Когда я, как говорится, стану человеком — буду сам зарабатывать свой хлеб, иметь свой угол, — вот тогда первым делом я заведу пса.
Потому что жизнью своей я обязан собаке.
То есть, конечно, своей жизнью я обязан родителям: отцу и матери. Отец мой, Прохоров Геннадий Петрович, был армейским капитаном. Мать, Прохорова Тамара Александровна, была военфельдшером. Поженились они на фронте, а после войны вместе с той частью, где служили, обосновались в городе Ашхабаде. Здесь-то я и родился.
А в ночь на шестое октября 1948 года произошло ашхабадское землетрясение. Город рухнул, погребя под своими камнями людей. В том числе и моих родителей.
Вот так — провоевали всю войну, и не тронули их пули, а уже при полном мире, тихой ночью, в покойном сне придавила упавшая стена.
Но как же уцелел и спасся, остался жив я сам? Ведь и я был в ту ночь вместе с ними, в той же комнате, спал в своей детской кроватке…
Ничего этого сам я, конечно, не помню — ровным счетом ничего: ни землетрясения, ни бедных своих родителей, ни своего чудесного спасения. Ведь мне в ту пору еще и двух лет не исполнилось.
Но впоследствии одна женщина, приехавшая навестить меня в детдоме, рассказала мне все, а она это знала вполне достоверно, потому что была сослуживицей отца с матерью.
Она привезла мне гостинцев, всяких конфет и пряников, а потом, утирая слезы, поведала такую историю.
Будто в нашей семье была собака, овчарка по имени Рекс. Она, как и положено собаке, верно служила хозяевам, но больше всех любила меня, хотя я и был совсем маленьким, — она сторожила меня, когда родителей не было дома, приглядывала.
И вот в ту самую ночь, когда ашхабадские жители спали, а до толчка оставалось еще несколько секунд, собака услышала, как изнутри загудела земля (они ведь, животные, гораздо раньше людей такое слышат и раньше чуют беду), и тогда она вспрыгнула на мою кровать, вцепилась зубами в рубашонку и одним махом выскочила в окно: оно оказалось открытым, потому что ночь была очень душная. И тотчас обрушился дом.
Так собака спасла меня.
Об этом удивительном случае, насколько я знаю, до сих пор рассказывают ашхабадцы.
Что же дальше? Меня определили в детприемник, но не в самом Ашхабаде, а в Липецке, ведь таких, как я, оказалось много — нас и приютили в разных городах.
Вообще-то у отца с матерью были какие-то родственники — мои дяди, тети, — и они вскоре после землетрясения появились в Ашхабаде, чтобы поделить меж собой оставшееся под обломками барахло. Однако никто из них не выразил желания забрать меня под свое крылышко, рассудив, очевидно, что государство сумеет гораздо лучше воспитать из меня достойного гражданина. И полагаю, что они были правы.
Об этих родственниках рассказала мне все та же приезжавшая в Липецк женщина. Кроме конфет и пряников, она привезла мне фотографию отца с матерью — они там вместе на карточке, в военной форме, с медалями, улыбаются, очень молодые. На обороте фотокарточки она написала адрес кладбища и номер могилы, где лежат мои родители, чтобы я, когда вырасту, съездил в свой родной город, пришел туда,
Я берегу эту фотографию. Не только потому, что она — единственное, оставшееся мне на память об отце и матери. И не потому, что я непременно, как только у меня окажутся достаточные деньги, чтобы оплатить дальний проезд, поеду в город Ашхабад и найду там кладбище, могилу…
Нет, тут есть еще одна причина.
У детдомовских, у таких, как я, круглых сирот, это пунктик. Сызмальства их больше всего на свете мучит вопрос о родителях: кто они были, отчего их нет, куда подевались? Никто никогда не поверит и не может поверить, что родители — мать или отец — просто так отказались от своего ребенка. Оставили на вокзальной скамейке. Подбросили на чье-то крыльцо. Либо даже явились в детприемник честь честью и с рук на руки сдали сверток: нате, мол, держите, а нам не надо, у нас другие планы…
А между тем в большинстве случаев так и бывает.
Но не приведи бог хотя бы намекнуть кому-нибудь из нас, что, дескать, ты — подкидыш. Кто поменьше, тот за палец укусит, а побольше — ив морду даст.
Потому что такой вариант никого, конечно, не устраивает. Никому не охота с пеленок презирать человечество.
По этой причине любой из детдомовских знает о своих предках даже больше, чем тот, кто самым благополучным образом вырос при родителях. Вс? знают. Во всех подробностях. У кого погибли на войне. У кого в море утонули. А у кого сделали себе опасную прививку ради научного опыта, и опыт этот не удался.
Из десяти подобных историй девять выдуманы. Сами выдумывают. Это черт знает до чего горазды наши изобретать и выдумывать такие вот истории.
К чему я все это?
А к тому, что заранее хочу отмести все возможные подозрения. Может, кому-нибудь покажется чересчур уж невероятным то, что я рассказал о себе самом.
Так вот, фотография. Она всегда со мной. И оборот ее: адрес, номер.
Между прочим, та женщина, которая приезжала ко мне в Липецк, оставила еще адреса моих дядей-тетей. Наверное, чтобы я им письма писал, поздравления к праздникам.
Но вот чего не знала даже та женщина, и чего я не знаю, и что мне очень бы хотелось узнать (то есть я ничего не пожалел бы на свете, чтобы разузнать и выяснить) — это куда подевалась собака — овчарка по имени Рекс, которой я обязан своей жизнью.
Куда она подевалась?
Конечно, в те трудные и отчаянные дни после землетрясения кому могло быть дело до какой-то бездомной собаки: тогда ведь и людей сколько оказалось бездомных. Не до собак там было, наверное.
И все же что с ней после сталось, с этой хорошей собакой, потерявшей хозяев? Бегала, небось, по городу, металась голодная, выла по ночам… Хорошо, если приняли ее в дом какие-нибудь добрые люди. Еще лучше, если взяли ее к себе горные пограничники или, допустим, милиция — они ведь в собаках понимают толк. Тогда я спокоен за Рекса. Но если… Иногда я встречаю на улицах да по дворам всяких бродячих, ничейных псов. Они роются на вонючих помойках. Завидев идущего мимо человека, слегка повиливают хвостом: мол, проходи, не бойся, не укушу, — а сами, бочком-бочком, опасливо отодвигаются в сторону, готовые броситься наутек; вдруг тот прохожий человек нагнется за камнем…
В свой первый же отпуск, который мне дадут, когда я буду работать, я съезжу в город Ашхабад.
И на первую же зарплату, которую я получу, куплю себе овчарку, щенка. И назову его Рексом.
Этой возможности уже недолго ждать. Скоро мне стукнет семнадцать. Получай бумагу о среднем образовании и иди на все четыре стороны.
Можно, конечно, попробовать выбиться в студенты — авось, примут. Но это значит снова учиться, опять кантоваться на койке общежития, получать студенческую стипендию… Нет, право же, этого я и сейчас нахлебался досыта.
Уж куда соблазнительней податься в дальние края, в прекрасные края, вроде тех, откуда мне шлет иногда письма один мой давний приятель. Он сообщает, что жизнь хороша, и ребята что надо, и девушки там на подбор, и получает он на руки двести пятьдесят в месяц.
А разве мне это заказано? Вот я, молодой человек, жаждущий романтики, сажусь в поезд, ту-ту — и передо мной открываются неведомые горизонты, и там, впереди, уготованы мне и первый успех, и первая слава, и первая любовь, и первое разочарование…
Знакомая музыка.
— Ну, а что, если — говоря как на исповеди, хотя я и не знаю, как там бывает на исповеди, — если в мои неполные семнадцать лет у меня все уже это было?
Было. Всё.
И дорога в неведомый мир. И первый успех. И слава. И первое разочарование. И первая любовь. И даже вторая.
Если я — вот в эти мои неполные семнадцать лет — знаю, что все, чем могла побаловать меня судьба, уже не впереди, в позади…
Смешно? Ну, кому смешно, а лично мне вовсе не смешно. И даже разговор об этом неохота заводить. Уж лучше завести пластинку. Правда, проигрыватель у меня неважный, с подвывом, к тому же не свой, а казенный. И пластинка заиграна, шепелявит каждой бороздкой, потому что я ее очень часто кручу, но пластинка не казенная, своя. Она уже старая, эта пластинка, четырехлетней давности. Но кое-что еще можно услышать.
Вот.
Это пока вступление. Оркестр. Он постепенно убыстряет темп, нагнетает звук. Будто разбег. А теперь:
И голосу тоже трудно. Он начал с низов, этот поющий голос, как бы от самой земли, а если сам голос высок, начинать с низов труднее, чем сразу взять верха,
Теперь оркестр изменит тональность, и голосу придется петь ту же самую мелодию на два тона выше. А мелодия и сама движется вверх. Выше, еще выше… И вот уже совершенно немыслимая высота — немыслимая для мужского голоса. Для женского сопрано она еще достижима. Но ведь в том-то и дело, что голос этот не женский. Для такой песни никак не годился бы женский голос, для этой мужественной песни:
Все-таки надо убавить громкость.
Ведь за стеной спят мальчики, мои подопечные из третьего класса: мертвый час, тихий час, или, как он там еще называется, этот час, когда детвору среди бела дня заставляют спать, а они, конечно, спать не желают, бузят втихую, рассказывают анекдоты, хохочут, уткнувшись в подушки… А как войдешь, глаза у всех зажмурены, будто спят крепким сном, даже похрапывают.
Я у них пионервожатый. Сейчас каникулы. И, увы, каникулы уже кончаются — последняя неделя августа.
Нынешним летом мы опять живем близ Вереи: есть такой старинный городок, кто бывал, тот знает, а кому не довелось — не много потерял.
