобилось осмотреть хотя бы некоторые из них. Мы выбрали один для полдника, который у нас затянулся надолго, и когда мы снова сели в лодку, то опять останавливались по пути то тут, то там, то за пивом, то за кофе или же ещё за чем-нибудь. Мы не могли грести, это было бесполезно, и даже просто плыть по течению было слишком быстро.
Никогда больше я не увижу такой чудеснейший уголок природы, как Неккар от Хайльброна до Гейдельберга, по крайней мере так это мне представлялось тогда. Мы остановились в первую ночь в сельской гостинице на берегу реки, и во время обеда сделали два важных открытия. Это была страна "шаумвайна" (шампанского) и "шипучки" по семьдесят пять центов бутылка, и это был период церковных праздников, когда все пили, танцевали и влюблялись. В тот вечер мы танцевали до полуночи, а затем взяли к себе в лодку покататься несколько крестьянских девушек. Выбрались мы на следующее утро поздно и поминутно останавливались то ради прелестной природы, чтобы выпить кофе или вина, то пообедать или же ради какого-либо исторического места, которое Иоханну нужно было обследовать. Во второй день мы не проплыли и пяти миль. В ту ночь мы опять танцевали - танцевали мы каждую ночь - и стали выезжать по утрам всё позже и позже. На путь, который можно было проделать за три-четыре дня, мы потратили десять дней. И тогда мы почувствовали, что проделали такое прекрасное путешествие слишком быстро и удивились этому. И теперь я удивляюсь тому, что так и не вернулся туда, хоть и часто говорил об этом и всегда был уверен, что когда-нибудь снова проплыву по Неккару в гребной лодке медленно недели две-три.
К концу семестра один из моих приятелей, Карлос Дж. Хиттель, приехал навестить меня из Мюнхена. Он был родом из Калифорнии и тоже занимался историей искусств.
Я хорошо знал его брата Франклина по Беркли, отец его, Теодор Х. Хиттель, тоже историк, дал мне в смысле образования гораздо больше, чем многие другие преподаватели. Юрист в отставке, он занялся изучением истории, в частности Калифорнии. Он обычно работал за обеденным столом после обеда, в то время как я, егодети и их приятели рассуждали, как это водится у молодёжи, категорично и решительно, обо всём на свете. Однажды он задержал меня после того, как остальные ушли, забрался мне в душу и разбил там всех обнаруженных им кумиров.
Он был суров.
- Если ты ужё всё знаешь, то не сможешь учиться, - сказал он. - Ты не сможешь свободно мыслить, если твой ум полон предрассудков.
И он продолжал в том же духе. Я воспринял всё это довольно спокойно, и поскольку вернулся к этому снова, он продолжал крушить мои кумиры. Всякий раз, как я приходил к ним, то ли к обеду, то ли чтобы навестить его дочь Кэтрин, то ли чтобы петь песни с его сыновьями, он подкарауливал меня, втягивал в разговор и давал читать кое-что из своей хорошей библиотеки. Этот прекрасный старик сослужил мне большую службу. А сын его Карлос помог мне ещё кое в чём.
Когда он приехал ко мне в Гейдельберг, то дополнил собой наше трио: один студент истории искусств, другой - этики и философии, а третий настоящего дела - искусства. Мы развлекались, гуляли, катались на лодке, плавали и путешествовали, а также беседовали, и этот художник, сам того не зная и не сознавая, говорил об искусстве со знанием дела. Иоханн и я слушали человека, который практически делал то, о чём мы только читали и размышляли. Мы поняли то, что говорил мне тот художник в Беркли, что мы овладевали схоластикой от искусства, а не искусством.
Но как и тот художник, Карлос Хиттель не мог выразить нашими средствами то, что он делал или же пытался делать тогда, когда творил. Нам нужно было пойти и побыть со студентами-художниками во время работы в студиях, увидеть, если нам это будет дано, не услышать, а увидеть самим, что же такое живопись. Когда семестр закончился, мы все поэтому поехали в Мюнхен, чтобы изучать искусство вместо истории искусств. Каждый из нас уже был сыт Гейдельбергом по горло.
