Часть IV. МОНАХ-УБИЙЦА

Жизнь коротка, а искусство темно, и вы можете не достичь желанной цели.

Философ из Лейдена

1

«Мой земляк».

Академик Окладников улыбнулся.

Но говорил Алексей Павлович серьезно.

За чисто протертым стеклом витрины желтел человеческий скелет, вросший в каменную породу. Невзрачный, кривоногий. Наверное, при жизни маленький был, кашлял. Нужно мужество, чтобы признать родство с таким окаменевшим сморчком.

«Мы с ним из Бурятии».

Всего-то время их разделяло.

Но такое понимание истории пронзает.

Вот лежит маленький, кривоногий, но — предок, предок!

А то ведь сами даем повод писать о себе: «…славяне любят пить, а потом сочиняют свои летописи» (Шлецер). С детства от истории меня отталкивало ощущение чего-то нечистого. Все казалось, что историю пишут пьяные мужики с соседней улицы.

Впрочем, так оно, наверное, и есть.

И никуда не деться от этого.

ВИТАЛИЙ ИВАНОВИЧ

Бугров земляками считал всех фантастов.

Не важно, кто где родился. Баку, Питер, Одесса, Москва, Киев, Харьков, Новосибирск, Магадан, главное, чтобы все попадали в сферу НФ. Виталий считал, что фантасты, как кукушки Мидвича, родившись, должны все знать. В старой редакции «Уральского следопыта» на улице 8 Марта (впрочем, как и во всех последующих, вплоть до особняка на улице Декабристов) кабинет Виталия чуть не до потолка (а на шкафах и до потолка) был набит рукописями. Не знаю, как он в них разбирался. Даже просмотреть, не то что прочитать, такое количество невозможно.

Но он успевал.

В 1973 году я привез Виталию рукопись своей научно-фантастической повести «Мир, в котором я дома» (в других изданиях — «Обсерватория Сумерки»). Во время нашего разговора вошел в кабинет зам главного редактора — партиец, бывший пилот, и страшно обеспокоился, узнав, что в Новосибирске я работаю в массово-политической редакции. «Это как? — облизнул он пересохшие от волнения губы. — Это теперь сотрудники массово-политических редакций пишут фантастику?»

Однако повесть прошла.

В 1974 году, вслед за первой, прошла и вторая, что для «Уральского следопыта» являлось предельным исключением. Никогда они не давали в один год одного автора двумя крупными вещами. Ну, может, Славу Крапивина. Не знаю.

Спустился вечер.

Редакция была пуста. Бутылки полные.

Я рассказал Виталию про кальдеру Львиная Пасть, где видел однажды странное существо, напоминающее плезиозавра (как позже стали писать о больших чиновниках). Виталий рассказал про М.Розенфельда и Г.Адамова, вспомнил А.Палея, показал редкое издание «Плутонии» Обручева — довоенное. Я тут же рассказал об извержении вулкана Тятя, когда весь мир погрузился в дымную темноту и медведь-муравьятник в двух шагах от меня тревожно мыл лапами морду, думая, наверное, что ослеп. Виталий тут же вспомнил Жюля Верна и А.Беляева. «Вулканических» вещей в мировой фантастике много. Даже капитан Гаттерас и тот гибнет в жерле вулкана.

Заговорили о Библии.

Водки становилось все меньше, зато мы уже не путали правду с истиной.

Сохранилась фотография того вечера. «Пойди доказывай, что оба мы не пьяны, Геннадий Мартович! Мы пьяны, хоть и спрятаны стаканы на этой карточке».

Это Виталий сочинил.

Он писал очень неплохие стихи, но редко кому показывал.

Когда через несколько лет в Магадане вышла моя книга «Люди Огненного кольца», я выбрал для титульного портрета именно эту фотографию. Виталия, понятно, убрали (как в свое время убирали из учебника Истории ВКП(б) вполне достойных людей), но локоть остался. Почему-то ретушер не сумел замазать локоть. Обычное российское разгильдяйство, зато локоть Бугрова остался навсегда. Локоть нежного умного человека, которому судьба не дала сделать то, что он мог сделать. Локоть человека, тащившего на себе тираж популярного журнала. Локоть человека, чрезвычайно многим людям помогшего.

В конце концов, «Аэлита» тоже от него.

Считается, что изобрели «Аэлиту» (литературную премию по фантастике) писатели Юра Яровой и Слава Крапивин и главный редактор «Уральского следопыта» Станислав Федорович Мешавкин. Впервые в Советском Союзе писатели начали получать престижную премию за фантастические произведения. Премию вполне официальную, поддержанную государством. Так оно, собственно, и должно быть. Государство ведь не создает культуру, оно только обеспечивает условия для ее создания. В апреле 1981 года «Аэлиту» — прекрасную работу из камня и металла, выполненную художником-ювелиром Виктором Васильевичем Саргиным — получили за крупный вклад в советскую фантастику Александр Казанцев и (за повесть «Жук в муравейнике») знаменитые братья Стругацкие.

«Аэлита» вручалась в Свердловске.

Тираж журнала «Уральский следопыт» к тому времени достиг 500 000 экземпляров. Думаю, в основном благодаря как раз стоической работе Виталия Бугрова, неустанно подыскивающего все новых и новых авторов. Все равно начальству фантастика казалась жанром легкомысленным. Бугров рылся в старых подшивках «Вокруг света» и «Всемирного следопыта», а его посылали в котлован будущей Дивногорской ГЭС, в Братск, в Усть-Илимск. С Юрой Нисковских, например, отправили его на БАМ. Побродив неприкаянно среди всяких желез, они нашли маленькое спокойное озерце и чуть не месяц прятались на нем от действительности. Это в Баку можно было встретиться с Войскунским и с Лукодьяновым, с Альтовым и Журавлевой, а в Харькове с Юрой Никитиным, а в Питере с Евгением Павловичем Брандисом, с Геннадием Гором, с Александром Шалимовым. Москва определялась для Виталия Г.И.Гуревичем, А.П.Казанцевым, Аркадием Натановичем Стругацким. Вообще пейзаж страны определялся для Виталия фантастами. Благодаря неутомимой его деятельности в 1978 году в Свердловске прошло региональное совещание по фантастике.

Первое вне Москвы и Ленинграда.

И увидело начальство, что это хорошо.

И увидело начальство, что фантастикой занимаются весьма уважаемые люди.

И вызвало оно к себе Бугрова. «Работы советских фантастов как-нибудь нынче отмечаются?» — «Да никак». — «А у них там?» — осторожно спросил главный. — «У них отмечаются. У них много специальных премий по фантастике. „Хьюго“. „Небьюла“. „Меркурий“.

С этого началась «Аэлита».

Конечно, там было много раздражающих моментов.

На вручение «Аэлиты» съезжались любители фантастики из самых разных городов, что приносило руководству журнала немало хлопот. Да и сами фэны пугали друг друга. «Публика аэлитная, — писал один из них в некоем доисторическом фэнзине, — для меня делилась на три части: фэны, окучки и реликтово тусующаяся молодежь из типа туристов-шестидесятников. Фэны внушают мне тупое изумление, какое бывает перед человеком, который смыслом своей жизни сделал коллекционирование спичечных этикеток. Я отнюдь не отрицаю их права на жизнь, но реакции, кроме «ну-ну», от меня не добивайтесь. Потом меня бесило преклонение фэнов перед Стругацкими. В еврейской части моих генов прочно засело: «Не сотвори себе кумира», и даже в русской крови этих слов не уничтожить. Кстати, если рассматривать слово «кумир» шире, фантастика для фэнов — такой кумир, каким непозволительно быть даже всей литературе, да и вообще искусству.

Впрочем, с фэнами я общался на «Аэлите» мало.

Их было не видно и не слышно. Чем они занимались, я не знал. Должно быть удалились на какую-нибудь культовую поляну и предавались свальному греху перед двуликим идолом Стругацких. Вообще такое ощущение, — признавался автор, — что «Аэлита» со всеми своими фэнами пришла из глупых светлых 60-х, из времени «Понедельника» Стругацких. Сейчас они выглядят анахронизмом (в 1990 году. — Г. П. ). Странно смотреть, как взрослый дядя со страдальческим рычанием пытается влезть в детские колготки и в экстазе, достойном лучшей цели, тетешкает старого любимого плюшевого мишку…

Ну и киряли изрядно…»

Но движение любителей фантастики в СССР оказалось столь мощным, что официальные партийные власти забили тревогу. Что это за клубы такие? Что они там у себя обсуждают, о чем сговариваются? В 1985 году по областям ушло официальное письмо-директива, подписанное, говорят, будущим инициатором перестройки. Названный товарищ круто сомневался в правильности избранных фэнами интересов. Отдельно осуждался в письме известный журнал «Уральский следопыт» — организатор «…подпольных сборищ молодых космополитов, низкопоклонников западной литературы». Пошли проверки клубов.

Объединения любителей фантастики начали привязывать к официальным организациям, требовать отчетов о проделанной работе, рекомендовать официальные методички. Но какие к черту методички могут подействовать на толпу из шестисот любителей, которые, например, в 1990 году представляли в Свердловске 124 российских города?

Ни богобоязненности, ни законопослушания.

Мне хочется развеять легенду, — писал Виталий в 1993 году, — согласно которой родной и любимый мой «Уральский следопыт» воспринимается как сверхнадежный бастион НФ. Увы: никогда не было и нет такого бастиона. Если вы бывали на наших «праздниках фантастики» и вас заворожило наше гостеприимство — знайте: с таким же радушием мы принимали бы и, скажем, краеведов, и эсперантистов, и балалаечников. Оно, это радушие, в крови у нас. У редакции «Уральского следопыта».

Что же касается фантастики, то из года в год, из месяца в месяц она в «Следопыте» упорно борется за место под солнцем. Не верьте тому, что просветители непременно народ хилый, пасующий перед первым же препятствием! Нет: и в них заложена-таки частичка фанатичной настырности борцов. В противном случае фантастики в «Следопыте» попросту бы не было, как не было бы — в итоге — и вот этих наших «праздников фантастики». А они, эти праздники, все-таки есть…

Может, и хорошо, что Виталий не увидел медленного разрушения любимого журнала. Но многое он предчувствовал. Работая над анкетами писателей-фантастов, писал с горечью:

Вообще же — ох, Гена, сколько всего мы могли бы сделать — даже при минимальных наших возможностях, и — при отсутствии даже этих возможностей… Ей-ей, невольно закрадывается грустная мысль о том, что все, над чем бьешься, в принципе не нужно массе других людей, могущих в чем-либо подобную работу (по сплочению НФ-сил, по истинному — хотя бы на уровне европейских стандартов) подвинуть. Временами же, напротив, думаю: может быть как раз поэтому и в данный момент разобщенности нашей НФ мы (такие вот бескорыстные) — и нужны ?.. Но тогда, опять же, эту свою полезность, необходимость мы должны в полной мере реализовать, использовать…

Однажды (как всегда, немного водки, чай) я процитировал Виталию отрывок из наказной грамоты стольника и воеводы Голенищева-Кутузова, выданной им сыну боярскому Ивану Ерастову, уходившему в 1662 году на восток.

А едучи, ему, Ивану, над якутцкими служилыми людьми смотреть и беречь накрепко, чтоб они в городех и в селах, и на ямах, и по слободам не воровали и по кабакам не пили и не бражничали, и зернью, и карты не играли, и по блядни не ходили, и дурна великого государя над казною и розни меж собою ни в чем не чинили…

Виталий долго понимающе кивал. «Фэнам бы вручать такие грамоты».

А кроме фантастики — только внуки. Виталий с бесконечной нежностью говорил о Косте и Кате. А я, понятно, вспоминал своих. И Виталий слушал, блаженно улыбаясь, потому что действительно понимал.

Тима и Степа, рассказывал я, позвонили недавно маме (моей дочери) на работу: «Мама, чем питается рак?» — «Настоящий? Живой?» — «Ну да». — «Падалью, наверное». — «Мама, а где у нас в доме хранится падаль?» Они, понятно, решили, что падаль — это что-то такое необходимое в хозяйстве. А живого рака им подарил приятель. Поскольку мама дежурила в поликлинике и не могла отрываться от дел, они позвонили мне: «Дед, у нас рак сидит в ванне. Воды много, а он не радуется». — «Наверное, кислорода мало в воде». — «Да ну, — знающе возражал Тима (старший), — у одного мальчика рак сидит в трехлитровой банке. Там воды меньше, а он радуется и прыгает!» — «Может, тоже от недостатка кислорода прыгает?»

Короче, рак сдох.

«Дед, где хоронят раков?»

«В аллее Славы!» — не выдержал я напора.

И зря. Потому что месяца через два, когда мы гуляли по аллее Славы, мои внуки вдруг присмирели и, взяв меня за руку, подвели к одной из каменных стелл. Они не произнесли ни слова, но я сам все понял. На самом низу стеллы скромно было нацарапано гвоздем — «Рак».

Виталий обожал подобные истории.

В мае 1994 года я уезжал из Свердловска. «Аэлита» была уже упакована. Мы с Мишей Миркесом вызвали машину. Подойти к редакции машина не смогла, ремонтировали дорогу. Виталий вышел из редакции нас проводить. Он страшно переживал, потому что ждал Катю и Костю, чтобы познакомить их со мной, а они опаздывали.

И машина уже двинулась, когда раздался крик счастливого Виталия.

Прибежали все-таки Костя и Катя. И мы еще раз обнялись с Виталием.

И никому в голову не пришло, что встреча эта — последняя.

2

В феврале 1983 года в Новосибирск прилетели два шотландца.

С общественным мнением тогда в Новосибирске считались, поэтому никто не хотел гулять по улицам с двумя коренастыми рыжими мужиками, нагло напялившими на бедра юбки.

Шотландцы этого не понимали.

Со скуки и от непонимания они выискивали в окружающем всяческие недочеты и недостатки. Одного звали Биш Дункан — черноволосый, мордастый, в модных стальных очках. Ноги, конечно, кривые. А другого — Джон Сильвер. Этот был без очков, мускулистый, имя классическое. А ноги еще кривее, чем у коллеги. Прямо колесом, как у кореянок на рынке. Правда, в отличие от одноименного пирата реальный Джон Сильвер тряс юбкой не на просторе морей, а на проспекте и, понятно, засматривался на девушек. Ты учти, предупредил меня партийный деятель нашей писательской организации, это известные профсоюзные поэты, а Сильвер еще и преуспевающий художник. Поводи их по Академгородку, попросили, а то клеветать начнут. Видишь, морды хмурые.

«Нам говорили, — недовольно скрипел Биш Дункан (никак не находил он каких-то совсем уж вопиющих недочетов и недостатков), — что у вас мамонты выжили в сибирской тайге. Это так?»

«Конечно», — уверенно отвечал я, ведя гостей по Морскому проспекту.

«А где такое увидеть?»

«Сейчас нигде».

«Почему так?»

«В годы гражданской войны мамонтов съели партизаны».

«Всех?»

«Всех, — доброжелательно объяснил я пораженным шотландцам. — Когда адмирал Колчак громил красные отряды, партизанам жрать было нечего. Загнали беляки их в пустую тайгу. Даже орехов не было, только бродили мамонты. Целые горы мяса. Но последнее в мире стадо. В другое время привезли бы ученых, сунули мордой — разберитесь, придурки! Но ученых не было. Сами недавно расстреляли последнего, пусть он и клялся, что его не интересует политика. А зачем тогда нацепил золотые очки? Ну? Короче, расстреляли. А мамонтов съели».

«Стук колес, на мосты наскок, мчит паровоз на Владивосток, — Азия! — процитировал я одного сибирского поэта. — Дым накручен, черный сплин, тянет поручик сухой кокаин, — Азия!»

«Неужели всех съели?»

«До одного!»

Шотландцы кивали, ежились.

«Крепкие у нас морозы, сильные характеры, — добивал я шотландцев. — Не пожрешь мамонтятины, замерзнешь. Такие морозы бывают, что огромные деревья лопаются вдоль ствола почти до верхушки, вода, в реках промерзает до дна, рыбы как стеклянные, а женщины размножаются только летом».

И цитировал:

«Чтоб от Японии до Англии лежала родина моя!»

«Киплинг?» — пытались угадать настырные гости.

«Коган», — отвечал я, повергая шотландцев в полную оторопь.

Однофамилец пирата, кстати, обдумывая каверзные вопросы, еще издали начинал улыбаться каждой встречной симпатичной сибирячке в дубленке и в мохнатой шапке, но чем ближе подходила сибирячка, чем яснее обрисовывались кривые ноги шотландцев, на которых тряслись клетчатые юбки, тем суровее сжимались ее алые на морозе губы. «Не дам!» — казалось, кричали они.

Гости от этого нервничали еще больше.

Биш Дункан, например, жаловался: «Я ведь профсоюзный поэт!»

Я потом полистал его книжку и убедился, что он нисколько не врал.

Решив, что гостям интересно будет послушать про сибирских художников, я рассказал им про Николая Грицюка, который писал свои полотна, а маленькая противная собачонка на его столе ела в это время зеленые помидоры.

«Он член профсоюза?»

Услышав ответ, шотландцы нахмурились.

Тогда я рассказал им про другого знаменитого художника.

Виталий Волович тоже не член профсоюза медиков, сразу предупредил я. Виталий Волович сидит в Екатеринбурге на большом чердаке, переоборудованном под мастерскую. Иногда в сумеречном свете раздевается перед ним молодая женщина. По делу, конечно. Шумно крутится какая-то ужасная давильная машина с колесом, похожим на судовой штурвал.

«Деньги подделывает?»

Я не согласился. «Не деньги, — пояснил с сожалением. — Литографии».

А иногда выходит Волович на пленэр. «Когда пишешь с натуры, чувствуешь себя голландцем». Однажды писал в ясный, солнечный, но холодный день какие-то страшные камни, корни на заброшенной лесной поляне. Все полумертвое, разбитое непогодой, плесенью покрылось, ржавчиной, хоть умри, сизый свет, на душе противно, только небо над головой — совершенно тончайшей сини, хоть бросайся в него! Самым подлым настроением не испортишь такую небесную синь. А Волович пишет гнилые пни, ржавые камни. Не видит неба. Вывалил из-за кустиков какой-то местный мужичок, подышал шумно, покурил, понимающе заглянул под руку. «У тебя все неправильно, — рассудил. — Смотришь в небо, а пишешь какую-то херовину. Душа поет, какое у нас синее небо». — «А у меня синей краски нет».

«Он член профсоюза?»

Пораженный таким упорством шотландцев, я рассказал им про другого отечественного художника. Он, Алексей — Божий человек, сперва много накусал богатых отечественных премий за полотна, выполненные в лучших традициях социалистического реализма (знаменитая серия «Хорошо уродилась рожь на полях Бардымского совхоза!»), а потом впал в смертную тоску и стал пить.

Ушел в модернизм, как в неслыханную простоту.

За модернизм лишили его родины.

В Тель-Авив Алексей не полетел, предпочел задержаться в Париже. Друзьям объяснил: «Там бывших партийных инструкторов меньше».

И оказался прав. Совсем не мучили его в Париже инструктора.

А однажды сбылась мечта, казавшаяся раньше совершенно несбыточной: в крошечную художественную мастерскую Захарова явился кумир его жизни — знаменитый художник Марк Шагал. К появлению мэтра Алексей разложил по полу и расставил вдоль стен все свои, скажем так, несколько переусложненные офорты, гравюры и литографии. Когда-то (но уже после полотен, посвященных прекрасному урожаю ржи на полях Бардымского совхоза) эти работы нагоняли невыразимо сложные чувства на партийных секретарей, отвечавших за чистоту сибирской идеологии.

Но Шагал никаких таких чувств не выразил.

«Молодой человек, — погуляв по мастерской, удивленно выпятил он губы. — Когда мне было столько лет, сколько вам, я брал козу, рисовал козу, и у меня получалась коза. Когда мне было столько лет, сколько вам, я брал сосуд, рисовал сосуд, и у меня получался сосуд. А вы берете козу, рисуете козу, а у вас получается сосуд. Вы берете сосуд, рисуете сосуд, а у вас получается коза».

