Часть вторая

1

На лестнице — зеркало.

Точнее, не на самой лестнице, а на Площадке между первым и вторым маршем. Большое, во весь простенок, поперечное зеркало, оправленное черным деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспину, потому что очень старинное, лет сто ему.

Однако смотреться еще можно.

И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище, и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.

А теперь мне достаточно с ходу раз-другой перепрыгнуть через ступеньку — и в зеркале уже появляется моя макушка, а вслед за макушкой и лоб, и нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не слабак, — и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.

Я на минуту задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь…

Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это самое — хорошист.

Что же еще мы имеем на сегодняшний день?

На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.

Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет — и очутились там, где простились, на том же самом месте. Недалеко уехали…

Ну, это как сказать!

Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт Хора мальчиков.

Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат: "Нету лишнего билетика?" "Есть, — как водится, отвечают случайные прохожие. — В баню". Нас любят. И, признаться, мы сами любим эти концерты.

За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы. Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки — ну, их следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна, когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.

И очень волнует минута, когда в ворота училища въезжает автобус с табличкой «Заказной». Шипя, раздвигаются двери: пожалуйста, милости просим…

Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал Центрального дома Советской Армии, Центральный дом культуры железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского…

И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий раз волнуешься.

Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня особая причина для волнения.

Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил:

— В концерте будет запевать Женя Прохоров, Былину о Добрыне Никитиче и «Орленка».


А перед этим произошло вот что.

То есть ничего особенного, из ряда вон выходящего не произошло.

Просто был понедельник.

По понедельникам нас всех обязательно водят к врачу, к оториноларингологу, проще — к горловику, вернее, к горповичке, ну, словом, к нашей Марии Леонтьевне.

В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри — чистота, белизна, сверкают всякие докторские машины, инструменты и штучки.

Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настанет очередь, садится в кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика, сколь можно длиннее:

— И-и-и…

Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас, дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к процедуре.

И теперь мы уже не боялись, привыкли.

У Марии Леонтьевны на лбу круглое, зеркало, отражающее нестерпимо яркий свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и туда же врач сует ларингоскоп — никелированную палочку, на конце которой еще одно крохотное зеркальце.

— И-и-и…

— Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.

Я слез с кресла, бросил марлю в плевательницу.

— И-и-и-и… — затянул следующий.

— Так-так, — сказала Мария Леонтьевна и, убрав ларингоскоп, наклонилась, посмотрела на башмаки пациента.

— Алиев, где ты промочил ноги? По лужам бегал?

— Я не бегал, — обиделся Маратик Алиев и честно посмотрел своими большими печальными глазами в глаза Марии Леонтьевны. — Не бегал.

(И врет, между прочим. Я сам вчера видел, как он шастал по лужам.)

— Бегал. Мне в этом зеркальце прекрасно видно, как ты бегал по лужам… — сказала горловичка. — Владимир Константинович, я отстраняю Марата Алиева от спевок на неделю.

Наместников, сидевший рядом с ней, грозно посмотрел сквозь очки на Маратика.

А в дверях уже толклись старшие ребята.

Вот плюхнулся в кресло Коля Бирюков. Тот, который был когда-то Николаем Ивановичем. Он еще больше подылдел с тех пор, И рот у него сделался еще шире.

— И-и-и…

Я издали залюбовался этой глоткой. Вот уж глотка так глотка! Ужас, до чего огромная глотка.

— Еще.

— И-и-и-и…

Мария Леонтьевна долго и пристально рассматривала эту глотку. Потом снова обратилась к Наместникову:

— Владимир Константинович, взгляните, пожалуйста.

Она слегка повернула лампу.

Наместников согнулся.

— И-и-и-и…

— Вам видно?

— Да… да.

— Связки сильно утолщены.

— М-да.

Мария Леонтьевна отложила в сторону ларингоскоп.

— Петь нельзя.

Коля Бирюков захлопнул рот. Недобро сжал губы.

А Владимир Константинович снял очки и принялся тщательно протирать их платком.

— Мария Леонтьевна, двадцать шестого у нас концерт… — тихо сказал он.

— Бирюкову петь нельзя. Тем более солировать.

— Может, до двадцать шестого… пройдет? — с надеждой спросил Коля.

— Нет, не пройдет. Это надолго, Коля.

Директор отвернулся к окну.

Бирюков рывком соскочил с кресла и выбежал за дверь.

— Следующий.

— И-и-и-и…

— Хорошо, Игорь. Отлично… Следующий.

— И-и-и…

— Хорошо.


А как он пел!

Мы все поем. Иначе бы нас не держали тут, в хоровом училище. Мы все неплохо поем. И каждый из нас годится в запевалы.

Но Коля Бирюков, по справедливости, пел лучше всех. У него был какой-то совершенно замечательный голос. И все эти годы запевал он. Был даже такой случай, когда Коля солировал в концерте не с нашим хором, а с настоящей взрослой хоровой капеллой, И я сам видел расклеенные по Москве афиши, где было напечатано: "Солист — Н. Бирюков".

Поэтому нетрудно догадаться, что значил для него приговор Марии Леонтьевны: "Петь нельзя".

И так же нетрудно догадаться, какой неожиданностью было для меня услышать на спевке:

— В концерте будет запевать Женя Прохоров. Былину о Добрыне Никитиче и «Орленка»…

Вообще-то я давно знал наизусть обе эти сольные партии.

И все же пришлось репетировать до одури: и с хором и без хора — с концертмейстером Сергеем Павловичем.

Сергей Павлович тоже когда-то учился в нашем хоровом училище. Только не здесь, а в Ленинграде — ведь наше училище оттуда родом. Когда началась война, когда немцы осадили Ленинград, мальчиков вывезли в Кировскую область, в село Арбаж. Там они и жили, и учились, и пели, И очень сильно голодали (мне рассказывал Сергей Павлович). Даже после того, как немцев прогнали от Ленинграда, училище не могло вернуться обратно, — там еще было страшно после блокады… И мальчиков привезли в Москву, на Большую Грузинскую, сюда.

А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве — свое.

Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все поют!

Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент кричит на него: "Эй, ты, как тебя… Наместников, что ли? Круглей, братец, круглей… И больше серебра!"

Вот уж смех.

А потом у нашего старика, у Наместникова, учился Сергей Павлович, который теперь тоже немного седоват. Почему-то он так и не стал знаменитым певцом. И не сделался известным пианистом. Должно быть, тогда, в войну, в селе Арбаж, что в Кировской области, они слишком уж сильно голодали, ребята.

А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в том же училище, где учился сам.

Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но неслышно, в себе, в глубине глаз…

"Готово", — сказал накануне концерта Сергей Павлович. "Да, пожалуй", кивнул, прослушав, Владимир Константинович.

Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем сиденье Колю Бирюкова, насупленного, с опущенным цигейковым козырьком шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел, В окно смотрел.

И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется? То ли из любопытства: каково у меня получится в первый раз?

Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что Бирюков едет вместе с нами, хотя он и загораживался козырьком.

Он это сразу увидел, но ничего не сказал.

Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.


Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар: "Пришла весна" Гайдна, баховский Терцет, «Колыбельную» Лядова, "В небе" Палестрины, кое-что из новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось, ведь новую музыку нужно пропагандировать — святое дело. Но Бах, Лядов, Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.

Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню "В небе" он в ту пору написал специально для мальчишеского хора.

Привет, Джованни Палестрина!

Мы все еще поем твою песню.

Мы поем.

Нас слушают, замерев.

На нас смотрят, боясь шелохнуться.

Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны. Наверное, Это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы. Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади самые длинные. (Лично я нахожусь где-то посредине.) И я представляю себе, как за последним рядом самых долговязых — так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше продолжение, — вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится целиком, и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган в его задорных высоких регистрах.

Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное наказание, вот Гошка Вяземский, в это Витюха Титаренко — мои одноклассники, мои однокашники.

Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и, признаюсь, самого любимого мною голоса — Коли Бирюкова. Его не слышно, его нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на верхнюю ступеньку.

Значит, петь ему все-таки не позволили.

И, значит, все-таки запевать придется мне.

Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А, может, это и не нужно? На фига вам это соло? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это прекрасно: хор! И самое милое дело для хорошего певца — петь в дружном хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же, впритирочку, совсем близко, и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и Маратик Алиев…

Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..

— Былина о Добрыне Никитиче, — объявляет ведущий. — Солист — Женя Прохоров.

Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи…

Я оказываюсь впереди хора.

А еще чуть впереди и чуть сбоку — Владимир Константинович Наместников. Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.

Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся, вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над крохой. Но тут уж не моя вина — просто он необыкновенно высок ростом, Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.

Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами, подносит эти пальцы почти к моему лицу…

Я страшно боюсь. У меня дрожат колени,

Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих длинных коричневатых пальцев. То ость я их вовсе не боюсь, а просто привык им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь о коленках унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь непременно передалась бы и голосу — и вышел бы препротивный «барашек».

Стариковские руки медленно поднимаются.

То не белая береза к земле клонится,

Не шелковая трава преклоняется…

Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом. До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили, Слышно ли им?..

Но я уже знаю, что слышно. Я даже не пытаюсь напрягать голос, да это и запрещено нам строго-настрого, однако твердо знаю, что меня слышат в самых последних рядах. Потому что мой голос летуч. Если бы даже я сейчас пел совсем тихо, пианиссимо, его все равно бы услышали там, поскольку он обладает должной полетностью. Да, услышали бы — и без всяких микрофонов, без всяких динамиков. Нет, то сын перед матерью поклоняется…

Рука дирижера ложится на белый пластрон, на грудь. Я понимаю, что это означает. Это означает, во-первых: "Женя, поставь звук на диафрагму… Вот так, хорошо". Это означает, во-вторых: "Женя, сердечней, сердечней… ведь это сын поклоняется перед матерью". Это означает, в-третьих: "Женя, не «акай», пожалуйста, "о-о"…"

Я все это отлично понимаю. Я стараюсь. Я держу звук на диафрагме: слышите, как он глубок? Я представляю себе, как должен поклоняться сын родной матери. У меня тоже была мама. Я поклоняюсь ей.

Я торжественно «окаю»:

…пОклОняецца…

Привет, Джованни Палестрина! Ты, который жил четыреста лет назад. А знаешь ли ты, что эту песню, эту былину, которую я пою сейчас, пели еще за четыреста лет до тебя? Ее пел Боян. Ее пели гусляры — зрячие и слепые. И, может быть, русоголовые мальчики-поводыри тоже пели эту песню о славном Добрыне Никитиче…

Вступает хор.

Потом долго гремят аплодисменты.

Потом я — уже не на словах, а на деле — поклоняюсь. Публике. На последних репетициях меня научили прилично раскланиваться.

— Композитор Белый, "Орленок", — объявляет ведущий.

За роялем появляется концертмейстер. Эта песня идет под аккомпанемент. Это наша советская песня. Уж не знаю, по вкусу ли она придется строгим ценителям академического пения. Но эта песня неотделима от нашего хора.

Я запеваю:

Орленок, орленок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди.

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один…

И тотчас я ощущаю, как что-то теснит мое сердце. Я мог бы даже сказать, что у меня комок подступает к горлу. Но это исключено. Никаких комков! Ведь я пою, и горло должно быть свободно, чисто. А вот насчет сердца — тут уж и впрямь теснит…

Я люблю эту песню. Ее суровые и честные слова. Ее мелодию. Это прекрасная мелодия. Я давно обратил внимание, как нарастают в ней высокие ноты: взмах крыльев — и спад, взмах, еще выше — и спад, и еще, еще выше — и снова спад… Там, в этой песне, есть удивительные вещи. Пятый по счету звук в начале куплета — самый низкий, си. Он повторится лишь в конце рефрена, итогом. Но, вот поди ж ты, в начале четвертой фразы ("в живых я…") будет звучать обыкновеннейшее ре-бемоль, а оно покажется ниже начального си, хотя на самом деле оно выше. И даже мне, поющему эту песню, оно кажется гораздо ниже, — у меня даже возникает чувство, будто мне трудней пропеть это ре-бемоль, чем только что легко и свободно взятое си. И тут — вот тут! — следует неожиданный взлет, это отчаянная, как вскрик, октава: "навеки-и-и…" Нет, это очень здорово!

Я люблю «Орленка». И часто размышляю о нем. Как написал композитор эту песню? То ли пришла она к нему сама в счастливый час, разом вырвалась из души? Или же он долго, мучительно прокладывал эти мелодические ходы, строил чередования высот, перепады ладов? Как вообще сочиняют музыку?..

И вот «Орленок» допет.

Кажется, я вполне прилично спел свою партию. Не хуже Коли Бирюкова.

Но что тут началось в зале — в этом благородном и чинном консерваторском зале!..

Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно не любит этих оваций, всяческих «бисов», потому что он, наш директор, прежде всего педагог и он лучше всех понимает, до чего это неумно со стороны публики устраивать овации и кричать «бис» таким вот, вроде меня, у которых еще молоко на губах не обсохло).

Однако он сделал мне знак, и я снова вышел кланяться.

И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А в руке у нее букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим надраенным башмакам, и убегает обратно.

Я стою ни жив ни мертв.

В зале хлопают, не жалея ладоней.

Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем лице снисходительную улыбку — это для публики, конечно, — показывает мне рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя, побеседуем в директорском кабинете.

Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик, и вдруг из букетика вываливается на пол сложенная вчетверо записка.

Я краснею, будто рак в кипятке.

В зале теперь хохочут, как если бы здесь была не Консерватория, а цирк.

Владимир Константинович глядит на меня а упор с выражением такого полнейшего спокойствия, что сомнений не остается: случись это не в наше советское социалистическое время, а до революции, быть бы мне нынче вечером пороту розгами…

Я поднимаю записку с пола, сую ее в нагрудный кармашек, пробираюсь на свое место в хоре и прячусь за чужими спинами.

— Орландо Лассо, "Эхо", — объявляет ведущий.


После концерта было угощение.

Дело в том, что за эти концерты, собирающие тьму народу, денег нам не платят. То есть, может быть, училищу и полагаются за концерты какие-нибудь отчисления-перечисления (я просто не знаю, как решен этот финансовый вопрос), однако нам, певцам, исполнителям, денег, конечно, не платят. Да и было б смешно, кабы нам вдруг стали выплачивать деньги: вот тебе, дескать, мальчик, сто один рубль и одна копейка, распишись в получении…

Зато после концертов нам выставляют угощение.

На длинном столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с апельсинами и пирожными, тарелки, на которых были разложены бутерброды с колбасой и сыром, блюдечки с конфетами, пышущие паром стаканы с чаем.

Мы ринулись на это угощение, будто год не ели.

А между тем никто из нас от голода не страдал. В училище нас кормили и утром, и днем, и вечером, порции давали вполне приличные, а кому не хватало тех приличных порций, не отказывали и в добавке.