И с меня достаточно философии. В ней нет этики. Я проштудировал вместе с Куно Фишером Гегеля, надеясь найти основы этики, ибо он считал, что владеет одной из основ. Я перечитал в оригинале и других философов, которых ещё раньше изучал в Беркли, и они тоже считали, что у них всё решено. Как и те спорившие профессора в Беркли они не смогли дать общего определения ни того, что же такое знание, ни что представляет собой добро и зло, и почему. Все философы были пророками, их философия - верой, их логика - оправдание их ... религий. А что касается этики - то она без основы. Единственные доводы, которые они могли привести для отрицания лжи или воровства, были не более разумными, чем глупейшие доводы английского джентльмена: "Так не делают".
С большой неохотой и разочарованием я пришёл к такому заключению, потратив даром пару добрых лет сознательной работы. Мне придётся расстаться с философами и обратиться к учёным ради моей науки - этики, и мне следует обратиться к художникам по поводу искусства. Я попрощался со своей хозяйкой, которая так хорошо заботилась обо мне. Она восприняла мой отъезд так же, как воспринимала всё на свете.
- Мужчины приходят и уходят, - весело сказала она.
- Всегда? - переспросил я.
- Они не всегда приходят, - засмеялась она, - но они всегда уходят, всегда.
- И в этом заключается всё?
- Всё? Не-е, - запротестовала она, указывая на своих двоих детей. - Для меня, слава богу, всегда остаются дети.
Глава ХХ МЮНХЕН - ТАМ НЕТ ХУДОЖНИКОВ
В мои времена (летом 1890 года) цветущим центром жизни студентов-художников в Мюнхене было простое третье или четверторазрядное кафе и пивной ресторан под названием "Блюте". Туда заходили знакомые мне американцы и кое-кто из немцев, когда им нечего было больше делать. Некоторые ужинали там за длинным столом, который к вечеру очищали и за ним собирались на чашку кофе, а позднее, чтобы выпить после театра. Вот за этим-то столом я впервые услышал, как сами художники мусолили вечный вопрос :"Ну, так что же всё-таки такое искусство?"
И если я так и не получил ответа , то отчасти это может быть потому, что в те времена в Мюнхене практически не было художников. Там были люди, чьи имена теперь хорошо известны, чьи работы теперь покупают и продают как произведения крупных художников. Но всё это ошибка. Они сами говорили мне, что ни один из них не был художником. И то же самое слышал мой немецкий друг, Иоханн Фридрих Крудевольф, от знакомых ему мастеров и студентов.
После того, как мы с Иоханном вместе приехали в Мюнхен, мы расстались. Он собирался учиться там в университете, а я был намерен ехать в Лейпциг. Мы могли бы проболтаться там всё лето, ибо цели у нас были одинаковые, но я и не подумалпредложить это. Я снял комнату в доме, где жил Карлос Хиттель, познакомился с его друзьями, преимущественно американцами, и когда Иоханн увидел, что я оказался в своей среде, то сказал, что вернётся к своим соотечественникам. Позднее,припоминаю, он грустя сказал "Прощай", и я подумал, что он долговяз и сентиментален, а я был коротышка и, как он напомнил мне позднее, американец.
Карлос Хиттель хотел работать, он повел меня к Блюте, представил меня собравшейся толпе, и для меня нашёлся там один парень, который был готов тратить время на разговоры об искусстве. И он умел делать это очень умело. Он водил меня впинакотеку, чтобы проиллюстрировать свои идеи, и о художниках, представленных там, он говорил с глубоким пониманием и авторитетностью. Но художников там было совсем немного. Не все из старых мастеров в той галерее были настоящими мастерами, а из современных художников только один мог рисовать - Ленбах. И даже Ленбах, видите ли, сам Ленбах ради славы и успеха отказался от искусства ради портретов. Я проявил интерес к картинам других художников, о которых слыхал кое-что, и он показал их мне. Скривив губы и прищурив глаза, он своим острым пальцем показал мне, что за исключением Ленбаха, все остальные современники были либо торговцами, либоремесленниками, и в лучшем случае начинающими, бесталанными учениками в изобразительном искусстве, которое кому-нибудь ещё предстоит возродить.
Я с надеждой спросил :"А не сможет ли кто-нибудь из американцев возродить это искусство?"
Он совсем скорчился от смеха. Он мне покажет. Мы пошли по студиям всех знакомых ему студентов. Прекрасные ребята, работящие, они бросали работу и доставали свои холсты один за другим. Это было так жалко и смехотворно. Некоторые из них так жадно ловили хотя бы слово похвалы, их взгляд метался с моего жалкого лица на их жалкие картины. Мне весьма понравились некоторые из "эскизов", и я несомненно сказал бы им об этом, если бы мой гид заранее не предупредил меня.