Сделав долгую пузу, мэтр спросил:

«Молодой человек, что вы собираетесь делать в Париже?»

«Он член профсоюза?»

Я обалдел:

«Шагал?»

«Да».

«Н-не знаю».

Мое тотальное незнание неприятно поражали шотландцев. Ни Геологический музей, ни «Академкнига» нисколько их не вдохновили. Тогда я привел их на берег холодного, еще не замерзшего, но продутого всеми ветрами моря. Шотландцы отворачивались от сизой холодной воды, поднимали профсоюзные воротники, но рыбаки, рассеянные на лодках по всему пространству моря, их заинтересовали.

«Они члены профсоюза?»

«Не все», — ответил я с достоинством.

Не мог же я признаться, что все эти люди, не важно, члены профсоюза или нет, попросту сбежали с работы. Даже пояснил: когда много работаешь, то и отдыхать надо много. У нас много отдыхают, пояснил, чтобы много работать. Джон Сильвер в ответ на это недоуменно засопел, а его приятель, поддернув юбку, нахмурился. «В такое время суток, — осторожно закинул он удочку, — у вас в Сибири можно выпить чашку чая?»

Я обеспокоился.

Но столовая Дома ученых работала.

Врут они все про поэзию и живопись, думал я, устраивая их за столиком. Они разведчики. Тайные агенты шотландского профсоюза. Решили меня завербовать. Мало кто, наверное, соглашается на них работать, вот они и злятся.

«А в такое время суток у вас в Сибири можно выпить чашку чая с молоком?» — продолжал забрасывать удочку Биш Дункан.

Теперь я обеспокоился уже серьезнее.

И отправился к официантке Люсе.

Опытная Люся спросила:

«Иностранцы?»

«Ага».

«Коммунисты?»

«Шотландские профсоюзные поэты».

«Это одно и то же, — мягко сказала Люся. И обещающе погладила свои распирающие кофточку груди. — Ладно. Будет у них молоко! — И засмеялась, лукаво поглядывая на ошеломленных представителей шотландского профсоюза. — Я тут как раз домой купила бутылочку».

Святая душа.

На таких Русь стоит.

А на таких, как Сильвер и Дункан, стоит Шотландия.

«Почему у вас не видно нищих? — обижались они. — Нас обманули. Нам говорили, что заключенные в кандалах ходят по улицам Новосибирска. А размножаетесь вы только летом. Почему у вас монахи становятся убийцами?»

3

Монахи?

Какие монахи?

Я кинулся к учебникам.

С мамонтами ясно, а монахи?

Стояла тайга от края до края, аукались татары, потом пришел Ермак. Но раньше-то, раньше? Почему шотландцы упомянули о монахе?

Так, случайно, видит Бог, я вышел на имя богомерзкого Игнатия.

Вряд ли это его имели в виду шотландские профсоюзные поэты, говоря о монахе, зато он зарезал землепроходца Владимира Атласова, первооткрывателя Камчатки, а потом от страху сплавал на северные Курильские острова. То есть мы ходили с ним по одним тропинкам. И умели они, Атласов и Козыревский, писать ничуть не хуже, а, наверное (по-своему), лучше меня.

«А от устья идти вверх по Камчатке реке неделю, есть гора.

Подобна хлебному скирду, велика гораздо и высока, а другая близь ее ж — подобна сенному стогу и высока: из нее днем идет дым, а ночью искры и зарево. А сказывают камчадалы: буде человек взойдет до половины тое горы, и там слышат великий шум и гром, что человеку терпеть невозможно. А выше половины той горы которые люди всходили — назад не вышли, а что тем людем на горе учинилось — не ведают».

Звучало почище Лескова.

«А из под тех гор вышла река ключевая — в ней вода зелена, а в той воде как бросят копейку — видеть в глубину сажени на три…»

Я впервые задумался об учителях.

Понятно, что мы сами их выбираем.

Это как раз в то время мне подтвердил Астафьев.

ВИКТОР ПЕТРОВИЧ

Живой язык никогда не прерывается.

Вот уж поистине — живой, как жизнь.

Время от времени мы путаемся в побочных тропинках, ищем невозможного, но однажды возвращаемся к простоте. По-другому почти не бывает.

В 1972 году Астафьева я почти не читал.

Ну, может, «Кража», какие-то рассказы. Зато писатель Женя Городецкий не уставал повторять восторженно и каждодневно: «Вот писатель земли русской!»

А об Астафьеве писали: деревенщик. Так он и выглядел. В каком-то самом обыкновенном сером костюме, отяжелевший, с несколько вытаращенным раненым глазом (память войны). Сквозь легкий пух проглядывала коричневая загорелая лысина. Снимая платком слезинку, скопившуюся в уголке глаза, заявил, увидев пришедших на встречу с ним издателей: «Вот вы нас изучаете, как нельму, — на зуб, на вкус, на длину. Знаете, наверное, что наша работа — читать в душах, понимать людей». Не знаю, зачем он об этом напомнил. Честно говоря, такой способ выражения чувств всегда казался мне необязательным. Зато на теплоходе, на котором мы плыли по Оби, начались знаменитые астафьевские монологи.

«Вот орут, прямо в крик: „Ох, берегите природу!“ А почему никто не кричит: „Ох, караул! Ох, какие выросли дети в наших малосортирных квартирах!“ А природу ведь они и губят. Наши дети, а не враги народа. Я не тогда почувствовал ужас, когда увидел осетров сдохших, вальяжных даже на берегу, а тогда почувствовал ужас, когда увидел дохлых ершей. Обыкновенно ерши всех переживают. А если они сдохли, значит, дрянь дело. К тому же наши браконьеры талантливые, они везде проникают. Мы все такие талантливые, что научились уничтожать живое, не касаясь его. Например, стали активно кедр оберегать. Кедр не трогаем, а лес вокруг вырубаем. Вот кедр сам по себе и падает…»

«В Колпашево на селекционной станции выращивают картошку. Надо памятник поставить людям, которые впервые привезли в Россию картошку, потому что сейчас картошка — главная наша опора. Вот пишу „Оду русскому огороду“, потому особенно подчеркиваю. Для вас специально почитаю отрывки сегодня. Я ведь картошку сам выращиваю, и детей, кажется, приучил. Потому что вырос не в городе, а в деревне на Енисее. Отец после бани выпивал, всегда хотелось много шуму наделать. Врывался в дом, ладно, мать успевала вынести посуду, не все успевал разбить. Такая жара этим летом, — пожаловался Астафьев, — что цвет сыплется с картошки. Хорошо, что это такая культура, что от цвета своего не зависит. Ехал недавно по ГДР, так там на поле — хлеб к хлебу, ни одного сорняка. А приехал домой, Господи, что на полях творится?..»

«На фронте героизм и трусость неразделимы. — К войне Астафьев возвращался неизменно и постоянно. — Сегодня навалишь в штаны, а завтра, что называется, подвиг совершишь. Один мой приятель, на Днепре стояли, любил шастать по нейтральной — жрать все время хотелось. Но и немцы не дураки. Их и наши минеры делали для охотников специальные проходы, только потом не пожалей добычи, поделись. А тут вторые сутки визжит на нейтральной полосе поросенок. Совсем достал. Ну, нанесли точку на планшет, вычислили место. Ночью приятель двинулся за добычей. Луна то выйдет, то скроется. Прирезал поросенка (рухнувшей балкой придавило зверя). Под прикрытием закопченных стен сидит, кишки выбирает, чтоб легче было тащить. Вдруг две тени, чужой сапог на автомате. „Гут, Иван, гут!“ Он потом говорил, что никогда в жизни никакую работу не делал так медленно. Ну, все кончается, как ни крути. Выбрал кишки, спустил шкуру. Немцы покурили, забрали поросенка, а с ним — автомат. Понятно, боевая обстановка… Потеря оружия… Немцы это тоже понимали… Видят, у русского солдатика губы трясутся, вынули диск, оставили автомат…»

«Сейчас пишу новый роман. „Болят наши раны“. Это восемь дней на днепровском плацдарме. Там меня контузило. Ходил по трупам, между трупов рыба валялась — мы ее ели. Я лет десять потом был равнодушен к покойникам, только позже немножечко отошел, стал бояться. Хотя вреда они не приносят. Ходили мы по оврагам, а однажды, дурак, полез по гребню. Не верил, что немецкие самолеты или минометчики могут охотиться за одиночками. Когда справа и слева рвануло — еще не верил, но когда впереди, то понял — вилка. Рванулся, и все. Вспышка. Видите, весь кривой — и нога, и рука, и глаз. Мне повезло: ребята случайно развернули стереотрубу — нет ли чем поживиться? И увидели меня. Вынесли. Не могли не вынести, потому что я сам до того троих вынес — татарина и двух русских. До сих пор приезжают в гости и на встречи зовут. Но я сам на встречи ветеранов не езжу. Они пусть и небольшой, но всегда хотят войны, а я счастлив тем, что жив остался…»

«Наш первый секретарь (обкома. — Г. П. ) в Вологде отдал мне квартиру. Писателю, говорит, нужно. А себе новую построил. А эта, что мне отдали, громадная — страсть. Жена Марья у меня маленькая, увидела кухню, заохала. А я заперся в кабинете, работаю, мне хорошо. А потом чувствую, что-то не так, вот что-то совсем не так. И понял: это же неправильно, что никто ко мне не идет. Боятся идти в квартиру, где первый жил. Пришлось звать: «Вы почему не идете? Раньше всегда шли в любое время!» Ну, брожу по хоромам. «Марья, — кричу, — ты где?» — «Тута-ка!» А из Перми уехал потому, что там за стенкой жил пианист. Он играл круглые сутки, пальцы у него распухали от игры. Я пианиста один месяц всяко уважал, а потом дошло до меня: надо или уезжать, или убью падлу!..»

«Я в ГДР поехал, чтобы с каким-нибудь инвалидом войны поговорить. Поначалу не повезло: руководителем делегации назначили Василия Ардаматского. Ну, „Сатурн почти не виден“. Что-то про планеты. Он, как только за кордон выехали, сразу превратился в классика советской литературы и столько унижений мне принес, что я на банкете заорал: „Убью, блядь!“ Обратно нас немцы отправили на разных самолетах. Но с инвалидом войны я поговорил. Когда нас знакомили, я думал: может, это ты и накрыл меня миной, сделал кривым? Нет, к счастью, воевали мы на разных фронтах. Да и стал он сразу жаловаться. Дескать, всем видно, что ранен. Дескать, чуть что, сразу кричат: фашист, фашист! А какой он фашист? Он просто солдат. Те, что были в спецкомандах, они все вернулись здоровыми. По их виду не скажешь, что воевали. А еще я такое видел, — засмеялся Астафьев. — Сидит сытый немец в ресторане, салатик ест, горошинка в тарелочке осталась. Он ее приткнул на вилку, а она сорвалась. Он ее на вилку и в рот, а она вся в масле, снова упала. Интерес меня взял: как, думаю, справится? А немец понес горошинку ко рту, а она снова упала. Ну, блядь, думаю, вот какой упорный. Но били мы вас и будем бить. А как так подумал, он горошинку ножом прижал и все — съел! И на меня оглянулся. Я тогда, — заплакал Астафьев, — я понял, что когда-нибудь они нас победят. Ведь даже бабы у них совсем не такие, как у нас. У нас и трусы забудет надеть, а у них всегда затянуты в свои спасательные пояса…»

Река.

Теплоход.

Потом вертолет.

Внизу — осенняя тайга, мелкие старицы.

С болот поднимается стая лебедей. Испуганный медведь упал на спину в траву, отбивается от вертолета лапами. У Астафьева болело сердце, он сосал валидол. «Ну, ты меня утешил, — сказал он в ответ на рассказ, как я над Хабаровском горел в самолете. — Я тут книжку твою прочел. — („Ильев. Его возвращение“. — Г. П. ) Там глава про барак написана так сильно, как сейчас нужно писать. Через себя пропущено. А вот стюардесса твоя — типичная бабешка. Из тех, кто никогда не знает, чего им хочется. А вообще это правильно — писать о себе. Искусством надо делать собственную жизнь. В этом и есть весь секрет хорошей литературы».

В каюте теплохода под Нарымом он кричал, кривой, как Кутузов: «Я вот сдохну, и вы увидите мой портрет в рамочке в газетах, я это право уже заслужил. Но где вы тогда ни будете, где ни окажитесь, спойте песню. Эту. Одну. „Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…“ Ее одну спойте».

Кругло выпирало брюхо, стиснутое ремнями подтяжек. Наваливался на стол. Кричал, наваливаясь: «Я над нашей действительностью, как лебедь взлетел! Ах какие вчера взлетали над болотом лебеди! Генка, ты же видел! Твою мать, мой отец — алкоголик, мать утонула в тридцать первом, я по детским домам, по вшивым ФЗУ мотался. Я — детдомовец, голодный, холодный, контуженый, но несколько книг написал. Я сам себя сделал лебедем, Генка. Напиши о лебедях, как они летят над болотом!» Я написал.

Стихи ему нравились.

Пара фантастических рассказов, написанных Виктором Петровичем Астафьевым, не произвели никакого впечатления на читателей, но важно то, что этот великолепный образец истинного писателя с уважением относился ко всем жанрам: писал прозу, составлял поэтические антологии…

С Геной я как-то больше пообщался и очень уважительным к нему сделался, — писал Астафьев Е.Городецкому. — Я ведь, как всякий лапотник, самоуком всего добивавшийся, тайно и светло завидую вашему брату, имеющему такую великолепную эрудицию и образованность. Отсутствие таковой мучительно, мучит постоянно угнетающее чувство собственной неполноценности, а затем и грубые срывы, порой переходящие в хамство. Ты не смейся над этим, это я всерьез говорю! Правда, я не убежден, что образованность дает счастье бытия. Моя теория, что мой неграмотный дед Илья был счастливее всех образованных, ибо жил землею и счастлив был трудом и плодами земными, не противоречит всему, что я говорил выше, а лишь осложняет мое отношение к происходящему, однако лично меня угнетает полуобразованность, полукультура, упущенные возможности в молодости получить знания.

4

Сибирь…

Белый мамонт…

Жестокосердый монах…

Не знаю, почему все это засело в голове. Тем более что о мамонте я уже писал. В давнем-давнем рассказе «Снежное утро». Там два племени, встречаясь, находят, как бы изобретают первые абстрактные слова. Всего лишь небольшой фантастический рассказ. Но чтобы написать его, пришлось подумать над словами Вира Гордона Чайлда: «Сначала было дело, и это все, что археолог может надеяться постигнуть». Чтобы написать этот рассказ, надо было найти каменные наконечники стрел в доисторических слоях Кузбасса (хранятся в Музее материальной культуры, Москва), проштудировать работы Т.Верхувена, А.Быстрова, А.Лота, П.Дарасса, Г.Кларка, Л.Эгуа, С.Бродара и многих, многих других. Мне тогда казалось, что научиться писать — это и значит научиться писать. Не больше, не меньше. Но писатель Леонид Дмитриевич Платов (в 1958 году) объяснил все иначе, «…по поводу твоего „Утра“, — написал он мне. — Это, несомненно, свидетельство твоей одаренности. Юноше в 17 лет написать такое! Есть и размах, и настроение, и несколько хорошо, в ефре-мовской манере, написанных сцен (например, пляска девушки)… Но вот если бы ты с таким же старанием написал о себе, о своей работе, стремлениях, мечтаниях, срывах и удачах (вкрапляя, ежели тебе желательно, и куски «Утра», как фантазию молодого палеонтолога, как его размышления во время рассказа), это было бы совсем другое дело».

ЛЕОНИД ДМИТРИЕВИЧ

В московской квартире на проспекте Мира меня прежде всего удивил уют.

Хозяин походил на Дон-Кихота — тонкий, красивый. Я это чувствовал. И все вокруг выглядело вросшим в красивый уют — стеллажи с собраниями сочинений, ваза с фруктами, какие-то особенные занавески. Я приехал из Ленинграда после многих личных потрясений, был влюблен, все у меня не ладилось, а тут — чудесные книги, уют, ваза с фруктами. И необыкновенно доброжелательный, внимательный, пристально всматривающийся сквозь очки человек.

«Я тебя узнал, — сказал он. — Тощий и длинный. Таким тебя и представлял. Ешь яблоки и рассказывай. Типичный астеник, так я и думал. Учти, что в политике и в искусстве такие чаще всего становятся страдальцами. Тебе надо все бросить, работать, влюбляться в девушек, качать мышцы, забыть про университеты и про высокое предназначение. И еще, — подумав, почему-то добавил он, — никогда не копи в себе прошлого, научись забывать».

Он уже знал, что в Ленинграде я побывал у Анны Андреевны Ахматовой и у Александра Прокофьева, и потребовал: «Читай».

Все утро небо плакало, лишь к вечеру устало. О, как в саду Елагином тебя мне не хватало!

Аукнулось на Прачечном, откликнулось у Летнего, в котором мною начато неконченое лето.

Опять вдали аукнулось, а я не откликался. По темным переулкам к тебе, как ветер, рвался.

Темные решетки в золотых обводах. И лодки, лодки, лодки на потемневших водах.

И небо вправду плакало, и был неведом страх на острове Елагином. Еже писах — писах.

«Ты читаешь так, будто стихи у тебя записаны в одну строчку».

«А они так и записаны».

Он не стал спрашивать: почему?

Огорченно покачал головой:

«Ты поэт…»

«Это плохо?»

«Конечно. Поэзия мешает прозе. — Он всерьез так считал. — Поэзия и фантастике будет мешать. Поэзия — хищница. Она не терпит соперниц. У поэтов сам их образ жизни мешает глубокой работе. Понимаешь? Хорошо, что ты пока еще не хам, — смерил он меня оценивающим взглядом. — Обычно поэты — хамы. Есть у нас Сергей Островой. Пустышка, а держится императором. Странно, странно, что Долматовский напечатал твои стихи в „Смене“… Это высокомерный человек… Я бы ушел на твоем месте в газетчики. Прекрасная возможность увидеть мир. Раньше я сам много ездил, теперь сердце побаливает… Жалею, что после войны не остался в Ленинграде, была такая возможность. Ешь, ешь яблоки, — пододвинул он вазу. — Еще будет арбуз, а потом обед… Я, к сожалению, — признался он, не пишу больше фантастику, знаний не хватает… А если по гамбургскому счету то Ахматова — эпоха. Иван Антонович рядом с ней меркнет. Исчезающе малый блеск. Понимаешь? Совсем разные масштабы…

…научного образования у меня нет, — не без горечи писал он в письме. — Это очень мешает в работе над н/фант. книгами. Более 25 лет я проработал корреспондентом, преимущественно в комсомольской печати, и побывал кое-где, а главное, встречался со множеством интересных людей. Это и помогло мне написать несколько книг. — (Уверен, что Леонид Дмитриевич. хотел написать — несколько интересных книг, но он действительно не любил хвалиться. — Г. П. )Первая моя повесть, приключенческая, об Америке — «Мальчик с веснушками» — печаталась в «Комсомольской правде» в 1936 и 1937 гг..

Я так и не заглянул в эти газеты.

Мальчик с веснушками… Америка… 1937 год…

Через десяток лет, в 1976 году, будучи в Москве, я позвонил Леониду Дмитриевичу. Он был болен и мы не встретились. А скоро его не стало. Георгий Иосифович Гуревич сказал: «Пришло совсем новое поколение. Никого не интересуют исчезающие острова. Юлианы Семеновы вытеснили Леонидов Платовых».

Наверное, Георгий Иосифович был прав.