Кроме того, в нашем хоровом училище были не только такие ребята, вроде меня, которых набрали из разных приютов и у которых не было родителей. В училище были и такие ребята, у которых родители — папы и мамы существовали в полном здравии, но только они жили в других городах и оттуда присылали своим сыновьям посылки: скажем, нашему Маратику Алиеву то и дело присылали с Кавказа такие богатые посылки, что мы их ели всем общежитием, и все равно черноглазому тихому Маратику кое-что самому перепадало. Помимо того, в нашем хоровом училище были еще и такие ребята, у которых родители запросто жили в самой Москве, и эти ребята, отучившись положенные часы, ехали к себе домой, ночевали там, а утром снова приезжали в училище. Это были приходящие, их сразу можно было отличить от остальных, хотя мы и носили одинаковую форменную одежду, и все же у них и башмаки были чуть моднее наших, казенных, и рубашки побелее наших белоснежных, и портфели у них были пороскошнее, и авторучки позаграничнее наших. Так вот, говоря об этих приходящих ребятах, можно вполне предположить, что дома их тоже кормят не черными сухарями с водой. Допускают, наверное, к колбаске, к сырку. Но, несмотря на эту всеобщую сытость, едва после очередного концерта на стол выставлялось угощение, вся наша братия набрасывалась на тарелки и вазы с такой жадностью, будто нас привезли с голодного острова… А буфетчицы и официантки в кружевных наколках стояли в сторонке, глядели с жалостью, покачивали головами.

Напротив меня сидел за столом Николай Иванович Бирюков и справно работал своими могучими челюстями, хотя он сегодня и не спел ни одной ноты. А может быть, он и поехал сюда исключительно ради угощения.

Колька Бирюков посмотрел на меня, и вдруг его челюсти замерли, окаменели. Я удивился и тоже прекратил жевать. А он как-то очень странно вскинул брови, вытянул шею, стал пристально вглядываться в мое лицо. Я тронул щеку: может, измазался? Но он продолжал смотреть на меня в явной тревоге.

— Жень… что это у тебя?

— Где? — спросил я, испугавшись не на шутку.

— Да вот…

Николай Иванович приподнялся, наклонился над столом и еще озабоченней начал всматриваться в мое лицо.

— А что?

Я ощупал нос, лоб…

И в ту же секунду рука Кольки Бирюкова проворно сунулась в мой нагрудный карман и выхватила оттуда записку.

Я вскочил, рванулся, но сзади кто-то уже цепко ухватил меня за плечи. И я понял, что это Витюха Титаренко и что мне не вырваться: у него была железная хватка, у Витюхи Титаренко, он был самым сильным в нашем классе.

Я не мог шевельнуться.

А Колька Бирюков, развернув эту проклятую, вчетверо сложенную записку, торжественно провозгласил на весь стол:

— "Меня зовут Майя. Мой телефон…"

— Стоп! — раздался голос на другом конце стола.

Это был Гошка Вяземский. Тоже из нашего класса. Кудрявый такой, розовощекий малый.

— Стоп! — решительно скомандовал он.

— Чего еще? — нахмурился Николай Иванович.

— Сейчас будет телепатия, — объявил Гошка Вяземский. — Отгадывание мыслей и чтение текста на расстоянии. Я могу угадать номер телефона, который в записке… С кем пари? На пирожное?

— Давай, — согласился Колька и зажал в кулаке записку. — На пирожное. Только деньгами отдашь!

— Идет, — кивнул Гошка.

— И я, — поддержал спор кто-то слева. — На «эклер». Ведь ни за что не угадает!

— Я тоже, — азартно отозвался кто-то справа.

Я мучительно старался высвободиться из Витюхиных объятий.

Гошка Вяземский откинул назад свои кудри, одной рукой прикрыл глаза, а другую вытянул, растопырив пальцы, и стал ощупывать воздух:

— Дэ три-и…

Николай Иванович раскрыл пятерню, заглянул в бумажку.

— …ноль-но-оль…

Еще несколько голов склонилось над запиской.

— …во-осемьдесят два!

За столом воцарилось молчание.

Должно быть, в записке и на самом деле значился такой номер.

— Прошу передать сюда три пирожных, — распорядился Гошка Вяземский.

Николай Иванович, повертев записку, вздохнул и положил на тарелку свой нетронутый «эклер». На ту же тарелку легли еще два. Тарелка поплыла на противоположный конец стола.

Витюха отпустил мои плечи.

Гошка для верности тотчас откусил концы у всех трех «эклеров».

— Между прочим, это моя сестра, — объяснил он. И, хлебнув чаю, добавил: — Ду-ура…

2

Концерт был в субботу. А в воскресенье утром — но не в следующее воскресенье, а через воскресенье — Колька Бирюков подошел ко мне. Всю эту минувшую неделю он ко мне ни разу не подходил и вроде даже не замечал меня, будто бы я — это не я, а пустое место. Но тут подошел и сказал:

— Давай-ка, Прохоров, закатимся…

— Куда?

— Зверушек посмотрим. Птичек. Рыбок. Черепашек.

— В зоопарк? — разочарованно спросил я.

Мне уже до обалдения надоел этот зоопарк, расположенный под нашими окнами. Я в нем, в этом зоопарке, уже, наверное, раз сто побывал с тех пор, как впервые меня свел туда Николай Иванович Бирюков. И вот — снова…

— Нет, не в зоопарк, — покачал головой Коля. — На Птичий рынок. Поехали?

— А это где?

— Я знаю где.

— А зачем?

— Посмотрим, поглядим.

— Ладно, — сказал я.

И впрямь, почему бы не съездить? Воскресенье. И я еще никогда не бывал на Птичьем рынке. Все разные музеи, планетарии…

— Поехали, — сказал я.

Мы поехали. На метро до станции «Таганская», а там сели в троллейбус, а потом еще маленько протопали пешком. И вышли прямо к Птичьему рынку.

Вообще-то рынок называется вовсе не Птичьим, а Калитниковским — так, во всяком случае, было написано на воротах. И я тут же узнал, что рынок этот работает только по выходным дням, а в остальные дни заперт на замок. Зато в выходные дни…

Что тут творилось!

Здесь была такая отчаянная людская толчея и мешанина, что нас с Колькой едва не задавили еще в воротах. А дальше — больше. Я тотчас убедился, что это на самом деле никакой не Птичий рынок. Уж скорее — Рыбий. Потому что вокруг, куда ни взгляни, куда ни сунь нос, были одни рыбы. Прилавки сплошь заставлены стеклянными банками, а в этих банках плавали и кувыркались забавные рыбешки. Красные, черные, полосатые.

Не только на прилавках, но и в самой толпе шла бойкая торговля. Тут все — и взрослые и детвора — тоже были с банками в руках. Рыбешки, подцепленные сачком, переселялись из банки в банку, деньги перекочевывали из рук в руки.

Кроме самих рыб, тут продавали и покупали все, что имеет отношение к рыбам. Аквариумы, разукрашенные ракушками. Живой, шевелящийся и дохлый, сушеный корм. Водоросли. Улитки. Резиновые клизмы. Электромашины для подкачки воздуха. Один мужик продавал песок: насыплет в кулечек песку пожалуйста, с вас полтинник. А другой мужик (я сам это видел своими глазами) торговал водой; он нацеживал из-под уличного крана полное ведро воды, а потом ходил по рынку и кричал: "Кому натуральной озерной воды? Чистая озерная вода!.." И некоторые покупали. Я сам видел.

Словом, это было какое-то рыбье царство.

Лишь в самом дальнем закуте, у забора, торговали не рыбами, а другим товаром. Там были клетки с канарейками и щеглами. Фанерные ящики с голубями, Лукошки с кроликами и морскими свинками. Все это было очень интересно, и мы с Колькой, наверное, часа два мытарились в толчее.

— А теперь… — сказал Колька и повел меня к выходу.

— Что теперь?

— Теперь самое главное.

— Как же?.. — удивился я. Самое главное, а он тащит меня обратно к воротам.

Мы обогнули забор снаружи.