- Будь осторожен, - говорил он, пока мы поднимались по лестнице в студию, - бедняга очень самолюбив, он полагает, что умеет писать. К тому же он немного рисует. Но писать? Ничуть. Увидишь сам. Но, не ...не оскорбляй его чувств, высказывая свои мысли.
А то он вдруг засмеётся перед другой дверью: "А вот этот парень думает, что он гений. Совершенно уверен, что умеет писать. Но я тебе расскажу, как он это делает. Его идол - Дефреггер. Он ездит по деревням, выискивая крестьян в стиле Дефреггера, костюмы Дефреггера, композиции Дефреггера. Если он натыкается на картину Дефреггера, то пишет её так, как её написал бы Дефреггер. Только...
никто кроме него самого не видит сходства. А он так и не может найти натуру Дефреггера в жизни, конечно и сам Дефреггер не находил её, поэтому он делает то, что делал его учитель: он нанимает натурщиков на улицах города, одевает их, располагает их и пишет их так, как считал нужным Дефреггер. И его картины покупают. Вот в этом-то и беда искусства в наше время. Кое-кому из художников в этом доме удаётся продавать свой товар... как правило американцам, но продают же. Живут же люди."
И действительно, этот последователь Дефреггера, когда мы вошли к нему в студию, писал группу тирольских крестьян, расположенных по Дефреггеру, а маленькая пухленькая уличная девчонка была разодета сельской мадонной. Во время работы она всё время перекидывалась шутками с художником и моим другом, постоянно смеялась.
А когда мой гид ушёл, оставив меня там, и я направил разговор в серьёзное русло, художник стал восхищаться Дефреггером, так разволновался, что бросил работу и повёл меня в галерею смотреть работы Дефреггера. Он не смотрел ни на что другое и велел мне не отвлекаться, даже на Ленбаха.
- Ленбах! Фу! -говорил он. - Он может немного писать, но он же не видит.
Приведите к нему кайзера или какого-либо князя и скажите ему написать его. И он вам сделает некое подобие, но... этот человек живёт здесь и не видит жизни вокруг себя - ничуть. Вряд ли он когда-либо видел крестьянина, а если и видел, то что же узрел? Характер, жизнь, правду и красоту настоящего народа? Ничего подобного. Нет. А вот теперь посмотрите на этого Дефреггера...
Я был в отчаянье. Я не могу распознать произведение искусства, даже если и вижу его. Я приехал в Мюнхен, чтобы понаблюдать за художниками в работе, чтобы прочувствовать что пытается сделать художник. Мой вожатый ходил со мной из студии в студию, где писали художники и студенты. Но это были не картины, только невежды могут называть такие вещи картинами. Иногда тот, кто писал, называл свою работу картиной или живописью, а мой гид называл их набросками и давал мне понять, что эти люди не вникают в то, что делают. Во время работы они разговаривали, шутили, смеялись, заигрывали с натурщицей, флиртовали с ней, любили её. Не удивительно, чтоих нельзя принимать всерьёз. Не удивительно, что они не художники и никогда не станут ими, никто, кроме моего вожатого. Мы частенько заходили к нему в студию отдохнуть, поговорить, выпить. Пил он изрядно. Но пока я был у него, он никогда не работал, и никогда не говорил о своих картинах. Он просто доставал их по одной в каждый визит. Устанавливал картину на мольберт на целый день, тщательно поворачивал её к свету и оставлял так. "Произведение искусства само говорит за себя", - обычно произносил он.
"Просто смотришь на него и впитываешь в себя". Так мы сидели, пили и разговаривали о другом, а картина в это время делала своё дело. Вначале меня не интересовали его картины, они были набросками, незаконченными этюдами, но удивительно было то, что, говоря о живописи, он пробуждал воображение зрителя, которому хотелось закончить то, что художник только задумал, который жаждал увидеть продолжение линии, только намеченной художником, и, наконец, мы вдвоём с художником составляли между собой совершенное произведение. Если бы я покупал картины, то купил бы одну-другую из картин моего гида. А так я просто восхищался ими и слушал его, и это устраивало его. Мы стали закадычными друзьями, но я так и не видел, как он работает, а мне хотелось посмотреть, как работает настоящий мастер.