«Секретный фарватер» Платова до сих пор на экране, а вот его фантастику не переиздают. И напрасно. Он был Мастер. Я страшно жалею, что не успел поговорить с ним о Севере, любимом нами. Работая над «Страной семи трав» и «Архипелагом исчезающих островов», он, несомненно, натыкался на отписки казаков XVI века. Вот в июле 1648 года на реку Индигирку с приказчиками гостиной сотни торгового человека Василия Федотова Гусельникова отправляется столько-то «запасу и русского товару»:

30 пуд муки ржаныя — 15 руб

3 пуда прядена неводного — 42 руб

200 аршин сукон сермяжных — 40 руб

5 юфтей кож красных — 25 руб

кожа красная же — 2 руб 16 алтын 4 денег

22рубашки вязеные и шиты золотцом в одну петлю — 33 руб

2 штаны вязеных шелком — 13 алтын 2 деньги

6 кафтанов бараньих — 12 руб

5 безмен свеч восковых — 10 руб

150 варег рукавиц — 15 руб

30 топоров средних — 27 руб

38 фунтов медь в котлах — 22 руб 26 алтын 4 деньги

полкосяка мыла простого — 5 руб

полстопы бумаги писчия — 2 руб

30 стрел тунгуских — 16 алтын 4 деньги

Леонид Дмитриевич великолепно чувствовал язык. Долгие годы газетной работы не убили в нем этого чувства. Потому и не уставал напоминать:

«Тренируй глаз, фантазию, набивай руку, пиши обязательно каждый день (для себя) и обязательно лишь о пережитом, перечувствованном, продуманном, близко коснувшимся тебя. Фантазия разовьется постепенно. Важно научиться хорошо описывать явь».

5

Сибирский апрель — это гадость в сердце.

Никакая неба синева не снимает усталости.

Глядя на меня, мудрая жена сказала: «Всей работы не переделаешь».

Означало это: пора на юг. Какие-то деньги после выхода книги «Уроки географии» (в книжных магазинах книгу иногда выставляли в отделе учебников) еще оставались. Мы прикинули и решили улететь в Среднюю Азию. Но не в Бухару и не в Самарканд, набитые туристами, а в тихое место, где можно отдохнуть, поесть ягод и фруктов — ну весь этот комплекс, который предполагает в человеке полное отсутствие мозгов. Прежде я не бывал в Дурмени (писательский дом под Ташкентом), не знал, найду ли там приличную библиотеку, поэтому сунул в чемодан два увесистых тома, посвященных истории Сибири. Сейчас даже не могу объяснить — зачем я их взял? Я занимался тогда рассказами и некоей повестью под странным названием «Друг космополита». Фантастические рассказы «Виртуальный герой» и «Кот на дереве» тогда же были написаны и появились в журнале «Химия и жизнь», а вот повесть застопорилась…

Что-то мешало…

Монах-убийца…

6

Если вдруг забредаешь в каменную траву,

выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,

иль замечаешь фавна, предавшегося возне

с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,

можешь выпустить посох из натруженных рук,

ты в империи, друг…

Ночью было холодно, орали жабы в пустом бассейне.

По забору писательского дома ходила рябая кошка. Мощные эвкалипты, шурша, сбрасывали кожу. Утром в окне высвечивалось невероятно синее небо, как на старинных диафильмах, и становились видны облезшие стены главного корпуса, а рядом полуразвалившийся флигель, в котором когда-то бывали Ахматова, Алексей Толстой, Лидия Корнеевна Чуковская.

Дерево в чудовищных белых шарах-цветах закрывало дорожку к флигелю.

«Что это?» — спросила Лида.

Писатель Пиримкул Кадыров пояснил:

«Бульдонеж. По-французски — белый ком».

В поселковом магазине женщина подозвала незнакомую девочку: «Можно примерить на тебе шубку для дочки?» И спросила мрачного отца, стоявшего рядом: «Сколько лет девочке?» Узбек пожевал толстыми губами: «Второй класс». И зачем-то перечислил других детей, уже взрослых. «Один сын — тракторист… Другой — землекоп… Третий — прораб… Четвертый — пьяница…»

«У вас сын — пьяница?»

Узбек поправился:

«Пианист».

«А мой брат — злостный алиментщик, — вмешалась другая женщина. — У меня путевка в Болгарию. Я так боялась, что не пустят из-за него. На парткоме всем подробно объяснила, за что он теперь сидит. А за то и сидит, что не хочет платить женщинам! Я-то при чем, правда? Да и не враг он государству. Государству он всегда платил». Наверное, она имела в виду налоги.

Писатель Николай Гацунаев рассказывал о Хиве и Арале.

Уильям Сароян прав: родившийся в Гренландии всю жизнь будет рассказывать только о Гренландии. Живи он на Марсе или в Южной Африке, писать все равно будет о Гренландии. Николай Гацунаев родился в Хиве, вырос на Арале, о них и рассказывал всю жизнь.

Родильное отделение в Хиве помещалось в здании больницы, построенной в конце девятнадцатого века по указанию и на средства Ислама Ходжи — визиря предпоследнего Хивинского хана Исфандияра. Сам хан был дремучим восточным деспотом… что же до Ислама Ходжи, который приходился хану тестем, то он владел русским языком, неоднократно бывал в Петербурге, ратовал за развитие промышленности в ханстве, предлагал строительство железной дороги от Чарджоу до Хивы. Он-то и построил в Хиве медресе с самым высоким в городе минаретом, первую светскую школу, почту, телеграф, аптеку и первую в ханстве больницу. Вдоль фасада ее по сей день тянется изразцовая надпись на арабском, английском и русском языках: Больница имени цесаревича Алексея…

Тридцать третий год был особенно голодным для Хивы, и не только для нее. Люди умирали от истощения, падали прямо на улицах. Однажды в нашу дверь постучал страшно худой человек в халате и лохматой бараньей чугурме. Предложил отцу купить явно украденный где-то примус. Отец пригласил его в дом, накормил, дал денег, а от примуса отказался. Ших поблагодарил и ушел. Но на следующий день вернулся с женой — изможденной, ссохшейся старой женщиной в просторном, пестром, невероятно изношенном платье, кавушах на босу ногу и огромном белом лачаке (тюрбане) на голове. Ших-бобо сказал: «Брат, тебе нужна помощница в доме. У тебя маленький сын. Пусть Якут (так звали его жену) живет у тебя. Она все умеет: и готовить пищу, и за ребенком ухаживать.

И ушел.

Все попытки отвести Якут в кишлак Шихлар, где жил ее муж, кончились ничем: женщина твердила, что муж убьет ее, если она вернется. Мама сводила ее в баню, переодела (старое платье пришлось сжечь) и, скрепя сердце, поручила младенца, то бишь меня, ее попечению. Не представляю, как они объяснялись: мама ни слова не знала по-узбекски, а Якут по-русски. Якут меня и вынянчила, и первое слово, которое я произнес, было соат (часы). На стене напротив кроватки висели ходики, и однажды, когда мама вернулась из школы, торжествующая Якут продемонстрировала ей мои лингвистические способности. Услышав сакраментальное соат, мама бросилась искать кордиамин…

Последний раз я видел Якут-момо в 1943 году. Физически она еще была крепкая, но что-то произошло с головой: старушка разговаривала сама с собой, никого не узнавала, часами сидела на солнцепеке, оживленно беседуя с несуществующими собеседниками. «С джиннами разговаривает, — сообщил мне Ших-бобо. — Не надо мешать». Так и запомнилась мне Якут-момо: сухонькая, опрятная старушка, сидящая у стены глинобитного дома на неярком осеннем солнышке, сложив на коленях коричневые от загара морщинистые руки, и, прикрыв глаза, скороговоркой бормочущая что-то одной ей понятное и доступное, время от времени прерывая бормотание негромким, неожиданно молодым смехом. Белоснежный лачак, сдвинутый набекрень, придавал ей что-то залихватское…

Колодец на краю пустыни.

Синее, как бы глазурованное небо.

Гигантский чинар над домом, как облако.

Хаджиакбар Шайхов привез из Ташкента книжку «Сирли олам» («Тайны мира»).

В переводе Абдумаджида в сборник вошла моя повесть о промышленном шпионе. Издателям материал показался столь необычным (какой такой промышленный шпионаж в Советском Союзе?), что они снабдили повесть кратким вступлением: «Современный американский писатель Геннадий Прашкевич живет в мире хищного капитала…» Впрочем, тираж все равно пустили под нож — из-за мистических очерков, якобы нехарактерных для Азии.

Скудный на привычные вещи, пыльный, но крепкий мир, полный солнца, со снежными горами на горизонте, с чудовищными чинарами под окнами.

Фантаст Эдуард Маципуло показывался из холодного номера и снова прятался в нем, как бы пугаясь. Белая женщина выглядывала из-за распахивающихся дверей. Поэт Амандурды, тощий, с бородкой, в халате и в кирзовых сапогах, загнанных в калоши, неторопливо жевал табак. Радостно улыбался Азиз-ака — тоненький, стремительный, в пестром халате, подвязанном тонким пояском, в невероятных башмаках с загнутыми носками. Он походил на Маленького Мука и бегал также быстро. Возраст не мешал ему жить весело. Правда, на выступлениях он говорил: «Живой тут поэт — Прашкевич. А я — полуживой».

Все смеялись.

Струилась в небе звездная пыль, торчком стояла Большая Медведица.

7

Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады

умолкают в траве газонов. Классические цитаты

на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно

чернеет, словно бутылка, забытая на столе.

Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,

звякают клавиши Рэя Чарльза…

8

Фантаст Хаджиакбар Шайхов пригласил нас с Лидой в театр.

Шла его пьеса «Гибель Фаэтона». Электронная музыка (клавиши Рэя Чарльза), мощные световые эффекты, разлив галактик и звезд. Рафинированные интеллигенты Юра Брайдер и Коля Чадович в одной из своих последних книжек написали, что межпланетные ракеты в пьесе Шайхова несли на Марс запасы петрушки. Дескать, марсиане не догадывались, что поедание петрушки требует больше калорий, чем получаешь в результате процесса. На самом деле в пьесе Хаджиакбара межпланетные ракеты забрасывали на каменистый Марс стальные кетмени и образцы хлопка. Чтобы прилично одеть обносившихся марсиан. Чтобы они наконец получили работу. Чтобы дать шанс Марсу.

У Хаджиакбара в юности тоже был шанс.

В самый пик застоя, в год самых долгих поцелуев, которыми обменивались члены тогдашнего политбюро, Шайхова вызвали в высокий кабинет, в республиканскую газету. Главный редактор, до этого совершенно не замечавший молодого журналиста, почему-то сам встал навстречу из-за огромного стола. Он даже вышел из-за стола, он даже сделал несколько шагов по кабинету и нежно обнял Хаджиакбара, как бы радостно его узнавая. От поцелуя взасос редактор, к счастью, воздержался, но маслянистые глазки сладко прищурил, медная кожа светилась. «Серьезное задание, — несколько раз повторил, видимо, волнуясь. — Ты справишься?»

Хаджиакбар кивнул.

«Очень ответственное!»

Главный даже оглянулся, но молодого журналиста это не испугало.

Раз ответственное, значит, гонорар будет более высокий. Денег Хаджиакбару катастрофически не хватало, а жена и ребенок требовали того и другого.

«Очень ответственное задание!»

Сорву полтинник, решил почему-то Хаджиакбар. А то и весь стольник. Если такое ответственное задание, думал он, пытаясь проникнуть в прихотливый ход мыслей главного, то сотня — это вполне реально.

«Поедешь в район…» — оглянулся главный и вдруг назвал имя, от которого у Хаджиакбара сразу защемило сердце.

«Большая честь…» — развел главный короткими руками.

«Акт доверия…» — Медное лицо лучилось, глаза стали совсем щелочками.

«Все видные журналисты улетели в Москву. Освещают работу очередного Пленума ЦК. У нас некому работать. Совсем некому. Есть Маджид, но он пьет. У него беда. На той неделе промолчал по вопросу о книгах. — Главный одними бровями грозно указал куда-то вверх. — Вопросы целины обсуждаются открыто и всенародно, а Маджид на собрании промолчал. Скрытный. Ни с кем не поделился личными мыслями. Если бы даже не пил, все равно бы не послал такого. — Главный обреченно отмахнулся от какой-то ужаснувшей его мысли. — А Сайд в Учкудуке — на золоте. У нас в солнечном Узбекистане хорошее золото, высшей пробы, сам знаешь, но не хватает работников. У нас золото высшей пробы. — Главный любовно почмокал губами, знал, что на такое хорошее золото положиться можно. — А работников нет, все серьезные журналисты разлетелись по важным делам, и у Маджида беда. Один ты остался. Молодой, машину имеешь. Хозяин любит, когда о нем пишут молодые, но проявившие себя журналисты. Ты поедешь, тебе пора, — с некоторым сомнением произнес главный. — Не подведи. Приедешь к Хозяину, не раскрывай рта, жди, когда к тебе обратятся, — подал он вдруг совет, для профессионального журналиста несколько необычный. — Веди себя у Хозяина как ответственный, как серьезный человек. Уважительно себя веди. Не смущайся поцеловать руку».

И Хаджиакбар поехал.

И оказался в одном из тех фантастических советских колхозов, где на утаенных от государства хлопковых полях таинственно зарождались десятки, сотни миллионов рублей, которые никогда не доходили до государственных служб, как Амударья не доходит до Аральского моря. И оказался в скромной просторной приемной.

Прохлада немного успокоила журналиста. О Хозяине много плохого придумывают, сказал он себе. Главный не зря отправил меня к Хозяину. Удачная беседа многое может повернуть в моей жизни. Тут можно рассчитывать не просто на стольник, а на все сто двадцать рублей! Впрочем, понимал Хаджиакбар, вероятность попасть в зиндан тоже не равна нулю.

Тучный восточный человек с тремя подбородками, в строгом черном партийном костюме, в строгом галстуке (секретарь Хозяина) долго рассматривал молодого журналиста, надевшего в ответственную командировку самый лучший пиджак (единственный, кстати). Длинные ноги казались длиннее, чем нужно, но так казалось из-за коротких штанов.

Потом секретарь удрученно почмокал влажными губами:

«Ты понимаешь? Представить Хозяина на страницах республиканской газеты — честь. Это высокая честь!»

Руку для поцелуя он, к счастью, не протянул, видимо, это являлось прерогативой Хозяина. Сидя в далеком колхозе, управляя мощными финансовыми потоками, Хозяин запросто влиял на республиканскую политику, убирал ненужных и ставил нужных людей. Хаджиакбар прекрасно это знал. Такие, как Хозяин, всегда начинают как талантливые люди, а кончают как баи.

«Писать о Хозяине — большая честь».

«Писать о Хозяине могут немногие».

«Только самые выдержанные и серьезные журналисты пишут о Хозяине».

«Я выдержанный…»

«А у тебя есть машина?»

Спрашивая, секретарь почему-то глядел в окно.

Глянув через его плечо, Хаджиакбар ужаснулся. Два крепких молодых человека, полные сил, в полосатых халатах и в бухарских тюбетейках, обливаясь потом, глотая взвешенную в воздухе мелкую желтую пыль, большой тоталитарной красоты люди, ломами сталкивали в арык его старенький горбатый «запор».

«У меня нет машины…»

Язык не поворачивался произносить такие ужасные слова, но врать тоже не было смысла. Может, в этот самый момент под его ногами стонали и плакали в мрачном зиндане многие несчастные, тоже в свое время не согласившиеся с тем, что якобы видели их глупые глаза.

«У тебя есть машина! — торжествующе возразил секретарь. Он, видимо, ждал чего-то такого. — К Хозяину не приезжают на общественном транспорте. На „горбатом“ к нему не приезжают. Это большая честь — писать о Хозяине. Ты приехал сюда на совсем новой, ты приехал на совсем хорошей машине».

Секретарь кивнул, и один из тех кто только что спустил старенький «запор» в бурный мутный арык, приветливо помахал рукой глядящим на него из окна людям и похлопал по капоту стоявшей у ворот белой «Волги».

Тотчас последовал новый вопрос:

«У тебя есть квартира?»

«Однокомнатная, — неуверенно ответил Хаджиакбар. Он вдруг представил, что в его маленькую уютную квартиру вваливаются такие вот большой тоталитарной красоты мужики с ломами в руках. — В поселке имени Луначарского. Одна комната и одна кухня, — на всякий случай уточнил он. — Под окнами базар, но я люблю шум, — соврал он. — Я люблю смотреть на людей».

«Твоя квартира в центре Ташкента, — доброжелательно, но со скрытым укором подтолкнул секретарь ключи к дрогнувшим пальцам молодого журналиста. — У тебя три большие прохладные комнаты и удобный кабинет. Как можно писать про Хозяина под шум базарной толпы?»

И задал самый страшный вопрос:

«У тебя есть жена?»

Вот тут Хаджиакбар испугался.

«О! — взмолился он. — Пусть этот человек не говорит таких ужасных вещей!»

Свою жену Хаджиакбар любил. Хотя понимал, что нельзя писать о Хозяине, имея такую горячую жену. Но писать о Хозяине, потеряв самую любимую жену, тоже нельзя. Если в новой большой квартире, куда я приеду на новой «Волге», подумал он, меня встретит совсем новая молодая жена с большим партийным стажем и с тремя, так сказать, уже готовыми партийными детьми, повешусь. И тем самым опозорю Хозяина. А если не повешусь, то буду сильно тосковать по старрй жене.

В отчаянии Хаджиакбар спросил:

«А когда я буду говорить с Хозяином?»

«А зачем тебе говорить с ним?»

«Но я должен написать о нем. Мне приказано доставить свежий материал в редакцию. Значит, мне надо с ним поговорить».

«Это прежде так было, — не согласился секретарь. И укорил: — Ох уж эта молодежь, вечно они торопятся! У тебя новая машина. У тебя квартира в хорошем районе города. Во дворе бьют фонтаны, играет медленная музыка. Ты вернешься в свою трехкомнатную квартиру с прохладным кабинетом и тебе привезут гонорар, потому что любой материал о Хозяине оплачивается хорошо. Твоя статья уже в наборе, над ней работали большие умы солнечного Узбекистана. Только подпись под статьей будет твоя. Чтобы не произошло ошибки. Чтобы не произошло страшной ошибки. Ты много получишь, зато и вся ответственность на тебе. — От этих слов по спине Хаджиакбара пробежал мерзкий пронзительный холодок. — Мы воспитаем в своих рядах большого партийного журналиста. Мы нуждаемся в объективных и честных людях. Хозяин давно объявил войну всякому злу, всякой коррупции и несправедливости. — Хаджиакбару показалось, что при этих словах многие несчастные, томившиеся в зиндане под его ногами, горестно обняли головы руками. — Твой очерк одобрен Центральным Комитетом партии. Под каждом абзацем расписались уважаемые большие люди. Такие большие, такие уважаемые, что, может, лично ты никогда с ними не встретишься».

И встал, протягивая пухлую руку:

«У тебя большой день!»

9

Хронология не важна.

После работ академика Фоменко ничто уже не имеет значения.

Шестой век до нашей эры или двадцатый нашей, не имеет значения.

Ничто не имеет значения под вечными небесами Средней Азии, над заметенными песком караванными путями, над мертвым Аральским морем и мертвой Амударьей, над марсианским хлопком, делающим телеграфные провода лохматыми. О чем вообще писать, когда все течет, когда в каждом человеке — бездна? Я пытался работать над начатой в Новосибирске рукописью, но что-то мешало мне. Рядом во флигеле во время войны жила эвакуированная в Ташкент Ахматова. Она любила человека, который не отвечал на ее письма. «Отмечен этот факт узбекскими писателями?» — «Нет, — ответил Азиз-ака, — мы еще своих не отметили. — И пугался: — Геннадий-ака, вы не должны задавать такие вопросы».

Пели птицы, солнце било в глаза.

Ласточки лепили гнезда в коридорах и в номерах, стригли воздух писательского дома крыльями. Гацунаев ругался, что птицы испортили его стол, но птиц не гнал. Я смотрел в начатую рукопись — «Друг космополита», — и странные мысли приходили в голову. Почему герой обязательно должен быть личностью? Почему он не может просто покурить на террасе писательского дома, ничтожный, даже пустой человек, но чтобы потом из-за этого произошли события грандиозные?

