Часть четвертая

1

— Женя, — сказал он, — я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось с геометрией, то еще… то есть это было совершенно постыдно, однако…

— Я исправил по геометрии.

— Очень хорошо. Но… что это такое?

Он повернул лежащий перед ним лист — какую-то учительскую ведомость, чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем.

— Что это такое?

Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: «З» и «2». Против моей фамилии. Тройка — это по фортепьяно, а двойка — по теории музыки. Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.

— Женя, — сказал он тихо, — что это такое? Я просто не понимаю. Я отказываюсь понимать!

Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое — отказываться.

Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно одергивать рукава. Не то, чтобы они были мне коротки — вовсе нет, мне недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я, казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья сами собой лезут наружу из рукавов — и я поминутно одергивал рукава.

— Я исправлю.

Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на следующее полугодие.

— Женя, пожалуйста, сядь, — сказал Владимир Константинович Наместников и откинул в сторону ведомость. — Ты мне все-таки должен объяснить…

А что объяснять?

— Исправлю, — глухо повторил я.

Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И практику заодно. Что я ненавижу музыку.


Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден. Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство освобожденности. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а можно и не учить — пронеси, господи. Фортепьяно — тоже дело хозяйское: хочешь — сиди, а хочешь — гуляй…

Я гулял.

Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.

На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская улица, улица Тысяча Девятьсот Пятого года, Декабрьская улица… У станции метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату.

Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они, безусловно, хранили какие-то тайны.

Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище.

Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с папками и чертежами, а следом другие люди — те уже с молотками и железными ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд: и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом, на перемене, видим — ломают стену…

Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят: "Клад ищут". А другие говорят: "Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом, не взорвалась и до сих пор сидит в стене". Не правда ли, большое удовольствие? Но все же интересно.

Однако тем дело и кончилось. Ничего как будто не нашли. Заделали стену. Собрали свои чертежи да железки и ушли — извините, что малость наследили,

А между тем искали именно клад.

Узнал я об этом из верных уст. От Полины Романовны, нашей привратницы, о которой я уже рассказывал, Она ведь, Полина Романовна, спокон веку сидит под этой дверью, под бесполезным медным колоколом. А живет в бревенчатой развалюхе — все никак не соберутся снести, потому, наверное, что с улицы ее, развалюху, не видать.

И само собой разумеется, что Полина Романовна знала всю подноготную старинного особняка, где помещается наше училище.

Как-то зимним вечером я засиделся за фортепьяно (тогда я еще сиживал допоздна) и, спускаясь по лестнице, перекинулся парой слов с Полиной Романовной: нет ли мне, дескать, опять каких-нибудь неожиданных писем, как здоровье, как погода, то да се. А было это вскоре после того, как у нас простукивали и ломали стены.

Полина Романовна тоже, видно, скучала в этот долгий зимний вечер. И от скуки поведала мне такую историю.

Что жил в этом доме, где теперь хоровое училище, богатый купец, действительный статский советник Петр Иванович Щукин. Он владел мануфактурами в Москве и близ Москвы.

Только сперва он жил не в нашем доме, не на Большой Грузинской, а неподалеку — на Малой Грузинской. В роскошном дворце, который выстроили ему на заказ: чтобы дворец был похож на боярский терем — с затейливыми столбцами, коньками, крылечками, но чтобы все это было не деревянное, а каменное, кирпичное да еще украшенное изразцами.

Дворец построили. Он и по сей день стоит на Малой Грузинской. Я ходил, смотрел. Довольно красивый дворец.

Однако и этот дворец не разорил Петра Ивановича Щукина. Деньги еще оставались. Они не убывали, а прибывали. Тогда он решил собирать коллекцию. Но он не марки собирал, и не спичечные коробки, и не конфетные бумажки, У него была другая страсть. Он собирал предметы русской старины. Золотые вазы, серебряные блюда, хрустальные кубки, фарфоровые чашки. Еще древние рукописные книги, мечи и сабли, парчовые одежды. То есть все подряд скупал — лишь бы старинное, лишь бы русское.

Вообще московские купцы-богатеи были охочи до подобных затей: собирать коллекции, заводить галереи, везти диковины со всего мира в Россию.

Вот и младшие братья Петра Ивановича пристрастились к тому же. Дмитрий Иванович разъезжал по Европе и скупал там картины старинных мастеров, а Сергей Иванович — тот предпочел новых: он отправился в Париж и увез оттуда в Москву самые лучшие картины Моне, Дега, Ренуара…

А у старшего брата к тому времени во дворце на Малой Грузинской скопилось такое невероятное количество вещей, что это уже стал не дом, а музей. И Петр Иванович Щукин решил: "Коли музей — пусть и будет музей". Взял да и подарил этот свой дворец вместе со всем драгоценным скарбом Историческому музею, городу Москве.

Сам же перебрался в маленький особняк на Большой Грузинской — тот, где теперь помещается наше хоровое училище. Он купил его за сто пятьдесят тысяч рублей. Поселился тут и вскоре умер.

А перед тем замуровал клад.

Наверняка замуровал. Ведь вот, когда пробивали Новый Арбат и когда там начали крушить старые дома, в которых до революции проживали богачи, то чуть ли не в каждом доме обнаруживали клады: экскаватор лишь тронет ковшом стену — и вдруг оттуда посылаются золотые монеты, ожерелья… Я об этом даже в газете читал, в «Вечерке».

Так что все наши мальчишки были уверены, что и в училищных стенах замурован клад. И после того как у нас побывали эти люди с чертежами и кирками, а потом ушли, ничего не добившись, мы еще целый год самостоятельно простукивали стены. Это сделалось даже привычкой: идешь по коридору — и стучишь согнутым пальцем. То повыше, то пониже. Чутко ловишь звук. Однако толстущие стены старинного особняка повсюду отвечают одинаково глухой непроницаемостью.

Где же тайник? Ведь должен он быть, этот чертов клад!..

Одна лишь Полина Романовна сомневается, покачивает головой и твердит, что, мол, Петра Ивановича клад — в Историческом музее, а клады Сергея и Дмитрия Щукиных — те на Волхонке.


Я и прежде бывал на Волхонке, в Музее изобразительных искусств. Нас водили туда всем училищем, просвещаться.

Но от первых походов остался довольно неприятный осадок. И об этом надо рассказать, если уж быть до конца честным.

Дело в том, что среди развешанных в этом музее картин было очень много таких, на которых голые женщины. Где слегка прикрытые, а где во всей своей неприкрытой наготе. Были и статуи того же приблизительно содержания: голые женщины.

Лично меня это нисколько не смущало. Я уже знал о том, что художники и скульпторы любят воспевать красоту человеческого тела. Так что я не видел в этом ничего зазорного. Я просто ходил по музею и смотрел.

Однако должен заметить, что вообще мальчишки ведут себя довольно безобразно в таких вот музеях, где выставлена обнаженная натура.

Там ведь не только мы были в тот день — были и другие школьники, обыкновенные, из обычных школ. Пионеры, небось. И если девочки держались вполне достойно, с благоговейным и серьезным видом созерцали великие творения и даже что-то записывали в блокнотики, то некоторые ребята, увы, вели себя нескромно, неприлично: они у каждой такой картины и подле каждой такой статуи подталкивали друг друга плечами, хихикали, перемигивались. Впрочем, я думаю, что это скорей от смущения, чем от безнадежной испорченности. Но когда подле тебя люди ведут себя так, поневоле и сам засмущаешься, разозлишься даже…

А теперь я бывал на Волхонке один. Теперь, когда я был «освобожден» и упивался горькой своей свободой.

Я гулял по Москве, часто ездил на Волхонку. Вот так получилось, что именно теперь, когда я возненавидел музыку, ну, во всяком случае, теорию музыки, меня вдруг отчаянно стало тянуть сюда, в этот музей, где не было никакой музыки, но где всякий раз я испытывал ту же радость, то же счастье, какое прежде дарила мне музыка…

Оно было очень светлым, это новое счастье. Светлым — в самом прямом смысле слова. В смысле света.