И я сразу все понял. Здесь продавали собак.

Разноголосый и неумолчный лай, рычание, тявканье, скулеж наполняли переулок. Каких тут только не было собак! И взрослые псы и чуть зрячие, неловкие щенята. Породистые тупорылые боксеры и дворовые шавки. Легавые охотничьи собаки и крохотные, с дрожащими лапками той. Оказавшись все вдруг в таком большом и пестром обществе, они вели себя шумно и развязно: затевали драки либо, наоборот, любезничали, нюхались, задирали ноги на столбы — кто выше сумеет.

Не менее шумно, азартно проявляли характер продавцы и покупатели. Они рядились, как и положено на базаре, уходили и возвращались, изучали родословные свидетельства, придирчиво проверяли прикус зубов, покачивали головами, со знанием дела обсуждали собачьи достоинства и пороки.

Раз или два мимо нас прошла какая-то тетенька в синем пальто, верхняя пуговица которого была расстегнута, и оттуда, из-за пазухи, свешивались наружу белые мордочки с розовыми носами: кутята-близнецы, очень смешные и симпатичные. Но это, конечно, были не настоящие собаки, а так, домашняя забава, вроде игрушек.

— Гляди-ка… — подтолкнул меня в бок Николай.

Я посмотрел.

В самой глубине переулка, у забора, сидел пес. Черный, с желтым брюхом, овчарка. Широкогрудый, востроухий. На ошейнике у него висели рядком медали: десяток, а то и больше, все золотые. Этот пес в отличие от своих собратьев не суетился, не лаял. Он чинно сидел на месте, сдержанный, мужественный. Морда его была отвернута в сторону от хозяина…

А хозяин — паренек лет двадцати, остриженный наголо, — смотрел в другую сторону.

И у того и у другого — и у собаки и у человека — глаза были одинаково тоскливы.

Наверное, этот хороший, заслуженный пес уже понимал, что его хотят продать, что его продают. И, конечно же, ему не хотелось, чтобы его продавали, то есть он даже не мог себе представить, как это его можно продать, отдать в чужие, незнакомые руки. Но он, вероятно, все же отдавал себе отчет, что уж если хозяин решился его продать, то на это есть какие-нибудь особые и очень важные причины: и он, пес, должен и здесь подчиниться, проявить беспрекословное послушание.

А хозяин, стриженый паренек, стоял и сам чуть не плакал оттого, что ему вот приходится продавать такого замечательного и верного пса. Может, ему некуда было его девать, может, этого паренька в армию призывали, а может, он уезжал куда-нибудь, куда нельзя с собакой; или на него соседи заявили в милицию, что собака лает, мешает смотреть телевизор; может, у него просто не было денег, а деньги ему были позарез нужны — скажем, мать заболела, и он решился пойти на эту самую крайнюю жертву, хотя и чувствовал, что это очень некрасиво и даже подло.

В руке у парня был поводок, другой конец пристегнут к собачьему ошейнику, но этот поводок провис, и хотя еще он как бы соединял их обоих, но только для вида…

Собака и человек тоскливо смотрели в разные стороны.

А я, как зачарованный, смотрел на этого прекрасного пса.

— Силен зверь, да? — сказал Колька.

— Да, — сказал я. — Интересно, как его звать?

— Интересно, — согласился Колька, — Интересно, сколько стоит?

Он, недолго раздумывая, вразвалочку направился к стриженому парню и о чем-то его спросил. Должно быть, как звать собаку или сколько стоит.

Но парень лишь покосился на него через плечо, сплюнул и произнес какую-то короткую фразу. Мол, так и так. Мне не слышно было.

Обиженный Колька вернулся и, ухватив меня за рукав, повел прочь.

— Дурак, — сказал он про этого парня. — Псих. Думает, я купить не могу. А вот и могу.

— Ну да… — в свою очередь, усомнился я.

— Могу. Не веришь?

Колька остановился, сторожко поглядел по сторонам, расстегнул какой-то внутренний карман и вынул оттуда пачку денег.

Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.

— Откуда? — спрашиваю.

— Оттуда, — гордо усмехнулся Николай Иванович. — Со стипендии. Целый год копил.

Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.

— Так что, если захочу, могу купить собаку, — сказал Колька. — Хоть эту, хоть любую.

— Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.

— Подумаешь, общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь все могу. У меня деньги есть.

— Но тебе ведь еще учиться два года, — попытался я его урезонить.

— Учиться?..

Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот стриженый парень.

— А зачем?

— Как зачем?

— Ну зачем?..

Вот тебе и на. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно, зачем. Все учатся.

Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал:

— Давай присядем.

Мы присели.

— Слушай, Женька… Ты только ничего такого не подумай. Ты, небось, подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не нравится, когда маленьких обманывают.

— А кто обманывает?

— О_н_и.

— Как обманывают?

— Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор… — Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. — Это, понимаешь ли, взрослый разговор.

Я опустил голову пониже и приготовился слушать.

Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете… И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет. Однако никто больше нам, мальчикам, ничего подобного либо взамен этого не рассказывает. Вот и приходится самостоятельно просвещаться, узнавать друг от друга.

Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.

— Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь… Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.

Допустим.

— И вот, когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так — закон природы… И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор… Понял?

— Ну? — оживился я, отнимая ладони от щек.

Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.

— Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант, значит, будут басы. Очень даже прекрасно…

Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом:

— У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..

Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.

— Не будет, — жестко сказал он.

— Чего не будет?

— Ничего не будет. Не будет никакого голоса.

— Как это не будет? Совсем?

— Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары.

— А петь?

— А петь не будет.

— А почему?

— Так. Закон природы, — повторил Николай Иванович. — У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет… Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.

— Ну, ладно, — сказал я, подумав. — А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?

— Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище — всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация… А теперь и мне каюк.

— Так-таки ни у кого не остается? — Я недоверчиво покачал головой.

— Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского… Один на тысячу.

Один на тысячу!

Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах — и на тебе. Такое каждому будет обидно…

И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.

На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.

А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, — это правда.

Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.

Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу…

— Гляди-ка, — сказал Николай.

По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.

Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.

Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая…

Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас ясным и добрым.

А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.

— Надо же! — восхитился Колька.

3

Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.

Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.

Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.

И ты поневоле впадаешь в столбняк.

А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору:

— …ему нельзя было поручать пенальти — он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч — заложи он его — оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров — верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину…

Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.

— Входи, — сказал он и представил меня гостю: — Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь…

Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам.

А в кресле сидел живой классик.

Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.

И сейчас композитор протягивал мне руку.

— Здравствуйте. Очень рад, — сказал он. — Я слышал вас в концерте. Былина — это неплохо. Да, неплохо…

Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.

— Женя, — сказал он, расстегивая «молнию» кожаной папки. — Я написал новую песню. Она называется «Песня-пеленг». Вы знаете, что такое пеленг?

— Да. — Я старательно откашлялся. — Это…

— Вот именно, — подтвердил он. — Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?

— Да.

— Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.

Он протянул мне рукописные нотные листы.

— Попробуем?

Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.

— Мы можем спуститься в зал, — предложил Владимир Константинович.

— Нет, зачем же. — Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, — «Хофберг». Очень мило… Нет, это даже очень интересно.

Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне:

— Так. Вы сумеете с листа?

— Да, — кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.

— Попробуем, — повторил он.

Задышали мехи старинной фисгармонии.


Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.

Динамики выдавали мощный и чистый звук.

Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра — ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке…

Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.

А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее — и, пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах.

В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.

У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился — ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, — и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.

Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.

Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе.

Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать.

Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное «ля» фагота.

У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.

Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.

— Начнем? Даю пробу, — прогрохотал голос из динамика, висящего над этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор…

Не стану пересказывать дальнейшие подробности. В общем, я благополучно спел «Песню-пеленг». И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:

Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.