В повести, над которой я работал, должен был чувствоваться сорок девятый год, молчащие телефоны, исчезнувшие друзья. В ней должен был прогуливаться по Гоголевскому бульвару советский писатель-фантаст, внешне похожий на Г.И.Гуревича. Седой, неторопливый, задумчивый. А в столе у него должна была лежать рукопись, про которую жена сказала только одно слово: «Сожги!» А в дом должен был приходить пронырливый наглый человечек, не умеющий писать, но возбужденно мечтающий о большой литературной славе. И он должен был ласково подсказывать писателю: «Завтра в газетах про вас опять напишут как про злостного космополита. И неизвестно, будут ли писать послезавтра. — Так намекнув, он добавлял: — Вот вы закончили большую работу, зачем же держать ее в столе? Пусть вас никуда не берут на работу и нигде не печатают как злостного космополита, но у вас есть друзья. — Он заговорщически подмигивал. — Я же знаю, у вас совсем нет денег. Давайте напечатаем вашу работу под моим именем. Тогда у вас появятся деньги, я буду при деле, и рукопись спасем для читателей. Не все ли равно, чье имя стоит на книге?»

СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Никогда не называл Снегова учителем.

Не потому, что у него нечему было научиться.

Просто друг. Сердечный, добрый, умный, снисходительный старший друг.

Юмор для Сергея Александровича был возможностью познать мир глубже. Он всегда улыбался. Но несколько раз я видел, как каменела его улыбка. В Центральном Доме литераторов он как-то схватил меня за руку: «Смотрите на него! Смотрите, как он на нас смотрит! — Он имел в виду портрет Фадеева, висевший в холле. — Смотрите, какой у него взгляд! Он, кажется, угрожает. Но я его не боюсь. Я совсем его не боюсь. В отличие от него мне нечего стыдиться».

В другой раз улыбка сошла с лица Сергея Александровича в милой рощице на берегу озера, куда первый секретарь Курганского обкома партии привез отдохнуть трех писателей — Гуревича, Снегова и меня. Ели чудесный шашлык, пахло дымом, пили холодную водку. Потом Георгий Иосифович сказал, так, в сторону: «Хочу щуку» — и из холодного озера немедленно вынырнул ответственный партийный работник с щукой в зубах. Когда, надкусив шашлык, ты отводил для удобства шампур в сторону, кто-то вырывал его, вручая свежий, пышущий жаром. Видимо, предполагалось, что прежний уже остыл. На мое предложение искупаться голышом (плавок никто не взял) первый секретарь чрезвычайно осуждающе покачал головой. И вот тогда Сергей Александрович неторопливо разделся и приобнял меня, вежливо попросив первого секретаря сфотографировать нас вот так — голыми.

И секретарь это сделал.

И великолепная фотография хранится в моем столе.

О Севере, о перипетиях лагерной жизни, о шарашках, где ему пришлось тянуть срок, Сергей Александрович подробно написал в своих «Норильских рассказах». Правда, в личных беседах кое-что звучало не совсем так, как в книге. Например, история с генералом Мерецковым, разрабатывавшим план финской войны. Или история с астрофизиком Козыревым, читавшим лекции в камере. Сергей Александрович был под завязку набит историями о своих знаменитых друзьях. А писал почему-то о рыбаках. О сельских учителях. О физиках. В Дубултах мог вдруг сказать, выходя из столовой: «Кому интересно, приходите в мой номер. Расскажу о лысенковщине в физике».

И семинаристы шли.

Однажды я спросил его:

«Вы бывали в Новосибирске?»

«Проездом, — улыбнулся он. — По пути в Норильск. В Новосибирске нас гоняли в баню. Было холодно. Поэтому запомнилось».

Интеллигентная улыбка и жесткий взгляд.

Самая известная книга Снегова, за которую в 1984 году он получил «Аэлиту», — «Люди как боги». «Правдивая книга о том, чего не было», — говорил о ней Сергей Александрович. Чуть картавил при этом. Самая первая советская космическая опера. Новый спор с Уэллсом. Ефремов ведь тоже спорил с Уэллсом. Но в романе Снегова все неспокойно — от невероятных, блистательных по силе сцен космических сражений до совершенно очевидных провалов вкуса. Я имею в виду странные названия космических рас.

Например, зловреды.

Как бы для дураков.

Все равно роман полифоничен и невыносим, как электронная музыка.

Милый Гена! — писал Сергей Александрович своим четким и все равно трудночитаемым почерком с резким левым наклоном. — Буду отвечать по пунктам, чтобы не запутаться. Мысль написать фантастику томила меня еще до начала литературной работы. Она превратилась в потребность, когда я начал знакомиться с зарубежной послевоенной НФ. Писать ужасы — самый легкий литературный путь, он всего больше действует на читателя — почти вся НФ за рубежом пошла по этой утоптанной дорожке. Стремление покорить художественные высоты показывали Д.Оруэлл, Г.Маркес. Мне захотелось испытать себя в НФ, как в художественном творчестве. Я решил написать такое будущее, в котором мне самому хотелось бы жить. В принципе оно соответствует полному — классическому — коммунизму, но это не главное. Проблема разных общественных структур — проблема детского возраста человечества. Я писал взрослое человечество, а не его историческое отрочество.

Для художественной конкретности я взял нескольких людей, которых люблю и уважаю, у некоторых сохранил фамилии — и перенес их на 500 лет вперед, чтобы художественно проанализировать, как они себя там поведут. За каждым героем — человеком, конечно, стоит реальный прототип.

Я сознательно взял название уэллсовского романа. Прием полемический. Но не для того, чтобы посоревноваться с Уэллсом художественно. Уэллс один из гениев литературы, дай бог только приблизиться к его литературной высоте! Спор не художественный, а философский. Я уверен, что в человеке заложено нечто высшее, он воистину феномен — в нем нечто божественное. Думаю, он венчает эксперимент природы — либо неведомых нам инженеров — смысл которого в реальном воплощении не мифов — божественности. Энгельс писал, что человек — выражение имманентной потребности самопознания самой природы и что если он погибнет, то в ином времени, в иной форме она снова породит столь нужный ей орган самопознания. Это ли не божественность? Энгельс глубже Уэллса — во всяком случае, тут. Люди будущего у Уэллса прекрасные небожители. Но быть прекрасным — не главная акциденция божества. У меня человек бросает вызов всему мирозданию (особенно в третьей части) — он ратоборствует с самой природой. Схватка двух божеств — чисто божественное явление. Словом, Зевс против отца своего Хроноса в современном научном понимании. Это не мистика, не религия, а нечто более глубокое На стр. 714—717 это впечатано подробней и научней.

В первом варианте второй части я собирался послать людей в Гиады, проваливающиеся в другую вселенную, но потом выбрал Персей. В Гиадах было бы больше приключений, в Персее больше философии. Вся главная идея — кроме утверждения высшей человеческой, то есть божественной морали — схватка человека с энтропией, представленной разрушителями. Разрушители — организация беспорядка, хаос, превращающийся в режим, они — слепая воля природы А люди — разум той же природы, вступивший в сознательную борьбу со своей же волей.

После появления первой части читатели во многих письмах просили продолжения Я, как всегда, нуждался в деньгах — все же один на всю семью зарабатывающий. И быстро написал «Вторжение в Персей». Снова требовали продолжения. Тут я заколебался, но все же написал. А чтобы не просили четвертой части, в третьей поубивал многих героев — уже не с кем продолжать. По примеру, М.Шолохова, покончившего с главным героем «Поднятой целины», ибо стало ясно, что ввести его в светлый колхозный рай уже не удастся за отсутствием такого рая. Думаю, Шолохову было много труднее, чем мне, расправляться со своими литературными детьми — они ведь не успели выполнить то великое дело, которое он предназначал для них.

Судьба первой части «Люди как боги» была не сладостна. Ее последовательно отвергли «Знание», «Детская литература», «Молодая гвардия», Калининградское книжное издательство Основание — космическая опера, подражание американцам. Против нее писали резкие рецензии К.Андреев, А.Стругацкий (он теперь вроде переменил отношение). В общем, я решил про себя, что бросаю НФ, здесь мне не светит Случайно Штейнман, написавший против моего первого романа «В полярной ночи» («Новый мир», 1957 год) разгромную рецензию в «Литературной газете» и растроганный, что я не обиделся и не стал ему врагом, выпросил почитать отвергнутую рукопись и передал ее в Ленинград В.Дмитревскому, а тот и напечатал в «Эллинском секрете» (Лениздат, 1966). Отношение к роману у критиков, особенно московских, недружественное. В.Ревич при каждом удобном — и даже неудобном — случае мучает меня, и не один он. В 1986 году Госкомиздат запретил печатать роман в Калининграде и только после моей личной схватки со Свининниковым (Войскунский называл Комиздат Свиниздатом) снял запрет, а Свининникова перевели в «Наш современник». Отношение ко мне вы можете видеть и по тому, что в справочнике для библиотек «Мир глазами фантаста» всевидящие глаза Казанцева и Медведева меня в чаще отечественной НФ не увидели — более мощные деревья заслонили. В общем, в сотню советских фантастов для них я не гож. Не обижаюсь — констатирую.

За рубежом отношение ко мне иное. В Польше вышли два издания, в Японии пять (первой части, сколько еще не знаю) изданий, в ГДР три издания (шесть тиражей), в ФРГ одно, готовится издание в Венгрии. А когда на немецком появились в издательстве две первые части, в Лейпцигском университете состоялся семинар на тему «Будущее в романе С.Снегова» — и участвовали в нем литераторы, философы, физики (!).

Надеюсь, что рецензия Комиздата будет хорошая. (Речь шла о сборнике фантастики, подготовленном мною для Магаданского книжного издательства. — Г. П. ) Вы, как и я, не из их «кодлы», но все же времена меняются. А если будут осложнения, вырвитесь сами в Москву. Я два раза туда ездил — и два раза отстоял себя.

Нежно, крепко обнимаю Вас.

13.III.1988, Калининград.

Надеялся он напрасно — рецензия на подготовленный мною сборник все равно оказалась разгромная. Не спасли космонавты, не спасли имена, представленные в сборнике, — Ольга Ларионова, Евгений Войскунский, братья Стругацкие, Г.И.Гуревич, Виталий Бугров…

Однажды Сергей Александрович рассказал поразительную вещь.

В старой редакции «Уральского следопыта», выпив водки и старательно выяснив, нет ли в салате подсолнечного масла, он рассказал о странном эксперименте, проведенном в лагерях в начале тридцатых. Сам Сергей Александрович сел несколько позже, но слухи о проведенном эксперименте долго бродили по лагерям. Инициатива эксперимента, несомненно, была спущена с самого верха. Возможно, что уже в конце двадцатых вождь судорожно искал возможность найти дешевую рабочую силу. Отсюда массовые репрессии. Чем больше лагерей, тем больше бесплатных рабочих рук. Но ведь работа из-под бича никогда не бывает особо производительной.

Вот и было создано несколько спецкоманд, работавших в разных лагерях — одни исключительно по принуждению, другие получали за труд некоторые поощрения. Скажем, прибавки к пайкам, денежные премии, даже срок скостить могли за ударный труд. В спецкоманды входили как люди рабочие, так и творческие. Крестьяне, инженеры, техническая интеллигенция. Впоследствии все они (вместе с чинами, проводившими эксперимент) были расстреляны. Зато вождь узнал наконец древнюю истину: чем ниже культура человека, чем труднее он ориентируется в общественной жизни, тем легче заставить его работать. Он будет валить лес, как машина, пообещай ему пачку махорки. Он будет рыть могилы для собарачников, только дай ему пайку побольше. Совсем другое дело — техническая и творческая интеллигенция. Этих надо просто заинтересовать делом. То есть валить лес и строить каналы следует доверять тем, кто хочет получить лишнюю пайку, а вот создавать новые типы самолетов или строить атомную бомбу — только тем, кто сам лично заинтересован в этом.

Результатом такого вот проведенного эксперимента стали тысячи шарашек, в которых позже увлеченно трудились Туполев, Королев, Чижевский, множество других крупных ученых. Вальщикам леса надо платить, это факт. Но зачем, например, платить Чижевскому, если, освободившись, он сам просил оставить его в лагере, чтобы довести до конца начатые им опыты.

На титуле «Норильских рассказов» написал Сергей Александрович:

«Милый Гена! В этой книге нет литературной фантастики, зато фантастика моей реальной жизни».

10

Жабы в пустом бассейне развратно выворачивали зеленые лапы.

Со снежных гор срывался ветер. Как тысячи лет назад, несло древесным дымом, ароматами шашлыков. В поселке блеяли бараны, над мясной лавкой висел вместо рекламы сухой бычий пузырь. Сидел на табурете в дверях с мухобойкой в руках усатый продавец, умирающий от азийской скуки. Азиз-ака каждый год издавал маленькую книжку хитрых стихов, что-то вроде узбекских басен, и с удовольствием читал их даже на улицах. Вечером он повел нас в глубину писательского сада, под гигантский чинар, источающий накопленное за день тепло. В кирпичной печи, обмазанной глиной, замешанной на овечьей шерсти, веселый маленький узбек шлепал о раскаленный под желтые лепешки. Рядом на скамеечке сидел Арон Шаломаев — бухарский еврей. Ему только что исполнилось семьдесят лет. Пять лет назад его приняли в Союз писателей СССР, и он так активно работал, что пьесы его шли в Хорезме и в Самарканде.

«Аглах учит: любую беседу следует начинать со слов: ассалам алейкум».

Это я как раз у Шаломаева вычитал.

А узбекский классик Пиримкул Кадыров был сражен разговором с Лидой.

«Вы правда занимаетесь точными науками?»

«Да, — отвечала Лида. — Я — геофизик».

«Нет, вы правда занимаетесь точными науками?»

Он был ошеломлен. Видимо, узбекские женщины никаких таких проблем не создавали.

Например, у Исфандияра жена оказалась совсем карманная. Звали ее Гульчехры. На кухне женщины готовили блюда, а Гюльчехры несла их к столу, куда на правах гостьи была допущена только Лида. А может, еще потому, что занималась точными науками. Даже тучная мама Исфандияра, приехавшая из Ферганы, сидела на кухне. «Она у меня следак, гэбэшница, — с гордостью сообщил Исфандияр. — Хорошие бабки заколачивала, старик!»

Золотой девяносто пятый чай.

Абдулла(с Памира): Едем в горы… Там снежный Пяндж…

Азиз-ака:Там ледники… Немного басмачей… Снежные люди…

Абдулла:Зачем басмачи? (Оборачиваясь ко мне): Всегда мечтал с тобой познакомиться. (Фальшивая азиатская вежливость. Раньше он никогда обо мне не слыхал.) Едем в горы. Ты — большой писатель. Люди хотят слышать тебя. Снежный Пяндж, цветы, снег…

Азиз-ака:Еще кирпичный завод… С рабочими руками плохо…

Абдулла(не обращая внимания): Зоопарк приезжал… Бегемот… Крупный, как мама Исфандияра… Широко открывал рот…

Азиз-ака:А то, что ему гранату в рот подбросили, так это нечаянно. Это афганец. Он не знал. (С печалью): Что толку, что мир широк, если сапоги тесны?

11

Вечером спадала жара. Ныли, стонали, жаловались жабы в бассейне.

Прохладный ветер сходил с гор, принося прохладу, и я утыкался в толстую книгу, привезенную из дома.

Се аз, Михаила Захаров сын, Соликамский жилец з городищ, пишу себе изустную пометь целым умом и разумом на Анадыре реке в ясашном зимовье — сего свет отходя. Будет мне где Бог смерть случится, живота моего останетца — рыбья зуба 20 пуд целой кости, да обомков и черенья тесаного с пуд, да 5 натрусок…

Пронзительной тоской несло от письма. Не азиатской, а русской, северной, непереносимой. Дошедший до края земли Михаила Захаров прощался с миром, но не хотел уйти должником.

… В коробьеуменя кабалы на промышленных людей, да закладная на ясыря-якуцкую женку именем Бычия, да пищаль винтовка добрая. Еще шубенко пупчатое, покрыто зипуном вишневым. А что останетца, — трогательно наказывал Михаила Захаров, — то разделить в 4 монастыря: Троице живоначальной и Сергию чюдотворцу, архимариту и келарю еже о Христе з братиею. А они бы положили к Солекамской на Пыскорь в монастырь 20 рублев, и в Соловецкий монастырь 20 рублев, и Кирилу и Афанасию в монастырь 15 рублев, и Николе в Ныром в Чердын 5 рублев, и еще Егорию на городище 5 рублев. А роду и племени в мой живот никому не вступатца, — предупреждал умирающий, — потому что роду нет ближнего, одна мать жива осталась. И буде мать моя все еще жива, взять ее в монастырь к Троице Сергию.

И где изустная пометь выляжет, тут по ней суд и правеж.

Ледяная пустыня, снега.

Траурные лиственницы по горизонту.

Пробежит бесшумно олешек, оставит след, рассеется, как дым, тучка.

А тут жаба воркует, уговаривает мягко, а вторая лает отрывисто.

О чем спор, жабы?

АРКАДИЙ НАТАНОВИЧ

Ну, не знаю.

Аркадий Натанович любил поговорить.

А за бутылкой коньяка он любил поговорить еще больше.

Однажды нас с женой Стругацкий-старший повел в ресторан. Конечно, хотел показать Дом кинематографистов, поесть раков, заглянуть в кегельбан. Но Дом кинематографистов оказался на ремонте. Ремонтировался и Дом архитекторов. А в шумный ЦДЛ нам не хотелось. В итоге мы оказались на вечерней пустой Кропоткинской рядом с магазином «Бакы». «Значит, купим одноименный коньяк», — обрадовался Аркадий Натанович. «А где же выпьем?» — удивилась Лида.

Аркадий Натанович твердо ответил: «У Гиши». Это означало — у Георгия Иосифовича Гуревича. В Чистом переулке, выходившем на Кропоткинскую. Но, честно говоря, это совершенно не важно — где. Если с хорошим человеком, то хоть в подворотне.

С Аркадием Натановичем везде было интересно.

Место человека во Вселенной? Сущность и возможности разума? Социальные и биологические перспективы человека? «Смотри, Генка. «Сборник документов. ГАУ НКВД СССР, М., 1941». Думаешь, что это? Стенограммы допросов? А вот нет, вот нет. Вот тебе ГАУ НКВДСССР! ’ Это всего лишь «Экспедиции Беринга».

Или: «Тебе не понравился „Сталкер“? Значит, не дорос еще. Тарковский — гений, гений, а „Сталкер“ — это кино XXI века!»

Возможно.

Но я не уверен.

Офицер Стругацкий отдал Камчатке лучшие годы — я лучшие годы отдал Курилам.

Впрочем, на Курилах он тоже бывал. Допрашивал захваченных погранцами японских браконьеров. Рассказал, как однажды выбросили группу на остров Алаид. Остались у него и у двух погранцов четыре ящика с продуктами. Когда открыли, выяснилось, что во всех четырех сливочное масло. Частично прогорклое. Книжка Максвелла-Рида «Следы на камне» была у Аркадия Натановича настольной — я тоже держал ее на столе вместе с Бибом — «На глубине километра».

Течение Куро-Сиво дышало с океана теплыми порывами, несло туман, чудовищные водопады висели над непропусками, ревела сирена, объявляющая цунами — ах, острова, территория греха, юность…

Впрочем, в конце 80-х благостные разговоры уже не получались.

В России всегда что-нибудь происходит. Доходили страшные новости из Гульрипша: там пикетчики, требовавшие законов по совести, расстреляли из ружей машину с обыкновенными проезжими. В Фергане (куда мы с Лидой и с Н.Гацунаевым чуть было не угодили в самый разгар событий) насиловали турчанок. На крышу милиции (четвертый этаж) взобрались русский и турок с охотничьими ружьями. Они отстреливались от толпы. В конце концов, русского сбросили с крыши, еще живого облили бензином и сожгли. А турка просто убили. Толпа орала «Узбекистан для узбеков!» — а из окон молча смотрели местные милиционеры. Все требовали свободы, понятно, понимая ее по-своему.

К черту!

Мы меняли тему.

Однажды я рассказал Аркадию Натановичу историю, рассказанную мне немецким писателем Вольфом Бреннике, автором известной утопии, действие которой разворачивалось в социалистической Бразилии. Понятно, герои спасают легкие Земли — бассейн Амазонки. А из-за повести того же Вольфа «Сделано в Колумбии» колумбийцы чуть не разорвали дипломатические отношения с ГДР. Писателю Вольфу Бреннике власти совершенно официально запретили пить кофе.