Вот бывает, что ты идешь по каким-нибудь загородным местам. Справа от тебя зеленый лес, а слева — голубая река. Посредине вьется желтая тропинка, обок ее колосятся хлеба, а в них мелькают васильки да ромашки. Очень все красиво, все радует глаз. Но солнца при этом нет: оно скрыто облаком, и поэтому все окрест покоится в сплошной и ровной тени.

Как вдруг — неожиданно, мгновенно, будто высверк молнии — солнце вырывается из-за облака.

И тотчас все преображается.

То есть лес по-прежнему остается зеленым, река голубой, тропинка желтой, ромашки белыми — но как все изменилось! Это уже совсем другая зелень, другая голубизна, другая белизна. Все другое. Другой, ослепительный, невозможный, солнечный мир!..

Вот примерно это же было в музее на Волхонке.

Я неторопливо шел, огибая стены, из двери в дверь, из зала в зал. Повсюду висели картины. Там были леса и поля, реки и горы. Человеческие лица. Были столы, заваленные дичью и фруктами. Улицы и площади незнакомых мне городов. Кое-где рубились насмерть конные и пешие воины. Кое-где объяснялись в любви. Однако все это без исключения пребывало в тени. Горы в тени, улицы в тени. Рукопашные схватки происходили в тени, и влюбленные целовались в тени. Между тем на некоторых картинах можно было различить места, освещенные солнцем, и места, на которые падала тень. Но — не знаю даже, как это объяснить, — солнечные места все равно оставались в тени, просто они были немного светлее, чем те, что уж совсем тонули во тьме.

Как вдруг, едва я переступил порог нового зала, все переменилось. Возникло то самое ощущение, о котором я только что говорил: долго не было солнца, оно пряталось среди туч — и внезапно вырвалось из-за края…

Меня ослепило. Я зажмурился. Я подумал даже, что нечаянно ошибся дверью и попал не из зала в зал, а прямо из музейного тихого сумрака — на яркую летнюю улицу…

Я снова раскрыл глаза. Нет, это был по-прежнему музей. На стенах висели картины. И, в общем-то, было на этих картинах все то же самое, извечное, что облюбовали для себя художники: леса и горы, мосты и церкви, лица людей, тела людей, цветы.

Но каким пронзительным светом было все здесь озарено! Как обжигающи были солнечные пятна, как свежа и прохладна тень! Воздух струился, тек, журчал — подойди и глотни. Листья деревьев явственно трепетали. Цветы терпко пахли. Море дыбилось. Женские глаза были нежны и влажны…

Такие чистые краски. Такая живая жизнь.

Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я пытался угадать, как же они сделаны, я рассматривал их близко, в упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван Гога. И как бы источающие друг дружку краски Ренуара…

Я выходил из музея.


Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице, ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку.

Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им пятки. Они были одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи навыпуск. Все больше молодежь — ведь тут университет рядом, Ленинская библиотека, бассейн «Москва», справа метро и слева метро. Поперек улицы стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных линий. Машины гуськом шли в объезд — зеленые, синие, желтые, серые и даже розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый…

Все вокруг было ярко, шумно и празднично.

А я сидел на ступеньке лестницы — очень одинокий и очень несчастный человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку.

Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины. Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною, на улице, кипела и гомонила эта обычная и прекрасная жизнь.

А я был где-то между.

Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный.

Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день потерялся. Сел на скамеечку и заплакал.

А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и пошел. И это было правильное решение.

Я встал. И пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь подошвы обжигал ступни, Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял: я теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп, который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня.

Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади.

И тогда я услышал это.

То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.

Но это были уже другие шаги.

Это были шаги басовых октав. Тррам-там-там-там… тррам-там-там-там… Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх… Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы… Так это и называется в музыке: "бассо остинато" — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!.. Тррам-там-там-там…

Я заметил, что мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.

Да, это левая рука. А что правая?

Я вслушался…

Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать — эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов: мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: та-тА, та-тА, та-тА… острые, колючие синкопы… Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире…

А все это вместе…

Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.

А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход.

С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса ругался вслед.

Я бежал по тоннелю.

Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.

Потому что я уже знал — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге, неподвижный, но, конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы "Скорая помощь", а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку…

2

Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения.

Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный «Беккер».

Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли дурака, то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у них каникулы.

А я сидел за роялем.

Тогда у меня было два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет сказать, что я уходил от одного божества к другому — от Шопена к Скрябину. И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я воочию видел, воочию — если можно так выразиться — слышал, как и Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал великому поляку, повторял зады. О, нет! Просто они были очень схожи как люди — благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа…

Но Скрябин уже уходил от Шопена — к себе. И уводил меня следом.

Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей сонаты… Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть, чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды и эти пассажи…

Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он сочинил прелюдию для одной левой.

Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры, встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи. Хватит…

Однако руки снова сами собой тянутся к бело-черной дорожке.

Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами?

Для начала я беру октаву: ми-один — ми-два. Это легко. Но звучит слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон — взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: «Нона»? Будто имя девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но — бр-р-р… Зато сейчас я воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу, то случится чудо: вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает необычайной красоты созвучие, чарующее слух… Это нонаккорд.

Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю.

Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка — это все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона… Тянись, чертов мизинец, тянись… Взята высота? Взята. И что у нас получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо.

А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак: ми-один, ми-два, ре-один, фа-два… Стоп, стоп! Если первое ми кратко, будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе размер — вероятно, три четверти… И фа уже требует какого-то естественного разрешения всей этой диковатой мелодии…

Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму…

Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля-минор.

А что, если в левой руке, в аккомпанементе на "раз, два, три" дать вначале разделенный нонаккорд другой тональности?..


Разве так сочиняется музыка? И вообще музыка ли это?

Не знаю. Не берусь ничего доказывать. И впрямь, как я могу утверждать, что это музыка? И кто может объяснить, как сочиняется, как возникает музыка? К тому же если она впервые рождается под твоими пальцами…

Но я рассказал все по правде. Все как было. Для меня это началось именно так, а не иначе.

И когда, уже перед самым обедом, Гошка Вяземский выскочил вдруг, как черт из преисподней — загорелый весь, черный, в одних трусах и еще в самодельных бусах из шиповника на шее — и оседлал загородку веранды, — в этот момент я уже не то, чтобы нащупывал, а довольно уверенно играл свой «Нона-вальс». (Так я и решил его назвать.)

Гошка послушал, перекинул вторую ногу, подошел, осведомился небрежно:

— Прокофьев, что ли?

Ну, и лопух.

— Ага, — подтвердил я.

Он еще послушал, отозвался снисходительно:

— Ноночки тут хороши…

— Ага, — согласился я.

Он еще послушал и сказал:

— А знаешь, Женька, ведь это все можно высчитать.

— Что — высчитать? — удивился я, прекращая игру.

— Все. Вычислить математически… Вот, например, если октава, то там будет соотношение один к двум. По частоте колебаний. Простая кратность. А если нона, то тут уж гораздо сложней, но высчитать все равно можно. И нонаккорд можно запросто рассчитать… Любую музыку можно рассчитать!

— А зачем? — спросил я.

— Нет, погоди, — помаленьку заводился Гошка. — Вот у тебя тут, на рояле, сколько в октаве звуков, а?

— Двенадцать…

Я не переставал удивляться. Неужели Гошка Вяземский в течение одного лета успел позабыть все, чему нас учили многие годы? Или ему сегодня напекло голову? Вон ведь какой весь черный…

— Две-над-цать? — Гошка усмехнулся ехидно. — Не двенадцать, а восемьдесят пять. Это еще древние знали, сам Пифагор высчитывал. Ясно? А двенадцать для удобства оставили, чтобы попроще было… Вот ты бы попробовал сыграть на восьмидесяти пяти!

— А зачем? — спросил я.

— Как это — зачем?