Отзвучал последний такт.

— Ну? — обратился к звукооператору дирижер.

— Нормально, — сказал тот.

— Да, вроде бы получилось, — согласился дирижер. — А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится?

Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался:

— Да.

К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась, и вошли двое. Мужчина и женщина.

— Здравствуйте, — сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос.

Это был голос Лемешева.

И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь «здравствуйте». А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле, зато я сто раз видел кинофильм "Музыкальная история", где Лемешев играет шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор прошло много лет. И, конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.

Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно приподнялся со стула.

Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня сегодня все почему-то гладили по головке.

Жаль, но я не знаю, кто была спутница Сергея Яковлевича. То есть она была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.

— Начнем, пожалуй. Да, Танечка?

— Да.

Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.

А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.

Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что моя песенка спета — и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось остаться.

— Можно, я посижу? — спросил я звукооператора.

— Что ж, посиди, — сказал он и, взглянув на меня, повторил с назидательной интонацией: — Посиди.

За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны, Был виден пюпитр, у которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукава не засучил.

— Яков Насонович, пойдем без пробы, — раздался в динамике голос дирижера. — Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.

— Хорошо. Я вас понял, — ответил звукооператор.

Дирижер взметнул палочку.

Яков Насонович нажал кнопку.

Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть раньше записали «Песню-пеленг»? Там еще оставалось много ленты… И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?..

Я приготовился слушать.

Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.

Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов — а ни гу-гу…

Я заерзал на стуле.

Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники, запасные, должно быть, — сам-то он был тоже в наушниках.

И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И следом вступил женский — нет, девичий нежный голос:

О-о, милый мой, ты песни соловьиной

Так испугался?..

А мужской — нет, юношеский голос — ответил:

То-о не соловей…

Это были Ромео и Джульетта.

Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет трели в саду, на гранатном дереве… Нет, еще не утро. Еще не час прощаться.

Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок — то, значит, уже утро. Свиданию конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы.

Это был Чайковский. Дуэт Ромео и Джульетты. Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт, Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из всей этой знаменитой истории лишь одну сцену — свидание. И даже не свидание, а расставание. Признаюсь откровенно: я еще не успел прочесть самой книжки "Ромео и Джульетта". Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про то, что там под конец все друг дружку перережут, поотравляют известное дело, Шекспир…

И я испытывал чувство благодарности к Петру Ильичу Чайковскому за то, что он оставил в стороне все эти огорчительные события, а взял самое главное и самое прекрасное — любовь. Любовь Ромео и Джульетты.

Вот сейчас они вроде бы поменяются ролями. Уже сама Джульетта, убедившись, что настало утро, что и впрямь это не соловей, а жаворонок, станет умолять Ромео уйти поскорее. И тут уж он будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей…

О миг блаженный.

Остановись.

А ты, ночь любви, скрой

И приюти под сень твою…

Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе.

Мне очень нравится голос Танечки. Прелестный голос. Однако для меня важнее другой голос — голос Ромео, голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его интонации, его движения. И обмираю от каждой ноты. Потому что это несказанное чудо — лемешевский голос, чудо из чудес.

И это уже прощание…

Они прощаются, Ромео и Джульетта.

Прости,

Прости-и…

Все.

Яков Насонович снимает наушники и отваливается к спинке стула. Отирает пот с лысины. Вид у него такой усталый, будто бы только что сам он и дирижировал оркестром, и играл на всех без исключения инструментах, и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку.

Я тоже снимаю наушники.

В дверях появляются улыбающаяся Танечка, спокойный дирижер, озабоченный Лемешев.

Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратную ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок.

Оркестр. Вступление.

А ведь и я немного устал. Изрядно наволновался, покуда меня самого записывали. Потом — это неожиданное появление знаменитого артиста. И музыка Чайковского, которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем…

Пора, одно мгновенье

Мне будет стоить жизни…

Нет, я очень устал. Я уже не способен улавливать ни голосоведЕние, ни оркестровые аккорды.

Какие-то посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им в конце концов и плоховато пришлось, Ромео и Джульетте, а все же досталось им обоим это счастливое, это отчаянное, это единственное свидание, которое, может быть, и стоит жизни… А ведь Джульетте, этой девчонке, как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро уже стукнет тринадцать. Нет, я, конечно, еще и мечтать не смею о таких вот исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю Прохорова, может кто-нибудь полюбить — хотя бы и ненадолго. Но вот сам я, наверное, мог бы кого-нибудь полюбить. Не знаю кого, но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео!..

Пусть будет так,

Умру я.

Но сладко мне

И умереть по твоему желанью…

— Нет-нет, остановите. Стоп!..

Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.

— Это не годится, ни-ку-да не годится!

— Ну что вы, Сергей Яковлевич… — Дирижер, в свою очередь, широко развел руки.

— Сергей Яковлевич… — прижала руки к груди Танечка.

— Мгм, — глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.

— Не годится. Сначала! Всё сначала!..

И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.

Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.

— До свиданья, — сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. Спасибо.

— Пожалуйста, — ответил Яков Насонович. — До свиданья.

В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву — четырех мало…

Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.


— Как убежал?

Убежал. Колька Бирюков.

— Как?

— Убежал — и всё.

Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.

В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу да так и оставил ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста…

Среди бела дня исчез Колька Бирюков.

— А Владимир Константинович знает?

— Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали.

Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.

Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег… Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?

— Интересно, куда он? — расширив глаза, спросил Маратик Алиев. Может быть, на Кавказ? В горы?

— На кой черт ему твой Кавказ? — Витюха Титаренко презрительно сплюнул. — Скажи еще — на курорт… Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.

— Так ведь он, Колька, сам белый!

— Что?.. — возмутился Витюха. — Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит…

Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.

— Не пробьется, — покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. — На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..

Я закусил губу.

Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг предо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. "Давай-ка, Прохоров, закатимся…" "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают…" Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца… Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно… Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег… Вот оно что!

Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.

Мы вышли.

— Ну, чего? — спросил Гошка.

Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал:

— Слушай, Гошка… только ты никому не проболтайся, ладно?

— Ну ладно.

— У него были деньги. Я сам видел… Много.

— Откуда?

— Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил…

Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал:

— Ну и правильно решил.

— Как? — оторопел я. — Почему… правильно?

— Так.

В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.

— Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят…

Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо.

— Да, вот какое дело…

4

— Да, вот какое дело, — сказал Гошка Вяземский. — Моя сестрица Майка велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась… Ду-ура.

Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно, в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что вовсе наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае.

Словом, Майя. Та самая девчонка, которая осрамила меня перед всем Большим залом консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился.

Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения.

— Ладно, — кивнул я. — Приду. А ты где живешь?

— Да здесь, рядом. На Беговой.

У нас тут все, как нарочно, оказывалось рядом.

— В шесть часов, — сказал Гошка.

— Ладно.

Когда люди собираются идти на день рождения, перед ними возникают обычно два вопроса: что подарить и во что одеться?

Первый вопрос меня не мучил.

Спустя месяц или два после того, как я побывал в Доме звукозаписи, к нам в училище снова наведался тот самый композитор, меня опять вызвали в директорский кабинет, и там композитор собственноручно преподнес мне три новенькие грампластинки в цветастых бумажных конвертах. Одну из этих пластинок он вынул из чехла, и я увидел на круглой наклейке: «Песня-пеленг». Фамилия композитора. А пониже: "Поет Женя Прохоров". Он чуть повыше, я чуть пониже, но все равно, почти рядом, на одной и той же граммофонной пластинке…

Композитор достал из кармана авторучку, подумал немного, написал поперек наклейки: "Жене Прохорову — с добрыми пожеланиями". И размашистый росчерк.