Однажды в Блюте кто-то предложил всем нам поехать в Венецию на этюды. Я воспринял это с восторгом, и раздалось несколько голосов в поддержку. Другие стали возражать, и разговор перешёл в дискуссию по вопросу, является ли Венециясамым прекрасным местом в мире или же самым грязным и уродливым, о котором наворочено столько лжи. И оппозиция победила, в отношении меня. По крайней мере у меня сложилось впечатление, что Венеция - это зверское собрание того, чтонекогда было дворцами, а теперь ставших трущобными жилищами на фоне вонючих сточных канав, по которым плавают хитрющие крысы, которые прекрасно живут, питаясь отходами, вываливаемыми в тихие затхлые сточные воды сообществом грязных жуликов. Но в действительности побеждённые выиграли. Гурьба решила ехать в Венецию.
Они достали путеводитель у огромного мясника, и пока изучали его, я понял, что на его порыжевших страницах были адреса не только Венеции, но всего на свете.
Где бы ни бывал завсегдатай Блюте, он помечал в этой книге открытые им гостиницы и рестораны с указанием цен и пометками, которые помогали остальным. Я частенько пользовался этой книгой. В тот вечер мы составили небольшой список гостиниц, ресторанов и кафе, которым затем воспользовались по пути в Венецию. Карлос Хиттель выписал оттуда и другие адреса в Зальцбурге, Вене, Триесте, и когда мы вернулись к нему домой, он предложил ехать в Венецию, но не со всей ватагой, а кружным путём через Вену. Так мы и поехали, не спеша, в своё удовольствие, и, помнится, путеводитель мясника по всему пути давал нам адреса хороших, недорогих гостиниц, настолько дешёвых, что нам удалось в течение всей поездки, с учетом всех расходов, обойтись полуторами долларами в сутки на каждого. Я мог позволить себе путешествовать по Европе и учиться на выделенное мне содержание в 50 долларов в месяц. У меня возникло чувство свободы как у бродяги, весь мир был открыт для меня.
В Венеции мы присоединились к остальным. Там, как и в Гейдельберге, обнаружились каноэ, "оставленные англичанами", и мы облазили все каналы, в особенности узенькие закоулки. Нам с Карлосом понравилось в Венеции, и дня через два-три я стал чувствовать живописную красоту этой старой пришедшей в упадок столицы мира.
Она понравилась мне тем более, кажется, потому, что я был готов увидеть там безрадостные картины, нарисованные рассказами тех художников из Мюнхена, которые не хотели ехать сюда. Их описания были реалистичны, и поэтому приготовившись к худшему, я получил лучшее. Но каждого, кто впервые едет в Венецию, следует предупреждать о вони, грязи и разрухе там.
Я смотрел, как художники рисуют Венецию, один за другим, и видел то, что видели они, как они выделяли существенную красоту Венеции. Я ощутил их мастерство, присущий им вкус и знание, которое они вкладывали в свою работу, и понял, что мой мюнхенский вожатый не совсем прав: некоторые из них всё-таки были художниками, может быть второго или третьего сорта, но у них было нечто, чего не было у меня. Они умели делать с цветом то, что, к примеру, я сделать не мог. Я заговаривал с некоторыми из них по этому поводу, и все они соглашались с моим мастером в отношении других. Хорошие ребята. Они мне нравятся, но...- Я сожалел, что моего гида, единственного художника в Мюнхене, не было в Венеции, понаблюдав, как остальные работают над своими набросками, мне хотелось посмотреть как настоящий художник пишет...Венецию.
Однажды я высказал нечто в этом роде. Это было в день нашего отъезда. Поезд уходил в полдень, и позавтракав и упаковавшись, мы просто сидели и бездельничали. Карлос Хиттель предложил идти на станцию пешком.
- Пешком! - завопили они. - В Венеции нельзя ходить пешком. Сразу заблудишься.
Карлос ответил, что готов повести всех, кто готов пойти с ним, к вокзалу без минутного колебания и в любое время. Как он это сделает? Он сказал, что любой житель запада США может это сделать. Надо только составить себе в уме направление на вокзал и затем туда и идти, конечно с поворотами, но всё время держа направление в уме. Несколько человек вызвалось следовать за ним, а остальные должны были проследить за багажом и сообщить в Мюнхене, что мы потерялись.