— Ну, зачем? Мне и двенадцати хватает.

— А мне не хватает, — насупился Гошка и стал сердито теребить на шее свои дикарские бусы. — Мне, наверное, и восьмидесяти пяти не хватит…

— Почему?

Я участливо смотрел на него. Как-то странно выглядел сегодня Гошка Вяземский. Не заболел ли?

И тут Гошка — в одних трусах да босиком — вдруг стал в эдакую важную позу и торжественно изрек:

— Я алгеброй гармонию поверил! — Потер лоб, задумался, уточнил: Нет, не так."…поверил я алгеброй гармонию". Сечешь?

— Что? — не понял я.

— Эх ты! Да это Пушкин. "Моцарт и Сальери" читал?

— Ну…

Откровенно говоря, я не читал "Моцарта и Сальери". В программе этого не было, а по внеклассному чтению как-то не успел. Но я все же имел представление об этой вещи. Я знал, что там Сальери отравляет ядом своего лучшего друга Моцарта. Бывают такие дружки.

— Ну? — на всякий случай переспросил я.

— Так вот, — жестко сказал Гошка. — Потянуло меня, старик, на чистую алгебру. Без гармонии, без музычки… Буду готовиться в университет, на физфак.

— Брось, — не поверил я.

— Это решено, Женька. Только вот конкурс там страшенный. — Он вздохнул. — Придется с осени идти в вечернюю…

3

Осенью многие ребята из нашего класса записались в вечернюю школу.

Благо, что рядом — и даже не рядом, а в том самом здании, где и наше общежитие, только вход с другой стороны. И все равно нелегкую ношу взвалили они себе на плечи: учись тут да учись там, туда и сюда одинаково надо готовить уроки…

Записался Гошка Вяземский. Записался Витюха Титаренко. Еще кое-кто из нашей безголосой отныне братии.

А я не записывался.

Некоторых, вероятно, удивит: ну зачем ребятам, которые уже учатся в одном заведении, начинать учебу в другом? Откуда эта безумная тяга к знаниям?

Тут все и просто и непросто.

Дело в том, что при выпуске нам не дают аттестатов зрелости. У нас ведь не обычная школа и даже не специальная школа, а училище — хоровое музыкальное училище. Нас выпускают отсюда готовыми специалистами. И вместо аттестата зрелости вручают документ, где гербовой печатью удостоверено, что ты проучился десять лет в музыкальном училище и стал заправским музыкантом: сам ученый — и других имеешь право учить.

С таким документом можно прямо поступать на работу. В школу, например. Учителем пения.

Только жаль, что в школах пение считают какой-то блажью, вовсе не нужной человеку в наш современный век.

Вот я расскажу про Владика Цифрина. Он закончил училище в позапрошлом году, и его взяли преподавателем пения в одну московскую школу.

А надо принять во внимание, что Владик не очень-то задался росточком, был тщедушным по сложению и даже болезненным на вид пареньком.

И вот он приходит на свой первый урок. В пятый класс. И там сразу же начинается сумасшедший дом. Пятиклассники эти — здоровенные парни, охламоны, дылды, все на целую голову выше Владика — они от смеха хватаются за животы, а девчонки, эдакие дуры, тоже фыркают в платочки да еще подначивают ребят. Владик, переждав чуточку, садится к роялю и говорит: "Дети, хоровое искусство возникло в глубокой древности…" Они же после этих слов окончательно валятся с ног, начинают кувыркаться, ползать на четвереньках, мяукать, лаять и тому подобное. Владик Цифрин тогда говорит им уже построже: "Прекратите безобразие, вы в школе, а не дома…" Но и это не помогает. Кто-то из дылд включает в кармане на полную громкость транзистор и, разевая рот, изображает из себя Эдиту Пьеху, а двое других прямо на уроке начинают кидать рок-н-ролл… Тогда Владик встает и спокойно говорит; "Предупреждаю — я бью всего два раза: первый по голове, второй по крышке гроба". (Это он говорит, наш хлипкий Владик, им, здоровенным дылдам.) Что ему было еще делать? Но, самое главное — это сразу подействовало: все эти охламоны испугались, присмирели, выстроились вокруг рояля, и Владик благополучно довел до конца свой первый урок.

Но эти поганцы тотчас нажаловались своим родителям, что учитель пения грозил им физической расправой, а папаши и мамаши, возмутившись, побежали к директору школы, и уже на следующий день Владика Цифрина уволили.

Теперь он руководит фабричным хором. На кондитерской фабрике.

Помимо такой вот очень соблазнительной перспективы, документ об окончании училища дает еще одну возможность. Учиться дальше. Поступить в консерваторию или, например, в Гнесинский институт. Туда наших ребят берут охотно, поскольку знают, какой выучкой обладают питомцы Владимира Константиновича Наместникова. И если перечислить дирижеров и хормейстеров, которые начинали свой путь на Большой Грузинской, — все ахнут: такие это известные имена.

Словом, бумага об окончании хорового училища — надежная бумага. Надежная бумага и верный хлеб.


Однако минувшей осенью многие наши ребята записались в вечернюю школу. Им понадобился аттестат зрелости. Вот какая штука.

Ведь когда нас, семилетних да восьмилетних горластых мальчишек, привезли сюда, на Большую Грузинскую, мы еще не очень-то задавались вопросом: кем быть?

А тут выяснилось, что далеко не все мечтают стать хормейстерами, что не все желают обучать пению трудновоспитуемых подростков и не всех прельщает кондитерская фабрика.

И в эту самую пору Витюха Титаренко вдруг объявил мне, что он будет военным.

"Военным дирижером?" — спросил я его. "Нет, просто военным, рассмеявшись отчего-то, сказал Витюха. — Я поступлю в военное училище". "А-а! Значит, в космонавты метишь?" — догадался я. "Нет, — замотал головой Витюха. — Я поступлю в пехотное, общевойсковое". "А зачем?" удивился я. "Как это зачем? — в свою очередь, удивился и, кажется, даже рассердился Витюха Титаренко. — Я хочу быть военным, Офицером. Неужели не понимаешь?" "A-al — наконец-то понял я. — Ну, теперь все ясно… Это потому, что тебя из «Буревестника» к себе ЦСКА переманило, вот почему. Верно?" "Балда, — глянул на меня презрительно Витюха. — Никто меня не переманивал, наоборот, я сам туда попросился, в ЦСКА. Может, это повлияет, когда будут анкету изучать… Знаешь, сколько туда желающих — в военное училище?" Витюха призадумался, потом сказал: "И еще туда надо аттестат зрелости представлять. Наше свидетельство не годится. Там ведь самое главное — математика, физика. А у нас эти предметы — по верхам…" "А как же музыка?" — спросил я. Витюха неопределенно пожал плечами.

Этот же самый прямой вопрос я задал Гошке Вяземскому, когда он поступил в вечернюю школу и стал с великим упорством готовиться на физфак. Он ведь задался целью не только получить аттестат зрелости, но еще и заработать ни больше ни меньше — золотую медаль.

— Там все с золотыми, — объяснил он мне. — Конкурс золотых медалистов. Кто — кого… Без медали лучше и не соваться.

— А как же музыка? — спросил я, волнуясь.

— Музыка? — Гошка загадочно улыбнулся. — Будет музыка. Если примут я там живо склею какой-нибудь джазик. "Веселый тангенс", а? И будем рвать призы на всех смотрах. Начальство это оч-чень уважает! Не меньше ка-вэ-эна… Знаешь, у нас в вечерней школе один парнишка учится — тоже собирается подавать на физфак, — вот если бы его заманить в такой джазик: понимаешь, он сам песенки сочиняет… Кстати, Женька, я хочу тебя с ним познакомить. Завтра мы собираемся, все вечерники — отличные ребята! И девчонки есть заба-авные… Пойдешь?

— Не знаю.

— А чего тут знать? Пойдем — и все…

Ох, уж до чего настойчиво зазывал меня Гошка Вяземский, мой друг, во всякие свои компании! С чего бы?