Близкий приятель Вольфа Бреннике в начале двадцатых сбежал из голодной Германии, плавал по разным морям, добрался до Мексики. За какую-то провинность был бит, изгнан с корабля. Слонялся по городу, вдруг услышал: «Вы немец?» Дело было вечером, в порту. Неизвестный человек прятал лицо за поднятым воротником плаща. Окликнул, кстати, по-немецки. Приятель Вольфа удивился: «А вы?»

«Я американо».

«И что вы хотите?»

«Владеете пишущей машинкой?»

Приятель Вольфа Бреннике владел.

Дом неизвестного американо оказался уединенным, его окружал сад.

На рабочем столе стояла машинка «Рейнметалл» с немецкой клавиатурой, лежали копирка, бумага. Пока хозяин готовил бутерброды и кофе, Вольф прочел уже напечатанное на верхней части бумажного листа. Какой-то моряк, кажется, американец, тоже отстал от корабля. Но не в Мексике, а в Антверпене. Без матросской книжки бедолага, конечно же, сразу угодил в полицию, и теперь полицейские должны были срочно решить, куда именно выгнать из страны чужого матроса — во Францию, в Германию или в Голландию?

Приятель Бреннике прекрасно поработал.

Он переписал на машинке несколько сот страниц.

В награду за работу загадочный американо устроил неожиданного помощника на какую-то дрянную португальскую посудину. А перед самой войной он, дослужившийся уже до боцмана, в раскрытой случайно книжке наткнулся на знакомый текст.

«…Хотите поехать во Францию?

— Нет, я не люблю Францию. Французы всегда хотят кого-нибудь посадить, а сами никогда не могут усидеть на месте. В Европе они хотят побеждать, а в Африке — устрашать. Все это в них мне сильно не нравится. Скоро им, наверное, понадобятся солдаты, а у меня нет матросской книжки. Французы могут принять меня за одного из своих солдат. Нет, во Францию я не поеду.

— А что вы скажете о Германии?

— В Германию я тоже не поеду. Ни в коем случае.

— Но почему? Германия — прекрасная страна. Вы там легко найдете корабль себе по душе.

— Я не люблю немцев. Когда не замечаешь предъявленного в ресторане счета, они всегда возмущаются. А если не в состоянии заплатить, то вообще приходят в ярость. А так как у меня нет удостоверения, что я моряк, то меня в Германии тоже могут спутать с собственными солдатами. А я всего только палубный рабочий. Я зарабатываю мало и не могу платить по германским счетам. Работая в Германии, я никогда не достигну низшего слоя среднего класса и никогда не стану почетным членом человеческого общества.

— Хватит болтать! Скажите просто: хотите ехать туда или не хотите?

Я не знаю, понимали ли они мои слова, но, по-видимому, у них было много свободного времени, и они радовались, что нашли себе бесплатное развлечение.

— Итак, коротко и ясно. Вы едете в Голландию!

— Но я не люблю Голландию…

— Любите вы Голландию или нет, — заорал полицейский, — это нас нисколько не интересует. Об этом вы расскажете самим голландцам. Во Франции вы были бы устроены лучше всего, но вы не хотите туда. В Германию вы тоже не хотите, она для вас недостаточно хороша. Значит, поедете в Голландию. Других границу нас нет. Из-за вас мы не станем искать себе других соседей, которые, может быть, удостоились бы вашего расположения…»

— Бруно Травен!

Грузный, в полосатых пижамных штанах, Аркадий Натанович полулежал на диване у себя в квартире на проспекте Вернадского. «Куда мне в Сибирь, когда тяжело дойти до магазина». Он так и не приехал в Академгородок, куда я в то время с удовольствием вытаскивал самых разных писателей. «Лучше объясни, откуда все это?» — попросил он, перелистав рукопись повести «Демон Сократа».

Нет проблем.

Я рассказал, с чего началось.

Есть поселок Кош-Агач (в 2003 году уничтоженный землетрясением), затерянный в центре одноименной каменистой пустыни, растрескавшейся от жары. Выцветшее небо, мелкий песок, ни травинки, ни кустика, а на крылечке запущенной поселковой лавки — жестяной таз с землей. Из земли, серой, непритязательной, проклюнулись слабенькие ростки картофеля. (Стругацкий одобрительно хмыкнул.) Наверное, к празднику выращивают.

Мы вошли.

У самого прилавка стоял огромный холодильник «ЗИЛ», на ценнике было указано — 50 руб.

«Беру!» — заорал наш шофер, напуганный такой удачей.

«Берите», — медлительно и приветливо согласилась на редкость удачно сложенная метиска, стоявшая за прилавком. У нее были лунные алтайские глаза, она вся светилась, как длинное облако тумана.

«Беру!» — заорал шофер, тыкая пальцем в цветной телевизор «Горизонт». (50 руб.)

«Берите», — медлительно повторила метиска.

А что торопиться? Зачем волноваться? У холодильника (50 руб.) выдран агрегат, продавалась, собственно, оболочка. У телевизора (50 руб.) лопнул кинескоп. Кому нужен дырявый телевизор? У древнего велосипеда (30 руб.) не было цепи и руля. Стулья (каждый — по 3 руб.), составленные в пыльном углу, не имели одной, а то и двух ножек. Стоял в лавке еще фантастически скучный брезентовый «цветок-подсолнух» (7 руб.), и много других горбатых, искривленных, нелепых вещей, несомненно, побывавших в жуткой катастрофе. А может, они предчувствовали катастрофу будущую. Но самое главное, на пыльном прилавке лежал гигантский штопор с лезвием, пораженным коррозией, и с деревянной наструганной рукоятью. Не знаю, существуют ли бутыли с горлышками такого калибра, но штопор меня достал.

Я понял, что эта вещь мне нужна.

Полкило железа. Килограммов пять дерева.

И цена -0, 1 коп.

Потрясенный, я бросил на прилавок копейку:

«На все!»

Я решил каждому приятелю привезти по штопору.

Но метиска туманно улыбнулась:

— Не могу.

— Почему?

— Такая вещь только одна.

— Вот и заверните ее.

— Не могу.

— Почему?

— Стоит 0, 1 коп. Нет сдачи.

— А сдачи не надо, — обрадовался я.

— Не могу.

— Почему?

— Ревизионная комиссия. Я не отчитаюсь.

Я торговался с медлительной метиской битый час.

Она оказалась темным адептом правды, слепой ее приверженницей. Я предлагал купить сразу все — телевизор, холодильник, велосипед, даже скучный брезентовый «цветок-подсолнух», за все сразу заплатить сполна, но взамен получить штопор. Алтайка отвечала:

— Нет сдачи.

— Давайте мы помоем полы в вашей лавке, выметем пыль, отремонтируем велосипед, а вы за все работы заплатите по соглашению 0, 1 коп. А затем мы перечислим нужную сумму вам.

— Не могу.

— Почему?

— Не имею права заключать рабочее соглашение.

— Хорошо, — все еще сдерживаясь, предлагал я. — Мы подожжем лавку, спасем вас, выплатим штрафы вашему торговому управлению и все такое прочее.

На все метиска твердила:

— Не могу.

В конце концов, мы договорились ждать до конца сезона.

Смотришь, там и цены подскочат. Как на дерево, так и на железо.

«Тебе, наверное, и в голову не приходило, как скоро это случится», — ухмыльнулся Аркадий Натанович.

Мы прикончили бутылку коньяка и посмотрели на видике «Рембо: первая кровь».

— Мне шестьдесят два года, — горько сказал Аркадий Натанович. — Хорошо, что идут молодые. Учти, я числю тебя в первой десятке. — Он всегда был добр. — Еще Виталика Бабенко. Вас обоих надо срочно ввести в Совет по фантастике. Сейчас там чужие люди. Какой-то Свининников. Нас с братом этот Свининников в семьдесят втором году выкосил из литературы на четыре года. А осиновый кол вбил Иван Антонович. Помнишь его знаменитое интервью в «Технике — молодежи»? Дескать, некоторые советские писатели переносят нынешние конфликты в далекое коммунистическое будущее… А еще там говорилось, что герои Стругацких говорят языком улицы…

Журнал фантастики… Ну, есть какое-то шевеление… Какой-то ничтожный шанс… Да и то? Кого в главные?.. — опять огорчился он. — Сережку Абрамова? Не знаю, не знаю… Жукова? Я первый буду против… Дима Биленкин сам не пойдет, ему здоровье дороже… Парнов? Ну, не знаю, не знаю… А Мишка Емцов с ума спрыгнул на религиозной почве…

— Да почему? Неделю назад пил я с Емцовым.

— Правда? — Аркадий Натанович обрадовался.

Он уже вынул челюсть, чтобы не мешала. Ни одного зуба — память ленинградской блокады. И надымили мы смертельно. «Коньяк за тобой. Принесешь в следующий раз. Мне, что ли, стоять в очереди?»

12

Заговорили о монахе Игнатии.

Не могли не заговорить, потому что это Камчатка.

Ее вулканы дымят в повести «Извне». Отсюда Иван Козыревский (в монашестве Игнатий), упомянутый, как это ни странно, шотландскими профсоюзными поэтами, уходил на северные Курилы. Авантюристов в XVIII веке было много. В 1711 году Иван Козыревский действительно принимал участие в убийстве казачьего головы Владимира Атласова. А на острова бежал от наказания, а вовсе не из исследовательского интереса. Скорее всего и в монахи постригся по той же причине.

Но не раскаялся.

В 1720 году монах Игнатий в Большерецке на постоялом дворе не ко времени повздорил с каким-то служилым человеком, укорившим его в том, что прежние приказчики на Камчатке пали от его рук. «Даже цареубийцы государствами правят, — ответил дерзкий монах, — а тут великое дело — прикащиков на Камчатке убивать!» Отправляя в Якуцк закованного вжелеза Игнатия, управитель камчатский писал: «От него, от монаха Игнатия, на Камчатке в народе великое возмущение. Да и преж сего в убийстве прежних прикащиков Володимера Атласова, Петра Чирикова, Осипа Липкина (Миронова) он был первый».

Но Козыревский выпутался из беды.

Даже одно время замещал архимандрита Феофана в Якутском монастыре.

Только в 1724 году, когда начали ревизовать сибирские дела после казни известного сибирского воеводы Гагарина, вновь всплыло дело об убийстве Владимира Атласова. Впрочем, и на этот раз Козыревский бежал из-под стражи. И незамедлительно подал в Якутскую приказную избу челобитную, из которой следовало, что-де знает он короткий путь до Апонского государства. Даже явился к капитану Берингу, начинавшему свои знаменитые экспедиции, но не понравился капитану Шапнбергу. Был беспощадно выгнан батогом. Опасаясь ареста, отправился с партией казачьего головы Афанасия Шестакова на северо-восток Азии — «для изыскания новых земель и призыву в подданство немирных иноземцев». На судне «Эверс» в августе 1728 года спустился вниз по Лене. В случае успеха Шестаков якобы сулил Козыревскому новое надежное судно для проведывания Большой земли — Америки. Про Апонию речь как-то не шла больше. И непруха пошла. Потеряв судно в январе 1729 года, Игнатий вернулся в Якутск, оттуда отправился в Санкт-Петербург.

В «Санкт-Петербургских ведомостях» от 26 марта 1730 года были отмечены заслуги Козыревского в деле «…объясачивания камчадалов и открытия новых земель к югу от Камчатки».

Но опять всплыло дело об убийстве приказчиков на Камчатке.

Убиенный Владимир Атласов не хотел оставить злодеяние безнаказанным.

На этот раз за нечестивого монаха взялись всерьез. По приговору Сената Игнатий был «…обнажен священства и монашества» и передан в распоряжение Юстиц-коллегии. Последняя в 1732 году определила расстригу казнить смертью. Но как кончил Козыревский в действительности, осталось тайной.

— Все отребье мира! — торжествующе сказал Стругацкий. — Кому, как не тебе, написать об этом самом брате Игнатии? Сколько ты сапог стоптал на островах? Ты даже похож на Козыревского — длинный, к авантюрам склонный. Сколько раз советовал тебе Гиша связывать фантастику с тем, что ты уже видел. Сколько раз я тебе говорил, пиши про своих курильских богодулов…

— Я написал. И где теперь тираж «Великого Краббена»?

— Или про сахалинских бичей… Или про девиц на сайре…

— А где теперь тираж книги «Звездопад»?

— Или про путь в Апонию. — Он меня не слышал. — Ты же ходил по океану. Чуть-чуть не достал до острова Мальтуса. Свободно читаешь морские карты, таскаешь сорокакилограммовый рюкзак, умеешь разжечь костер под ливнем. И в рабочих у тебя ходили убивцы. Козыревский — это твой герой!

13

Розы вьющиеся, чайные, всех цветов.

Тропическая духота. Влажно сердце заходится.

Русская речь с неправильными оборотами. В Дурмени даже русские писатели хитро говорят. Что зря губами шлепать, скажи сразу: персик. Томительная национальная музыка. Нет никакой воды, пересохшая пыльная земля, чинара, взметнувшаяся в углу сада, как немой взрыв. Поэт после банкета — плохо мыслящий тростник, колеблемый алкоголем. И везде арыки — вода льется, звенит. И везде сухо и мертвенно или, наоборот, затоплено жизнью. Чайнички, пиалушки, желтые, как солнце, лепешки. У кого совесть чиста, у того и лицо прекрасно. Опять розы, лепестки, яркие маки, черешни в желтых и в красных ягодах, тутовник, фантастически запутанный — как колючая проволока, молнии без дождя, люди на полях, мелькающие серпы. Конечно, и кетмени мелькают те самые, что необходимы для возделывания высохших почв Марса. Простые полосатые халаты, кирзовые сапоги, скворцы, вороны.

Сова ухает.

Голос бухарского еврея.

Меймонда:Царице города Рея — Саидабегим! Предлагаю впредь перед каждым молением произносить мое имя, выпустить монеты с моим именем, платить мне налоги. В противном случае я силой опустошу, ограблю, сожгу, превращу в прах твой цветущий город. Великий султан Махмуд сын Себук Тегина Газнави!

Саидабегим(возмущенно}: Султан Махмуд ежегодно ходит на Индию, он решил теперь напасть на нас! (Помолчав, гордо): Пойдите и скажите султану Махмуду: в ту пору, когда был жив мой муж, я всегда опасалась нашествия султана Махмуда на город Рей. Но теперь, когда моего мужа нет в живых и господствовать приходится мне, я чувствую глубокое облегчение. Ведь если жестокий султан Махмуд нападет на мой город, я не сдамся, я прикажу драться. И последствия этой войны могут оказаться двоякими. Ведь одно войско обязательно потерпит поражение. Тогда, если победит мое войско, я заявлю на весь мир, что победила самого султана Махмуда, раньше победившего сто стран. Если же победит султан Махмуд, ему нечем будет похвастаться. Разве победа над женщиной приносит славу? Все только и скажут, пожав плечами: вот султан Махмуд победил женщину.

Синие горы, синее небо.

До Кабула от Дурмени ближе, чем до Хорезма.

Бухарский еврей Арон Шаломаева взял себе красивый псевдоним — Фидои. Но в писательский билет глупая секретарша, конечно, вписала — Фидон. Имя как бы еще сохранило философский оттенок, но приобрело туповатую азиатскую насмешку. Интересно, в Тель-Авиве, куда укрылся в конце концов Арон Шаломаев, указанная пьеса ставится под псевдонимом Фидои или Фидон?

ВЛАДИМИР СЕРГЕЕВИЧ

А поэта Ким Цын Сон в быту называли Владимиром Сергеевичем.

Он был крупный, круглоплечий, как сивуч. Широкое лицо, как в шрамах, в морщинах. В Южно-Сахалинске Владимир Сергеевич жил на улице Космонавта Поповича. Когда я появлялся в доме, Ким Цын Сон встречал меня словами: «Хозяин пришел!»

Но хозяином был он.

Я просто переводил стихи, которые мне нравились.

Стихи не могли не нравиться, потому что Ким Цын Сон был настоящий поэт.

Писал он по-корейски, вырос в Средней Азии, говорил на русском — Россия любит все перемешивать. Невозможно адекватно переложить на чужой язык графику иероглифа, ведь в самих его начертаниях скрыт особый смысл. Но можно передать интонацию.

Маленький краб, выбиваясь из сил,

тщетно старается к морю пробраться…

Горькая участь: зеленой волной

выброшен в камни, опутан травой,

брошен в песках -

задыхаться.

С четырех лет (родился он в 1918 году) без отца, с десяти — без матери.

Я узнал об этом уже после смерти Владимира Сергеевича — от Зои Иннокентьевны, его вдовы. Вырастила будущего поэта родная тетка. Учился в корейской школе, с четырнадцати лет начал зарабатывать на жизнь. В 1937 году разделил судьбу всех других дальневосточных советских корейцев. Сейчас мало кто помнит постановление СНК СССР, ЦК ВКП(б) от 21.08.37 за № 1428—326 «О выселении корейского населения пограничных районов Дальневосточного края в Среднюю Азию».

Окончив иностранное отделение Кзыл-ординского пединститута (как бы чудо произошло), Ким Цын Соне 1946 года жил в Ташкенте, дышал его сухим воздухом. Там же (второе чудо) издал первые книги. Там же был принят в Союз писателей СССР (чудо третье — по разнарядке). До 1953 года дальневосточные корейцы находились на положении спецпереселенцев, им запрещалось перемещаться по стране, они не имели гражданских прав. Только в 1955 году корейцам разрешили вернуться на Дальний Восток.

Как тогда я взволнован, о море!

Тридцать лет для тебя, что за срок?

Только вот…

Кожу сморщило время,

валуны превратило в песок…

В Южно-Сахалинске Владимир Сергеевич работал заместителем главного редактора корейской газеты «По ленинскому пути». В 1969 году по приказу первого секретаря Сахалинского обкома партии П.А.Леонова в приказном порядке была закрыта единственная на весь остров корейская школа. На партийном собрании Ким Цын Сон резонно заметил: «Если закрыли единственную корейскую школу, то кто в будущем будет читать единственную корейскую газету?»

Секретарю обкома эти слова страшно не понравились.

А тут еще в корейской газете по случаю празднования 20-летия со дня образования КНДР появилась редакционная статья, в которой говорилось, что Корея получила свободу благодаря своей народной армии. Ответственность за статью нес Ким Цын Сон, заместитель главного редактора. Естественно, его изгнали из редакции. «У меня на работе неприятности, — прислал он мне записку. — Меня освободили от должности. Не знаю, какую работу они мне предложат. Пока с 1 марта я в отпуске. И сейчас валяюсь дома. Не пишется».

Предложили ему место завхоза в столовой.

«Все мы живем работой, — позже писала его вдова. — В ней находим и радость, и боль. Гипертония, несправедливость, равнодушие сделали Владимира Сергеевича калекой в пятьдесят лет, не нужным никому, кроме близких. Ему назначили пенсию 49 руб, хотя он потерял все. Таким образом его не стало среди живых».

Какое-то время Ким Цын Сон работал завхозом и окружающие делали вид, что ничего особенного не произошло. Мне удавалось иногда напечатать переводы его стихов в журналах «Дальний Восток» (Хабаровск), «Байкал» (Улан-Удэ), «Сибирские огни» (Новосибирск), даже в софроновском «Огоньке», к огромному моему удивлению, прошли два стихотворения. «Геннадий Мартович! — писал Владимир Сергеевич, узнав, что книга моих стихов уничтожена. — Я, конечно, представляю Ваше настоящее состояние. Если Вам сейчас тяжело работать над переводами, оставьте их. Передайте кому-нибудь по Вашему усмотрению».

Я не оставил.

И горжусь этим.

«Хозяин пришел!»

Таинственная кухня. Таинственные корейские настойки.

Единственное, что незримо встало тогда между нами: читая свои стихи, Владимир Сергеевич уже только делал вид, что у него есть будущее. Он прекрасно знал, что будущего уже нет. И еще он прекрасно знал, что он поэт, но умрет завхозом столовой. Однажды, сильно поддав, Виль Озолин (поэт, тоже прошедший Сахалин) печально заметил: «В наше время, Гена, были поэты… Хоть ты умри, были… Уж какие-никакие, но Арины Родионовны над ними пели… А над нынешними — Пугачиха вопит…»

14

Обед.

