7

Люди, которых я встречаю, когда они выпивают в баре или матерятся за игрою в карты, когда раскрывают книгу или оплакивают покойных друзей, все живут двойной жизнью: той, которая нам дана, которая проходит на виду у окружающего мира и отражается на нашем теле и лице. Другую мы избираем сами, ею живем в одиночестве наедине с собою, она течет у нас в жилах, управляет нашими эмоциями и не выходит из головы. Большинство выбирает первую, пряча другую в непроницаемый черный застенок, подавляет ее, рвет на мелкие куски.

Я же, напротив, предпочел обрамить ею границы своей жизни, позволил ей процветать в своем обличье и, возможно, этим я отличаюсь от других: я смешал воедино то, что другие держат порознь, наподобие мадам Бовари или Дон Кихота, стремившихся навязать свою внутреннюю жизнь времени окружающего их мира.

Одинокий, забытый, укрытый от посторонних взглядов портрет Эммы свидетельствовал о крайности выбора: кто не живет текущим временем, тот в этом мире не жилец. Казалось, она намеренно похоронена на отшибе, в задних рядах кладбища, чтобы никто ее не заметил, чтобы скрыть ее черты от посторонних, и так было всегда, пока однажды, направляясь повидаться с ней перед обедом, я не увидел перед ее могилой мельника Про́сперо Альтомонте.

Он стоял неподвижно на своих могучих, как платаны, ногах, корявый, как и само дерево, сцепив за спиной руки, и не отрываясь смотрел на фотографию.

Меня пронзила молния ревности. Понадобилось время, чтобы окоротить себя, я не подумал, что лучше было бы скрыться.

Он стоял и не шевелился, уставившись на фотографию. Не знаю почему, я счел необходимым пригладить волосы и отряхнуть брюки от налипшей земли, может, мне показалось недостойным показываться перед соперником в неприглядном виде. Я подхватил очутившуюся под рукой лейку, показавшуюся мне хорошим предлогом, и, поливая растения и цветы на аллее, приблизился к неожиданному визитеру.

– Здравствуйте! – поздоровался с ним.

Он любезно кивнул, но от фотографии не отрывался. Смотрел именно на нее, а то мне было показалось, что это искажение перспективы, но увы, это было не так, он смотрел прямо на нее невыносимо пронзительным взглядом.

Лицо мельника выражало скорбь, что было нормально – неделю назад он похоронил супругу, каждый день приходил, приносил ей цветы, но тут вдруг оказался именно у этой могилы.

Чтобы как-то мотивировать свое присутствие, я принялся чистить соседний памятник, думая, под каким предлогом к нему обратиться. Но в этом не было нужды.

– Печально лежать в могиле без имени, – произнес мельник.

Я подошел к нему и наконец заглянул в глаза Эммы, показавшиеся мне еще более грустными.

– Эта не единственная, таких на кладбище еще шесть.

– Вы их считали?

– Это входит в мою работу. А вы… знаете эту женщину?..

Мельник повернулся к фотографии: «Не знаю, лицо как будто знакомое… В жизни часто встречаешь таких». Потом, словно заметив надпись мелом, говорит внезапно: «Наверное, кто-то ее знал… Emma Rouault[8], – с трудом прочитал он по буквам, – или же это чья-то шутка».

Он распрощался и, понурив голову, ушел.

Я провожал его взглядом, пока он не исчез за углом. В голове моей не укладывалось: мельник в этой отдаленной части кладбища, фотография среди тысяч других и внимание, какого заслуживала лишь недавно усопшая жена…

Я достал мелок и обвел все буквы, но эта операция показалась мне более, чем когда-либо, надуманной.


Прав был Корнелий Бенестаре, когда вразумлял меня, что делать на кладбище, и под конец сказал: мало-помалу сам разберешься. Для меня самого была неожиданностью моя способность приноравливаться к обстоятельствам, находить решения трудных вопросов, работать руками, к чему я раньше считал себя непригодным.

В тот день я вернулся на кладбище после полудня на похороны Адельки Мандатори́ччо. Хоронить людей тоже становилось привычным, но в тот день произошло кое-что новенькое. Посредине похорон могильщик Марфаро должен был срочно уйти по неотложным делам, сказав, что пришлет рабочего засыпать могилу.

Но тот не явился.

И я, и родственники бесполезно прождали полчаса.

– И чего теперь? – спросил меня сын.

Все уставились на меня, и мне понадобилось время, чтобы сообразить, чего от меня хотят.

Я вышел на дорожку посмотреть, не идет ли кто-нибудь.

– Становится поздно, – добавил брат.

У меня не могло быть никаких отговорок. Я был сторожем этого кладбища. Поэтому я взял лопату и стал засыпать яму, пока не сравнял с землей. Родственники оставили на свежей могиле принесенные с собою цветы и удалились.

Нога ныла от усталости, я стоял у холмика свежей земли и неожиданно для себя почувствовал, что мне это знакомо, и медленно, шаг за шагом, я постепенно понял, что это не первые мои похороны, в которых я выполнял роль могильщика.

Я был ребенком. И была черепаха, которая укрылась под кустиком травы. Ее не заметил Фракка́нцио Мартира́но, который жал серпом траву и перерезал черепаху надвое – тело отделил от панциря.

Мы жили рядом с кабинетом ветеринара, занимавшегося в ту минуту нашей собачкой, которая не могла разродиться, и вдруг вбегает Фракканцио с чем-то, завернутым в белый носовой платок.