— Ну пойдешь?

— Пойду, — согласился я.

И на следующий вечер мы с Гошкой действительно отправились в эту его компанию. Я еще расскажу об этом вечере, но только чуть позже, иначе позабуду о более важном. О гораздо более важном, хотя и не касающемся меня.


Маратик Алиев. Марат Алиев. Вот кто оказался одним из тысячи. Избранником судьбы.

Мутация у него началась раньше всех в нашем классе. И молчал он больше всех — года два молчал. А потом запел. У него открылся баритон — да какой! По тембру похожий на голос Лисициана, но, пожалуй, богаче лисициановского — да простит нас за это Павел Герасимович Лисициан, может быть, мы и ошибаемся, но все же следует принять во внимание, что Маратик Алиев из нашего класса, из нашего общежития…

Да, нам так нравился голос Марата Алиева, что едва ли не каждый вечер перед сном мы заставляли его петь. Силком заставляли. Он отнекивался, говорил: "Спать хочу". А мы: "Пой! Пой сию же минуту, а то, знаешь…" Бедный Маратик, тяжело вздыхая, подымался а рост на кровати, закутывался простыней, сплетал пальцы на уровне пупа, вздымал подбородок — и:

Пою-у тебе-э, бог Гименея!

Ты, кто соединяет

Невесту с женихом…

Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У нас у самих когда-то были голоса.

Слава и хвала

Кризе и Неро-ону!

Слава и хвала-а-а…

В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт, послушать Марата Алиева.

А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за рубинштейновской «Эпиталамой» звучали баритональные признания Онегина, за "Песней Веденецкого гостя" — "Фигаро, Фигаро, Фи-ии-га-ро…"

И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с подступающим сном.

А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел…

После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город.

А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая черная «Чайка».

Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали.

Из черной «Чайки» вылезли два черных человека — у них были черные волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные штиблеты. На лацканах — какие-то важные значки, наподобие разноцветных флажков.

Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик Алиев.

Высокие гости чинно проследовали по лестнице и скрылись за белой дверью директорского кабинета.

Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в директорском кабинете сразу же после первых взаимных учтивостей перешел на высокие тона.

Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его передать, но отдельные фразы врезались в память.

"Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище…", "Можете не беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище". "Он поступит в Московскую государственную консерваторию!" "У нас есть своя консерватория, тоже государственная — ничем не хуже". "Это воспитанник нашего коллектива! Здесь его сделали человеком, музыкантом…" "Товарищ директор, его сделали человеком в нашей республике — он родился у нас. И мы тоже сделаем из него музыканта". "Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!" — задыхаясь от волнения, пригрозил наш директор. "Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она просила передать вам сердечный привет…" — миролюбиво ответили гости.

Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная «Чайка» увезла его на Внуковский аэродром.

Весной он получил первый приз на международном конкурсе.


Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок.

Это была довольно веселая и дружная компания — все вечерники, все отчаянные математики.

Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что мечтает его заманить в "Веселый тангенс". Славный такой малый. И он на самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай, которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один вратарь, поймавши, прижимает его к груди — хоть он весь и в грязи и в ссадинах. И еще песенка…

Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова — сам, музыку — сам, сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: "А где ты учился играть?" "Нигде, — говорит. — Сам". "А сочинять музыку?" "Нигде. Тоже сам". "А стихи?" «Сам». И петь — сам.

Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо получается.

А тут… Ну, ладно.

Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора целовались. Она мне свидание назначила на следующий день. Только я не пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная девчонка.

4

— Жень, а Жень!..

Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он уже в пятом классе.

— Чего тебе?

Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об пол книга. Нет, положительно в этом доме человеку невозможно при полном покое и тишине почитать художественную литературу.

— Ну, Жень…

— А?

— Там тебя какой-то дяденька спрашивает.

— Что?

Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки.

Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после фельетона — еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет еще не минуло. Что-то рановато…

Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая, даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке, пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик.

"Кто бы это еще?.." — всматривался я, замедляя нарочно шаг.

Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку…

— Ко-о-о-лька! — заорал я, бросаясь к нему.

Мы обнялись. Мы сто лет не видались. Это был Колька Бирюков. Собственной персоной.

— Да чего же ты сам не зашел? — спросил я. — Дорогу забыл? Ну идем. Ребята, знаешь как…

— Нет, — нахмурился он. — Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я ведь с поезда на поезд… А ты свободен?

— Я? Конечно.

— Ну и порядок.

Он оборотился, сделал знак.

Серая «Волга» с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая невдалеке, послушно двинулась к нам.

— Куда? — спросил я.

— На Киевский вокзал.

— На Киевский? — удивился я. — Так это же рядом. Пешком можно… (Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом — рукой подать. Тут ведь у нас все рядом.)

— Садись-садись. — Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. Времени мало. С поезда на поезд.

Мы покатили.

— А ты куда едешь? — спросил я.

— В Трускавец. В санаторий.

— А… что у тебя?

Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого "в животе всякие неполадки". Надо же, совсем молодой парень…

— Заболел, что ли?

— Нет, — отмахнулся Николай. — Просто, понимаешь, путевка горела в месткоме. Прислали путевку — никому не надо, не годится. А у меня как раз отпуск… Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят.

Через пять минут мы были на Киевском вокзале.

Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика полтинник. Фу ты, ну ты!

Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком.

Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были цветы — белые с желтым… нарциссы, что ли? Да, кажется, они так называются.

— Ну, как дела? — спросил Колька Бирюков, широко расположив на скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели. — Как жизнь?

— Ничего, — ответил я. — Нормально.

— Заканчиваешь?

— Да, последний год.

— А это… — Колька щелкнул себя по кадыку. — Есть?

— Нет, — покачал я головой. — Нету. Давно нету.

— Понятно. Куда же собираешься двигать?

Я неуверенно пожал плечами.

То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но… мне было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем, что было с ним за эти долгие годы… Я все еще не мог прийти в себя от неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.

Впрочем, нашу беседу прервал официант.

— Слушаю вас, — сказал он.

Колька раскрыл меню. Распорядился:

— Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова щелкнул себя по кадыку:

— А это?

— Что?..

Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.

— Нет, — сказал я, слегка смутившись.

— Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, — объявил он выжидающему официанту. — Ситра дайте.

Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.

— А ты как поживаешь? — спросил я, когда отошел официант. — Все там?

— Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю… И я теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.

— Иди ты, — не поверил я.

— Ей-богу, недавно выбрали.

Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель месткома… Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь. Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович.

Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.

— А собака твоя как поживает? — спросил я.

— Пон? — Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой бумажник, вынул фотокарточку. — На, погляди.

С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого Кольку Бирюкова. Отличный пес.

— Это я сам снимал, — пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. И вот еще, сам снимал.

С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то похожая на самого Кольку Бирюкова.

— А кто это? — спросил я.

— Это Люба. Моя жена.

Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же — с таким вот достоинством выдавать одно за другим: "Председатель месткома…", "Моя жена…"

— А почему она с тобой вместе не едет на курорт?

— Ей сейчас нельзя ехать, — ответил Николай. — Мы скоро ждем… сына либо дочку.

На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от смущения, а от гордости и счастья.

Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек, если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену.

Что я был перед ним?

И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.

Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен — он ведь все равно не смог жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него звучали!..

Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад, если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным человеком, у которого нет голоса, — кабы все это мне знать наперед и решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!

Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.

Но я не посмел.

Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть…

И я постеснялся заводить этот разговор.

Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого огурца. До чего же здесь здорово кормят — в этом роскошном ресторане на Киевском вокзале!

— Ну, а как поживает Владимир Константинович? — справился Николай.

Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.

— Хорошо, — сказал я. — Работает. Только иногда хворает — у него печень…

— Печень? — воскликнул Колька. — Так вот с печенью и надо ехать в Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они, елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится… Вот и приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.

— Ты бы на обратном пути зашел к нему, — посоветовал я. — К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как… Он до сих пор из-за тебя переживает.

Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам.

— Что ж… может, и зайду, — сказал, поразмыслив, Николай. — Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть… Слушай, Женька, — вдруг озаботился он, — ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин?

— Каких пианин?

— Ну, я имею в виду — свободно с ними или записывают на очередь?

— Не знаю, — с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. — А зачем?

— Купить надо.

— А зачем тебе?

— Да это не мне, — сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. — Это не мне, а сыну… или дочке… еще неизвестно кому.

— А-а.

— Да, — сказал Николай. — У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.

Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом — верю я или не верю, повторил:

— Я все помню, Женька. Все.

Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать.

Мы поспешно допили ситро.

5

Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут — совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок — туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма.

Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.

И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей.

Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным дымом…

О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.

Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.

Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую оперу.

Прежде всего надо было найти сюжет.

Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, — как однажды на берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про маленькую негритяночку Клю-Клю…

Это очень хорошая книжка.

Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья…

Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили расстрел ссылкой на необитаемый остров.

Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой зашевелились волосы.

Я представил себе, что именно этих ребят — мальчишек, моих корешей, третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных песком, — что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым камерам. Туда, навстречу черному дыму…

Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.

А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду…

И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом, параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история, происшедшая в Треблинке.

Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и надо делать эту оперу.

Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не баловался.

Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.

Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один — вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй — реквием. Памяти погибших. Оба хорала — для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.

Писал я вечерами.

Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть — и рояли и пианино, — но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься — вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки — нехватка помещений.

Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.

Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш… Я играл. И записывал.

Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на нотном листе.

В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши.

В коридоре послышались шаги.

Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее шаги…

Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.

— Сиди, сиди… Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.

На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке суковатая палка.

Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да вернулся — с ним бывает… Или просто так, гулял по улицам, по морозцу, увидел светящееся окно, непорядок…

Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял шапку, расстегнул воротник.

— Ну-ка, дай посмотрю…

Я покорно протянул лист.

Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все про нас знал, всю подноготную.

— Хорал?

Его глаза скользнули по строчкам — слева направо и в то же время сверху вниз.

— Мм-м-мм…

Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был шестиголосный.

— М-да.

— Плохо? — напрямик спросил я.

— Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно…

Он еще раз въедливо стал изучать строки.

— Только, видишь ли, друг мой… Это как-то распадается надвое: вот левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь это совсем другая стихия! Хор… Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты сам пел в хоре.

Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.

Я сидел, опустив голову.

— Да ты что приуныл? — засмеялся Владимир Константинович. — Грех невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не получился хор — нет, не получился. Поют, поют, а все не хор…

Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали. Когда бранили Скрябина.

— Вот в «Прометее» у него хор отлично сделан! — сказал он, сжалившись все-таки надо мной и над Скрябиным, — А ведь я, Женя, видел его, слыхал его — Александра Николаевича… Да. В одиннадцатом году. Впервые играли «Прометея», Кусевицкий дирижировал, а за роялем — Скрябин, ма-аленький такой… ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был еще… Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте — мороз по коже!..

Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.

Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?

— Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? — вдруг спросил он, изменив тон. — Ну-ка, выкладывай опус…

Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой неделе. Мне самому она очень нравилась.

Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал:

— М-да.

— Что? Тоже плохо?

Я был в полном отчаянии.

— А ты думаешь, я знаю?

— Как то есть…

Он опять заговорщицки склонился ко мне.

— Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю… Представь себе. — Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф. — Хор — вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать, — тоже знаю. Хотя, положим, не всегда удается… — Директор задышал сердито.

Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но я-то тут при чем?

— Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно, чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка — проставлять в дневник! Тут нужен другой судья… Знаешь, что? Сходи-ка ты к н_е_м_у.

Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.

— Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон…

Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но остановился, передумал.

— Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется — ему тоже надо музыку писать… Я позвоню сам.


Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но и являться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось ждать.

Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где, как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.

Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были композиторские дети.

Я целый час наблюдал за ними.

Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов, выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать, дворники накладывали, расчищая дорожки.

И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой: они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки, — кто быстрей съедет…

Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных «Побед», "Москвичей" допотопного выпуска — им и так уж пора было на свалку, и они не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда стояла «Волга». Она тоже была густо облеплена снегом, но даже из-под снега было видно, что машина новехонькая, распоследней модели. Чудо, а не машина. И вот с этой новехонькой, роскошной машины один за другим съезжали на заду композиторские сынки…

Я до того возмутился, что хотел уж было шугануть их как следует, разогнать и добавить по паре подзатыльников. Но передумал. Я вдруг представил себе, как я их гоню, раздаю подзатыльники, а в это время на каком-нибудь высоком этаже отворяется форточка, и оттуда высовывается разгневанное лицо папаши: "Ты чего, бандит, моего мальчика трогаешь? Это моя машина, и сын тоже мой. Пускай ребенок играет… Ты сам кто таков, а?.. Милиция! Где милиция?"

Нет уж, ну их к лешему. Мое дело — сторона.

Сколько там натикало? Без пяти. Пора.

Я поднялся на лифте. Позвонил.

Дверь отворил он сам.

— Прошу! Сердечно рад…

Мне даже показалось по его улыбке, что он и впрямь очень рад меня видеть, своего старого знакомца. Что это он не из вежливости, а от всей души.

— Раздевайтесь… Вот сюда.

Я бы не преминул описать во всех подробностях квартиру, в которой жил композитор. Кому не интересно? И меня самого, конечно, эти подробности интересовали. Ведь я не знал, попаду ли сюда еще когда-нибудь.

Но я почти ничего не видел. Дело в том, что хозяин не стал водить меня по всем комнатам и хвастаться: дескать, вот гостиная, вот спальня, а это у нас столовая — прошу, мол, к столу. Ничего такого, увы, не произошло.

Я видел только прихожую, где снимал пальто, а затем кабинет, куда он меня провел. Да и в этом кабинете, признаться, я тоже ничего не увидел. Кроме рояля. И кроме самого хозяина,

Я страшно, я дико волновался, Я отдавал себе отчет, какое значение для всей моей будущей жизни имеет эта встреча.

И я просто-напросто ничего вокруг себя не замечал.

Я смотрел на него. А он смотрел на меня своими завораживающими очками с очень толстыми линзами.

— Итак, м_ы заканчиваем училище, — сказал он. — М_ы пишем музыку.

Ага, вот именно. «Мы».

— Может быть, с музыки и начнем? Это всего понятней. Не правда ли?

Я кивнул, соглашаясь. Я тоже считал, что всего понятней на этом свете музыка.

— Прошу, — пригласил он меня к роялю.

А я думал, что сперва он посмотрит мои хоралы, которые изругал Владимир Константинович. Но я не посмел перечить. Подчинился.

Я сел к роялю.

— Что мы будем играть?

— "Нона-вальс", этюд, — взялся я перечислять, — "Бассо остинато", инвенция…

— Инвенцию, — приказал он.

Я вытер о штаны потные ладони, навесил их над клавиатурой.

И тотчас зазвонил телефон. Ну, конечно. Это уж всегда так. Рок…

— Извините. — Он встал, подошел к телефону. — Да… А, здравствуйте, коллега!

Ладно. Послушаем разговор коллег. Это тоже нелишнее. О таких беседах впоследствии рассказывают потомкам.

— Что? Да, разумеется, был… Это потрясающе! Невероятно…

Я навострил уши.

— Вдохновение? Это само собой. Но тут не только вдохновение. Тут прежде всего мастерство… Он? Он просто гениален. Уверяю вас, голубчик, что равного ему сейчас нет во всем мире…

Я заерзал на табуретке от удивления. Вот как? А я пребывал в уверенности, что гениальнее всех он, хозяин квартиры, разговаривающий по телефону в моем присутствии. Что именно ему сейчас нет равного в мире.

— Да-да! А вторая шайба? Из-за ворот, под таким острым углом! Я не видел ничего подобного…

Разговор продолжался еще минуты две. Потом он положил трубку, развел руками.