- Ну хорошо, - сказал нам Карлос, указывая направление на вокзал, который был вдалеке и отсюда не виден. - Вот наше направление. Пошли. - И он повернул направо. Он бросился в переулок, повернул там ещё раз направо, налево, даже назад, но с быстротой индейца он поспешил дальше, и где-то минут через двадцать, покружив, мы вышли на мост около Риалто, где двое из нашей ватаги отстали от нас. Они подождут остальных здесь. Карлос с остальными перешёл мост, нырнул в лабиринт улиц на другой стороне, ещё через один мост, и пришёл на вокзал на час раньше назначенного времени.
Как он сделал это? Мы говорили об этом в поезде, и никто не принимал всерьёз объяснение Карлоса о том, что у него есть ощущение направления, присущее жителям равнин. Я поддержал его и рассказал, как он попал выстрелом в пробку, которую я держал двумя пальцами. И это была правда. Он был житель запада. Но этим не объяснялось его знание венецианских улиц, даже мне, его сообщнику, о своем секрете он рассказал лишь несколько лет спустя: на углу улицы, которую он рисовал, он заметил табличку с надписью "Alla Strada Ferrata". Он навёл справки, и ему сказали, что такая надпись есть на каждом углу вплоть до самого вокзала.
Если уж он и не знал итальянского, то ему хватило на это латыни.
Моя горячая поддержка и их раздражение тем, как он нашёл путь, вызвала гнев толпы в поезде, и они набросились на меня, который уже больше не был среди них гостем. Я отпарировал несколькими замечаниями по поводу их искусства и в подтверждение своих слов привел несколько цитат моего гида из Мюнхена по общим принципам искусства.
- Жаль, - заметил я, - что он не приехал в Венецию и не писал здесь.
Что там было. Не помню уж, что они говорили, они все загалдели сразу. Мне запомнилось лишь следующее : "Он? Да он вовсе не художник, он просто болван. Да он вовсе не работает, только рассуждает о живописи, пьёт, треплется и поливаетвсех грязью. Это один из начинающих. Он так ничего и не кончил".
Они были единодушны. Их доводы были весьма убедительны. Мой один единственный, последний одинокий современный художник ...для меня ...умер.
Глава ХХI ЛЕЙПЦИГ - МУЗЫКА, НАУКА, ЛЮБОВЬ
За день до отъезда из Мюнхена в Лейпциг на зимний семестр (1890-91гг) я прервал свою работу по упаковке и пошёл выпить кружку холодного пива. Заходя в кафе, я увидел молодого человека, сидевшего за столиком положив голову на сложенные настоле руки. Голова его мне показалась мне знакомой, и глянув повнимательней, я узнал своего Гейдельбергского приятеля, Иоханна Фридриха Крудевольфа. Я тронул его за плечо. Он сердито вскинул голову, в глазах его стояли слёзы.
- Ну, - сказал я и отдёрнул руку. - В чём дело, Иоханн?
Гнев его прошёл, и он постучав себя по груди, ответил: - Доктор говорит, что мне нельзя оставаться в Мюнхене.
- Ну и хорошо, - радостно сказал я. - Тогда едем в Лейпциг.
У него засветилось лицо, но он не был уверен, что доктор разрешит и Лейпциг.
- А ты не спрашивай, - предложил я. Иоханн не знал, есть ли хороший профессор по истории искусств в Лейпциге, не знал этого и я. Но в кармане у него был маленький толстый справочник с курсами всех университетов. Мы посмотрели Лейпциг, и Иоханн сказал: "Еду". По его предмету был прекрасный курс. Пока пили пиво, мы всё спланировали и расстались, уговорившись встретиться на следующий день в поезде. И уже в поезде мы договорились жить и учиться в течение года вместе. Мы вместе будем изучать историю искусств, а я ещё буду заниматься психологией у Вундта, лидера, если не основателя, школы экспериментальной психологии. Я буду ходить на все его лекции и работать у него в лаборатории как бы аспирантом, а о цели своих занятий говорить не буду. Я попробую выяснить, есть ли в психологии основа для науки этики или хотя бы тропа к какой-либо другой науке, которая могла бы вести дальше к научной этике.
Мы приехали рановато, главная масса студентов ещё не прибыла, так что у нас был большой выбор жилья. Мы сняли две смежных комнаты в Петерстейнвеге. Остальные две жилички были: одна девушка работница, которая подрабатывала себе на жизнь бизнесом любви, а вторая - настоящая уличная баба, которая превратила любовь в бизнес. Хозяйка была одинокой, но весьма общительной старой вдовой, которая любила девушку, завидовала ей и ссорилась с ней ради смеха. Иоханн стал как бы хозяином в доме, он поддерживал порядок. Когда шум в задних комнатах становился слишком громким, я выходил полюбоваться происходящим, а Иоханн вылетал из своей комнаты, чтобы всех успокоить. Они стали побаиваться его и его справедливого гнева. Надо мной же они посмеивались, иногда вместе со мной: я ведь был чокнутым американцем со странными заморскими привычками. К примеру, каждый день я принимал ванну.