Голоса.

Поэт Турсун(загадочно): В стране, погруженной во мрак, к власти придет черный дрозд…

Август Вулис(с недоумением — мне): Ты изучаешь маленькие языки, чтобы переводить маленьких поэтов? Зачем это тебе? Зачем изучать язык, который заканчивается за ближайшей калиткой?..

Азиз-ака(взволнованно): Выходит, что и Северный полюс совсем недалеко? Выходит, он в твоем огороде?..

Пиримкул Кадыров(Лиде): Вы действительно занимаетесь точными науками?..

Прозаик Шаир Усманходжаев(очищая лепешкой чашку): Бедняка не бей, не ругай — халат ему порви. Так он больше расстроится…

Арон Шаломаев(огорченно): В сорок лет саз в руки возьмешь — настраивать на том свете будешь… Я знаю…

Азиз-ака(представляя присутствующим вошедшего в столовую громадного человека с еще более громадной бритой головой): Дивитесь. Это один маленький писатель из горного района…

Евгений Березиков:Когда я говорю с Лениным…

На огромной запущенной даче писатель Евгений Березиков показал нам с Лидой законченные живописные полотна и просто отдельные наброски: тревожные мистические лица, как цветы, как странные ткани, прорастающие одно в другое («Я пишу сразу набело. Гуашь, масло. Вариантов не бывает. Как увидел, так написал».)

Фиолетовые звери наклонялись над пропастью.

Откуда все это?

Он объяснил: с начала 70-х чувствует воздействие некоей высшей силы, наяву встречается и разговаривает с Рейганом, с Горбачевым, с Черненко, с Рерихом. (Особенно Черненко меня потряс.) Перед смертью Леонида Ильича Брежнева увидел над Кремлем Ленина — грандиозного. «Никогда бы об этом никому не сказал, но в этом году получил разрешение свыше».

Тут же прочел длинную главу из работы «Вступления в полтергейст» — так сказать, теорию этого дела.

Кряжистый мужик.

Руки не писателя, а экскаваторщика.

На полке роман «Бухара», получивший множество премий.

Груда записных книжек разных лет («В них все мои разговоры с Лениным, с Рейганом, с Рерихом, с Горбачевым, с Черненко. Видите, сколько книжек? Столько нельзя подделать, правда?»).

15

Учкудук.

Сухой ветерок. Отвесное солнце.

Песок, кое-где прикрытый редкими кустиками ферулы.

Раскаленные камни. Бирюза, каракурты в выработанных жилах.

«И Учкудук, и Киндерли, и русский флаг над белой Хивой…» Хива совсем не белая, возмущался Николай Гацунаев неточности Николая Гумилева.

Дом геолога Сени Шустова, принимавшего нас, стоял в последнем ряду.

Прямо за окнами начинались Кызылкумы. К девяти утра температура поднималась под сорок. Вертикально поставленные листья серебристой джидды не давали тени. Все видимое пространство занимал песок, а по горизонту, как в приключенческом фильме, прогуливались два—три темных смерча. Они грациозно изгибались то в одну, то в другую сторону и можно было часами следить за их таинственными перемещениями.

В далеком городе Вильнюсе у Сени Шустова жил близкий друг. Звали его Римантас Страздис и он занимался историей. Вот только его Сеня, живший довольно замкнуто, посвятил в сущность сделанного им открытия.

Причины тому были.

В студенческие времена Сеню и Римантаса таскали по одному делу.

Ну, запрещенная литература и все такое прочее, поэтому Сеня капитально верил другу. Тем более что жизнь Римантаса понемножку сложилась: он преподавал в университете, откуда в сорок восьмом его отца, известного литовского историка, увезли в Сибирь за «…идеализацию средневековья времен великих князей Гедимина и Витовта». В результате многолетних размышлений Сеня пришел к твердому выводу, что планета Земля это не остывающий сгусток бездушной материи, а живое космическое существо. По-настоящему живое. И чем сильней мы травим планету ядохимикатами, чем сильней обезображиваем ее тело великими стройками и величественными каналами и сотрясаем взрывами атомных и водородных бомб, тем сильней планета нервничает: насылает на людей чудовищные цунами, сносит оползнями и лавинами поселки и целые города, сдергивает с орбит спутники и самолеты, выплевывает потоки вулканической лавы, наконец, истерично дергается в конвульсиях чудовищных землетрясений. Короче, как всякое нормальное живое существо, находится в состоянии перманентной войны с человечеством. Всеми силами Земля старается ограничить разросшуюся популяцию Homosapienssapiens.

Мы не хотели ждать милостей от природы, вот и получили.

Как ученый, Сеня Шустов не мог с этим смириться. На старом служебном «газике» в свободное от работы время часто гонял за горизонт, за танцующие столбы смерчей — к Черным останцам. На Земле не так уж много по-настоящему древних мест. Черные останцы выглядели совсем древними. Безумно древними. Под каменными слоями, обожженными пустынным загаром, хранились доисторические тайны — отзвук сумрачных схваток трилобитов с первыми хищниками, шелест голых растений, еще не решившихся окончательно укрепиться на илистой суше. Для Сени Шустова мертвые растрескавшиеся скалы служили испытательным полигоном. Здесь он доводил до совершенства выведенную эмпирически научную формулу, способную в будущем уберечь человечество от стихийных бедствий и катастроф.

Заканчивая письмо, полное научных выкладок, Сеня не забыл указать старому другу Римантасу адрес небольшого ведомственного пансионата, расположенного в одном старинном русском городке на реке Великой, куда Сеню Шустова отправили на отдых. «В связи с общим переутомлением». Местные пастухи, перегоняя по пустыне горбатых бактрианов и еще более горбатых дромадеров, не раз замечали под мрачными скалами Черных останцев Сеню Шустова.

А главное, слышали.

Черные скалы. Сумрачные пески.

А на фоне выжженного латунного неба под растрескавшимися доисторическими скалами — маленький геолог Сеня Шустов, ужасной целеустремленностью напоминавший пастухам средневекового монаха.

Безумная жара, от которой балдели даже черепахи.

Медлительно пробираясь по каким-то своим делам, черепахи упирались лбами в камень и подолгу перебирали конечностями, буксуя в песке, как маленькие плоские сковороды. Никак до них не доходило, что неожиданное препятствие можно обогнуть. А маленький геолог Сеня Шустов, расставив кривые ноги, стоял под растрескавшимися скалами и, выбрав момент, выпаливал из ракетницы прямо в нависшую над ним расшатанную временем каменную стену.

Грохот, гром.

Шлейфы рыжей сухой пыли.

Лавина черных камней срывалась со стен.

Чудовищные глыбы с грохотом катились на Сеню. Еще мгновение — и геолог будет раздавлен мертвыми глыбами. Но как раз в это самое последнее мгновение крошечный человек выкрикивал:

Бре-е-ежнев… жеребец!

Резонируя с рушащимися со скал камнями, высвобождаемая Сеней Шустовым латентная энергия живого разумного существа творила чудеса настоящие. Ведь (не забывайте) на дворе стоял 1981 год, как сейчас говорят, самый пик застоя.

В научной литературе, лаконично объяснял Сеня свое открытие далекому литовскому другу, не раз отмечался тот факт, что незадолго до землетрясения даже самые дурные собаки начинают выть, коровы мычать, ослы прямо заходятся в истеричных воплях, ящерицы и змеи выползают на горизонтальные плоские поверхности, то есть каждый живой организм в меру своих сил и возможностей пытается выразить раздирающие его чувства. И дело не просто в слепом инстинкте. Животные, повинуясь каким-то еще неизвестным законам, стараются обратить скрытую энергию своих организмов на грозящую им смертью опасность.

Правда, делают это вразнобой.

А вот если бы вместе…

Бре-е-ежнев… жеребец!

Указанную формулу Сеня Шустов вывел эмпирически.

Он множество раз рисковал жизнью под Черными останцами, перебирая ряд известных имен — от Иуды до Македонского, от Торквемады до Ленина. Даже имя любимого Ганнибалова слона выкрикивал.

Эффективным, впрочем, оказался только указанный звукоряд.

Сеня был убежден: сумей за секунду до катастрофического землетрясения все коровы, петухи, собаки, лошади, овцы, а с ними, понятно, люди прокукарекать, пролаять, промычать, проржать, проблеять, проорать это сакраментальное «Бре-е-ежнев… жеребец!», даже самое страшное стихийное бедствие отступило бы.

«Ваш этот снова кричал, — сочувственно докладывали местные пастухи парторгу Геологического управления. — Сильно кричал. Верблюды бледнеют».

Парторг был умница, он все про всех знал. «Даже верблюды?» — понимающе переспрашивал.

«Даже верблюды».

«А чего кричит-то?»

«С ума спрыгнул», — осторожно отвечали пастухи.

На том беседа и кончилась. А Сеню вызвали на ковер.

— Ты, Семен, человек беспартийный, — прямо сказал парторг. — Не надо тебе больше ездить к Черным останцам. Ты там кричишь, пастухи боятся. Лучше почитай «Историю КПСС», там все написано.

И спросил:

— Сколько лет не был в отпуске?

— Лет пять. Может, шесть.

— Вот видишь, переутомление. Это от нашего солнца. Читал труды лжеученого Чижевского? — Ответа парторг на всякий случай не стал ждать. — Усталость накапливается в организме. А за усталостью что следует? Правильно. Потеря контроля. Так что подавай заявление. Мы подыскали для тебя один тихий неприметный пансионат. Вернешься в Учкудук другим человеком.

И пастухи к этому времени отойдут, — добавил парторг загадочно.

Сеня согласился.

Собственно, звуковой ряд он уже нашел.

Оставалось оснастить открытие солидным математическим аппаратом.

Поэтому он без всяких возражений улетел в Ташкент, а оттуда в старинный русский городок на реке Великой.

Пансионат Сене понравился.

Большая светлая комната, телефон с выходом на междугороднюю линию, удобства во дворе, отсутствие скорпионов. Бегали по столу тараканы и под дверь дуло, но это ничего. Сене не мешал даже выскочивший на щеке флюс. Заперев дверь, он часами сидел за рабочим столом, разрабатывая сложный математический аппарат, а вечером бегал на берег старинной русской реки Великой проверять эффективность выведенной формулы. О полученных результатах, как уже было сказано, он написал только своему литовскому другу. Римантас, правда, посоветовал Сене не торопиться с обнародованием полученных результатов. Даже указал на опыт Чарльза Дарвина, который, как известно, тянул с публикацией своей знаменитой работы, пока ему не стали наступать на пятки.

У нас наступать на пятки не будут, просто написал Страздис, у нас яйца оторвут.

Это он так шутил.

Посмеиваясь, Сеня бежал под грузовой мост, переброшенный через реку Великую.

Перебросили мост через реку еще до революции 1917 года, но до сих пор по нему сплошным потоком шли тяжелые грузовики, трактора, легковые автомобили. «Там авиаторы, взнуздав бензиновых козлов, хохощут сверлами, по громоходам скачут», — писал знаменитый русский поэт, бывавший на реке Великой. Старинные каменные быки напрягались, клепаные металлические фермы стонали от напряжения. Сеня неторопливо спускался под мост, уверенно утверждался на гальке плоского берега и, выждав самый напряженный, самый тревожный момент, когда, казалось, тяжести ревущих автомобилей не выдержат больше ни быки, ни клепаные фермы, ровно выкрикивал:

Бре-е-ежнев… жеребец!

Мост замирал.

Замирали каменные быки.

Замирала сама река Великая, как бы вдруг задумываясь: собственно, в каком направлении ей течь теперь?

А если бы формулу Сени одновременно прокричали все жители старинного русского городка?

Взлохмаченный, с флюсом на щеке, но довольный Сеня возвращался в пансионат.

Он смотрел на звезды, отраженные в ночной реке, на сонные огоньки уснувшего мирного городка и торжествовал. Человек сильнее природы, ум выше косной материи! Леониду Ильичу, может, неприятно будет услышать свою фамилию в таком вот контексте, но ведь это все на благо людей, он поймет.

Научная формула!

Войдите! — ответил Сеня на поздний стук в дверь.

На пороге уютной комнаты нарисовалась миленькая девушка-доктор в беленьком халате ниже колен. Из-за круглого плечика с острым любопытством выглядывали зверовидные санитары.

— Товарищ Шустов?

— Ну да. Конечно. Я самый.

Миленькая девушка-доктор в беленьком халатике дружелюбно кивнула:

— Товарищ Семен Шустов?

— Нуда. Он.

— Не ждали?

Сеня кивнул.

Он все понимал. Наверное, кто-то в столовой заметил флюс на моей щеке, подумал он. А к врачу не иду… Это опасно… И девушка-доктор уверенно подтвердила:

— Мы вас подлечим.

— Прямо здесь?

— Ну что вы. Надо же соблюдать элементарную гигиену. — Девушка-доктор деликатно улыбнулась. — Вы не волнуйтесь, мы на машине. Приятно прокатиться по ночному городу, правда?

Если честно, миленькая девушка-доктор Сене понравилась.

Возле машины зверовидные санитары все-таки попытались схватить Сеню, но девушка-доктор их остановила. Пусть, сказала она, товарищ Шустов сам войдет в машину. Пусть он сам войдет. У него зубик болит.

Уважительное отношение окончательно покорило Сеню.

И клиника оказалась чистенькая, уютная, хотя размещалась на краю города в темном кирпичном здании, построенном еще при Иване Грозном. Каменные ступеньки на гранитной лестнице были истерты бесчисленными ногами. Оставив геолога в приемном покое, девушка-доктор отлучилась. Сеня незамедлительно воспользовался этим и набрал номер Римантаса Страздиса на стоявшем на столе телефоне. С некоторым сомнением старый друг выслушал хвастливую речь Сени. Потом сказал:

«Ты уверен, что тебе только зуб полечат?»

«Конечно».

«А ты не можешь оттуда сбежать?»

«Зачем? Зуб вырвут, вот и пойду».

«А по какому телефону ты звонишь? — осторожничал Страздис. — Назови номер».

Сеня назвал.

И в этот момент вернулась девушка-доктор.

Пришлось положить трубку.

— Итак, ваше имя? Семен… Так и запишем. А фамилия? Шустов… И в паспорте так написано? А то, может, вы мистер Смит? — доверительно пошутила девушка-доктор. — Вы паспорт забыли в пансионате? Не переживайте. Позвоним — привезут. А то сотрудники посмотрят. Надо будет, и ночью привезут, — успокоила она разволновавшегося геолога. — Значит, вы из Учкудука? Какие интересные люди живут на краю нашего государства. Наверное, тихо у вас там? Тепло, черепахи, звон песков. А у нас шумно, — пожаловалась девушка-доктор. — Никак не уснуть. Хочется на ночь почитать что-нибудь серьезное, над чем стоит подумать, но таких книг нет. Нигде таких книг нынче не купишь. А очень хочется приобщиться. У вас с собой есть, наверное, произведения Александра Солженицина. Ну, и этого… Как там его? Никак не запомню… — Девушка-доктор запамятовала знаменитую фамилию, даже пальчиками трогательно постучала по голове. — Ну, историка…

— Амальрика? — подсказал Сеня.

— Вот-вот, — обрадовалась девушка-доктор. — А то все о нем говорят, а я ничего не читала. А ведь интересно. Хочется читать, повышать знания. Если вы сильно заняты, — доверительно подсказала она, — просто дайте нам адреса друзей, которые снабжают вас такими интересными книгами. Мы с ними договоримся.

— Да ну, — отмахнулся Сеня. — Какой Амальрик? И никаких писем я не подписывал. И с лошади не падал. И венерическими болезнями не болел. А иностранцев в Учкудук вообще не пускают, там уран и золото. Но это государственная тайна, — прижал он палец к губам.

— Вы, наверное, наблюдательный человек?

— А что? — смутился Сеня.

— Ну вот, скажите. Я вам не кажусь какой-нибудь такой. Ну, особенной?

— Кажетесь.

— А какой? Какой я вам кажусь?

— Глаза у вас такие особенные… Они у вас, как лазеры…

После этого девушка-доктор удовлетворенно кивнула, а Сеню подхватили зверовидные санитары и повели в зубной кабинет. Там щипцами геологу вырвали больной зуб. Сильной боли он в общем не почувствовал, но на всякий случай его дважды укололи. Под лопатку.

И Сеня расслабился.

И, засмеявшись, сказал:

— Пойду, однако, домой.

— Почитать перед сном хотите? — шаловливо погрозила пальчиком девушка-доктор. — Что-нибудь такое захватывающее?

— Просто не хочу вам мешать.

— А вы к нам сюда приехали, чтобы с кем-то встретиться, мистер Смит? — опять доверительно пошутила девушка-доктор. И улыбнулась так открыто, что Сене нестерпимо захотелось похвастаться.

Все-таки научное открытие…

А она тоже представитель научного племени…

— Вы мне так помогли, — сказал он. У него прямо сердце таяло, когда он на нее смотрел. — А ведь вы даже не представляете, кому помогли.

— Ну как не представляю, — кокетничала девушка-доктор. — Мистеру Смиту… Зуб вырвали…

ядовитый

— …ученому человеку зуб вырвали. Вы мне дадите полистать книжку этого историка? Все-таки зуб…

ядовитый

— …вырвали.

Сеня совсем засмущался, но после уколов под лопатку он как-то необыкновенно легко справлялся с перепадом настроений.

— Вы помогли не просто ученому, — сказал он. — Вы помогли очень нужному стране человеку. Можно сказать, спасителю.

— Ой, спасителю? Отчего?

— От ужасных стихийных бедствий.

— Ой, как интересно! — Лазерные глаза девушки-доктора так и пылали. — А как, как?

— А совсем просто! — отчеканил Сеня. — Мгновенным высвобождением латентной, скрытой до поры до времени энергии. Дело в том, товарищ доктор, что наша планета живая. А мы ее достали. Нас комары и клещи достали, а мы планету. Вот она и нервничает, трясется. Землетрясения одно за другим, потопы, вулканические извержения, торнадо. Ну, сами знаете. Но я вывел формулу. Настоящую сильную формулу. Только она может нас спасти. Как только затрясется, занервничает планета, так надо прикрикнуть на нее. Всем хором. Два слова.

— Ой, да что же это за волшебные слова?

Бре-е-ежнев… жеребец!

Это точно? — у девушки-доктора округлились глаза. — От кого у вас такая информация?

— Дело не в информации, — охотно объяснил Сеня. После уколов он чувствовал себя легко и свободно. — Дело не в конкретном смысле слов. Дело в указанном звукоряде и высвобожденной латентной энергии.

Сеня вдруг засмущался:

— Все-таки я пойду. Поздно.

— Да нет уж, — строго произнесла девушка-доктор. — Теперь уж вы точно не пойдете. Раз приехали к нам отдохнуть, мы поможем.

По звонку опять явились зверовидные санитары и без всякой деликатности повели Сеню по длинному коридору.

В резко освещенном кабинете, оборудованном нестерпимо голым кожаным диваном и таким же нестерпимо голым столом, белел служебный (как бы даже эмалированный на вид) нестерпимо голый телефон с написанным на нем номером. Дежурная медсестра тетя Мотя — женщина грандиозная и белая, как горный ледник, подозрительно спросила:

— Ветеран?

— Чего ветеран?

Не соизволив ответить, но все поняв, медсестра величественно, как ледник, выдвинулась из кабинета в коридор — пошептаться с санитарами.

А Сеня опять воспользовался относительной свободой.

Междугородка сработала сразу.

«Ты только смотри, — волнуясь, сказал Сеня. — Ты вот почему-то нашим властям не веришь, а мне бесплатную путевку дали… А теперь еще зуб вырвали…

ядовитый

…так что, запиши телефон».

— Ты что это? Ты с ума съехал? — в комнату, как ледник, мощно вдвинулась тетя Мотя и вырвала из рук Сени телефонную трубку. — Это же служебный аппарат! У тебя допуска нет! С чего ты взял, что можешь говорить по служебному аппарату?