— Извините…

И отошел к окну. Кажется, он был не на шутку возбужден.

— Инвенция, — напомнил я.

— Да. Пожалуйста.

Я заиграл инвенцию. Она была дьявольски трудна, хотя я и сам ее сочинил.

Но все же я поспевал следить не столько за своими пальцами, но еще краем глаз — и за ним.

Он стоял у окна, спиной ко мне. Вдруг спина его как-то странно напряглась, плечи обострились. Он приник лицом почти вплотную к стеклу, и оно стало запотевать от его сердитого дыхания…

Я сцепил зубы от злости. Я все понял. У меня теперь не оставалось сомнений, кому принадлежит та «Волга» во дворе, с краю ряда. Я вполне мог себе представить, какую впечатляющую картину наблюдал человек, которому я играю свою инвенцию…

Ах, черт, все-таки надо было мне шугануть их как следует, надавать подзатыльников! А теперь из-за них все прахом. Сейчас вот брошу играть, встану, поблагодарю, уйду.

Но я продолжал играть. Потому что началась самая главная часть инвенции, и пальцы мои были так надежно опутаны сплетением голосов, что я, наверное, просто не смог бы оторвать их от клавишей…

Он был передо мною. Он стоял, облокотившись о крышку рояля, и смотрел на меня.

А я и не заметил, как он отошел от окна, как он оказался рядом. Но сейчас он был здесь. Я чувствовал на себе пристальный взгляд его очков. Мне даже показалось, что он слушает этими очками.

Он слушал.

И я уже знал, что он будет слушать, покуда я играю. Если даже там, во дворе, его машину перевернут вверх дном.

Он слушал. А я играл, убыстряя темп.

Лишь бы не зазвонил телефон… Нет, не зазвонит.

6

— Жень, а Жень…

Я с превеликим трудом раскрыл один глаз, посмотрел — еще сквозь поволоку сна: ну, конечно, он самый — Женька Усачев.

— Пошел на фиг, — сказал я. И перевернулся на другой бок.

— Ну, Жень!..

Он тряс меня за плечо.

Господи, когда мне дадут выспаться? Ведь я уже окончил это замечательное училище — не во сне, а наяву. Да, окончил. И завтра у меня вступительный экзамен в консерватории. Самый главный, по композиции. А там еще куча других экзаменов. Я всю ночь напролет сидел за книгой, потом, когда уже не мог сидеть, прилег с этой книгой и, должно быть, нечаянно заснул: вот она под щекой, эта самая книга, учебник гармонии…

Наверное, я всего-то и проспал часа два. И в башке сплошная муть. Нет, ни за что не встану…

Я лягнул пяткой наугад. Но не попал.

А этот вездесущий Усачев уже тормошил меня с другой стороны кровати:

— Жень, а Жень…

Вот разбойник. Всегда меня будит именно он. Не кто другой, а обязательно Усачев. До чего неугомонный малый… И откуда он взялся? Почему он здесь, а не в пионерском лагере? Ведь уже месяц, как младшие классы отправили на Протву. Общежитие опустело. Все разъехались — кто куда. Лишь нам, абитуриентам консерватории и института Гнесиных, Владимир Константинович Наместников великодушно разрешил пожить на старом месте, покуда идут экзамены — хотя, откровенно говоря, мы уже по всем законам были здесь чужаками.

Но почему тут снова оказался Женька Усачев? Сбежал из лагеря? С него станется…

Ах, да! Я совсем забыл. Я все начисто перезабыл в этом утреннем изнуренном и тяжелом сне. Ведь они сегодня возвращаются оттуда, из пионерлагеря. Всем гамузом, всем хором.

Они, изволите ли видеть, едут за границу. В Польшу. На какой-то там детский певческий фестиваль. Им еще за полгода до этой поездки начали шить новые костюмы. Они уже месяца три долдонят на спевках польские песни: "Карлику, карлику…" Знают, небось, чем брать тамошнюю публику. А Женька Усачев будет запевать — теперь именно он, Женька, солист хора. Преемник Николая Бирюкова. Преемник Жени Прохорова. Отправляется, видите ли, за границу… Везет чертям: в наше старое время мы не шастали по заграницам, сидели дома. А эти — от горшка два вершка — за границу!

— Ну, Жень, слышишь? Вставай…

Погоди, вот сейчас тебе будет заграница. Я вскочил рывком. Заорал:

— Чего надо?

— Там тебя тетенька спрашивает.

— Какая тетенька?

— Не знаю… вот такая.

Он изобразил. Сложил губы бантиком, изогнул брови, А руками сделал эдакое плавное движение — широко, потом узко, потом снова широко. Вот же стервец. Пятый класс!

— Не знаю я никаких-таких тетенек, — сказал я. И опять повалился на кровать. Закрыл глаза.

— А она тебя спрашивает. Говорит, позови Женю Прохорова…

Но я просто хитрил. Я, закрывши глаза, обдумывал ситуацию. Я старался догадаться: кто бы это мог быть? Ну, кто?.. Майка Вяземская? Опамятовалась, значит, раскаялась? Пришла с повинной? А мне наплевать. Я уж давно позабыл. Все прошло, перегорело, покрылось пеплом… Впрочем, я знал от Гошки, что Майка недавно уехала в «Артек». Значит, она не может быть в Москве. Значит, не она… А кто? Неужели та рыженькая, с которой я познакомился в Гошкиной компании, а потом целовался в Новых Кузьминках? Заявилась… М-да. Как бы тут половчее смыться? Скажем, тихонечко выйти черным ходом — и через забор, в зоопарк. Путь знакомый.

— Жень, а Жень… — канючил Усачев, не отходя от кровати,

Ладно. Будем мужчинами. Мы ведь уже совсем взрослые товарищи. Нам уже выдали бумагу с гербовой печатью. Паспорт выдали. Мы уже в консерваторию норовим поступить. Нам ли бояться подобных инцидентов? Объяснения с какой-то рыжей девицей? Ну, подумаешь, целовался! Так что из этого?

— Жень…

— Пошел на фиг, — сердито сказал я и решительно встал.

Одеваться мне было незачем: я ведь как лег, так и заснул одетый. В рубахе, в брюках. Вот только сандалии нацепить. И надо сполоснуться в умывалке. Причесаться малость.

Все это проделав мигом, я спустился по лестнице и двинулся к ворогам той цепкой походочкой, какой выхаживают ковбои в иностранных фильмах, когда знают, что у ворот их поджидают старые приятели, по паре пистолетов в карманах — ну, и я тоже небрежно эдак сунул в карманы руки…

В воротах маячило что-то ослепительно белое. Белое — прямо до боли в глазах.

Белое платье. Вроде бы для выпускного вечера. Или даже скорее из магазина для новобрачных. Та-ак. Стало быть, разок поцелуешься в подъезде — и к тебе уже заявляются прямо в свадебном платье. Давай, мол, поехали во дворец бракосочетаний. Вон гляди, и машина стоит в переулке. Белый ворон…

Однако по мере моего приближения к воротам от сердца постепенно отлегало.

Я уже был уверен, что это не рыженькая из Новых Кузьминок. Потому что стоявшая в воротах была совсем не рыженькая. И что не Майка. Потому что это была не Майка. То есть я окончательно успокоился. Потому что в воротах стояла совершенно незнакомая мне девушка. Довольно миленькая, довольно стройненькая, в ослепительно белом платье, но я мог поклясться, что сроду ее не видал. И, таким образом, никакой прямой опасности она для меня не представляла.

Тем более что она улыбалась мне навстречу какой-то очень несмелой и застенчивой улыбкой.

— Здравствуй, Женя, — сказала она, когда я подошел вплотную. И протянула мне руку.

— Привет, — сказал я, пожав эту руку.

— Ты меня, наверное, не узнал, — сказала она.

— Нет, почему… — сказал я. — Даже наоборот.