Старуха согласилась доставлять по утрам мне в комнату большой бак холодной воды, и удивлялась тому, что я настаивал на этом и продолжал пользоваться им, обливаясь водой, разместившись в резиновой надувной ванне. Она должно бытьразболтала об этом всем соседям и "деве", так мы звали девушку из задней комнаты. Насколько я понимаю, на базаре ей не поверили. Как бы там ни было, однажды утром, когда я стоял голый в своей ванной и держал ковш у себя над головой, дверь вдруг раскрылась, там стояла старуха с полудюжиной других старух и "девой". Все стояли широко раскрыв глаза и рот, а моя хозяйка торжествующе указывала на меня пальцем игордо восклицала:
- Ну, что я вам говорила? Вот он. Видите?
Иоханн запротестовал. Он попытался заставить их уважать меня. Хоть я и иностранец, и к тому же американец, какой бы я ни был чудак, я всё-таки человек, а не животное в неволе, которое можно выставлять напоказ. Но всё было бесполезно. И меня показывали, конечно, с гордостью, и дверь моя распахивалась во время любого кризиса в моей жизни, духовного или физического, ради того, чтобы доказать кому-либо с базара или клиенту "девы", что они хвастают не зря. У них в доме действительно был живой американец.
Хозяйка часто рассказывала мне историю своей жизни и о всех своих бедах, а девушка поделилась со мной несколькими вариантами своих со всеми преходящими триумфами, правдами и обидами. Иногда мужчины обходились с ней ужасно, иногда она сама обходилась с ними так же, и только время от времени кто-нибудь подходил ей ненадолго. Мне нравилась миленькая булочница через дорогу: она была похожа на теплые булочки, которые продавала мне, но Иоханн девушками не интересовался и не одобрял моего флирта.
- Брось ты, - говаривал он, - не морочь голову этой булочнице, она слишком доверчива, слишком проста.
Он где-то разыскал и привёл к нам однажды Гвидо Петерса, студента музыки из Австрии, который увлёк нас своим энтузиазмом и заставил изучать музыку. Лейпциг был центром музыки, а Гвидо знал всех и вся в этом ярко выраженном увлечённом мире. У него заблаговременно были все программы концертов, он читал нам лекции по каждому из композиторов и его работе, и давал иллюстрации. Сидя у пианино он разбирал пьесу по косточкам, разыгрывал её аналитически и затем всю целиком с комментариями, объяснениями и критикой. Каждую неделю по понедельникам мы ходили в концертный зал. Следующую программу Гвидо приносил во вторник, день за днём он знакомил нас с ней, в пятницу мы все вместе шли на репетицию, куда допускались студенты музыки, в субботу мы ходили на генеральную репетицию, а в понедельник вечером уже были вполне готовы воспринимать готовый концерт. То же самое было и с прочей хорошей музыкой той зимой в Лейпциге, мы слушали её снова и снова, и знали её наизусть: гармонически, чувственно, научно и художественно.
Взамен нашего интереса к его предмету Гвидо Петерс занялся некоторыми из наших предметов. Время от времени он ходил с нами на лекции, посещал с нами художественные галереи Дрездена и Берлина. Его не очень интересовала наука, историяискусств и этика. Он предпочитал искусство ради искусства, как в искусстве, так и в любви. Он был влюблён, влюблён не в какую-либо девушку в Лейпциге, а во всех девушек у себя дома в Австрии. Он писал любовные письма нескольким девушкам, которых, как он говорил, он "любил всех одинаково". "Я изливаю всю душу той, которой пишу, затем перехожу к другой и пишу ей от всего сердца". Ему всегда хотелось почитать нам последние два-три письма, и он так и делал до тех пор, пока однажды я не остановил его.
- Нет, - возразил я, - не читай его. Сыграй его на рояле. Сначала он недоумённо посмотрел а меня, затем понял смысл, прыгнул к роялю и сыграл это письмо.