Но природа здесь вполне приличная. Речка есть, Протва, хотя и холодная очень. А так леса, леса. И на территории нашего пионерского лагеря большой плодовый сад.
Как раз под моим окном растет яблоня. Сейчас на ней уже зрелые яблоки. Много. Рвать их нам разрешают, и мы их рвем и едим сколько влезет, хрумкаем, а будто и не убавляется — столько этим летом яблок. Вся Верея и все окрестности Вереи — сплошные яблоки. Местная ребятня вместо камней швыряет друг в дружку яблоками. И по речке Протве почему-то все время плывут яблоки…
Так вот, об этой яблоне, что под моим окном.
Когда в самом начале лета мы приехали сюда, еще все яблони были в цвету. И эта моя яблоня тоже была вся в белых цветах. А каждый цветок — это будущее яблоко. Я тогда посмотрел на эту сплошную, без единой прогалины, белую, чуть розоватую пену и подумал: господи, сколько же это в конце концов окажется яблок на одной-единственной яблоне? Миллион?..
Потом цвет сошел. И впрямь, на месте каждого цветка оказалась завязь. Завязи быстро крупнели, набухали и вскоре стали вполне похожи на маленькие яблочки. Конечно, есть их пока было нельзя — жуткая кислятина, слезами изойдешь.
Но с каждым днем круглые комочки делались все больше.
И тут я стал замечать, что они, эти еще не созревшие яблоки, стали осыпаться. По ночам, при полном безветрии, я слышал сквозь сон, как они сыплются наземь. Поутру ими был усеян весь круг, что под сенью яблони.
Сначала я заподозрил, что это мои подопечные мальчишки из баловства, из озорства, из общеизвестной мальчишеской страсти ко всякому разрушительству трясут дерево — и эти зеленые кислицы падают дождем.
Но мальчишки дали мне честное слово, а я им верю.
Тогда я испугался, что, может быть, это большое дерево заболело какой-то болезнью. И с тем я пошел к садовнику, которого мы прозвали Спотыкач, потому что на самом деле он был Ерофеич. Я поведал ему о своих наблюдениях, повел его к своей яблоне.
— Нет, — сказал Спотыкач, оглядев дерево и падалицы вокруг него, яблоня здорова. Все в порядке,
— Но почему же?.. — удивился я.
— Видишь ли, сынок, — вздохнул Ерофеич, — природа все, понимаешь, с запасом делает. Со страховкой… Могли, например, заморозки цвет попортить, могло побить градом. Птицы могли склевать завязь. Однако все обошлось этим летом — хорошее нынче лето.
— Да, — согласился я.
— Так вот. Теперь, ежели бы всем этим яблокам выжить, каждому дойти до полной зрелости, то пропало бы само дерево. Оно бы такого не выдержало груза, пообломались бы ветки от тяжести… И вот она, яблоня, сейчас сама лишнее скидывает, Отряхает заранее. Чтобы ей под конец выдюжить… Понял?
— Да, — кивнул я.
— Вот и ладно, — закончил беседу садовник, — Так что ты не волнуйся. Все идет, как положено, Яблок с этого дерева и тебе и твоим огольцам вполне хватит — будет их столько, сколько надо. Лето нынче хорошее.
Он не ошибся, Ерофеич. Он оказался прав.
И яблоня оказалась права, когда она избавлялась от лишнего. Вон сколько на ней сейчас налитых, спелых, ярких, замечательно вкусных яблок.
Ну, хватит. Надо поберечь пластинку. Ни в одном магазине теперь ее уже не купишь.
Между прочим, это моя пластинка. Не то что моя, а но казенная, как проигрыватель, а совсем в другом смысле — моя.
Именно я пою на этой пластинке. Я — Женя Прохоров.
А там, в Липецке, тоже было очень много деревьев. Там, я помню, весной тоже цвели яблони, вишни, черемуха. Но я тогда еще плохо различал, где какое дерево. Наверное, там больше всего было лип — поэтому, я думаю, и город назывался Липецком.
Это я очень хорошо помню: деревья огромные, раскидистые, заслоняющие небо.
Вообще-то я очень мало что запомнил из той моей детской, детдомовской поры. Разве что накрепко врезались в мою память какие-то совсем незначительные и пустяковые вещи.
Есть такое выражение — нить памяти.
Так вот для меня этой нитью, самым ее началом, и вправду оказалась нить — простая нитка. Белая нитка, которой было обметано по краю мое байковое одеяло. Ночью я этим одеялом укрывался и спал под ним. Зато в мертвый час (там он, конечно, был тоже) я нашел себе прекрасное занятие, позволявшее этот час скоротать. Я потихоньку распутывал белую нитку. А она была заплетена довольно хитро — уголками, загогулинами. Поэтому работа была довольно кропотливая, медленная: за каждый мертвый час я успевал распутать всего две-три загогулины. А их на одеяле было сто или даже больше — я тогда еще не умел считать далее ста. Кроме того, такой же белой ниткой был обметан и другой край одеяла, тот, что в ногах. И, покончив с одним краем, можно было приняться за другой. Стало быть, этой работы мне бы хватило очень надолго,
Однако мне не суждено было завершить начатого дела — я добрался всего лишь до половины верхнего края, и на том все оборвалось.
В один прекрасный день нас собрали в самой большой комнате детдома, где мы обычно играли в разные игры, водили хороводы, пели, а еще там делали утреннюю зарядку.
Это была большая комната, увешанная разноцветными флажками и гирляндами, которые мы сами вырезали и клеили. И висел там портрет Володи Ульянова когда он еще был кудрявый мальчик, когда он еще не знал, что он Ленин.
В этой большой комнате стояло пианино, на котором Роза Михайловна наша музыкальная воспитательница — играла, когда мы плясали и пели. А потом это пианино запирали на ключ.
То есть сперва его оставляли незапертым, и, понятное дело, то один из нас, то другой, пробегая по залу, не отказывал себе в удовольствии поднять крышку: трам-блям… чи-жик, пы-жик…
Я тоже себе не отказывал. Только мне вовсе не хотелось заниматься этим на ходу, на бегу. Я залезал на вертящуюся табуретку, усаживался поосновательней и брался за дело. Тыча в клавиши одним пальцем, я наигрывал разные песни, которые слыхал по радио — у нас в спальне висел репродуктор. Нет, это было удивительно интересно: тычешь в белые, в черные клавиши — и получается настоящая песня, только без слов. Правда, на первых порах я частенько ошибался и ударял невпопад, не по той клавише, по соседней, и вот, когда случалось такое, меня всего передергивало, будто тебя кто ущипнул, выдал по лбу крепкий щелчок: мы ведь друг другу иногда выдавали…
Но постепенно я стал разбираться во всех этих бесчисленных клавишах, они все уже были знакомы мне, и еще до того, как нажать костяшку, я заранее знал, каким она ответит голосом. К тому же выяснилась одна презабавная хитрость: ту же самую песню можно было сыграть и левей, и правей, и посередке, только при этом выходило, что если у левого края, то песню эту вроде бы тянет бородатый такой толстобрюхий мужичище, а если у правого края, — то будто бы даже не человеческий голос выводит эту песню, а птичий, совсем маленькая птичка, вроде канарейки. Посередке же было в самый раз.
А потом мне надоело всю эту работу делать одним пальцем: пальцев-то у меня было порядочно — на одной руке пять и на другой руке пять. Чего им бездельничать? И я их, голубчиков, всех до единого запряг в дело. Десять пальцев — десять клавишей. Ну-ка, дружно… Однако первые опыты дали то же, чего без лишних забот добивались мои детдомовские сверстники, шлепая ладонями: трам-блям… хоть уши затыкай!
Лишь постепенно я разобрался, что к чему. Я, потея от усердия, ощупью находил нужные клавиши и как бы подцеплял их одну к другой: вот эта годится… эту же прочь, долой, фу… А эта? Эта нужна, этой мне как раз и не хватало для полной, для яркой, для жуткой, для распрекрасной красоты!
В общем, я не знаю, как бы еще далеко я подвинулся в своем знакомстве с этой чудной штуковиной, стоявшей в зале, однако тут все и кончилось. Роза Михайловна пожаловалась заведующей, что в ее отсутствие дети варварски обращаются с инструментом, и пианино заперли на ключ. Крышка,
Я погоревал. Но не умер.
Так вот, в тот самый день нас привели в зал, выстроили в две шеренги. Роза Михайловна открыла ключиком пианино и села на табуретку. Пришла также Вера Ивановна, заведующая нашим детдомом: она довольно часто приходила послушать, как мы поем, пляшем, и в этом не было ничего необычного.
Необычным было лишь то, что вместе с Верой Ивановной пришел представитель.
Все чужие взрослые люди, появлявшиеся иногда в нашем доме, назывались представителями. Нам так и говорили: "Ребята, сегодня вы должны сидеть за обедом особенно тихо и дисциплинированно, потому что к нам придет представитель". Или же: "Дети, когда к вам в спальню придет представитель, чтобы вы все уже были в постелях и спали, как полагается: глаза закрыты, правая ладошка под щекой, а левая рука вытянута поверх одеяла",
Они появлялись время от времени, эти представители. Заглядывали нам в тарелки, смотрели, как мы лежим с закрытыми глазами. Они, наверное, проверяли, хорошо ли нам живется, правильно ли нас воспитывают, не объедают ли нас поварихи, Вообще-то зря они ходили да проверяли. Потому что жилось нам хорошо, и воспитывали нас очень правильно, и поварихи нас не объедали — они себе на кухне отдельно готовили.
Но явившийся в тот день представитель на кухню не заглядывал и в спальни носа не совал, а сразу прошел в большую комнату, где пляшут и поют.
Был он очень высокого роста. В круглых очках. Немножко седой и немножко лысый: седоватые волосы росли у него чуть отступя ото лба, как бы добавляя его большому лбу еще немного лба. На представителе был серый костюм и синий галстук в крапинку.