Чтоб мне провалиться на этом самом месте, у ворот, если я когда-нибудь ее видел.

— А вот я тебя узнала сразу, хотя ты и очень изменился. А я очень изменилась?

— Ничуть, — заверил я. — Нисколечко.

Она посмотрела на меня внимательно. И губы ее слегка дрогнули.

Неужто заревет? Еще не хватало…

Но она опять улыбнулась:

— Я так и думала, что ты меня не узнаешь. Я Саша Тиунова. Из Липецка. Помнишь?


Мы шли по бесконечному метромосту — вниз.

Под нами была Москва-река. Слева, на мысу, круглился кратер стадиона из него доносился глухой рык: там, наверное, происходил футбольный матч, там, наверное, сейчас сидело пол-Москвы, потому что был воскресный день. А справа, у Нескучного сада, близ монастырской стены жарилась на солнце и плескалась в воде другая половина Москвы. А прямо, где кончается мост, трепыхались флажки Лужниковской ярмарки, там тоже кишмя кишел народ, и это, можно сказать, была третья половина Москвы: приезжий, проезжий люд…

Вот и рядом со мною, слегка откинувшись, потому что дорога под уклон, идет приезжая гостья, Саша Тиунова.

До этого мы долго стояли с ней на бровке Ленинских гор, у парапета, вели беседу.

Я все уже знал. Что Саша приехала на экскурсию. Что в Липецке она работает на силикатном заводе, в лаборатории, лаборанткой. Что сей год она окончила вечернюю школу. (И, как я уже сам догадался, блистала на выпускном балу в этом белом платье.) Что Зинка Гвоздева поступила в медучилище. Что Вера Ивановна умерла.

Ну, и я, в свою очередь, рассказал Саше Тиуновой про себя — все как было, как есть. В общих, конечно, чертах.

Был уже четвертый час дня, я был зверски голоден (ведь и не завтракал), да и спутница моя, поди, тоже успела проголодаться, покуда мы гуляли.

У меня еще кой-чего шуршало в заднем кармане, а мы как раз достигли Комсомольского проспекта, и я пригласил Сашу в молодежное кафе. Я знал, что там подают сильно наперченный люля-кебаб и немного дерут за эту пищу.

Саша согласилась. В кафе было еще нелюдно. Мы выбрали столик у окна.

На эстраде, к моему удивлению, несмотря на столь ранний час, уже сидели парни в красных рубахах — пятеро: кларнет, саксофон, бас-гитара, пианино и ударник. Они играли "Мэн ай лав" Джорджа Гершвина, но, пройдя десяток тактов, смолкли безо всякой причины — и начали снова. Я понял, что это еще не концерт, а подготовка, что парни просто репетируют свою программу на глазах у жующей публики — может, у них не было для репетиций другого подходящего места. Совсем молодые парни. В красных рубахах.

Я, признаться, не люблю таких вот мелких самодеятельных джазов. Я люблю настоящий джаз. Большие, сыгранные, богатые медью оркестры: из наших Олега Лундстрема, а из чужих мне понравился недавно приезжавший в Москву джаз Бенни Гудмэна; он, пожалуй, был даже чересчур велик по составу, и, как говорили, оттого, что половину мест там занимали агенты цэ-рэ-у… Во гады!

Нам принесли по бокалу пунша с торчащими соломинками. Очень вкусный и недорогой напиток. Там одного льда по полбанки. Пьешь себе, а лед тем временем тает, и вроде питья не убавляется.

Парни смолкли. И начали снова — с того же самого такта.

Ну-ну, валяйте. Шлифуйте. Оттачивайте.

— Женя, — сказала Саша Тиунова, внимательно глядя на меня, — а почему ты не ответил на мое письмо? Я писала тебе. Ты получил?

— Получил. Оно у меня даже есть, это письмо, до сих пор сохранилось. Я его где-то спрятал.

— А почему ты мне не ответил?

— Не ответил? Я хотел ответить. Я все время собирался… Но так и не собрался.

— Почему?

— Не помню. Тогда, кажется, что-то такое случилось, и я не смог ответить.

— А что случилось?

Я сморщился, припоминая.

— Не помню… Я только помню: что-то случилось. А вот что, не помню. Ведь это давно уже было.

— Ты совсем ничего не помнишь, — сказала Саша. — У тебя очень плохая память.

— Нет, у меня хорошая память, — сказал я. — У меня, например, музыкальная память очень хорошая. Но я все эти дни занимался, занимался… Может быть, я немного перезанимался.

— У тебя завтра экзамен?

— Да. Завтра.

Кафе постепенно заполнялось. Пришли еще несколько молодых ребят, вроде меня, со своими девушками. Им тоже поднесли пунш. Ввалился какой-то небритый мужик, выпил рюмку у стойки и вывалился обратно. А так, в большинстве своем, заходили одни парни без девушек, должно быть, с футбольного матча (тут ведь рядом), рассаживались вокруг столов и заказывали жигулевское пиво. А поскольку они были без собственных девушек, то нахально разглядывали чужих, которые сидели в этом молодежном кафе.

Я приметил, что они особенно заглядывались на мою соседку, на мою девушку, на Сашу Тиунову. Не знаю, может быть, их привлекало то, что она была в белом платье; вроде бы с выпускного бала, вроде бы невеста. А это уж есть такие любители, которым только подавай, чтобы с выпускного бала, чтобы обязательно чья-нибудь чужая невеста.

И на улице — ведь мы сидели у самого окна — то и дело кто-нибудь, поравнявшись с окном и покосившись в него, вдруг останавливался как вкопанный, столбенел и начинал хлопать себя по карманам, где мол, они там, сигареты да спички — курить захотелось…

Ну и народец! Болельщики чертовы. Шах-ма-тисты.

И что они в ней находят? Я покуда ничего особенного в ней не находил. Ей-богу.

— Женя, а ведь я тебе наврала…

— Что наврала?

— Будто я в Москве на экскурсии. А я вовсе не на экскурсии.

Потупясь от неожиданности, я стал сосредоточенно ковырять соломинкой талые крохи льда, оставшиеся на дне бокала.

То есть это не было для меня полной неожиданностью. Я как-то и сам уже догадывался, что она не на экскурсии. Мыслимое ли дело, чтобы человек приехал на экскурсию, а его до сих пор не свозили на бровку Ленинских гор — полюбоваться Москвой. Туда сразу и везут. А она — это уж точно впервые побывала на бровке сегодня, со мной. И я тогда же догадался, что никакая, значит, не экскурсия. И я тогда же учуял, что она приехала не ради того, чтобы посмотреть на Москву…

Но я не ожидал так скоро этого признания.

— Еще два пунша, — попросил я официантку.

А ребята в красных рубахах, сидевшие на эстраде, между тем все играли "Мэн ай лав". Только теперь они играли уже, не сбиваясь, не возвращаясь к печке. То ли они уже кончили репетировать. То ли, нечаянно увлекшись, они позабыли, что это репетиция, что еще не пора начинать вечерний концерт увлеклись мерным ритмом, чудесной мелодией и пошли, пошли, уступая друг другу попеременно соло…

Нет, вот что действительно хорошо в маленьких джазах — это свобода фантазии, свобода импровизации.

"Мэн ай лав". Человек, которого я люблю. Так вроде бы… Это женщина признается мужчине.

Неужели она все эти годы помнила обо мне? Ну, когда появилась пластинка, когда меня что ни день передавали по радио — тут, конечно, вспомнишь. А когда я перестал петь, замолк — что же ей обо мне напоминало? Или то и напоминало, что замолк, исчез? Может быть, ее встревожило это и она специально приехала в Москву искать меня? Вот ведь, оказывается, как я ей нужен. Что ж, это вовсе не плохо, знать, что ты кому-то нужен на свете. Только разве бывает так, чтобы с самого детского несмышленого возраста…

— Женя. — Она посмотрела на меня строго. — Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Но это неправда.