Конечно же, эту пластинку с дарственной надписью я решил хранить до конца своих дней, никогда и ни за что не касаться ее иглой. Тут ведь не сама пластинка бесценна, а надпись.

Вторую пластинку я тогда же, забравшись в учительскую, раз сто подряд прокрутил на проигрывателе. Ее-то я и кручу до сих пор.

У меня, таким образом, оставалась третья, совсем нетронутая пластинка в очень красивом конверте. Чем не подарок?

И вот, собравшись на именины, я взял эту, третью пластинку и, когда в общежитии никого не было, вывел на этикетке: "Майе Вяземской — с добрыми пожеланиями". И тоже лихо расписался.

Блеск!

Гораздо тоскливей и затруднительней обстояло дело со вторым вопросом. Во что одеться? Тут я впервые с какой-то особой остротой почувствовал, что это довольно паршивое положение для человека — жить на казенных харчах и носить казенную одежку. Это значит все иметь и в то же время как бы ничего не иметь. Вот я и сыт, и одет, и обут. Чего еще надо? Ничего не надо. Но тут тебя вдруг приглашают в чужой дом на именины. А в чем идти? Я бы мог, конечно, выпросить у нянечек на один вечер свой концертный костюм, что заперт в шкафу. Может, и разрешили бы. Но я в глубине души понимал, что идти в этом концертном костюме было бы так же нелепо, как если бы, скажем, какого-нибудь дирижера пригласили на именины, а он возьми и заявись туда во фраке, пикейной жилетке, лакированных туфлях, еще и палочка в руке… Срамота, конечно.

Оставалось идти в гости в своей повседневной обычной суконной мышиной форменной школьной одежке: рукава потерты, брюки пузырятся в коленях. А гам, в гостях, конечно же, соберутся всякие маменькины да папенькины сынки в моднючих костюмчиках, в заграничных свитерах, в каких-нибудь мокасинах. И будут украдкой посмеиваться надо мной, гады…

Я до того расстроился, когда все это себе представил, что уж было решил не идти. Начхать мне на них на всех вместе с именинницей. Зря вот только пластинку уже измарал чернилами.

Но тут меня вдруг обуяла гордость. И не простая человеческая гордость, а особого порядка — профессиональная артистическая гордость. Я припомнил, что все мало-мальски приличные и талантливые музыканты, о которых мне доводилось читать либо слышать, — все они ходили в потертых штанах, грызли сухари, ютились по чердакам, не имели ни копейки за душой, и все же у них хватало достоинства и гордости, чтобы смотреть свысока на всяких расфуфыренных хлыщей, и, более того, эти хлыщи как правило, сами перед ними заискивали…

Убедив себя в этом, я до блеска надраил ботинки, взял пластинку под мышку и отправился на Беговую.


И там опасениям моим и всяким душевным терзаниям суждено было развеяться, едва я переступил порог дома Вяземских.

На потертые мои локти и пузырящиеся колени никто не обратил внимания.

Подарок мой был принят именинницей с таким нескрываемым восторгом, что было ясно: подари ей сегодня кто-нибудь драгоценные черевички, они бы не имели никакой цены в сравнении с обыкновенной граммофонной пластинкой Апрелевского завода.

Именинный вечер шел по такой программе: танцы, потом ужин, затем снова танцы.

Ужин я пропускаю — ну ужин как ужин.

Танцы.

С танцами дело обстояло довольно затруднительно. Потому что нас, парней, то есть мальчиков, было десятка полтора, включая меня и Гошку. А девчонок всего лишь три: именинница да еще две — Страшок и Плюшка. То есть их, конечно, как-то иначе звали, но я теперь уже позабыл их настоящие имена, а запомнил только по виду: Страшок и Плюшка. Это уж точно, можете мне поверить — жуткие уродины.

Позднее, когда у нас с Майкой началась безумная любовь, я ее между прочим спросил: отчего у нее на именинах было столько парней, а девчонок всего лишь две — и то Страшок да Плюшка? И Майка прямо и честно сказала мне, что она вообще ненавидит и терпеть не может девчонок. Что она всегда дружила только с мальчишками и вся эта чертова дюжина симпатичных ребят, которых она пригласила на именины, не считая меня и Гошки, — это ее одноклассники, она с ними дружила попеременно на разных ступенях начальной и неполной средней школы. Все они, конечно, по сей день в нее влюблены, но ей самой давным-давно надоели. А насчет девчонок Майка заверила меня, что Страшок и Плюшка — единственно стоящие девчонки в классе, одна председатель совета отряда, другая редактор стенгазеты, и она лишь для этих двух делает исключение в своей непримиримости к женскому роду.

Впрочем, председателю и редактору, Страшку и Плюшке, на этих именинах вовсе не приходилось сетовать на свою злосчастную судьбу. Они были буквально нарасхват.

Потому что именинница, Майка Вяземская, танцевала только со мной.

Танцевали мы всякую муру: танго, фокстрот.

Ведь тогда еще не было твиста. Сейчас, конечно, даже трудно вообразить, невозможно себе представить, что вот совсем недавно люди обходились без твиста, не имели о нем никакого понятия и даже не знали, что стоят на пороге этого открытия, что пройдет два-три года — и вдруг объявится твист, и все будут танцевать этот замечательный танец, удивляясь, как же это прежде не додумались до такой пустяковины: выворачивать подошвы и сучить ногами?..

Но тогда еще не додумались. И мы с Майкой танцевали разную муру. Танго. И при этом смотрели друг на дружку. Ведь мы впервые видели друг дружку вблизи.

Уж не знаю, как я ей показался при ближайшем рассмотрении. Должно быть, показался. Иначе она бы не стала танцевать все танцы подряд со мной.

Что же касается самой этой Майки, то при ближайшем рассмотрении она показалась мне очень красивой.

Вот я хотел бы пересказать ее красоту и не могу. Потому что пересказывать красоту так же невозможно, как и музыку. Неужели, если я расскажу, какие у нее были волосы, какие глаза, какой нос, какой рот, тут же всяк поймет и увидит ее, Майку? Никто ничего не поймет, не увидит. И вот тому прямое доказательство: Майка Вяземская была точной копией своего братца — Гошки Вяземского. Они были погодки, то есть Майка была годом младше моего товарища, а, стало быть, меня тоже. Все у них было одинаковым: волосы, глаза, носы, рты. Полная одинаковость, как две капли воды. И вот поди ж ты: у Гошки Вяземского была обыкновеннейшая физиономия, по которой можно было судить лишь о том, что его, Гошку, родители заставляют каждый день глотать поливитамины и держат в доме хорошее мыло. А вот Майка Вяземская, его сестра, его копия — она была красавица. Честное слово.

И уж вовсе напрасно братец Гошка называл ее дурой. Она, эта Майка, оказалась не только красавицей, но и умницей к тому же. Это сразу выяснилось из нашего разговора. Мы ведь с нею не только танцевали, но еще и беседовали при этом.

Она сказала:

— Знаешь, ты тогда так хорошо пел… ну просто замечательно пел!

Я не стал возражать.

— Знаешь, — сказала она, — у тебя вообще какой-то особенный голос. Я еще никогда не слышала такого голоса.

Я не стал лезть в спор. Не слышала, значит, и вправду не слышала.

— И это не только я так считаю, — продолжала настаивать Майка, хотя я ничем не проявлял своего несогласия. — Так все считают. И мама с папой. И наши знакомые. Все говорят, что у тебя исключительные данные. Понимаешь?