Он уселся на стул прямо против нас, а рядом с ним села Вера Ивановна. Она тихо о чем-то спросила представителя, тот кивнул головой.
Роза Михайловна положила руки на клавиши.
Ходила младешенька
По борочку-у,
Брала, брала ягодку
Земляни-ичку…
Хор наш пел изо всей мочи. Но, хотя мы все знали эту песню, у нас почему-то не получалось полного лада. Одни пели в лад тому, что играла на пианино Роза Михайловна, а другие вовсе не в лад, будто нарочно, — слова те же самые, а музыка совсем другая. Кто в лес, кто по дрова. Ну, да мы ведь еще маленькие были, какой с нас спрос?
Я, между прочим, заметил, что, покуда мы это пели — про младешеньку, про земляничку, — представитель очень странно вздрагивал, лоб у него страдальчески морщился, а губы кривились, будто у него что-то болело, но он старался геройски превозмочь эту боль.
И еще я заметил, что, хотя мы пели все вместе и, конечно же, в этой разноголосице было совершенно невозможно отличить, где чей голос, он, представитель, вдруг вперялся своими очками то в одного из нас, то в другого, будто бы старался угадать, кому какой голос принадлежит.
И мне показалось, что в какой-то момент он вперился очками именно в мое лицо и долго не сводил с меня этих круглых настырных очков…
— А теперь, — сказала Роза Михайловна, — все остальные помолчат, а Саша Тиунова споет одна… — И снова ударила по клавишам.
Вот летит и жужжит пчелка золотая…
Глаза представителя как-то сразу подобрели.
Потому что пела Саша Тиунова. Уж очень хорошо она поет.
Вообще она хорошая девочка, Тиунова Саша. Мы с ней давно дружили. Мы с ней подружились с тех пор, как на прогулках меня с ней поставили в пару: известно ведь, как нас водят — по двое, один другого держит за руку. Так вот я ее, Сашу, и держал за руку. А потом мы с нею еще больше подружились: всегда играли вместе, разговаривали. И тут нашлись среди нас такие, которые стали дразниться. И я одного такого как следует отдубасил. Мне, конечно, попало от воспитателей. И они на всякий случай разменяли нашу пару: Сашу Тиунову поставили с другим мальчиком, а меня с Зинкой Гвоздевой, ужасно сопливой девчонкой, у нее всегда насморк, она то и дело утирает нос ладошкой, а затем сует эту ладошку мне, чтобы я за нее держался.
Но мы с Тиуновой Сашей по-прежнему дружим.
Я люблю слушать, как она поет. У нас она поет лучше всех. Среди девочек, конечно. Потому что среди мальчиков лучше всех пою я. Хвастаюсь? А вот сейчас…
— А сейчас, — сказала Роза Михайловна, — мы споем песенку про веселых гусей. Запевает Женя Прохоров.
Я набрал ртом побольше воздуха и, дождавшись, когда Роза Михайловна врубится в клавиши, затянул:
Жили у бабуси
Два веселых гуся…
Тут вся остальная компания подхватила:
Один серый, другой белый,
Два веселых гуся…
Причем все куда-то страшно торопились, частили, тараторили. И Роза Михайловна очень быстро колотила по клавишам,
Не знаю, может быть, эту песню и следует петь так быстро. Но мне почему-то хочется петь ее медленно, вытягивая все эти трудные «и-и». Я даже нарочно переиначивал немного слова, чтобы почаще случалось высокое и звонкое «и-и»: "Жили у бабу-си-и-и два веселых гуси-и-и…"
А дело в том, что у меня очень высокий голос. Он даже выше, чем у Саши Тиуновой. Может быть, мальчишеский голос и не имеет права быть выше девчоночьего, но что поделаешь, если это так, если выше?
— А теперь, — сказала Роза Михайловна, — наши девочки станцуют «Молдавеняску»…
Однако представитель вдруг наклонился к сидящей рядом Вере Ивановне и что-то ей сказал на ухо. Она ответила, недовольно пошевелив бровями. А он ей опять что-то сказал. Вера Ивановна пожала плечами. Но потом встала и объявила сдержанно:
— Не нужно, Роза Михайловна… Дети, вы все можете идти гулять. А Женя Прохоров, ты останься.
Ребята с радостным визгом бросились к дверям.
В большой комнате остались только Вера Ивановна, Роза Михайловна, я и он — этот представитель, который что-то уж больно здесь распоряжался.
— Подойди, — сказал он мне.
Я подошел.
— Значит, тебя зовут Женя Прохоров?
— Да.
— А меня — Владимир Константинович, — представился он, И еще добавил: — Наместников.
Ну и что? Мало ли каких потешных фамилий не бывает на свете! Вот хотя бы в нашем детдоме есть один мальчик, у которого фамилия — Заваруха. Честное слово.
— Женя, — сказал представитель, — ты можешь еще мне спеть?
— Могу, — ответил я. — Я все песни знаю,
— Все?
— Все…
Я и вправду знал очень много песен, потому что в нашей спальне, как я уже говорил, было радио — висел репродуктор. Я всегда слушал, что передают из этой черной тарелки. И все песни, которые передавали, я быстро запоминал — и слова и музыку. Иногда с первого раза, иногда со второго, в крайнем случае с третьего, но запоминал крепко.
— Так что же ты споешь?
— Владимир Константинович, — сказала Роза Михайловна, покраснев, — но я не смогу аккомпанировать… у меня с собой нету нот.
— Пустяки, — ответил представитель. — Это не обязательно. Мы обойдемся без аккомпанемента. Итак?..
Я отступил на три шага, закинул голову.
Я спел ему свои любимые песни: "Лучше нету того цвету", "Ходит по полю девчонка", "Шаланды, полные кефали…".
И покуда я пел эти песни, Владимир Константинович то улыбался, то хмурился. Но больше улыбался. И слушал.
— А еще, — сказал я, помявшись, — можно я спою одну песню? Только…
— Разумеется, — кивнул представитель.
— Какую? — встревожилась Вера Ивановна.
— Только… эту песню по радио не дяденька поет, а тетенька… — Я смутился, сообщив об этом. Кроме того, я знал песню не до конца, а лишь самое начало. Но мне очень нравилась эта песня,
— Пожалуйста, — разрешил представитель.
Я отступил еще на два шага. Сглотнул комок в горле, потому что, едва я вспоминал эту песню, мне вдруг делалось грустно. Это была довольно грустная песня.
В ясный день желанный
Пройдет и наше горе.
Мы увидим в дали туманной
Дымок, вот там, на море…
Мне всегда, когда я слушал и пел эту песню, так ясно представлялось море, которого я никогда не видел, и этот дымок, этот корабль, которого я тоже нигде не видел, кроме как в кино, и еще мне представлялась какая-то очень красивая тетенька, которая стоит на берегу и ждет-дожидается, покуда появится корабль… И я догадывался, что ничего она не дождется.
Я уж говорил, что не знал до конца этой песни, я знал только начало. Но мне и не пришлось бы ее допеть.
Потому что, едва я пропел самое начало, этот представитель, Владимир Константинович, вдруг снял свои очки, вытащил из кармана платок и стал им утирать глаза: они у него покраснели, заслезились. Наверное, от этой песни ему стало так же грустно, как обычно делалось мне.
— Это "Чио-Чио-Сан", — сказала Роза Михайловна Вере Ивановне.
У Веры Ивановны глаза были спокойные. Она теперь успокоилась, Она, должно быть, вначале боялась, что я спою что-нибудь слышанное невзначай на улице.
Но тем дело не кончилось.
— Так! — весело сказал Владимир Константинович и снова водрузил на нос очки. — Так. А теперь, Женя, поди-ка сюда…
Он направился к пианино и сел на вертящуюся табуретку, которую поспешно уступила ему Роза Михайловна. Ишь ты, значит, этот представитель умел играть на пианино! Я еще никогда не видел представителей, которые умели бы играть на пианино.
— Женя, я сейчас сыграю мелодию. А потом ты прохлопай ее ладонями.
Он сыграл.
Я прохлопал.
Он еще сыграл, что-то другое. Я и другое прохлопал. Вот уж чепуха. Ничего нет легче. Ладушки-ладушки,
— Хорошо, — сказал Владимир Константинович. — Теперь я нажму клавишу, а ты пропой этот звук.
Он нажал. Я пропел. Тогда он нажал другую, повыше. Я заголосил выше. Он — еще выше. И я еще выше…
— Неверно! — вдруг закричал представитель и сверкнул очками: — Не так!
— Так, — ответил я ему.
— Нет!
— Да.
Не больно-то я испугался. На нас, детдомовских, вообще кричать не разрешается. За это и попасть может, будь ты хоть какой представитель,
— Хорошо, я сыграю еще раз, — сказал Владимир Константинович. Слушай внимательно…
Он нажал. И вдруг, склонясь, стал ожесточенно тыкать пальцем в эту черную клавишу. Кажется, он опять страшно рассердился. Но похоже, что теперь не на меня. Потому что, круто вертанувшись на табуретке, он воззрился уже на Розу Михайловну с Верой Ивановной:
— Скажите, пожалуйста, сколько лет назад вы приглашали настройщика?
— Видите ли, у нас по смете… — начала Вера Ивановна. Но, взглянув на меня, прервала свою мысль: — Мальчик может идти?
— Да, — ответил представитель.
— Иди, Женя, — сказала Вера Ивановна.
А я и так уже давно прислушивался к тому, как за окошком, во дворе, орут и визжат ребята. У них там, судя по всему, было весело. Не то что здесь.
— До свиданья, — сказал я представителю.
И побежал к своим.
Но поздно вечером, когда мы все ложились спать, и разделись уже, и залезли под одеяла, в комнату вбежала вдруг наша нянечка, няня Дуня, запыханная вся, раскрасневшаяся: она хоть и молодая была, няня Дуня, но довольно толстая.