И заявила:

— Идем, третьим будешь.

Выпивать Сене не хотелось, но разговор, оказывается, шел не о выпивке.

Просто медсестра привела Сеню в трехкоечную палату, а заняты в ней были только две койки. Один сосед беспрерывно трясся, как автомат, продающий воду, другой время от времени падал на пол и внимательно высматривал что-то под койкой.

— Чего это он?

Тетя Мотя посмотрела на Сеню как на сумасшедшего и, ничего не ответив, величественно покинула палату. А соседи? — испугался Сеня. Как он будет с ними? С братьями по горшкам, но не по разуму. Даже бросился к двери и стал стучать.

И достучался. Тетя Мотя недовольно спросила:

— Чего тебе?

— Мне домой надо.

— Чего же вдруг по такой темноте?

— Меня работа ждет.

— Ты лучше спроси, что тебя здесь ждет?

— А что меня здесь ждет? — послушно спросил он.

— А сульфозин тебя ждет! — задорно и весело откликнулась тетя Мотя. У нее даже лицо раскраснелось. — Сульфозин, сульфозин! Так что ложись, ученый, зафиксируем мы тебя.

— Я домой хочу!

— А будешь хотеть, — добавила тетя Мотя, — мы тебя вообще нагрузим квадратно-гнездовым способом.

От таких слов у Сени зачесались ягодицы и заныло под лопатками. А неуемные соседи, услышав про сульфозин, как мыши, порскнули под одеяла. Тут же, будто на специальный сигнал, вошли зверовидные санитары. Они деловито бросили брыкающегося геолога на койку, оборудованную специальными ремнями, и зафиксировали надежнее, чем в самолете.

— Тут тебе не городской мост!

Дверь захлопнулась. Сеня опасливо покосился на братьев не по разуму, но в палату снова заглянула тетя Мотя.

— Ну ты прямо змей! — восхищенно сказала она. — Когда только успел сообщить? Я глаз с тебя не спускала. Или у вас с собой рация, мистер Смит? А то какой-то иностранец сейчас звонил, тобою интересовался.

Тетя Мотя была чрезвычайно возбуждена.

Она чувствовала себя в эпицентре необыкновенных событий.

— Хитрый звонил. Слова по-простому не скажет. У фас, говорит, оттыхает известный геолог. Я говорю, никогда о таком не слышала. А он говорит, пожалуйста, позофите к телефону главного фрача. Это ночью-то! Он бы еще попросил поподробнее про оборону нашей страны рассказать! — От искреннего возмущения грандиозное тело тети Моти, облаченное в белый халат, всколыхнулось, как потревоженный горный ледник. Она даже развела толстые руки, будто показывала размер упущенной ею рыбы. — Еще, говорит, передайте прифет известному геологу Семену Шустофу. Вот какой ловкий иностранец! Так и рвется к койке с фиксаторами.

Короче, повезло Сене только с соседями.

Тот, который часто заглядывал под койку, оказался культурным марсианином.

Он сам так представился — культурный. Недавно телепортировался с Марса прямо на городской телеграф. Радуясь успеху, отбил телеграмму на Марс — на имя Всемирного Совета мира, а телеграфисты обиделись.

А второй сосед оказался безобидным автоматом для торговли водой.

— Вот брось в меня денежку, — предложил он Сене, широко раскрывая рот. — Я как затрясусь, затрясусь!

— Ты и без того трясешься.

— Так это я на холостом ходу.

А культурный марсианин посоветовал:

— Ты с тетей Мотей поосторожнее.

Говорил он с милой мягкой недоверчивостью к запутанному интеллекту ординарного землянина.

— Тетя Мотя не человек. Она киборг. Ее создали искусственно. Ты старайся ее обманывать. Как можно чаще ее обманывай. Она не терпит правды, от правды может сгореть. Спросит твое имя, ты мое назови. А о своем молчи. Спросит, откуда ты, тоже соври. И во всем так.

— Да зачем обо всем врать?

— А чтобы она не сгорела.

— А если не врать?

— Да как хочешь, — отступил культурный марсианин. — Только тебя все равно будут лечить.

— От чего? — испугался Сеня.

— Да какая разница?

— Но я не болен. Я научное открытие сделал.

— А вот этого не надо! Про открытие не рассказывай! — испугался марсианин. — Нас и без того круто лечат.

Под утро появилась тетя Мотя.

Расфиксировав Сеню, она за руку сводила его в туалет.

— Видишь, змей? — мягко укорила она. — Затекли ручки-ножки?

И погрозила толстым пальцем:

— Твой иностранец опять звонил. Ты дай нам его телефончик.

— Да я не знаю, — соврал Сеня, памятуя слова марсианина, — какой у него телефон. У него отец идеализировал средневековье времен великих князей Гедимина и Витовта.

— Ну, тогда конечно, — понимающе согласилась тетя Мотя.

И прищурилась:

— Друзьям написать хочешь?

— А можно?

— Даже нужно, — сказала тетя Мотя. — Пусть книжек всяких пришлют. Ну, этих… Запрещенных… — Она пошевелила многочисленными пальцами на руках и ногах. — Которые всякие умники читают…

Культурный марсианин и человек-автомат незаметно подмигивали Сене, но он презрел их лукавство. Взяв у тети Моти простой карандаш и бумагу, он тут же накатал письмишко в далекий Учкудук. Выручайте, мол, ребята, попал я в какой-то неправильный пансионат.

Тетя Мотя осталась довольна.

Даже показала в коридоре почтовый ящик, прибитый прямо к стене.

— Ну, отдыхай, змей.

Культурный марсианин презрительно сплюнул:

— Написал?

— Ага.

— В ящик бросил?

— Ага.

— А это ящик для дураков, — обидно объяснил культурный марсианин. — Теперь твое письмо вошьют в историю болезни.

— Да нет у меня болезни!

— Но история-то болезни есть, — резонно возразил марсианин, — Я лично, знаешь, как поступаю? Сворачиваю из писем бумажных голубков, потом пускаю их в форточку. Иногда бывает так, что некоторые вылетают по ветру за территорию. Кто-нибудь найдет письмо и отправит.

— А как ты адрес указываешь?

Опасливо оглянувшись, культурный марсианин показал уже подготовленного к отправке голубка.

На крыльях было выведено:

Solnechnajasistema,

planeta Mars,

Vsemirnyi Sovet Mira,

Predsedatelu.

Я включаю газ, согреваю кости.

Я сижу на стуле, трясусь от злости.

Не желаю искать жемчуга в компосте!

Я беру на себя эту смелость!

Пусть изучает навоз, кто хочет.

Патриот, господа, не крыловский кочет.

Пусть КГБ на меня не дрочит.

Не бренчи ты в подкладке, мелочь.

Прошел день.

Наступила и прошла ночь.

Наступило утро. Субботнее, к сожалению.

Никаких обходов, никаких докторов. Тишина и покой. Правда, из какого-то особого расположения тетя Мотя позволила Сене вымыть полы в коридоре и в палате. «У нас хорошо лечат, — подбодрила она упавшего духом геолога. — Вернешься домой практически здоровым». И без перехода похвасталась: «Твой иностранец опять звонил. Ловкий. Ну никак не отстанет. Ты что за открытие сделал, змей, что тебя сразу к нам?»

Сеня отнекиваться не стал. Он теперь считал полезным всем популяризировать свое научное открытие. В конце концов, решил он, когда-нибудь тетя Мотя тоже может оказаться в эпицентре мощного землетрясения. Так почему ей не знать самого надежного способа защиты?

Пораженная его рассказом, тетя Мотя пустила по столу большую эмалированную кружку с горячим чаем, а когда дымящаяся кружка стала падать, тихонько зачарованно выдохнула:

Бре-е-ежнев… жеребец!

Но кружка упала и чай разлился.

— Псих! — обиделась тетя Мотя. — С тобой точно угодишь в дурдом. Сиди здесь, пока не распорядятся. И не вякай.

К счастью, упорный литовец Римантас Страздис дозвонился до своих влиятельных московских друзей, а потом и до далекого Учкудука.

Начальство здраво решило: зачем России еще один псих?

Пусть лучше сидит в пустыне, всем спокойнее. И отправили Сеню обратно в Учкудук, взяв с него клятву навсегда забыть открытую формулу.

ЮЛИАН СЕМЕНОВИЧ

В 1978 году я получил письмо с таким адресом на конверте: «Новосибирск, Геннадию Прашкевичу». В письме лежала рекомендация. Думаю, ее можно привести целиком, поскольку является она документом времени. Если Юлиан Семенов действительно был полковником или даже генералом КГБ и близко дружил с Ю.А.Андроповым (как утверждают слухи), тем интереснее.

«…Книгу „Люди Огненного кольца“, — писал Семенов, — я прочитал залпом.

Книга эта — необычна, ибо при всей ее разности со страниц встает автор — нельзя его не понять и не почувствовать. Автор этот влюблен в жизнь, которая прекрасна — во всей ее многосложности и противоречивости. Автор этот — романтик, он умеет находить прекрасное и в столярном цеху, где пахнет стружкой и клеем, и где каждый человек — человек, то есть характер, и на Курильских островах. Однако и там, в краю романтики, Прашкевич не ищет легкого, поверхностного, он копает вглубь, и копает отменно.

…Прашкевич раскован в своей прозе. Эпитеты его порой дерзки. И это — прямо-таки замечательно. Нашему учителю Горькому много досталось за «море смеялось». Но критики Горького забыты — Алексей же Максимович вечен. Можно соглашаться или не соглашаться с дерзостями Прашкевича, однако же нельзя не признать, что рождены они талантливостью его литературного дара, его добротою и ответственностью за наше молодое поколение, которое постоянно корректируется в наш стремительный век. Герои Прашкевича — рабочие люди. И замечательно, что он так пристально любит их, так гордится ими, так открыто за них радуется.

…Есть у Прашкевича и иные герои: недобитые гитлеровцы, шваль из Иностранного легиона — бандитские наемники империалистов. И здесь Прашкевич на высоте: он не мажет их черным, он не делает их глупцами, он пишет врага, которого надо уничтожить, а когда враг силен, тогда шапкозакидательство — преступно».

«Океан был велик и скучен, как романы Бальзака».

Многих такие фразы бесили, но Семенов искренне радовался.

«Что ты хочешь? — кричал он в телефонную трубку. — Кто пишет не так, как все, под того копают. Под тебя долго будут копать, а ты вкалывай!» Когда Госкомиздат задался целью уничтожить, выбросить из всех планов очередную мою книгу, Семенов позвонил главному редактору издательства: «Чем можно помочь Прашкевичу? Рецензией в центральной печати? Значитца, дадим рецензию в „Правде“.

И рецензии появлялись.

В «Смене», в «Правде».

После «правдинской» мне позвонил один осторожный новосибирский литератор и пугливо сказал: «Снимаю шляпу. Теперь тебя никто не тронет».

Но он ошибся.

Он не понимал главного.

Ни мне, ни моим книгам все эти рецензии не могли помочь по той простой причине, что Семенов чаще находился за границей, чем в Москве. Но время от времени я все-таки плыл под мощной защитой этого классного суперкрейсера, зовущегося Юлианом Семеновым -дымящего трубкой, посверкивающего зажигалкой, находящегося в вечном движении, наконец, в силе.

В октябре 1978 года он вызвал меня в Москву — на совещание писателей-международников. Далеко не все присутствующие отвечали этому понятию, разве что сам председатель. Он, кстати, свободно владел не только немецким и английским, но и языком пушту. И объяснялся на других языках. Это давало возможность мотаться по всему миру, везде он чувствовал себя своим — среди никарагуанцев, кубинцев, во Вьетнаме, в Афганистане, понятно, в Париже, в Латинской Америке. Влипал в разные истории, но до поры до времени вылезал из всего. А потом достал своего ангела-хранителя.

Небольшого роста, плотный, коротко стриженный, он с любопытством смотрел на меня снизу вверх. Любил свитеры. Из-под свитера белел воротник рубашки. Крупные, сильные, резко очерченные глаза. Часы носил карманные — на цепочке. В разгаре спора бил ладонью по столу: «Брек!»

«Моя Дунечка, ей 20 лет, весьма ехидна, но прочла твою книгу. Значит, это настоящее».

В мастерской, расположенной рядом с ипподромом, негромко, но твердо сказал: «Война почти неизбежна. Наша ошибка: решать надо было семь лет назад, на Синьдзянском полигоне (три атомных взрыва). США не вмешались бы».

Китай его пугал.

«Значитца».

«Жена?» — спросил я, увидев в мастерской на Беговой симпатичную девушку.

Он засмеялся: «Подружка. Случайно прихватил из Пицунды. Теперь надо отправить обратно».

И мы везли подружку в аэропорт.

На «Темп-танке».

«По мере уменьшения потенции моральный уровень растет, нет?» — хохотал он.

«Старик. Геночка. Дружище».

Мастерская его находилась на двенадцатом этаже.

На стенах фотографии — Юлиан рядом с Джоном Кеннеди, Юлиан с Хемингуэем на рыбалке, Юлиан в обнимку с Луи Армстронгом. «Каждый на планете знаком с каждым через человека, — смеялся. — Я жал руку папе Хэму, теперь ты мне. Вот она и есть эта связь, нет?» Запомнились работы Дуни Семеновой на стенах — длинные размазанные лица. И на дверях табличка: «Вор! В этой квартире нет денег и драгоценностей. А особенно не бери рукописей. Если они появятся на толкучке, будет плохо тебе, вор».

Огромный стол в пустой комнате.

При мне Семенову доставили корректуру с разрешительным штампиком КГБ — «ТАСС уполномочен сообщить».

«Работать, старик, надо быстро и много. Тот, кто пишет три строки в неделю, — или не умеет писать или врет. За два года ты должен выдавать три романа, нет?»

«К новому изданию твоих „Курильских повестей“ непременно напишу предисловие».

«Ты будешь работать над нашей тематикой?»

Американские сигареты, трубка. «Ну и длинный ты!»

Под «Черного доктора» (Массандра) с интересом: «А пьесы писал? Как это — нет? Это напрасно. Тебе надо попробовать. Это диалоги! Это живая речь».

На столе — газовый пистолет. «Вообще люблю оружие».

Одно время мне казалось, что в книгах Юлиана Семенова ровно столько слов, чтобы писателя поняли правильно и почувствовали интонацию вещи — не больше, не меньше. Но сейчас я вижу, что как писатель он гораздо богаче, чем некоторым хотелось бы видеть. «Истинный ариец. Характер — приближающийся к нордическому, стойкий. С товарищами по работе поддерживает хорошие отношения. Безукоризненно выполняет служебный долг. Беспощаден к врагам рейха. Спортсмен, отмеченный призами на соревнованиях стрелков. Отменный семьянин. Связей, порочащих его, не имел. Отмечен наградами рейхсфюрера СС».

Это надо был уметь сделать.

И надо было уметь играть классическими сюжетными блоками.

Я не стеснялся говорить это Юлиану Семеновичу. Он смеялся: «Если тебя поняли, значит, ты добился цели, нет?»

Он вообще любил действие.

Вот и прекрасно, говорю я себе. Есть Семенов и есть Конецкий. Есть Станислав Лем и есть Джозеф Конрад. Поэтому литература и велика, нет? Джозеф Конрад, например, так считал: «Искусство долговечно, а жизнь коротка, и до успеха очень далеко. И потому, сомневаясь в том, хватит ли сил идти так далеко, мы говорим не так уж много о цели искусства, которая, как сама жизнь, увлекательна, трудна, туманна. И цель эта — не в ясной логике торжествующего результата, не в раскрытии одной из тех бездушных тайн, которые называются Законами Природы. Она не менее возвышена, однако более трудна. Приостановить на мгновение руки, занятые земной работой, заставить людей, зачарованных дальними целями, бросить взгляд на форму и цвет, на свет и тени окружающего мира; заставить их остановиться ради взгляда, ради вздоха, ради улыбки — такова цель трудная и ускользающая, достижимая только немногими…-»

ВИКТОР ДМИТРИЕВИЧ

В самом начале перестройки, когда еще не поменялись цели искусства, вдруг начали готовиться к изданию разные справочники, посвященные российской фантастике. Правда, в свет вышли считанные единицы, тем не менее справочники эти готовились. Работая над одним таким, я получил массу биографических заметок от самых разных писателей. Самые пространные, конечно, принадлежали молодым. Всегда легче писать не о сделанном, а о том, что собираешься сделать в будущем, А вот самая краткая была написана Виктором Колупаевым.

Виктор Колупаев:Родился в 1936 году в поселке Незаметный (ныне город Алдан) Якутской ССР. Окончил Томский политехнический институт по специальности «радиоэлектроника». Работал в различных научных организациях города Томска. В 1976 году принят в Союз писателей СССР.

Книги:«Случится же с человеком такое…» (1972), «Фирменный поезд „Фомич“, „Весна света“ (1986), „Волевое усилие“ (1991). Всего вышло 16 книг (в том числе в США, ГДР, Чехословакии).

Кредо:Хорошо прожил тот, кто прожил незаметно.

Своему кредо Виктор никогда не изменял.

Представляя гостей, говорил так: «Дмитрий Биленкин, известный писатель, Москва… Геннадий Прашкевич, книги его знаете, Новосибирск… Борис Штерн, Киев…» Потом скромно добавлял: «А я — Виктор Колупаев, местный житель».

И мечта у него была из тех, которые сильно не афишируют: он хотел понять, что такое Время и Пространство. В школе, правда, не прочь был совершить кругосветку на паруснике, в десятом классе даже подал документы в Военно-морское училище, но, кажется, забыл приложить фотографии. В итоге всю жизнь прожил в Томске. С любопытством расспрашивал меня о дальних странах, но никогда не выражал желания оказаться в Индии или в Греции.

Стивенсон говорил о двух обязанностях писателя: быть верным факту и трактовать его с добрыми намерениями. Это полностью относилось к Колупаеву. Томской журналистке Е.Орловой он однажды признался: «…Хотел страшно научиться виртуозно играть на фортепиано. Классическую музыку я довольно хорошо знал, собирал пластинки любимых композиторов, а в школе еще радио слушал. — (Хорошо поддав, мы с ним, кстати, не раз исполняли дуэтом арии из наших любимых опер — «Аида», «Фауст», «Паяцы». — Г. М. )— В 1963году купил рояль, тогда лишь третий год был женат и дочь еще была маленькая. В квартире — ничего, кроме какой-то кровати и этажерки, ну стол, кажется, был. И вот я купил в комиссионке старый разбитый беккеровский рояль длиной больше двух с половиной метров. Вместо одной ножки подставил березовый чурбан. Сам научился настраивать рояль, причем он был настолько разбит, что на нем играть можно было ну день от силы. Мне из гитарного сделали ключ плоскогубцами, и этим ключом почти каждый день его настраивал. Видимо, у меня был такой возраст, когда учиться не хватало терпения. Но играл, сочиняя что-то свое и получая удовольствие от извлечения самих звуков. Поднимал крышку и перебирал клавиши в порядке, одному мне ведомом. Можно представить, какой грохот стоял. Еслидома никого не было, играл на нем часами. Лет шесть у нас был этот рояль. А потом я получил двухкомнатную квартиру. Появилась другая мебель и роялю не хватило места. Пришлось отдать, просто подарить. Купили пианино. И вот звук нового инструмента настолько мне оказался неприятен, что я больше к клавишам не прикасался. Какой прекрасный голос был у того разбитого рояля. Какое ощущение полета…»

Поиски своего угла — вот исконно русская тема.

Виктор отдал ей дань, написав печальную повесть «Жилплощадь для фантаста», которую по сути еще не прочли. Осталась она вне критики. Не прочли по-настоящему и «Жизнь как год», и «Сократа Сибирских Афин», даже роман «Фирменный поезд „Фомич“« не то что не оценен, он даже ни разу пока не издавался в полном, не извращенном цензурой и редакторами варианте.

В 1988 году Виктор Колупаев был удостоен «Аэлиты».

Выходили книги. Американцы перевели сборник рассказов, немцы.