— Что неправда? — удивился я. — Ведь ты сама только что сказала…

— Ты не понял. Я сказала, что приехала не на экскурсию. А ты сразу завоображал…

Она отвернулась к окну. И губы ее снова, как нынче утром, дрогнули. Но она опять улыбнулась.

— Я не хотела тебе говорить. Я тоже приехала поступать в институт. В строительный… Но я завалила. Первый же экзамен завалила. Дальше не стоит — уже не наберу проходного балла.

— И что же теперь?

— Ничего. Вернусь в Липецк. Буду работать на прежнем месте. А через год — снова…

Вот, значит, какие дела? Я был несколько разочарован. Нет, не тем, что… Просто мне было очень жалко, что Саша Тиунова теперь уже не сумеет набрать проходного балла.

— Вот и порядок, — сказал я бодро, намереваясь хоть чуточку ее утешить. — Если завтра и я завалюсь, — уеду в Липецк. Поступлю на ваш завод. Возьмут?

— Нет. Не возьмут.

— А почему?

— Во-первых, для этого тоже надо сначала учиться… А во-вторых, ты не завалишься. Тебя примут.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, — сказала Саша.

Я незаметно под столом постучал по деревяшке.

"Знаю…" Откуда у нее такая уверенность, с чего бы?

Я вдруг почувствовал то же самое, что было однажды, когда я сидел в ресторане на Киевском вокзале вместе с моим другом Колькой Бирюковым. Тогда я почувствовал: вот сидит передо мною взрослый, определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену. Но ведь то был Колька Бирюков, верней даже, Николай Иванович и ко всему прочему председатель месткома! Он был старше меня и годами и опытом жизни — я и смотрел на него, как на старшего.

А эта девчонка? Она моя сверстница. Что же дает ей право разговаривать со мной так, будто она гораздо старше и мудрее меня? Неужто и в самом деле правда, что женщины — даже когда они еще девочки — умнее нашего брата?..

И точно так же, как тогда, на Киевском вокзале, с Колькой Бирюковым, мне вдруг захотелось открыться ей, Саше, рассказать все как есть.

Я хотел объяснить ей, что, если та и окажется права, то есть если меня примут в консерваторию, — это еще не само дело, а лишь половина дела, даже меньше. Ну, может быть, и примут, и я выучусь, и получу диплом. Однако в этом дипломе никто не напишет: "фамилия — Прохоров, специальность композитор". Фамилию-то, конечно, напишут, а вот насчет композитора… Тут уж мне с дипломом на руках придется доказывать, что я композитор. А это трудно: вот ведь некоторые доказывают-доказывают, а им все равно никто не верит…

Поступить в консерваторию — лишь половина дела, даже меньше.

И я хотел объяснить это Саше. Но не посмел. Потому что могло случиться именно так, как она предрекла, — что меня действительно примут. И было бы сейчас жестоко и стыдно пускаться во всякие высокие рассуждения, сидя с человеком, которого уже не приняли, которого уже завалили.

— У тебя во сколько экзамен? — спросила она.

— В десять.

— А можно… я приду?

— Куда?

— Туда. Это где памятник Чайковскому. Я буду ждать возле памятника. Ладно?

— Ладно, — кивнул я.


Сквозь июльскую густую зелень, сквозь прутья консерваторской ограды я видел белое платье — там, у постамента, на котором восседает Петр Ильич.

Экзамен по композиции был назначен в Белом зале. Белый зал. Белое платье. Я счел это добрым знаком…

И кто меня осудит за то, что я вчера стучал по деревяшке, за то, что сегодня уверовал в эту белую магию? Все это, конечно, глупости. Но в такой день поневоле шарахнешься от черной кошки, и выйдешь из дому с немытой головой, и в троллейбусе станешь складывать цифры проездного билета… Страшно ведь, люди!

Вон и бородатый парень с толстущей нотной папкой, которого я заприметил благодаря бороде, уж в который раз он отворачивается к стене и подбрасывает монету — хоп: орел или решка?..

Было без четверти десять. К подъезду подходили седовласые старики и старухи. Вершители наших судеб. Были среди них и помоложе, без седин, но все равно вершители.

Мы расступались, образуя коридор, мы почтительно бормотали: "Здравствуйте… здравствуйте…"

И уж особенно раздался народ, когда появился о_н, композитор.

— Здравствуйте… здравствуйте…

— Здравствуйте, — ответил он, чуть поклонясь, мгновенным высверком очков оглядев нас всех разом.

Я стоял впереди. И он, безусловно, меня заметил. То есть он не мог не заметить меня, поскольку заметил всех. А я к тому же стоял впереди.

Но, кажется, он не узнал меня. Я скис. Однако тотчас воспрянул духом: доброе предзнаменование! Не узнал — богатым буду, студентом буду.

Кроме того, у меня мелькнула мысль, что вполне возможно он нарочно сделал вид, будто не знает меня. Ведь ему, как члену экзаменационной комиссии, нельзя было обнаруживать перед всеми, что с одним из абитуриентов он связан давним личным знакомством.

Все гурьбой повалили в подъезд.

Я оглянулся. Петр Ильич Чайковский по-прежнему сидел в своем бронзовом кресле. Рука его застыла в легком взмахе.

А у подножия маячило белое платье.


Первой на экзамен вызвали какую-то девчонку. Пичугу — от земли не видно. Ее проводили снисходительными улыбками. Не потому, что такая пичуга. А потому, что всем было хорошо известно: в истории музыки, в истории композиции еще от века не обнаруживалось гениев среди особ женского пола. Как-то женский пол не привился в этой области. Всюду уж полный матриархат, а тут, слава богу, пока еще сохраняется справедливость.

Ко мне подошел парень, который с бородой и толстущей папкой, спросил:

— Ты с чем?

— Да так, — ответил я жалким голосом. — Этюд. Вальс…

— Ясно, — кивнул сочувственно бородач.

— А у тебя что? — поинтересовался я из вежливости.

— Симфония, — сказал бородач. И добавил значительно: — Вторая.

Тоже ясно. Значит, с Первой не прошел. Ну, это ничего. Может, Пятая удастся. Пятые симфонии, как правило, всем удаются.

В этом консерваторском здании были старинные, надежные стены. Хорошо пригнанные двери. Плотно затворенные окна.

И все же в эту минуту можно было если не услышать, то просто ощутить каждым нервом, как везде и всюду звучит музыка: стенание скрипок, задумчивая речь фаготов, пассажи фортепьяно, журчание арф, рулады человеческих голосов. На всех этажах, во всех коридорах, во всех залах и комнатах шли экзамены. Музыка пронизывала насквозь эти старинные, эти священные стены…

Выпорхнула пичуга. Лицо ее сияло счастьем.

То есть как?.. Неужели рушатся вековые традиции?

Строгая дама в пенсне, которая приглашала на экзамен, вышла следом, заглянула в список, назвала очередную фамилию.

Бородач, пригнув голову, будто готовясь бодаться, двинулся к двери.

А ко мне подошел (уж не знаю, отчего они все подходят ко мне?) немолодой уже такой товарищ в вышитой украинской рубахе:

— Як думаешь, хлопчик: у мэнэ — писнИ… Чи маю надию — з писнЯмы?

В глазах его была нескрываемая тоска.

— Отчего же! — Я пожал плечами. — Песни — это очень нужно.

— Писни, тильки писни… Га?

— Будет полный порядок, — обнадежил я его, рассматривая искусно вышитую рубаху.

Нет, действительно, отчего же не принять с песнями? Примут, конечно, если хорошие песни. Если они у него не такие тоскливые, как глаза.

Бородач появился минут через двадцать. Его долго слушали. Как-никак симфония!

Но вид его не оставлял сомнений в том, что я был прав: начинать надо сразу с Пятой.

Жаль парня…

Кто там следующий?

На всякий случай — может быть, напоследок — я выглянул в окно.

На месте ли Петр Ильич?

А белое платье?

На месте.


Дама в пенсне заглянула в список и вызвала:

— Прохоров Евгений.

Загрузка...