— Прохоров Женя… Тебя Вера Ивановна зовет. Быстро, быстренько!
Пришлось мне снова одеваться.
Петька Заваруха, который надо мной спал, на втором этаже — у нас двухэтажные были кровати, — свесился оттуда, со второго этажа, спросил с любопытством:
— Зачем тебя, а? Ты чего натворил?
— Не знаю…
Я и впрямь не знал, зачем. Вроде бы я ничего такого не натворил. Может быть, за то, что я нынче невежливо спорил с этим представителем?
В коридоре было темно.
Но под дверью, что вела в кабинет заведующей, лежала полоска желтого света. И еще одна тоненькая полоска вырывалась из-за самой двери, которая была неплотно притворена.
И когда я подошел к этой двери и остановился в некоторой робости, я услышал голоса там, за дверью:
— … о человеческой судьбе. И я не вижу в том, что вы рассказали, никакой гарантии…
Это был голос Веры Ивановны.
— Стопроцентных гарантий вообще не бывает.
Это был голос представителя. Значит, он еще не уехал.
Я стоял под дверью. Я слушал, сильно робея и ничегошеньки не понимая. Я и слов-то таких не знал и не мог тогда знать: гарантия, проценты… А коли не знал, то как же мог их запомнить и пересказывать теперь весь этот непонятный для меня разговор? Может быть, я привираю, сочиняю? И уж не сочинил ли я тем же способом всю эту занятную историю? Может, я и про собаку сочинил? И про мою граммофонную пластинку? Мы ведь, детдомовские, горазды сочинять…
Нет. Не сочиняю. Не вру. Все это было на самом деле.
Однако в эти нынешние неполные семнадцать лет многое, конечно, уже позабылось, просто выскочило из головы: нельзя же помнить минута за минутой каждый свой прожитый час, каждое сказанное тобой и слышанное тобой слово ни в одну память такое не втиснется.
Поэтому я должен признаться заранее, что, может быть, и этот вечерний разговор, который я слышал, стоя под дверью, и другие, еще не состоявшиеся, еще даже не начатые разговоры я буду пересказывать так, как нынче они мне представляются и слышатся.
Ведь с тех пор я немного поумнел. Умудрился чуточку.
И я вполне могу себе представить, что именно сказал бы я в тот решающий вечер, будь я на месте Веры Ивановны. И равным образом хорошо представляю себе, что ответил бы я на доводы нашей заведующей, будь я на месте Владимира Константиновича Наместникова.
— Стопроцентных гарантий вообще не бывает, — ответил он.
— Ну, знаете ли… — вздохнула Вера Ивановна. — Можно сказать с уверенностью, что из него всегда получится хороший слесарь, электрик, может быть, потом инженер. А в вашей области… Владимир Константинович, я давно работаю в системе образования. И помню случаи, среди старших: вообразили о себе невесть что или соблазнил их кто-то — полетели, понеслись… И только крылышки обожгли.
— Не спорю. Чаще всего так и случается.
Скрежетнули ножки стула, раздались шаги. Вероятно, гость встал и теперь прохаживался по кабинету из угла в угол.
— Но поймите, любезная Вера Ивановна, поймите. Талант — это такая редкость! Едва ли не редчайшее изо всего, что есть на свете. И упустить его, потерять — это преступление. А здесь — явное чудо…
Мне вдруг сделалось очень неловко. Хотя я и был маленький, но уже знал, что подслушивать стыдно.
Поэтому я постучал в дверь и вошел. Сказал:
— Здравствуйте.
Вера Ивановна сидела за письменным столом, А представитель, Владимир Константинович, направился прямо ко мне, положил на мое плечо руку;
— Женя, ты хочешь научиться петь?
Вот еще новости. Я даже обиделся:
— А разве я не умею петь?
— Нет, — сказал он. И повторил: — Конечно, нет!
Я взглянул на Веру Ивановну, ища у нее защиты от этой ужасной несправедливости.
Но наша заведующая сидела сейчас, опустив голову, не смотрела на меня. Будто она нарочно избегала моего взгляда.
— Ты поедешь в Москву. И будешь учиться в хоровом училище, — продолжал Владимир Константинович, по-прежнему держась за мое плечо своими цепкими пальцами. — Ты будешь петь в настоящем хоре. В Москве. Тысячи мальчиков хотят поступить в наше училище, но…
Он говорил еще что-то, чего я сейчас не упомню.
Но, кажется, я ничего больше не слушал, ни о чем не думал, потому что услыхал одно: "В Москве…"
Впрочем, нет. Кое-какие соображения у меня тогда появились. Кое о чем я успел подумать, выдвинул некоторые условия. Я спросил:
— А Тиунова Саша поедет? Вы ее тоже возьмете?
Владимир Константинович с сожалением развел руками:
— Это невозможно. У нас учатся только мальчики. Это Хор мальчиков.
Понятно.
— А ваши мальчики сильно дерутся?
Он снял руку с моего плеча, потер свой обширный лоб и, вздохнув, ответил:
— Бывает.
Перво-наперво меня изолировали от общества. От общества, в котором я жил и рос с тех пор, как себя помню.
На следующее же утро няня Дуня взяла меня за руку и увела к себе домой, потому что именно ей, няне Дуне, было поручено отвезти меня в Москву, а перед этим подготовить должным образом к отъезду.
Няня Дуня мне объяснила, что я должен пройти карантин. Так велел, дескать, профессор. Оказывается, этот представитель, Владимир Константинович Наместников, был еще и профессором. И он, уезжая, потребовал, чтобы я прошел карантин, хотя в нашем детском доме тогда никто не болел и я сам не болел, но кто мог перечить профессору?..
Няня Дуня взяла меня за руку, а под мышкой у нее был какой-то сверток, и повела меня к себе домой. Жила она на самом краю города, в избушке на курьих ножках.
И там я провел целых три дня, изнывая от скуки, потому что сразу же затосковал по своим детдомовским приятелям, и вообще в детдоме было куда веселей, чем здесь.
Моя скука была нарушена только однажды.
Как-то, на ночь глядя, в избушку к няне Дуне заявился гость: солдат в погонах, фуражке и огромных сапогах. Он к тому же, мне показалось, был немного пьяный: от него сразу по всей комнате запахло, а в кармане его шаровар тоже что-то топырилось и побулькивало.
Няня Дуня сначала очень испугалась, когда пришел этот солдат, и все старалась загородить его от моих глаз, все пыталась вытолкнуть его за дверь. Но солдат не поддавался и громко выражал свое недовольство тем, что его так плохо встречают. Тогда няня Дуня сама рассердилась, шепотом заругалась на солдата, посулила ему, что вообще его больше ни в кои веки сюда не пустит. А когда и эта угроза не поколебала бравого солдата, няня Дуня показала на меня и произнесла магическое слово «карантин». Вот тут-то солдат сразу же унялся, отдал честь и, повернувшись кру-гом, вывалился за дверь.
А назавтра мы с няней Дуней приехали на вокзал.
Здесь меня ждала приятная неожиданность. Невзирая на карантин, меня пришли провожать.
Пришла сама Вера Ивановна, заведующая нашим детским домом, а с нею была Тиунова Саша. Уж не знаю, почему Вера Ивановна привела именно Сашу Тиунову, может быть, она вспомнила, как я упрашивал профессора Наместникова, чтобы эту девочку тоже взяли в Хор мальчиков.
Вера Ивановна достала из своей сумки большую коробку конфет, перевязанную лентой, и вручила эту коробку мне.
А Тиунова Саша вынула из кармана платочек с вышивкой в уголке и каемкой.
— Это тебе на память, — сказала она. — Это я сама вышивала.
— До свиданья, Женя, — сказала Вера Ивановна. — Веди себя хорошо. И не забывай свой родной коллектив.
Потом мы с няней Дуней залезли в вагон, помахали им из окошка, поезд тронулся, и Вера Ивановна, Саша Тиунова, вокзал, весь этот зеленый город Липецк, где я жил да был, — все это поползло вбок и скрылось из глаз…
Вообще-то я имел намерение всю ночь смотреть в окно: ведь я впервые с тех пор, как себя помнил, ехал в поезде и мог взглянуть на мир.
Но был уже поздний вечер. За окошком стало совсем темно. Только изредка проносились мимо фонари.
Мне захотелось спать. И я заснул.
А утром уже была Москва.
Какая она была?
Признаться, я и по сей день не могу избавиться от того самого первого и ошеломляющего впечатления, которым меня одарила столица.
Дело в том, что она оказалась под землей.
Едва мы с няней Дуней вышли из поезда, нас подхватил крутой гомонящий людской поток и понес. Куда?..
У няни Дуни в руке была бумажка, на которой значился адрес того места, куда нам надлежало явиться, и она, няня Дуня, заслоняя меня своим широким телом от прущей толпы, от грузных чемоданов, норовящих садануть меня прямо по голове, все пыталась остановить кого-либо: "Дяденька… Тетенька…" но никто ей не отвечал, никто и не взглянул на эту бумажку, а только подталкивали нас в общем для всех направлении. И, как выяснилось вскоре, это и было самым надежным и верным ответом.
Лишь несколько минут я видел над собой клочок синего неба, а потом оно исчезло.
Мы очутились в метро.
Тут няня Дуня снова (она ведь тоже впервые приехала в Москву) попыталась сделать кое-какие уточнения по бумажке, но ее лишь подталкивали к кассе, потом к перилам, а потом к диковинной лестнице, где ты стоишь, а она сама бежит под уклон.
Уже внизу няня Дуня, вспотевшая и растерянная, обратилась к гражданину, который среди всей этой сутолоки спокойно сидел на лавке и читал газету:
— Дяденька, нам надо на станцию «Краснопресненская». С какой стороны садиться, а?
— "Краснопресненская"? — переспросил дяденька. — С этой стороны. Но, как только мы двинулись в указанном направлении, он сказал нам вслед: — А можно и с той. Одинаково. Кольцо.