Впоследствии он играл их все, и наконец, в порядке эксперимента он приложилсюда психологию. Я побудил его сыграть письмо, которым он был исполнен ещё до того, как написать его. Впечатление изумило его. Ему уже больше незачем было писать его. - Нет, - воскликнул он, - теперь я не могу писать его. - Конечно нет. Пока он играл нам своё любовное письмо, он был преисполнен любви. Он излил нам всё своё сердце, и после этой оргии ни ему, ни нам не оставалось ничего другого, кроме как пойти креке, взять лодку и медленно, тихо, сентиментально плыть вверх по реке, чудесной речушке под сводами деревьев, и с замираньем сердца слушать соловья.
Для меня эти оргии обернулись весьма серьёзно. Для Иоханна это была просто музыка, для Гвидо это было искусство и любовь, всего лишь. Немцы, упоённые таким образом, становятся просто сентиментальными идиотами. Но мы, американцы, практичные люди. Если уж мы взволнованы, то мы подвигнуты к действию. Если мы напьёмся, то нам хочется что-нибудь разбить. Я разорвал прежнюю помолвку и женился.
И в моём поведении виноват не только Гвидо, его музыка и его любовь к далёким девушкам. Наступление весны в неподходящее время, сразу же после зимы, имело к этому какое-то отношение. К тому же были лекции Вундта и жесткий научный дух его экспериментальной лаборатории. - Нам нужны факты, ничего, кроме фактов, - обычно говаривал он. Лаборатория, где мы изыскивали факты и измеряли их аппаратурой, представляла собой кладбище, где старый идеализм бродил как жуткий призрак, а философское мышление считалось грехом. Однажды, когда старый добрый профессор просматривал наши работы, он вдруг увидел своим единственным зрячим глазом только что вышедшую великую книгу по психологии Уильяма Джеймза. Злоупотребляя экспериментами Вундт почти совсем ослеп, он видел только одним небольшим пятнышком в сетчатке. Он взял Джеймза, устремил своё зрячее пятно на первую страницу, и сразу же начав читать, поплёлся как лунатик к двери.
Затем, опомнившись, он вернулся, и попросил у меня разрешения. Позвольте? - Когда я "позволил", он продолжил читать и пошёл в свою комнату. Назавтра утром он вернулся, положил книгу мне на стол и поблагодарил.
- Прочитали? - изумлённо спросил я.
- Всю ночь напролёт, - ответил он. - Слово за словом, до последней строчки. - И его знакомые впоследствии сообщили мне, что это было совершенно верно. Как только он заполучил у меня книгу, он сел и прочитал её слово за словом своим зрячим пятном, и как только закончил, тут же вернул её мне. Когда он повернулся было уходить, я остановил его вопросом: - Ну как?
- Ну и...? - спросил я.
- Это литература, она прекрасна, - замычал он, - но это не психология.
При этом мне всегда хочется привести историю, которую нам рассказал ассистент Вундта Кюльпе, после того как съездил в университет Йены, чтобы встретиться с престарелым философом Эрдманном, историю философии которого в десяти томах мы все читали и изучали. У них состоялась тёплая, дружеская беседа, между старым зубром и молодым учёным, о древних философах и их системах. Но когда Кюльпе попробовал вытащить его на Вундта и на новые школы, Эрдманн покачал головой, заявив, что не понимает современных людей.
- В наше время, - пояснил он, - мы задавали извечный вопрос: "Что такое человек?". А вы, теперь вы отвечаете на это: "Он был обезьяной".
И всё же у Вундта была философия, состоявшая не только из фактов, и не только из теорий. Он говорил, что теория только помогает эксперименту, который является опытом. Он учил, а я учился у него дисциплине, осторожности и методике экспериментальных процедур современной науки. А на практике Вундт устанавливал факты, как он полагал, на основе своей методики, и из них сделал выводы, составившие философскую систему в нескольких томах. И к тому же с этикой, она была цельной.Нам хорошо это было известно. В то время её критиковали. Несколько свежих молодых людей с фактами на руках, с экспериментально определёнными данными оспаривали некоторые из основ психологии Вундта, которая в свою очередь была основой его философии. Мы тоже выискивали истину, и конечно же, тоже спорили, и когда получались результаты в пользу Вундта, мы радовались, а когда результаты, казалось, были в пользу противников...