Сцена была душераздирающая: располовиненная черепаха, и первое, что меня поразило, что панцирь растет у нее не отдельно от тела, как мне представлялось, подобно раковинам улиток, опадающим на землю, а составляет с ним единое целое, по нему проходят нервы, пульсирует кровь, он – единое целое с мышцами. Но больше всего меня ужаснуло, что она открывает и закрывает рот в немом, неслышимом крике, пострашнее крика человека или животного.

Едва ветеринар взял ее в руки, он тотчас покачал головой:

– Тут ничего не поделаешь.

– Но животинка страдает, сделайте же что-нибудь! Эту черепаху я подарил дочери на день рождения. Что я теперь ей скажу? Как умертвить черепаху?

– Как любое живое существо, – ответил служитель науки, – добиться остановки сердца.

На деревянном столбе, поддерживавшем навес, висели пеньковые нити, которыми мой отец подвязывал ветки деревьев. Ветеринар снял одну и протянул ее Фракканцио.

– Вы мне даете?.. Нет, никогда и ни за что!

– Тогда передайте ее мне.

Фракканцио в последний раз с грустью посмотрел на черепаху дочери, которой он ничего не скажет, мало ли, черепахи впадают в спячку даже в межсезонье, да так глубоко зарываются под землю, что порой забывают обратный путь. Он медленно передал животинку доктору.

Тот положил ее на руку и обмотал шею нитью.

Мой отец предусмотрительно прикрыл мне глаза ладонью, но заслонка была неплотная, между средним и безымянным пальцем оставался маленький просвет, кожа вокруг него морщинилась, получались черные полоски, превращавшие действительность в сон: я видел, как доктор наматывает на шею черепахи веревку, а потом резко дергает концы, рот черепахи остается открытым долгое время, и когда наступает конец, доктор милосердно его закрывает, как закрывают глаза покойнику, словно для того, чтобы смерть была полной, необходимо законопатить все отверстия, а то чего доброго проворная жизнь может одуматься и вернуться.

Когда отец отнял от моих глаз бесполезную руку, Фракканцио Мартирано заворачивал черепаху в белый саван, а доктор, вернувшийся к нашей собачке, которая вяло тявкнула, решительным движением извлек из нее щенка, который не дышал; доктор легонько ударил его по груди, и щенок залаял.

Я посмотрел на его руки, которые еще мгновение назад сжали смертельной удавкой шею черепахи, руки, раздававшие жизнь и смерть с интервалом в минуту, и именно их я вижу, когда со всех сторон говорят, что Бог дает жизнь и Бог ее забирает.

Фракканцио положил черепаху в целлофановый пакет, крепко связал концы, но вместо того, чтобы ее похоронить, выкинул, словно огрызок яблока, в заросли кустов.

Я дождался, пока все ушли, и остался один. С помощью садовых ножниц и палки от метлы я достал пакет. Мысль о лежавшем там маленьком тельце угнетала меня. В огороде я выкопал лунку, устелил ее картоном, положил пакет и засыпал землей.

Похороны черепахи были началом длинной череды последующих похорон, включавших в себя захоронение одиннадцати пчел, четырех ос, трех ящериц и скелета четвертой, шести тараканов, одного сверчка, одного мышонка, двух бабочек и бесчисленного количества мух, раненой ласточки, которую я нашел под оливой, она умерла, я не сумел ей помочь. У каждого была могила с крестом. И гробик. Для этого я собирал разного рода емкости – спичечные коробки, высокие банки от анчоусов и круглые от мятной карамели, в которых всегда оставалась крупинка сахара, подслащавшая переход в потусторонний мир, а также банки от тунца, наоборот, его затруднявшие.

Прошла уже не одна неделя, как я стал кладбищенским сторожем, освоился среди крестов и мраморных плит, но только в тот день, стоя перед свежей могилой Адельки, впервые отдал себе отчет в своем, так сказать, призвании к смерти, которое дожидалось лишь подходящего случая, чтобы проявиться во всей своей полноте. Детские воспоминания, ранняя смерть родителей, моя новая работа – все вращалось вокруг этого финального события моей жизни. Я подумал, что лишь не подвернувшийся случай губит наше призвание, что любой талант может всю жизнь биться как рыба об лед и остаться непризнанным из-за несложившихся обстоятельств. Железо обнаруживает свои свойства, лишь когда к нему подносят магнит.


Уходя с кладбища, я заметил приезжего с большой черной сумкой. Стал невидимо за ним наблюдать. Он останавливался возле разных могил, потом уходил в пустынные закоулки, к тополям в старой части, неподалеку от кладбищенской стены, и там, стоя в узких проходах между семейными склепами, что-то записывал в тетради, потом копался в сумке, переходил к другим могилам, и все начиналось по новой.

Наконец я увидел, что он надел наушники, осмотрелся вокруг, может, слушал музыку, а может, просто хотел отгородиться от мира, от его посторонних шумов, и сосредоточиться на собственных мыслях. Мне показалось, что он – артист, композитор или поэт, ищущий вдохновения в тишине кладбищ, эпигон кладбищенской поэзии в духе Джузеппе Луиджи Пеллегрини, или Аурелио Бе́ртолы, или Бернардо Лавьозы, и поэтому, несмотря на все мое желание узнать, что он здесь делает, я не стал его беспокоить в минуту вдохновения, тем более что следовало поторапливаться в библиотеку.

Загрузка...