— Тьфу! — отблагодарила его няня Дуня и поволокла меня к поезду.
Потом мы долго мчались по темному подземелью.
Я слегка испугался, я не мог понять, как же в такой кромешной тьме машинист находит дорогу — вдруг он свернет не туда, куда нужно, вдруг заблудится впотьмах, заедет туда, откуда и выхода нет?..
Но через какие-то промежутки времени поезд сбавлял ход, и мы оказывались на ярко освещенной станции. Вроде той же, где садились, но на другой: там были другого вида стены, другого цвета украшения. Люди с чемоданами вываливались плотной гурьбой из дверей, а им на смену вваливалась другая гурьба с такими же точно чемоданами.
И опять мчался поезд в темноте. И опять замедлял ход. И опять люди с чемоданами шли стенка на стенку.
Уже впоследствии, когда я прожил в Москве немало лет, вдоволь покатался на метро, привык самостоятельно и безошибочно выбирать кратчайший путь в подземных лабиринтах и, конечно же, как и все, оценил удобства и блага этого вида сообщения, я все равно не мог избавиться от мысли, что сначала было метро, а потом уж на нем, как на подставке, как на мраморном фундаменте, построили ту Москву, что снаружи: и Кремль, и Большой театр, и Новодевичий монастырь, и памятник Пушкину, и Планетарий, — но вначале было метро…
А няня Дуня зря волновалась. Потому что все оказалось совершенно правильно. Была права толпа, затолкавшая нас в подземелье, был прав дяденька с газетой, заявивший, что все равно, с какой стороны садиться. Это подтвердил трубный голос, раздавшийся в вагоне:
— Станция «Краснопресненская»!
Она-то нам и требовалась.
Мы поднялись по эскалатору и очутились на шумном перекрестке улиц. Мчались автомобили. Ползли троллейбусы. Скрежетали трамваи. Свистели милиционеры. Сновали прохожие.
Значит, это и есть Москва? Я оглянулся…
И ахнул.
Подле станции метро вознеслась каменная гора. Она была отчаянно высока, и острые пики, стремящиеся в небо, еще больше подчеркивали эту высоту. И она, гора, была вместе с тем чудовищно громоздка — с предгорьями, перевалами, отрогами. И она, эта гора, была домом. Окошки, окошки, бесчисленное множество окошек… Наверное, в один такой дом можно было бы вселить целый Липецк!
Я сравнил высоту этого дома-горы с глубиной того подземелья, откуда мы только что выбрались, и у меня вдруг закружилась голова, я ухватился за руку няни Дуни…
— Ох, бедный ты мой! — воскликнула няня Дуня. — Ведь еще и не кушал с утра, не завтракал, дитятко… С этой Москвой скаженной!
По счастью, тут же рядом, близ метро, тетка с корзиной торговала пирожками. Няня Дуня купила пирожков, горячих, маслянистых, золотистых, они оказались так вкусны, что мы их разом проглотили и губы облизали. Прелесть, что за пирожки в Москве!
Подкрепившись, мы уже без особого труда отыскали по записке то, что нам было нужно.
Большая Грузинская улица, дом 4/6.
За чугунной оградой росли густые тополя, и за ними едва проглядывал двухэтажный старинный дом. Придет черед, я еще расскажу подробней об этом доме, где мне довелось провести десять лет своей жизни.
Но это после. Покуда же выяснилось, что нам нужно вовсе не сюда, не в этот красивый дом, В этом доме дети только учились. А жили совсем в другом месте — на Красной Пресне.
Мое долгожданное прибытие отметили в какой-то книге и велели топать на Пресню. Мы и потопали.
Слава богу, это оказалось неподалеку. Миновав двор обшарпанного здания, мы отыскали черный ход (нам так и сказали: "с черного хода"), а он и впрямь был черным — темнотища, хоть глаз выколи, поднялись на второй этаж, открыли дверь и очутились в коридоре, стены которого были окрашены тусклой масляной краской.
Навстречу нам вышла пожилая женщина в синем халате — то ли уборщица, то ли нянечка, — равнодушно справилась:
— Новенький?
— Да, новенькие мы, — подтвердила няня Дуня. — Вот привезла вам.
— Ну-ну, — вздохнула старушка. — Звать-то как?
— Женя. Он у нас хороший мальчик, Женечка. Послушный.
— Они у нас тут все хорошие, — согласилась старушка. И зачем-то взяла в руки прислоненную к стенке швабру. — Они у нас тут все послушные.
— А можно… — робко начала няня Дуня. — Мне бы взглянуть хоть одним глазком, где он жить будет? Где спать будет?
— Загляни. Вон дверь.
Мы с няней Дуней подошли к указанной двери, приоткрыли ее.
— Мамочки!.. — тихо изумилась няня Дуня.
За дверью оказалась такая огромная комната, какой я еще не видал в своей жизни. Однако, несмотря на громадные свои размеры, эта комната казалась все же очень тесной, потому что она была сплошь — из конца в конец уставлена железными койками. Их тут было, наверное, сто. (Я уж признавался, что далее ста в ту пору я еще не умел считать, и если было очень много значит, сто.) Вот их и было тут сто — одинаковых, аккуратно заправленных коек. Но все они были сейчас пусты. И вся эта огромная комната была пуста. Впрочем, нет: в самом дальнем углу виднелись чья-то голова и чьи-то ноги.
— Мамочки, — повторила няня Дуня, — да это же хуже нашего… — Но она тотчас припечатала ладонью собственный рот, и я так и не понял, что она хотела сказать.
— Ну, милая, досвиданькайся со своим парнем, — распорядилась старушка. — Тут чужим нельзя долго.
— Какая же я ему чужая? — возмутилась няня Дуня и заплакала. — Один ведь остается, дитятко….
— Оди-ин! Кабы один, а то их тут целая рота. Как все разом заведутся хоть сбежи… А чужим тут задерживаться не велено.
Что ж, пришлось нам прощаться.
И на прощание няня Дуня вынула из торбы, отдала мне ту большую коробку конфет, что принесла на вокзал Вера Ивановна. А еще — тихонечко, секретно — положила мне в карман пятирублевку. Старую, конечно, какие они были тогда. Когда они еще были пять рублей, а не пятьдесят копеек.
— Звать?
Я сказал.
— Фамилия?
Я сказал.
— Откудова?
Я сказал.
— Та-ак… Подойди, Прохоров.
Я подошел.
— Рад, очень рад. — Он протянул мне два пальца. — Будем знакомы. Он лежал на своей койке поверх одеяла, притом в ботинках, закинув ногу на ногу.
Я уж говорил, что когда мы с няней Дуней заглянули в комнату, где мне теперь предстояло жить, то в самом ее отдаленном конце заметили чью-то голову и чьи-то ноги.
Так вот, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что голова и ноги принадлежали разным владельцам. Голова принадлежала мальчику, сидящему на кровати, — это был очень маленький, очень смуглый, очень черноглазый, очень испуганный мальчик, по всей вероятности, тоже новичок. А ноги принадлежали тому, который лежал на кровати в ботинках.
Здоровущему дылде.
У дылды, конечно, тоже была голова. Было широкое, скуластое лицо, и вдобавок к нему уши лопухами, так что все лицо его поперек занимало гораздо больше места, чем если мерить ото лба к подбородку. А уж когда на лице появлялась улыбка…
— Что это у тебя под мышкой, Прохоров?
— Конфеты, — сказал я.
— Ах, конфеты. И, небось, шоколадные?
Дылда одним махом перенес ноги на пол. И завращал глазами:
— А известно ли вам, молодой человек, что шоколад вреден для голосовых связок? Вы зачем приехали сюда — учиться пению или поедать шоколад?
Я стоял ни жив ни мертв.
— Подать сюда эту мерзость!..
Я подал.
Он сноровисто потянул тесемку, раскрыл коробку, запустил туда пятерню и отправил сразу целую горсть конфет в свой широченный рот.
Скулы его заходили ходуном, глаза зажмурились, будто у кота, а пальцы продолжали рыться в коробке.
— Эт-то еще что такое?.. Бутылочка? С ликером? Пе-да-гогика!
Он, клацнув зубами, расколол шоколадную бутылочку и заглотал ее.
Через несколько мгновений в коробке осталось лишь несколько самых невзрачных конфет. Но он, наверное, уже больше не мог. Оттолкнул коробку.
— Угощайтесь… Но чтоб это было в последний раз!
А сам снова отвалился на подушку, протянул ноги, погладил живот.
— Маратик, — тихо и жалобно обратился он к черноглазому мальчику, принеси водички. Там, в коридоре, бачок. И стаканчик там…
Черноглазый мальчик покорно направился к двери.
— А тебя самого как зовут? — набравшись смелости, спросил я. Ведь состоявшееся знакомство было еще необоюдным.
— Зови меня просто, по-дружески: Николай Иванович. Николай Иванович Бирюков.
— А ты в каком классе?
— В четвертом, — ответил дылда. — В четвертый перешел.
Тогда меня нисколько не удивило, не озадачило, не рассмешило то, что дылда, величавший себя Николаем Ивановичем, всего-навсего, оказывается, перешел в четвертый класс и был, таким образом, лишь тремя годами старше меня. Теперь, конечно, я бы посмеялся, а тогда — вовсе нет. Ведь эта разница ничего не значит лишь для людей взрослых и для тех, кто уже метит во взрослые. А у детей это очень значительная и наглядная разница. Так, ученику второго класса любой первоклассник представляется ничтожной букашкой, мелкотой. А в глазах того же первоклассника ученик четвертого класса — это уже огромный и всесильный мужичище, грозный обидчик либо надежный заступник.
И я тогда еще не знал, кем он для меня окажется — обидчиком или заступником, вот этот широкоскулый дылда, съевший мои конфеты.
— А ты… тоже поешь? — спросил я.