Виктор потом рассказал: «Две тысячи пятьсот рублей, полученных за американскую, книжку, мы решили пустить с Валей на ковер. Тихо приехали в Новосибирск, никому не звонили — стыдно. Уже в „Березке“ узнали: на ковры только что подняли цены. А потом под Яшкино поезд стоял пять часов, какой-то ремонт. В итоге опоздали на томскую электричку. Этот чертов ковер, на ногах почти не стою. И там, в Тайге, Валя вдруг сказала: „Витя, пойди выпей водки“. Одно из самых лучших воспоминаний жизни».

Началась перестройка, сломался быт, сломалась система отношений. Только в 2000 году в Томске, после почти десятилетнего молчания, вышел в свет роман «Безвременье», написанный в соавторстве с Юрием Марушкиным. Моя рецензия в «Книжном обозрении» на этот роман оказалась единственной. Да и кто будет писать о книге, изданной тиражом в 75 экземпляров?

А неким итогом литературной работы Виктора стало его поэтическое исследование «Пространство и Время для фантаста» (1994, Томск). Вышла она тиражом несколько большим, чем «Безвременье», — 300 экземпляров.

«Размышлять специально о Времени по какому-то плану мне не требуется, — писал Виктор. — Что бы я ни делал, о чем бы ни думал, старая загадка постоянно напоминает о себе, тревожит, радует и мучает меня. И вторым слоем сознания (подсознания?), что ли, я размышляю о Времени.

О Пространстве и Времени.

Наверное, нет ничего особенного в том, о чем я думаю.

Не я один. Осознанно или неосознанно об этом думают все. Только чаще обыденно: «О! Уже шесть часов вечера!» О быстротекущем времени, о невозвратном времени, о невозможности остановить его или хотя бы растянуть думает, конечно, каждый. Отсюда и печаль, грусть — самые информационные для меня человеческие чувства. В таком состоянии мне хорошо думается.

Классе в седьмом или восьмом, вот уж и не помню точно, я впервые обнаружил, что существуют Пространство и Время. День, ночь, год, расстояние до школы и до леса — это все я, конечно, знал и раньше. Они были обыденными, естественными и понятными. А вот то Пространство, которое само по себе и в котором живут звезды, то Время, которое тоже само по себе и в котором живу я и вся Вселенная…

Это поразило меня в ту зимнюю ночь на всю жизнь.

Весь день падал снег, было тепло и вдруг разъяснилось и резко похолодало, но в воздухе еще чувствовалась влажность. Я шел из школы. Наш дом стоял на склоне горы, так что с улицы он выглядел одноэтажным, а в глубине двора становился двухэтажным. И мы жили в последней квартире на втором этаже, окнами на железнодорожную станцию. С того места, где я шел, открывался вид на вокзал, железнодорожные пути, забитые составами, прожекторы на стальных опорах, виадук, депо. Там внизу что-то грохотало, лязгало, гудело, переливалось огнями.

Я остановился и посмотрел чуть вверх, потом выше, а затем вообще задрал голову насколько мог.

И тут я обомлел.

Я не понимал, что произошло.

Я вдруг увидел небо объемным. Одни звезды были ближе, другие дальше, а третьи вообще мерцали из бездонной глубины. Они были цветными: голубыми, желтыми, красноватыми, почти белыми. Какие-то странные фигуры, знаки, таинственные письмена образовывали они на небе. И небо было прекрасно, неописуемо красиво, невыразимо красиво и в то же время жутковато своей необъятностью. Я и прежде тысячи раз видел звезды, они и тогда, они всегда были красивы. Но в эту ночь в них появился какой-то скрытый и непонятный для меня смысл…»

Возможно, это и было главным открытием Виктора Колупаева.

По крайней мере именно оно позволило ему приблизиться к странной догадке, объясняющей если не все, то многое: «…Я не знаю, каким образом Вселенная может выйти из сингулярного состояния. Скорее всего эта проблема не просто физическая. Но предположим, что скорость фундаментального воздействия начинает уменьшаться и Вселенная выходит из сингулярного состояния. Это происходит не в шуме и грохоте Большого взрыва, а в тихом Сиянии и Славе».

Вот так он умел писать.

«Если вам повезет, вы и этот роман не заметите», — не без горечи заметил Виктор на весьма скромной презентации романа «Безвременье». Действие в этом романе охватывает все — от возникновения Вселенной до ее конца. «Более того, — улыбаясь, добавлял Виктор, — оно прихватывает и ту Вселенную, которая будет после ее конца».

Но реальное время шло.

Надо было жить. Книги не издавались.

Заявки, отправляемые в издательства (а они возникали как грибы) оставались без ответа. И силы были уже не те. «…Конечно, двадцать лет назад я мог писать без передышки целый месяц, отвлекаясь лишь на прогулку с собакой, — признавался Виктор, машинально укладывая редеющие черные прядки поперек головы. — Но сейчас я так не могу. Шесть—семь часов такой работы — и я просто падаю перед телевизором, не видя, что там показывают, меня это не интересует. Лишь бы он тарахтел. Но мыслей у меня стало больше. Продолжаю работать над темой Пространства и Времени. Это философская работа. Мне приятно сидеть за столом. Даже не столько писать, сколько читать. Скажем, Платона или Лосева».

«…Так вот и живу, — писал он одному из своих друзей в ноябре 1998 года. — Утром пью кофе, иду гулять с собакой Потом сажусь за компьютер. С десяти до двенадцати (правда, через день) варю щи или рассольник, обедаю, иду гулять с собакой, потом снова — за компьютер, в пять часов — иду гулять с собакой, дальше — за компьютер. В восемь часов отпадаю, смотрю «Вести» и Томские новости и хорошо, если телевидение подарит футбольный матч. Это, естественно, зимой. С мая по сентябрь основное время занимает огород. Надоел он мне, но зато каждый год — три двадцатилитровые бутыли вина: из малины, смородины и облепихи. А следующим летом хочу попробовать еще и из крыжовника. И пью-то ведь недопустимо мало — по стаканчику в неделю, да и то не каждую, ну и в праздники, конечно».

И еще: «…Коммунистическую идею я не признаю уже давно, еще со школьных лет. Помнишь, как мы с тобой ходили за клубникой после 9-го класса. Вернулись, а оказалось, что Берия — предатель. Вот тогда это со мной и началось. Ты понимаешь, что я не хочу сказать, будто западная модель человеческого общества являет собой нечто хорошее. Нет. Но эта модель все же для общества, живущего в пространственно-временном мире. А коммунизм — для вневременного мира. И ничто не могло его спасти».

И еще: «…Здесь никак не уйти от проблемы Бога. Трудность в том, что мы все время пытаемся понять намерения Бога, исходя из наших, человеческих воззрений, устремлений и желаний. А это невозможно, хотя и неудержимо хочется. Блажен тот, кто просто верует и не задает вопросов. Но мы это состояние проскочили и теперь должны мучиться вопросом: почему Бог создал такой несовершенный мир? Ответа на этот вопросу меня, конечно, нет и не будет, но не размышлять на эту тему я не могу. Если бы удалось разработать теоретическую систему о существе, которое мыслит с бесконечной скоростью (это и был бы Бог), тогда можно было бы и понять его намерения. Во всяком случае, он дал нам в этом мире свободу воли, и мы пользуемся ею, как хотим или как получается. Но им же предуготован для нас и другой мир, в котором все будут счастливы, а свобода воли не понадобится (или ее значение для нас же будет все время уменьшаться), пока мы все не окажемся в Боге. Эта проблема столь сложна, что несколькими фразами или страницами не отделаешься. Или так: это предельная проблема и я с облегчением понимаю, что ни мне, ни кому-либо другому в этом мире ее не разрешить».

«…Сорок два года потребовалось мне, — признавался Виктор, — чтобы от первого восторга и благоговейного ужаса перед Пространством и Временем шагнуть к их объяснению. Если же я ошибся, то это самая трагичная, но и самая прекрасная ошибка в моей жизни».

Одним писателям все дается от Бога, другим — от Властей.

Виктор Колупаев принадлежал, конечно, к первым. На знаменитом московском семинаре 1976 года Аркадий Натанович Стругацкий сказал, что Виктор Колупаев пишет интереснее, чем Рэй Брэдбери. Прозвучало это неожиданно, но Аркадий Натанович говорил всерьез. Кажется, он повторил эти слова и в рекомендации, нужной для вступления в Союз писателей.

Вопросы копились не только вечные.

В начале перестройки Виктор совершенно не понимал, зачем в стране вводится сухой закон? А если он все же нужен, то зачем отлавливать по немногим питейным точкам именно интеллигентных людей? Только потому, что они невольно бросаются в глаза? И почему киевляне, сняв фильм по рассказу «На дворе XX век», не только не заплатили гонорар, но и хамски потребовали приглашения всей труппы в Томск? Так сказать, на товарищеский ужин. И почему желание писателя спокойно работать часто принимают за пассивную позицию укрывшегося в окопчике индивидуалиста?

Успокаивая Виктора, я рассказал ему корякскую сказочку.

Летел гусь на тундрой, увидел на берегу озера человека, удивился, сел рядом. Долго смотрел на человека, ничего в нем не понял и полетел дальше.

16

В мае 1989 года мы огромной компанией ехали в Нукус.

Адыл Якубов, Азым, Суюн («Вечно весел, пьян и юн молодой поэт Суюн»), Павел Ульяшов, поэтесса Л.Щипахина, Николай Гацунаев, латышские журналисты Хари Кирш и Нора Калнынь. Безумная компания, ничуть не разбавленная всемирной тоской примкнувших к нам классиков Каипбер-генова и Юсупова.

Мертвый мир песчаных пространств. Упадочная красота каракалпакских женщин.

Сухие озера, сухие каналы, пересохшее русло Амударьи, деревья, как инеем, покрытые налетом соли.

Многие помнили эти места совсем другими.

Николай Гацунаев, например, так вспоминал детство:

«…это и поистине необъятная, могучая, подернутая синей дымкой коричневая ширь Амударьи, там и сям кудрявящаяся дымками буксиров, натужно волокущих за собой караваны барж, звероватые, дико заросшие бородами матросы в застиранных тельняшках и широченных клешах, из своих скудных пайков подкармливавшие нас, тощих, тонконогих и глазастых пацанов на дощатых причалах теперьуже давно не существующих пристаней Кипчак и Чалыш.

…это и застывшее море раскаленных барханов пустыни под невероятной синевы небом, неповторимая сладость и аромат ушедших в предание знаменитых хорезмских дынь, бирюзовая голубизна горько-соленых озер, напоминающие лунный пейзаж отроги Джимур-тау, пастух в лохматой чугурме, одиноко бредущий за отарой, закинув руки на переброшенный через плечи пастушеский посох, свирепые по весне верблюды с налитыми кровью глазами, трехметровохвостые амударьинские сомы, свисающие со стропил навесов у рыбожарок, величавые и гибкие туркменки в просторных бордово-красных платьях, увешанных украшениями из серебряных монет, древние, как мир, глинобитные городища вдоль Амударьи с поэтическими названиями Бур-гут-кала (крепость Беркута), Пиль-кала (крепость Слон), Кырккыз-кала (крепость Сорока девушек), Койкырлган-кала (крепость Павших баранов) и многое, многое другое».

Минареты Хивы.

Золотой зеленый чай.

Адыл Якубов:В России много воды… Очень много… Повернуть реки… Ваш Лигачев обещал повернуть… А потом приехал, говорит — вы море убили…

Поэт Суюн:При благородном хане имущества лишились, при справедливом бае вконец разорились…

П.Ульяшов: Вы слышали? Там опять передают: в Фергане стреляют!

Бекниязов (морщинистое лицо вырезано кубистами): Геннадий-ака, хочу иметь вас личным гостем… Оставайтесь… Неделю будете жить, месяц… Сколько надо, столько живите…

Азым(Лиде): Смельчак сорок подвигов совершит, на сорок первом споткнется… Вы действительно занимаетесь точными науками?

Хари Кирш:Но русские оккупанты в Прибалтике…

Каипбергенов: Чтобы напоить вас чаем, все женщины моего дома три дня перегоняли засоренную удобрениями воду…

Но что за великая тайна?

Почему под выцветшим от жары небом я уже видел темный санкт-петербургский кабак? Почему дьяк пьющий, даже спивающийся, ссек вдруг ножом ухо человеку, украдкой срезавшему оловянные пуговички с его кафтана? «Ты чего? пьяно тянул человек, размазывая кровь и сопли. И тянул руку: — Вот тебе твои пуговички». — «Ну, тогда вот тебе и твое ухо». Почему в сибирскую тайгу, уснувшую под низким стылым небом, в тундру, в плоскую сендуху, украшенную траурными деревцами ондушами, шли так упорно бородатые люди с пищалями — искать носорукого зверя, известного под самым древним, данным ему человеком именем — мамонт? Какого черта шотландские профсоюзные поэты вспоминались в вечерней прохладе, разве это они толкали меня к белому Северу? Почему все смешалось резко? Почему «Друг космополита» показался мне сюжетом прошлого?

Горящая Фергана.

Засады на пыльных дорогах.

Абхазия, Приднестровье, Прибалтика.

Грохот шахтерских касок на Горбатом мосту.

Писатель Василий Михайлович Коньяков, когда я напечатал первую часть будущего авантюрного романа («Носорукий»), написанную в Дурмени, сказал мне: «Хорошая вещь. Но почему идут по Сибири воры? — И огорченно покачал головой. — Вор на воре. Одни воры».

АНДРЕЙ АНДРЕЕВИЧ

В июле 1992 года Вознесенский прилетел в Новосибирск.

Таня Богданова нашла спонсоров. Не знаю, какую сумму выделили, но Вознесенский прилетел. Когда-то в Академгородке партийные власти отменили его поэтический концерт, теперь он хотел заполнить ту давнюю, видимо, мучившую его лакуну. В белом костюме под лучами прожекторов, плотный, динамичный, он рубил воздух рукой:

Дорог тем, что помог

Академгородок.

Через времени ток

лечу вспять, на восток.

Моих тем коробок -

яко демГеродот.

Я не демонобог,

не геройский совок,

но хранишь, городок,

дребедень тайных строк.

Вдруг тебя больше нет?

И куда я приду -

в академтемноту

или в академсвет?

И так далее.

Только Вознесенский мог прочесть это внятно.

Я потом спросил: правда ли, что поэту свободнее в плену? Он улыбнулся. Я спросил, представляет ли он, скольким молодым поэтам в свое время поломал жизнь, тем что сбивал их с толку своим мощным поэтическим влиянием? Он ответил без улыбки: «Я тоже погибал от Пастернака».

С утра Ученый совет в Институте ядерной физики (видеомы на экране), потом поездка в Новосибирск (старые иконы в запасниках). Возвращались поздно. Машина медленно катилась мимо сожженных коммерческих киосков — по Новосибирску прокатилась очередная волна мафиозных разборок. Таня поглядывала на часы: на десять вечера в «Золотой долине» был заказан столик, но мы кошмарно опаздывали. В Нижней Ельцовке она даже позвонила по телефону и вернулась к машине несколько сбитая с толку. «В ресторан мы опоздали, но нас собираются покормить спонсоры».

— Деловые люди? Готовы поддерживать культуру?

Таня неопределенно пожала плечами.

У подъезда гостиницы стояли три накрученных «мерседеса», для того времени — перебор. И тут же уверенный голос:

— Мы, Андрей, типа столик держали. А дуры тут в непонятках. Накрыли у тебя.

Вознесенский украдкой показал мне ключ от номера и усмехнулся: ошибаются спонсоры, ключ при нем, в номер без него никто не войдет. Но Алик и Саша выглядели уверенно. Оба в белых рубашках, накачанные. С ними было еще несколько мускулистых ребят. Но в беседе они участия не принимали. И в номер с нами не вошли.

— Ого! — удивился Вознесенский.

Прямо на полу стояли плетеные корзины с коньяком, шампанским, с водками (даже «Алтай» там был, и «Смирновка» пяти сортов), с минералкой и ледяной кока-колой. Апельсины, ананасы, рубчатые, как гранаты, кривые бананы, яблоки, копчености, солености. Хватило бы на большую компанию. Но Алик считал, что этого может не хватить. От избытка чувств он объяснил: «Совсем чеченцы задрали. Но тут, Андрей, не Россия. Тут у нас Сибирь. Тут все наше».

Мы переглянулись.

Раскрыть рта Алик и Саша никому не давали.

Обращались демократично — на «ты». Алик, например, только вернулся из Штатов.

Услышав об этом, Вознесенский встрепенулся, но Алик сразу заметил: ну сраная же страна, негры и говнюки, даже заняться нечем. Больше всего ненавижу расизм и негров, сказал он. А вот Саше повезло больше. Ни в какую Америку он не летал, спокойно провел две недели в Сочи. Снял на три дня роскошный ресторан и гулял с молодыми девушками. А все остальное время приходил в себя.

«Оттянулись!»

У Тани постепенно округлялись глаза.

«Да чего там, — заявил Саша, почему-то решив, что ему не верят. — Чего сидеть в этом сарае? Валим к девочкам, да, Андрей? Ты типа писатель, да? Тут у нас не Россия, тут у нас Сибирь, девчонки классные. — И долго, обещающе посмотрел на Таню: — И мальчишек найдем».

«Андрею Андреевичу в самолет через три часа», — испугалась Таня.

Саша понял это по-своему — дескать, время теряем. Щелкнул пальцами и в номер, щебеча, вбежали две девчонки. Полураздетые, ласковые, они полезли на колени к Вознесенскому и ко мне, но Вознесенский встревожился — зачем девчонки? Никаких девчонок! И надо отдать должное: Саша только голову повернул, а девчонок уже как ветром сдуло.

— Валим в кафе!

— Какое кафе? Ночь глубокая!

— А у нас свое кафе! Это вам не Россия.

После долгих уговоров нам все-таки удалось увести ребят. Зато в вестибюле дежурная окликнула: «Вы из номера Вознесенского?» — «Да», — ответила Таня. — «У него телефонные переговоры не оплачены».

Зря она это сказала.

Лицо Саши налилось кровью.

Не спрашивая ничего, он вынул из кармана пятитысячерублевую бумажку, только-только появившуюся, смял ее и бросил в лицо дежурной.

Дежурная расцвела:

— Ой, спасибо!

Какое-то время Саша и Алик еще пытались нас уговаривать.

«Кафе у нас. И девчонок тьма. И мальчишки, проблема, что ли? Да мы сами тебя трахнем», — убеждали они Таню.

Но мы отбились.

«А что пресса скажет?» — обидно засмеялся Саша, усаживаясь в «мерседес».

Наверное, в эту фразу он вкладывал какой-то особый смысл.

17

Странно, но именно в тот вечер я записал первую фразу будущего авантюрного романа, который до сих пор держу лучшим из лучших.

Осенью 1700 года (получается, к началу рассказа лет за двадцать), в северной плоской тундре (в сендухе, по-местному), верстах в ста от Якутского острога, среди занудливых комаров и жалко мекающих олешков, в день, когда Ваньке Крестинину стукнуло семь лет, некий парнишка, сын убивцы и сам давно убивца, хотя по виду и не превзошел десяти—одиннадцати лет, в драке отрубил Ваньке указательный палец на левой руке.

Боль не великая, но рука стала походить на недоделанную вилку.

В той же сендухе, ровной и плоской, как стол, под томительное шуршание осенних бесконечных дождей, старик-шептун, заговаривая Ваньке отрубленный палец, необычно и странно ему предсказал: жить, Иван, будешь долго, обратишь на себя внимание царствующей особы, полюбишь дикующую, дойдешь до края земли, но жизнь, добавил, проживешь чужую…

Не знаю, как объяснить, но понятно вдруг стало, зачем столько лет я каждую весну улетал в сухую Азию, листал пыльные книги, говорил с людьми, никогда не слышавшими о монахе-убийце, подтверждая всем этим знаменитую писательскую формулу Уильяма Сарояна: рожденный в Гренландии о ней и будет писать всю жизнь.

Первая фраза легла на бумагу. Оставалось всего ничего: написать двадцать пять листов превосходной прозы.

Но ничего невозможного я в этом не видел.

Даже заключительные слова знал.

18

«И стал он пить».

Загрузка...