Кое-кто из нас искал лабораторные отчёты одного американского учёного, которого профессор высоко ценил, и поэтому мы все относились к нему с уважением. Он уже уехал домой, стал профессором и высоко нёс наш стяг. Впоследствии он сталодним из ведущих ученых в американской науке и просвещении. Его студенческие работы были образцом аккуратности, и исследовав их, мы обнаружили, что они также образцы осторожности, мудрости и математического труда. Отчёты его экспериментасвидетельствовали, что он получил результаты, которые вначале как бы помогали оппонентам и утешали их, но оспаривали одну из наиболее аксиоматичных посылок Вундта. Тот подающий надежды молодой учёный, вероятно, страдал, это была его работа на степень доктора наук, которая нужна была ему для карьеры на родине. Он, как психолог, вероятно, полагал, что Вундт вряд ли захочет увенчать открытие, в результате которого старому профессору придётся пересмотреть свою философию и переписывать все опубликованные тома, плод всей его жизни.
Начинающий психолог разрешил стоявшую перед ним этическую проблему подменой результатов эксперимента таким образом, чтобы кривая средних значений склонялась в пользу нашей школы, а не против её. И в его отчётах видно, как он делал это, он подменял цифру за цифрой, один результат за другим. После нескольких минут молчаливого восхищения математическим подвигом в лежавших перед нами бумагами мы с грустью похоронили остатки великой жертвы верности духу научной школы и практической этике.
Этика! В экспериментальной психологии нет основ для научной этики, по крайней мере я не нашёл их. Когда-нибудь, возможно, они и появятся, когда сама психология станет научной. Всё, что я извлёк за год изучения немецкой психологии, это подход к биологии с одной стороны и к социологии - с другой, любопытство выяснить, что знают и думают французы по этим проблемам, и главное, - это тренировка в экспериментальной методике. Я решил поехать на год в Париж, в Сорбонну, и сталменять свою специализацию с этики на мораль, с того, что следует делать, на то, что делается, и почему. Сейчас я так легко говорю об этом, но весной 1891 года этот конфликт идей и эмоций привел меня к серьёзному кризису. Я потерял время. Я потерял себя.
В науках нет столбовой дороги. Исследовать их от одной к другой сквозь остальные - подобно путешествию по пересечённой местности в Англии без возврата в Лондон.
Науки располагаются в пределах перпендикулярных линий. Сейчас физики, химики, биологи и астрономы прокладывают пути поперёк своих наук, а в моё время все они были разгорожены, каждый занимался своим ремеслом. Мои трудности, чувство поражения повергли меня в такое состояние, в каком оказались Иоханн со своим искусством, Гвидо Петерс со своей музыкой и любовью, рекой и соловьями по весне и, да, булочница и "дева" в задней комнате и забавная старуха хозяйка, с сожалением о них всех и их насмешках. Все это побудило меня пойти и полюбить самому хорошенькую американскую девушку, которая сидела сзади меня на лекциях Вундта. Это было неэтично, но я сделал это, и это прижилось лет эдак на девятнадцать.
Глава ХХII ЧЕРЕЗ АЛЬПЫ В ПАРИЖ
О Фредерике С. Хоуве рассказывают, что, когда он закончил рукопись автобиографии, с гордостью положил её перед женой, она прочла её и с присущим ей юмором спросила :"Фред, а ты что так и не был женат?"
- Ах да, - ответил он, - я об этом забыл. Я добавлю.
Я понимаю его. Историю, полагаю, стоит писать только тогда, когда её понимаешь, а человек редко понимает свои собcтвенные любовные приключения. Я свои не понимаю. Мне кажется, что я в состоянии оценить правительственную или политическую обстановку, но человеческие отношения выходят за пределы моего понимания. Они просто случаются со мной: дружба всегда была музыкой моей жизни, но о чем гласит музыка? А что значит любовь? Нужно уметь ответить на этот вопрос. Любовь - это созревание, как и возмужание ума, и эти явления должны определённо сочетаться. Но моё разумение отcтупает там, где начинается любовь, и снова возникает, когда любовь отходит.
И по моим наблюдениям это так и есть обычно у мужчин. Они схватывают секс, они практикуют его, говорят о нём и полагают, что кое-что понимают в нём. Но секс и любовь одно и то же, или должны быть единым, как это известно женщинам, которые умеют ловко лавировать в штормах, которые ослепляют любовников. Если бы существовала наука любви и брака, и если бы она была прикладной наукой, то женщинам и таким женоподобным мужчинам, как поэты, пришлось бы освоить её.