— Что-о?
Николай Иванович Бирюков снова вскочил с постели и опять завращал глазами:
— Как ты сказал? "Тоже"?.. А кто здесь еще поет, кроме Николая Бирюкова? Николай Бирюков — первый дискант, первый солист хора! Когда Бирюков берет си второй октавы…
Он стал в позу, раздул ноздри, потянул воздух, открыл рот…
И тотчас раздался совершенно безобразный, режущий ухо, пронзительный звук.
Я вздрогнул.
Но все же уловил, что этот жуткий крик вырвался не из горла Николая Бирюкова, а из окна — оно было распахнуто настежь.
— Кто это?
— Это? — Бирюков бросился к окну, повис на подоконнике. — Это розовый фламинго.
— Какой фламинго? — удивился я и тоже стал карабкаться на подоконник.
— Розовый.
— Почему?
— Вот чудак! У нас же здесь зоопарк.
Он подсадил меня.
Прямо под окном, в сотне шагов, за бетонным забором, за густым заслоном деревьев виднелась голубизна воды.
И было видно отсюда, как по всему зеркалу пруда — вдоль и поперек, стаями и поодиночке, поспешно и неторопливо — плыли птицы. Белые, черные, синие, зеленые, розовые. Птицы ныряли, били крыльями, галдели, пищали, свистели, крякали — и вот снова пронзительный, резкий звук перекрыл этот галдеж…
— Розовый фламинго! — восхищенно повторил мой сосед. — Во дает!
— Я никогда еще не был в зоопарке.
— Совсем никогда?
— Совсем.
— А пети-мети есть?
— Какие… пети?
— Ну, которые мети…
— А-а, — догадался я и вынул из кармана пятирублевку. — Есть.
— Так за чем же дело стало! — воскликнул Николай Иванович, соскакивая на пол. Он взял из моих рук бумажку, подозрительно глянул на меня: Откуда дровишки?
— Няня дала. Няня Дуня.
— Ах, няня? Ах, Дуня? — очень обрадовался Николай Иванович и, присев на корточки, стал поочередно выбрасывать свои башмачищи. "Ах, Дуня ты, Дуня…" — напевал он при этом,
Подумаешь. Я бы тоже так смог.
— Мы идем в зоопарк, — решительно заявил он. — Дети, любите животных, они ваши предки!
Дверь отворилась, и Маратик появился в комнате. Он нес граненый стакан, стараясь не расплескать, скосив на него свои черные глаза.
— Благодарю. — Николай Иванович, запрокинув голову, единым духом выпил воду. А оставшиеся капли, оттянув на затылке рубашку Маратика, вытряс ему за шиворот.
Мы бродили по зоопарку целых три часа.
Мы видели слонов — большого слона и маленького слоненка. Видели белых медведей — за каменной оградой, утыканной железными зубьями, в глубокой ямине; один там нырял в озерко, а потом выныривал, отдуваясь и фыркая, другой же баловался на бережку — мял и грыз автомобильную шину. Потом мы видели бегемота, но не всего бегемота, а только его глаза, которые помещались на шишечках, торчащих над водой бассейна, сам же бегемот целиком ушел в воду и ни за что не хотел вылезать, сколько его ни звали, сколько ни бросали ему булок и баранок. Видели полосатого тигра и полосатую зебру. Пятнистого леопарда и пятнистого оленя. Хвостатого павлина и хвостатого кенгуру. И крокодила, притворявшегося бревном, и попугая, обзывавшего дураками всех желающих…
Я впервые в жизни видел всех этих диковинных животных.
А Николай Иванович уверенным шагом бывалого человека вел меня от клетки к клетке.
Народу в зоопарке собралась тьма-тьмущая. Все больше детвора. Потому что это был последний день летних каникул, а для многих, как и для меня, это был самый последний день перед самым первым днем школьной жизни,
Но мы обнаружили такой уголок зоопарка, где людей почти не оказалось. Во всяком случае, тут они долго не задерживались. Без особого интереса проходили мимо.
Потому что здесь за решетками были не какие-нибудь редкостные и удивительные звери, привезенные из жарких либо холодных заморских стран. Тут были самые обыкновенные звери: заяц, лиса, серый волк. Все они были в плохом настроении, ожесточенно метались из угла в угол, тоскливо выглядывали из своих дощатых конурок. Будто хотели сказать: а нас-то зачем сюда?.. Ну, слон — это понятно, и бегемот — понятно, и жираф тоже — одна шея чего стоит! Мы и сами таких страшил никогда не видывали… Но нас зачем? Мы ведь свои, тутошние — выдь в лес и увидишь. А в клетку зачем же? Вон и лося за решетку упрятали, и коров, даже простую корову с теленком и козу-дерезу… Эх, люди-люди!
За железными прутьями бегал от стенки к стенке пасмурный волк. Потом, намаявшись беготней, лег, положил голову на лапы.
— Как собака, — сказал я.
— А он и есть собака, — сказал Николай Иванович. — Это враки, что они злые, они совсем не злые. И на людей они никогда первыми не нападают. На них люди сами нападают, для денег, потому что за убитых волков много денег платят. Так ведь и за собак платят — этим, которые их по улицам вылавливают.
— Меня собака спасла, — сказал я.
— Как спасла?
Я объяснил ему вкратце, как меня спасла собака.
И пока рассказывал, пристально смотрел на него: верит ли? Не думает ли, что я все это выдумал?
Но Николай Иванович выслушал меня внимательно и сочувственно и, как я понял, нисколько не усомнился в правдивости этой истории. Головою кивнул.
Вообще я заметил, что сейчас, здесь, в зоопарке, у этих клеток с диковинными и простыми зверями, он, Николай Иванович, уже мало походил на того нахального и безжалостного дылду, которого я встретил в общежитии: который съел мои конфеты и налил воды за шиворот маленькому Маратику. Я предположил даже, что если собраться с духом, то окажется вполне возможным невзначай обратиться к нему не по имени-отчеству, а просто так: Коля.
— Пошли к обезьянам, — сказал Коля.
Мы пошли к обезьянам.
У обезьянника творилось что-то невообразимое. Толпа осаждала павильон. Взрослые лезли друг дружке на голову. А дети старались протискаться у них меж ног.
Коля Бирюков, разбежавшись и пригнув голову, врезался в толпу. Я следом. Мы пробились. Однако тотчас же нас оттеснили в разные стороны, разъединили, и я потерял своего спутника из виду.
Зато теперь я был у самой железной сетки.
Там, за этой сеткой, выдрючивались обезьяны.
Они висели на хвостах, раскачивались на качелях, гонялись одна за другой. Миловались и ссорились. Почесывали животы, почесывали затылки, будто соображая, что бы еще такое учудить. Одна довольно пожилая обезьяна держала на коленях крохотного обезьяненка, придирчиво разглядывала его шерстку, вылавливала блох и казнила их. А другая мамаша поймала расшалившегося детеныша и как следует его отшлепала.
Публика подыхала от смеха.
Я тоже хохотал взахлеб.
Не знаю, может быть, все, что выделывали сейчас эти обезьяны, было их обычной обезьяньей жизнью. Но мне показалось, что обезьяны и нарочно стараются позабавить, распотешить публику. Как будто им даже очень приятно, что вот столько народу собралось именно у этого павильона — ни у одной клетки в зоопарке не бывает такой толпы; что тут и ноги отдавливают и пуговицы теряют, а все равно хохочут, до слез хохочут.
Я не меньше часа проторчал подле обезьян. И еще бы с удовольствием простоял часок.
Но я обеспокоился тем, что со мной рядом уже давно нет Коли Бирюкова. Я подумал, что, может быть, Коле не так любопытно, как мне, смотреть на этих обезьян: ведь он тут бывал уже много раз, не то что я — впервые.
Я выбрался из толпы с не меньшим трудом, чем туда забрался.
Посмотрел вокруг. Коли не было. Значит, он еще там, у клетки. Надо подождать.
Я сел на лавочку. Я долго сидел.
Люди, насмотревшись да нахохотавшись, отходили от обезьянника. А на смену все шли и шли другие люди. Но Николая Ивановича не было. Я еще подождал. Копи не было. И тут я понял, что, наверное, не дождусь. Что он тоже ждал-ждал меня и ушел. Что он потерял меня. Что я потерялся.
А мне было семь лет. И я в этот день впервые попал в незнакомый город. В Москву. И в первый же день потерялся. Остался один. Сел на лавочку и горько заплакал…
Ах, заплакал? Ну, уж это дудки. Если кто-нибудь мог подумать, что я сел и заплакал, то он сильно ошибся. Плохо он знает нас, детдомовских, если такое подумал. Нам, бедным сироткам, это нипочем. Мы народ самостоятельный, мы все равно не теряемся, где бы нас ни бросили. Как бы не так!
Я кулаком утер слезы и встал с лавочки.
Над зелеными вершинами деревьев торчала макушка того дома, который я видел утром, что похож на гору. А сквозь решетку зоопарка, по другую сторону улицы, виднелся двухэтажный старинный дом, куда мы уже нынче заявлялись с няней Дуней. Значит, если выйти на улицу и пойти прямо, а потом свернуть, то я непременно приду к общежитию…
Я зашагал к выходу.
За воротами стоял лоток, лоточница продавала мороженое. До чего же в этой Москве все под рукой и очень кстати! Я нащупал в кармане мятые рубли и мелочь — сдачу, которая осталась после покупки двух билетов в зоопарк. Купил «эскимо», отвернул серебряную бумагу, надкусил шоколадный верх, лизнул холодок. Вкусно.
Я шел, не торопясь, по улице, грыз мороженое, слизывал талые потеки, которые норовили то там, то сям ускользнуть.
Внезапно я уткнулся в чей-то живот, загородивший мне дорогу. В чей-то серый пиджак. А выше был синий галстук в крапинку. А сбоку, под мышкой, была кожаная папка.