Я кивнул. Ну, раз все говорят…

Нет, этот Гошка возводил напраслину на свою сестрицу, будто она дура. Во всяком случае, он ошибался. Теперь я имел возможность лично убедиться, что Майка очень умная девочка. И было приятно знать, что родители ее, мама с папой, тоже очень умные люди. А также их близкие знакомые.

Меня, однако, все подмывало задать Майке один вопрос. Я уже давно его обдумывал и давно уже собирался задать. Я хотел ее спросить, откуда она могла знать тогда, в тот вечер, когда я дебютировал в Большом зале консерватории, когда она меня впервые увидела и услышала, откуда она могла заранее знать, что ей очень понравится мой голос и что сам я ей тоже понравлюсь? Ведь она не случайно явилась туда с цветочками?.. Неужели она сумела еще до этого концерта разглядеть меня и выделить среди общего хора? Или же она влюбилась в меня заочно, со слов своего брата Гошки Вяземского?..

Я как раз собирался задать Майке этот вопрос, но тут в комнату, где мы танцевали, вошла Вяземская-мама, всплеснула руками, ужаснулась:

— Господи, и как вам не надоест? Танцы, танцы… Одно и то же. Ну хотя бы поиграли во что-нибудь!

— А во что? — осведомилась именинница. — В карты?

— В футбол? — спросил Гошка.

— При чем здесь футбол? — возмутилась мама. — Есть же человеческие игры для подобных случаев. Когда я была такая, как вы, мы играли, например, в фанты…

— Играем в фанты! — закричала Майка.

— По обычаю предков, — поддержал Гошка.

Он принес из прихожей синюю велюровую шляпу. И в эту бездонную шляпу мы стали складывать фанты — разные штучки, у кого что нашлось: один положил шариковую ручку, другой — носовой платок, Плюшка сняла с руки и положила в шляпу часики, у Страшка оказалась брошка, а я лично положил в шляпу расческу — ничего другого у меня с собой не было, не люблю таскать в карманах барахло.

Майка уселась на стул, и ей завязали глаза полотенцем.

А Гошка, встав за ее спиной, начал вытаскивать поочередно фанты из шляпы.

— Что должен сделать владелец этого фанта?

— Прокукарекать, — решительно приказала Майка.

Кукарекать досталось Страшку. Она немного надулась, покраснела — видно, ей не очень понравилось это задание. Все же председатель совета отряда. Да что поделаешь? Такова судьба. Таков неумолимый закон игры. Закукарекаешь.

Она приподнялась на цыпочках:

— Ку-ка-ре-ку-у-у!..

Все покатились со смеху. Я тоже. И Гошка. И Плюшка. И мама Вяземская. Все без исключения.

Кроме Майки, которая сидела с завязанными глазами в суровой позе судьи.

— А этот фант? — спросил Гошка.

— Сделать стойку.

С дивана поднялся толстый парень, самый толстый и неуклюжий из этих симпатичных ребят, Майкиных одноклассников. Он беспомощно развел руками.

— Но… я не умею.

— Делай, как приказано! — потребовал Гошка. — Начальству виднее.

Увалень, пыхтя, оперся руками об пол и попытался подбросить вверх ноги. Однако тяжелые пятки тотчас вернулись в исходное положение. Он сделал вторую попытку. Третью. Он брыкался, как бычок, но в конце концов просто не удержал равновесия и свалился на бок.

И опять все смеялись.

— Что должен сделать этот фант? — торжественно вопросил Гошка. При этом мне показалось, что он украдкой наступил на Майкину туфлю.

А Майка столь же торжественно вынесла приговор:

— Спеть!

У меня екнуло сердце. Я предположил, что случай сжалился надо мной и петь придется мне. Именно петь, а не кукарекать и не делать стойку. Что ж, я бы с удовольствием спел. А вон и пианино стоит. Наверное, Гошка смог бы мне проаккомпанировать…

Но Гошка Вяземский держал в поднятой руке не мою пластмассовую расческу, а чью-то шариковую ручку.

И уже поднялся с места владелец этого предмета, озадаченно почесал макушку, набычился, затянул гнусаво:

Сам я вятский уроженец,

Много горюшка видал-повидал…

И в это самое мгновение именинница сорвала с глаз полотенце, вскочила, извернулась и вытянула Гошку этим полотенцем по шее.

Я уж после дознался, что Майка, оказывается, когда ей братец завязывал глаза, успела с ним договориться шепотом, чтобы он, когда очередь, дойдет до моего фанта, наступил ей на ногу — незаметно и не слишком больно. Она, Майка, тоже хотела, чтобы петь досталось мне. Ей хотелось еще раз послушать, как я пою. И для этого она даже готова была нарушить железные правила игры, пойти на хитрость, на обман. Впоследствии она сама мне в этом призналась.

Но Гошка ради смеха решил подшутить над ней. Нарочно не вовремя наступил. И за то схлопотал по шее.

Лицо Майки пылало гневом.

— Это дурацкая игра! — заявила она. — И очень правильно, что в нее теперь никто не играет! Люди должны делать то, что умеют, а не то, что не умеют…

Нет, она была на редкость умная девочка, эта Майка. И очень красивая даже сейчас, когда сердилась.

Обиженная мама, вздохнув, удалилась.

Майка, подбежав к проигрывателю, поставила новую пластинку. Мы опять с ней пошли танцевать. И опять я собрался было с духом, чтобы спросить Майку; откуда же она тогда, заранее, еще до концерта, могла знать? То есть почему она туда заявилась с цветочками?..

Но мои ноги отчего-то спотыкались в танце, а слух тревожила странная невнятица музыки, под которую мы танцевали. Я издали посмотрел на вертящуюся пластинку.

— Что, тебе не нравится? — озаботилась Майка. — Неужели не нравится? А я это очень люблю…

— Нет, — сказал я, слегка смутившись. — Мне нравится. Только… наверное, это нужно на тридцать три оборота. А там семьдесят восемь.

— Да-а?.. — Майка испуганно округлила глаза. — Значит, я забыла переключить. — И вдруг рассмеялась: — Ну и пусть. Наплевать.

— Наплевать, — согласился я.

— Пускай они танцуют. А мы убежим.

— Куда?

Она потянула меня за рукав. Мы скользнули в дверь. Потом, миновав коридор, в другую дверь. А потом в третью дверь. И очутились на балконе, высоко повисшем над Москвой.

Как я говорил, был месяц май. Улица пахла горечью распускающихся почек и бензином. Город уже светился огнями. Я сразу же нашел знакомую громаду на площади Восстания — отсюда до нее, казалось, можно было дотянуться рукой. А чуть дальше — высотка на Смоленской площади. Гостиница «Украина». Университет. Ну все как на ладошке.

А сразу у балкона, чуть наискосок и правее, высилась колоннада, подсвеченная прожекторами. Над нею, вскинув копыта, летела четверка бронзовых коней. Возничий натягивал поводья.

Если бы к этому времени я не был старым москвичом, то, несомненно, подумал бы, что это Большой театр. Но я уже был старым москвичом. И знал, что это не Большой театр, а, наоборот, бега, ипподром. Я, правда, никогда не бывал на ипподроме, но имел о нем некоторое представление. Мне Колька Бирюков рассказывал, что там, угадав лошадку, можно запросто выиграть кучу денег. Сам-то он, Колька, тоже не бывал на бегах, однако слышал об этом от знающих людей. Там можно было не только выиграть кучу денег, но и проиграть последние штаны.

А глянешь снаружи — Большой театр.

Даже мне, хотя я и был старым москвичом, сейчас вдруг захотелось представить себе, что это никакой не ипподром, не бега, а именно Большой театр. Что это знаменитая на весь мир квадрига Большого театра.

Да, Большой театр. И мне до него отсюда рукой подать.

Мы стояли с Майкой на балконе и молчали.