А потом я увидел круглые очки, устремленные на меня сверху вниз.
Это был он. Представитель, Владимир Константинович Наместников.
Я хотел уж было сказать ему «здравствуйте», мол, вот и я, привезли меня сюда, как вы велели. Но я тут же испугался, что он спросит меня: а как я здесь оказался, на этой улице, зачем брожу один, почему без спроса вышел? И смолчал.
А он, тоже молча, взял из моей руки недоеденное «эскимо».
Так. Ну, конечно. Сейчас он отправит его себе в рот, как тот дылда в общежитии мои конфеты, и пошлет за водичкой… Неужели за тем и привезли меня сюда, в Москву, чтобы все подряд отбирать?
Владимир Константинович огляделся, подошел к урне и брезгливо швырнул туда мое «эскимо». Вернулся и стал тщательно отирать платком пальцы. Потом наклонился ко мне и сказал:
— Запомни. Это — последнее мороженое, которое ты ел в своей жизни.
Так началось мое учение.
Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись, как подобает, мы отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую Грузинскую. Пешком, конечно, — не столь уж дальний путь. Правда, когда миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах — это, в общем-то, ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую. Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны, как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.
И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и ворочалась толпа — да, уже был самый настоящий день.
Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья — а в небе-то еще ночь, густая, сонливая, беспробудная… Глаза сами собой норовили закрыться снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного пара.
Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.
А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся снизу, из столавой,
— Тефтели?
— Тефтели…
— Братцы, тефтели!
Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот, скажем, в наше училище принимают ребят с безупречным слухом и отличным голосом. Однако и я и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха, обладали поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали на слух си и си-бемоль третьей октавы.
Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут, по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал, где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.
Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.
А сначала — о других уроках. То есть о тех предметах, которые существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет стоять во веки веков.
Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать. Ма-ма, па-па. Нажим — волосная, нажим — волосная. Два прибавить два будет четыре.
И об этом можно было бы не распространяться: ведь всем это известно, никого не миновала эта наука. Кабы не одно существенное отличие.
Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых, после — в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу положит…
У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти линеек, которыми была расчерчена наша классная доска — белой краской по охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели одинаковые доски — и все они были в несколько рядов разграфлены пятью линейками нотного стана.
И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.
Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске и на уроках сольфеджио пели всю эту писанину — хором и поодиночке. Даже дирижировать научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь — знай маши руками.
Однако, кроме музыки, как я уже сказал, было и другое: арифметика, письмо… А доска-то, наша классная доска, была разграфлена пятью линейками нотного стана!
Вот почему свои самые первые в жизни «а» и «б» мы, высунув от старания языки, писали мелом на пяти линейках. И дважды два мы высчитывали на тех же пяти линейках. И во время переменок рисовали всякие рожицы на этих же пяти линейках.
Что поделаешь? Доски в классах были прибиты намертво — такущими вот гвоздями, и не станешь ведь перед каждым новым уроком отдирать доску и приколачивать вместо нее другую!..
Мне все же сдается, что за этим положением с классными досками крылся другой, никем не придуманный нарочно, но особый смысл.
Чтению, письму, арифметике, как и везде в начальных классах, нас обучала одна учительница. Ксения Васильевна — седенькая такая, добрая старушка. И это очень правильно заведено, что у малышей сперва бывает одна учительница. Иначе они бы просто запутались, кто и чему их учит. Да и про кого впоследствии, на выпускном вечере, они бы пели со слезами на глазах: "Учительница первая моя…"?
Лично я не знаю, про кого мы тут будем петь. Ведь, кроме Ксении Васильевны, за нас, первоклассников, тотчас взялись еще полдюжины учителей: сольфеджио — раз, фортепьяно — два, музыкальная грамота — три, хор четыре… А на плечи Ксении Васильевны, всегда укутанные шерстяным платком, легли остальные заботы: чтобы мы умели читать, писать и считать.
Музыка главенствовала. Она таилась за всеми другими предметами, которые мы изучали. Она просвечивала сквозь них пятью линейками нотного стана, нарисованными на классной доске. Она всюду высовывалась наружу: я здесь!.. Она давала понять, музыка, что стоит за всем и надо всем, что она самое важное в этом мире. Извольте знать!
Что ж, мы и так это знали.
Каждое утро начиналось спевкой. Первый урок — спевка.
Мы собирались в небольшом зальце, где был рояль, где заранее расставлялись пюпитры.
Мальчики выстраивались у пюпитров. Дисканты слева. Альты справа. И, не дожидаясь появления хормейстера, принимались шипеть.
Не скрою, что в самые первые дни меня очень удивляло и смешило это шипение: ну, надо же, обещали, что будут учить пению, а вместо этого ш-ш-ш…
Но вскоре я узнал причину этого шипения.
Оказалось, что самое главное в певческом деле — умение дышать. Расходовать дыхание. Ты набираешь полную грудь воздуха, а потом мало-помалу, медленно, очень медленно как можно медленней выпускаешь его из рта. Если ты не научишься этому, тебе никогда и ничего толком не спеть, потому что весь дух из тебя выйдет на первых же нотах и ты задохнешься на полуслове и будешь хватать ртом воздух, как рыба, которую вытащили из воды.
Впоследствии я наслышался всяких потрясающих историй об этом искусстве — дышать, Как певцов заставляли петь "на свечку": то есть ставили перед поющим человеком горящую свечу, прямо у рта, и он должен был петь на эту свечку, но так, чтобы лламя нисколечко не колебалось, будто на него и не дышат… Фокусы, чепуха, игрушки? А вот и не игрушки. Были в старину такие певцы, которые могли на одном дыхании целую минуту давать полный и могучий звук — целую минуту! Порой за одну минуту хоккеисты загоняют в ворота три шайбы, а он в это время все тянет, все поет на одном и том же единственном вздохе…
Вот какие бывали певцы.
Ну, а наши этому только учились. Набирали полные легкие воздуха и потихоньку выпускали наружу, цедили сквозь зубы. Да, но зачем же шипеть? Незачем, конечно. Просто у мальчишек этого возраста, как правило, недостает зубов, — они ведь выпадают в детстве, молочные зубы, выпадают по очереди, и у каждого из нас меж зубов непременно имелась дырка. Вот дырка-то и шипит, когда уходит воздух, Сто ртов, сто недостающих зубов — вот вам и целый паровоз: ш-ш-ш-ш…
Появляется Владимир Константинович Наместников.
Он здоровается с нами, кивает концертмейстеру Сергею Павловичу, сидящему за роялем, и взмахивает своими сухими пальцами.
Начинается школа.
— Фокин, опусти гортань…
— Петров, раздвинь ребра…
— Больше серебра! Круглей!
— Макавеев, дыши спиной…
— Почему не поют глаза?
А это покуда еще гаммы. Упражнения.
И я сам пока еще не пою — лишь стою и слушаю. Мы, новички, еще не поем, а только присутствуем.
— Везет Сенька Саньку на санках, свалил Сенька Саньку в сугроб…
— Быстрей!
— …схватил Сенька Саньку за санки и снова свалился в сугроб.
— Так. Дрова.
— На дворе — трава, на траве — дрова, раз дрова…
— …два двора… — ошибается кто-то.
Все хохочут. Мы, новенькие, тоже хохочем.
Рядом со мной смеется Маратик, мой одноклассник. Вот уж ему-то и не следовало бы смеяться. Каково самому будет, когда и нас заставят тараторить эти скороговорки для отработки дикции? Ведь он вообще очень плохо говорит по-русски. Маратик Алиев — черноглазый кавказский мальчик, который стоит подле меня.
— Гайдн.
Предчувствие радости охватывает меня.
Я уже не первый раз слышу эту песню. Она называется "Пришла весна". В ней поется про то, как приходит весна. Но дело не в самой весне, тем более что сейчас на дворе стоит крутая зима. К весне, должно быть, я тоже буду петь эту песню, мне уже разрешат петь ее вместе со всеми, петь в хоре. Поскорей бы!
Однако чувство ликования охватывает меня не из-за этой будущей весны, вовсе не из-за того, что тогда запою и я.
Просто я жду, как радости, самой этой песни.
Мальчики раскрывают ноты на пюпитрах. А Сергей Павлович у рояля — он, наоборот, закрывает свои ноты. Ноты не нужны. Аккомпанемент не нужен. Будет только хор. Будут только живые голоса. Я уже знаю, что такое пение называется "а капелла".
Сто звонких голосов взлетают в поднебесье.
Нет, не в этот потемневший потолок маленького зальца, а в ярко-синее небо. Будто стая птиц. Даже не одна — четыре стаи. Потому что хор поет в четыре голоса. И они не сливаются, а переплетаются меж собой, эти голоса, то отдаляясь друг от друга, то сходясь, А каждый из четырех голосов — это, в свой черед, отдельные мальчишеские голоса, слитые в единый, чистый звук. Однако мне вдруг кажется, что я различаю в этом едином звуке самую звонкую струну, и, поискав глазами, я нахожу ее: Николай Иванович Бирюков — широко распахнутый рот…
Пришла весна, птицы! Пришла весна, братцы! Слышите, пришла!..
Вдруг меня словно бьют в ухо. Я едва удерживаюсь на ногах.
И успеваю заметить, как покачнулся Владимир Константинович.
Хор еще дисциплинированно продолжает петь, но дирижер уже выставил ладонь: стоп…
Наместников оборачивается к окну. Только что там продудел автомобиль, У нас под окошком стоянка легковушек. У нас такое важное соседство, стена в стену — Министерство геологии. И бывает, что шоферы нервничают, дожидаясь…
Владимир Константинович смотрит на открытую форточку. Должно быть, он раздумывает: не прикрыть ли ее? Вдруг — опять, в самый неподходящий момент… Но закрыть форточку тоже нельзя. Больно уж маленький у нас зал, в котором каждое утро идут спевки. Крохотный такой залишко. А в нем — сто человек. Сто ртов, сто пар жадных до воздуха легких. И случается, что этого воздуха просто не хватает на всех. Весь издышат, испоют — и вот уж кому-то сделалось дурно…
Нет, форточку закрывать нельзя.