Наконец-то у меня имелась возможность осуществить свое намерение. Задать этот глодавших меня вопрос: откуда она, Майка, еще тогда, еще до концерта, еще до нашей встречи, могла знать? Почему она заранее припасла эти белые с желтым цветочки?..

Вот сейчас возьму и спрошу. Соберусь с духом и спрошу.

Но я так и не собрался с духом, не спросил. Откровенно говоря, я побоялся спрашивать. Мало ли что она могла мне ответить! Вдруг совсем не то, чего бы мне хотелось.

А мы стояли на балконе, молчали, и было очень хорошо. Безо всяких излишних вопросов.

Запряженная четверкой колесница неслась в небе.

Между прочим, однажды нас возили всем училищем в Большой театр на утренник, слушать оперу. И там — в самом конце, во время финального хора — на сцену выехали взаправдашние лошади. Честное слово.

5

Я получил три письма. И все в один день.

У нас в училище при входе, подле лестницы, есть такой небольшой столик, за которым сидит Полина Романовна, старушка — не сторожиха, не секретарша, а как бы привратница, хотя такой должности теперь и не существует, но дело в том, что Полина Романовна сидит там еще с тех пор, когда такая должность существовала и это было даже правилом, чтобы при входе сидела какая-нибудь старушка, вязала на спицах и справлялась у входящих: кто, мол, зачем и кого нужно?

Для окончательной ясности приведу такой пример: над входной дверью нашего старинного дома, о котором я давно собираюсь рассказать да все откладываю, изнутри, над самой дверью висит медный колокол. Когда-то, наверное, он был нужен. С улицы дергали за шнур, и этот колокол звонил, возвещая, что явился гость. Такой был порядок. Теперь этот древний порядок исчез, на смену ему пришло электричество. Однако медный колокол все висит над дверью. И, слава богу, до сих пор никому не пришло в голову снять его оттуда и сдать в палатку утильсырья. Висит — пускай висит. Кому он мешает?

Вот точно так же и с нашей привратницей Полиной Романовной. Она там сидит за своим столиком, вяжет на спицах, спрашивает незнакомых людей, кто, мол, и зачем, наблюдает, чтобы не шибко баловались на лестнице. И еще, когда приходит свежая почта, она раскладывает на своем столике письма получайте, кому есть, но сперва спляшите. А некоторым ребятам даже приходят из дому денежные переводы: тут уж и сам запляшешь!

Только лично меня этот столик мало интересовал. Мне неоткуда было ждать писем и тем паче денежных переводов. Ну и ладно. Я на этот столик с письмами никогда и не взглядывал.

И вот в один прекрасный день влетаю я в двери, на ходу говорю старушке «здрасьте», разгоняюсь к лестнице, как вдруг Полина Романовна окликает меня;

— Женя.

— Что?

— Тебе почта.

— Какая почта?

— Письма. Три письма.

Я возвращаюсь в некотором недоумении к столику. Смотрю: действительно, на столике лежат три письма, и все мне. Так и написано: "Прохорову Жене". Я, конечно, сразу же начинаю соображать, чьи это такие веселые шутки? Будто я не знаю нашего брата… Однако на конвертах налеплены настоящие марки и сверх того отштемпелеваны по всем правилам.

Вот это да. Сроду я не получал никаких писем и, откровенно говоря, не больно в них нуждался. И на тебе — сразу три.

Все же меня не покидало подозрение, что это шутки нашенских. Вскроешь конверт, а там и пусто. Либо череп с костями. Или еще что.

Поэтому на уроке я не стал распечатывать эти письма, не хотелось потешать публику. И лишь вечером прочел их в одном укромном уголке.

Привожу их целиком и полностью. Они у меня до сих пор хранятся.

Первое письмо.

Дорогой Женя!

С большой радостью следим мы за твоими успехами. Недавно Роза Михайловна сказала, что по радио передавали песню в твоем исполнении. Никто из нас, к сожалению, не слышал этой передачи. Тогда мы послали коллективное письмо в Комитет радиовещания с просьбой еще раз исполнить эту песню. Нам сообщили, что заявка будет удовлетворена семнадцатого в 10.30. К этому времени все собрались в зале, включили репродуктор. Наконец, диктор объявляет: "А сейчас по просьбе ребят из Липецкого дошкольного детского дома будет исполнена «Песня-пеленг». Ее поет воспитанник этого детдома Женя Прохоров". Мы все, затаив дыхание, слушали тебя, дорогой Женечка. Потом долго аплодировали. У нас теперь все дети новенькие, ты никого не знаешь, но они теперь тебя знают и очень гордятся тобой.

Мы надеемся, что когда ты станешь настоящим артистом, то приедешь к нам, в свой родной коллектив.

Будь здоров, учись хорошо.

Передай, пожалуйста, мой привет и сердечную благодарность Владимиру Константиновичу.

Твоя Вера Ивановна. Р. S. Большой привет тебе от Розы Михайловны. Сейчас она разучивает с ребятами «Песню-пеленг».

Второе письмо.

Здравствуй, Женя!

Пишет тебе из Липецка Тиунова Саша. Ты меня, наверное, не помнишь — мы были вместе в детдоме, в одной группе. Но я тебя хорошо помню, хотя уже прошло так много лет.

Теперь я учусь в шестом классе, в школе-интернате.

У нас иногда бывают вечера, мы выступаем, потом танцуем под радиолу. Но пластинок у нас мало, поэтому приходится танцевать под что попало. И вот вчера принесли новую пластинку, мы ее завели, и я пошла танцевать с Зиной Гвоздевой (помнишь, она тоже была в нашей группе?). Вдруг я слышу, что голос на пластинке какой-то очень знакомый, а чей, никак не угадаю. Когда музыка кончилась, я подошла к радиоле, взяла эту пластинку, посмотрела — и она у меня чуть из рук не упала. Оказалось, что это поешь ты. Я опять ее завела, хотя некоторые начали возражать. Они ведь даже не поверили, кроме Зины Гвоздевой, что мы тебя с детства лично знаем. И до сих пор никто не верит!

Женя, если ты можешь и если у тебя остается время от учебы и концертов, то напиши, пожалуйста, мне или Гвоздевой Зине хотя бы два слова, чтобы наши девочки не думали, будто мы нагло врем.

А если хочешь, то давай вообще будем с тобой переписываться.

Я, между прочим, тоже иногда пою на вечерах, но это просто так художественная самодеятельность. Надо же кому-нибудь выступать.

До свиданья.

Твоя бывшая знакомая Тиунова Саша.

Третье письмо.

Женька!

Это я. Как ты поживаешь? Я поживаю нормально. Только ты никому пока не говори. Я нарочно не пишу на конверте обратный адрес, чтобы никто не узнал. Я даже тебе не могу сообщить, чтобы не подвести людей. В общем, я теперь живу в одном месте и работаю в зверосовхозе, кем, неважно Мы выращиваем норок всевозможного цвета, они очень красивые, только жалко, что их потом продают за границу за иностранные деньги, будто свои хуже.

Женька, насчет меня ведется розыск. Это В. К. старается. Из милиции уже поступил запрос. Но его здесь нарочно маринуют, потому что через месяц мне исполнится шестнадцать лет, и тогда меня никто не может заставить вернуться обратно. Я сам, когда надо, напишу В. К., чтобы он выслал сюда мои документы и справку для получения паспорта.

Люди тут хорошие, они все понимают. Женька, у меня уже есть своя собака, зырянская лайка, зовут Пон, что по-здешнему и значит «собака».

Пока ты мне не отвечай, я нарочно не даю адрес. Вот когда будет паспорт, я сообщу тебе точные координаты.

А ты еще поешь? Ну, попой.

Счастливо.

К. Б.

Загрузка...