Владимир Константинович, повернувшись снова к хору, говорит недовольным, строгим голосом:
— Нет, это не работа, друзья! Не ра-бо-та… Вот тут совершенно не годится. — Он фальцетом напевает фразу. — Пробуем партии раздельно. Поют альты. Дисканты молчат… Внимание.
И теперь уже не четыре стаи в небе, а всего лишь две. Те, что летают пониже. И это уже совсем не то. Не та музыка. Не та весна. Не тот Гайдн.
Это школа.
Поют альты. Дисканты молчат.
Альтам хорошо. А дискантам плохо.
Как же не хватает верхних голосов, которые — вот сейчас, в это мгновение, когда альты полого ниспадают, — взмыли бы ввысь!..
Я слышу, как кто-то рядом не выдерживает, начинает тоненько мычать. А вот и еще один робкий голос…
— Стоп! Что такое?.. Я сказал: дисканты молчат. Кажется, кому-то захотелось покинуть спевку?
Мальчики молчат. Никому не хочется покидать спевку.
Просто дискантам хочется петь. А им сейчас нельзя: поют альты.
И нам, новичкам, тоже очень хочется петь вместе со всеми. Но нам пока петь не велено.
Вот так мы и жили: в музыке, среди сплошной музыки.
Было, конечно, и всякое другое, о чем я расскажу, когда придет черед, И про любовь. И про жуликов. И про таинственный побег. Про поиски клада… Да, случалось разное. Но этим событиям еще не пришел черед.
А музыке — пришел.
И мне нужно рассказывать о музыке, хотя это и очень трудно. То есть это вообще невозможно — рассказывать о музыке. Или объяснять музыку, — ведь ее нельзя объяснить. У нее свой язык, не переводимый ни на какой другой, кроме самой музыки. И с этим ничего не поделаешь.
Если бы только я один не умел объяснять и рассказывать! А кто, кто умеет?
Вот Александр Николаевич Скрябин. Великий музыкант. Может быть, самый великий из великих. Во всяком случае, для меня он с_а_м_ы_й. Всю жизнь он старался объяснить свою музыку, рассказать о ней своими словами. Сочинит симфонию — и тут же напишет книжку: мол, так и так, это и это, тут вот одно, а здесь другое. Он даже специально выучился писать стихи, чтобы в стихах пересказывать свою музыку. Но стихи остались стихами, а музыка музыкой. И ничего общего не было между ними.
Я не случайно засел речь об Александре Николаевиче.
Потому что, едва я поступил в училище — в первую же зиму, — нас повели в Большой зал Консерватории слушать концерт.
Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь: зачем это нас, новичков, вздумали вести на Скрябина? Ну, старшеклассников — это понятно. Им даже Скрябин не в диковину. Им и море по колено… Но нас? Ведь мы в то время, едва-едва читая ноты, раскорячив непослушные пальцы, играли на пианино несчастного «Зайку». И вдруг — Скрябин.
Однако я начинаю догадываться, что в этом не было никакой педагогической оплошности.
Ведь самый лучший способ научить детей плавать — это кидать их прямо в воду: плывите, голубчики!
Короче говоря, нас повели на Скрябина.
Мы всем училищем, всем хором заявились в этот Большой зал и чинно-благородно расселись по местам.
Зал и впрямь был очень большой и красивый. Весь такой белоснежный. А на стенах слева и справа портреты знаменитых композиторов: один с бородой, другой с усами, третий седой, четвертый лохматый, — но я тогда еще никого из них не знал в лицо, не знал по имени, а лишь догадывался, что они знаменитые.
Оркестрантов на сцене было очень много, человек сто, если не больше, и все они вдруг заиграли на своих инструментах, притом каждый пилил и дудел свое собственное, не обращая никакого внимания на то, что играет сосед. Они, должно быть, позабыли раньше настроить свои скрипки и дудки и теперь впопыхах занялись этим делом при всем честном народе. Шум, гам, с ума сойти…
Наконец они угомонились.
Тогда, цокая высокими каблуками, вышла тетенька и объявила:
— Скрябин, "Поэма экстаза".
И так же достойно удалилась.
А вместо нее стремительным шагом, почти бегом на сцену ринулся человек в черной курточке с развевающимися сзади хвостами, о ослепительной белой сорочке и с таким же белым галстуком.
В зале тотчас же захлопали в ладоши, хотя, по-моему, хлопать-то было рановато: ведь он еще ничего такого не сделал, чтобы заслужить эти хлопки, разве что только очень лихо для своего возраста вспрыгнул на тумбу посреди сцены.
Дирижер поднял палочку. Все стихло.
И я даже не заметил, как началась музыка. Настолько она была тиха. Так тиха, что совсем не отличишь от тишины.
Я удивился: зачем же было сгонять на сцену столько музыкантов ради такой тихой музыки — на это хватило бы и трех человек, включая дирижера.
Мне сделалось скучно. Я стал глазеть по сторонам.
И сразу же обнаружил, что скучно не только мне. В соседнем ряду щупленький старикашка сложил руки на животе, прикрыл глазки и, кажется, заснул… Вот ведь какой потешный старикашка. Мог бы и дома поспать, а потащился на концерт.
Я оглянулся направо. Какой-то тип держал на коленях толстущую книгу, страницы которой были густо испещрены нотными знаками, и он, этот тип, пристально читал ноты, листал страницы, изредка поглядывал на дирижера и снова читал — могу спорить, что он проверял по этим нотам, правильно ли играют музыканты, верно ли помахивает палочкой дирижер, все ли идет как надо: бывают же такие въедливые типы!
Толстая женщина в кружевном воротничке, заметив, что я верчусь, исподтишка погрозила мне пальцем.
Я сел прямо.
Но, к моему счастью, к радости моей, чтобы я не скучал, впереди сидел лысый дядька. Совершенно лысый, ни единого волосочка не было на его голове. И вот над этой лысой головой кружилась моль. Обыкновенная моль, из тех, которые всегда вьются вокруг шерстяных вещей. Но что же ей, этой глупой моли, понадобилось на дядькиной лысине, чем она собралась поживиться, когда там ничегошеньки нету?.. И, будто угадав мои мысли, моль разочарованно отлетела прочь.
Только теперь я обратил внимание на то, что оркестр играет уже значительно громче. И скрипачи настойчиво водят смычками, и трубачи надувают щеки, и барабанщик хлопочет над своими барабанами.
Я попытался сосредоточиться. Ведь меня привели сюда слушать музыку, а не смотреть по сторонам.
Надо слушать. Надо уловить какую-нибудь, что ли, мелодию, ведь я их с раннего детства привык схватывать на лету, а потом подбирать на детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.
Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении голосов и звуков — нету…
Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального оркестра, затянула свое собственное; "Та-таам, та-таам, та-там" — все вверх, «та-та-та-та-та» — уже вниз. И снова, еще настойчивей: "та-таам, та-таам!.."
Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить невозможно.
А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он играет на трубе, показать лимон — хотя бы издали, — то он не сможет дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины. Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон…
В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих голосов были так резки, что я вздрагивал.
Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую сторону.
И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.
Я заметил на носу дирижера капельку.
Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне отчетливо была видна капелька на носу дирижера — она повисла на самом кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж очень сильно размахивал дирижер руками, могло, конечно, и пОтом прошибить от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.
Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит капелька. И хотел бы избавиться от нее, смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы украдкой, мазнуть рукой по носу — и оркестранты растеряются, собьются, все пойдет прахом…
Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие порывистые вздохи напоминали о том, чтО здесь недавно было, и я чувствовал по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками среди этого покоя то там, то сям…
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все разом, и я ощутил боязнь, как бы мне не заблудиться в этих разноголосых дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом, разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть целым звуком — он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки…
Я сидел, потрясенный. Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него… Или можно было вообразить войну… Однако воображать это — значило бы обманывать самого себя, выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана. Только не буря и не война…
(А что же? Тогда я не мог знать этого.
Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал "Поэму экстаза", когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море обыкновенное исступление человеческих чувств.)
…Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул оргАн, один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели, не шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания. Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
— Исполнением "Поэмы экстаза" оркестр отмечает шестидесятилетие со дня рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста республики Дмитрия Федоровича Кузнецова…
В глубине оркестра поднялся человек — тот самый, что играл на звонкой трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков. Он вышел и неловко поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.
Я оглянулся.
Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.
Я слыхал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
— На пенсию идет Дима. Все… Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, в там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор двоих:
— …ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры — соло!
— Сказа-ал. Так ведь Шостакович — это теперь, теперь! А то когда? "Поэму экстаза" еще Римский-Корсаков слушал.
— Не слушал.
— Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл… А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро, всполошенно. Они были желтые снизу — их подсвечивало городское зарево. Вдруг на какой-то миг облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо, виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча…
"Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…"
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя на пенсию, выдал класс…
Да, это ее голос — трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться То, что вовсе не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть?
Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на морозе, за это могло здорово влететь) и задудел:
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…
— Вас ист дас?
— Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники, которые шли рядом и поминали Шостаковича.
— А ну-ка еще раз, — сказал один.
— Релетэ! — приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
— Ну-ка, повтори!
— Релетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед, вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немного осмелел.
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та… Та-таам, та-таам!.. — запел я довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу — не больно, впрочем.
Старшеклассники многозначительно переглянулись. Потом один из них сказал, обращаясь к другому:
— Лабух?
— Лабух, — важно изрек другой. — Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое «лабух». Я не имел понятия о том, что слово «лабух» означает «музыкант». На особом и тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог понять.
Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.