Работа над словом происходит не тогда, когда писатель садится за письменный стол — она происходит постоянно, непрерывно, как постоянно и непрерывно писатель ощущает жизнь и размышляет о ней, будь то в форме логических суждений или абстрактных художественных образов, сознательно или несознательно; слово — лишь завершающее звено в неразрывной цепи творческого процесса.
Свою нобелевскую речь Миша Веллер уже сказал (см. «Рандеву со знаменитостью», Таллин, «Периодика», 1990), к тому же подкрепил ее весьма занимательным эссе «Технология рассказа». Другими словами, он, Миша Веллер — мастер, оказался не жаден: вот он написал кучу превосходных рассказов и теперь щедро делится полученными знаниями — как научиться быстро и занимательно писать превосходные рассказы.
Прекрасный жест.
Ко многому обязывает.
В отличие от Миши Веллера я пишу в основном повести.
И с воображением у меня туго: всегда пишу только о том, что вижу. Как дикующий в тундре.
Но мне тоже хочется поделиться накопленным опытом. Тем более что Миша сам вполне утверждает: «Недостаточно уметь писать, чтобы быть писателем». Значит, что-то еще уметь надо.
На свете вообще-то много такого, о чем не подозреваешь, пока не столкнешься с «таким—этаким» носом к носу. Миша Веллер, например, утверждает, что замысел рассказа возникает как следствие следующих причин:
литературного подражания,
литературного развития,
литературного отрицания,
литературного следования,
дареного сюжета,
услышанной истории,
информации о событии,
реального случая из опыта (так и сказано),
личного потрясения,
сублимации,
толчка от детали (тоже так сказано),
игры,
необычного допущения и, наконец,
мечты об идеале.
Все верно.
И все еще не все.
Но Миша прав («Технология рассказа»): писатель действительно начинает с литературного подражания.
Скажем, я в свое время был совершенно потрясен романом Витторио Росси «Океан». На русском он не издавался, я читал его в болгарском переводе. Там есть интонационные сцены, от которых у меня до сих пор бегут по коже мурашки. «О адмирал! Ты спишь в пучине на илистом дне залива Номбре де Диос, ты спишь там в своей походной койке, прикованный к чугунному ядру, и все снится тебе твой милый далекий Плимут…» Но чудовищная пучина залива в расслабленном мозгу запившего моряка (это он ведет монолог) постепенно преображается в нечто совсем простое, в нечто вроде уютной маленькой виллы с комнатками, по которым бродят тихие сумеречные тени — лежи себе с чугунным ядром, прикованным к ногам, чувствуй под собой привычную походную койку, и пусть он снится тебе, твой милый далекий Плимут. То есть мрачная морская могила воображением запившего моряка превращается в нежный и легкий символ, она уже «наше наследие, наша гордость», уже начинаешь думать, что знаменитый адмирал, упокоившийся на мрачном илистом дне залива Номбре де Диос, сам стремился всю жизнь к этому последнему прекрасному пристанищу.
Текст, насквозь пропитанный поэзией.
И алкоголем.
Литературное развитие — тоже недурной толчок.
Смело начинай там, где другие кончили. Скажем, «Анна Каренина». Разве жизнь остановилась после смерти Анны? Почему не довести судьбу окружения Анны до логического конца или хотя бы до Октябрьской революции?
Правда, нынче таким приемом никого не удивишь.
Дай волю, и Библию продолжат.
Или литературное отрицание.
«Хемингуэй переосмыслил и вывернул наизнанку „Идиота“ Достоевского, заменив добрейшего и беспомощного Мышкина боксером Коном в „Фиесте“, — пишет Миша Веллер. Интересно было бы от обратного переписать романы С.Бабаевского или В.Немцова.
Дареный сюжет.
Об этом и говорить не стоит.
Пушкин и Гоголь. «Ревизор» и «Мертвые души». Кто не слышал?
И с чужими историями тоже все понятно, хотя сам я опасаюсь чужих историй. Если уж ты пишешь историю, то по крайней мере будь активным ее участником.
Информация о случившемся.
Вот здесь есть предмет для раздумий.
Как-то в «Комсомолке» я наткнулся на потрясающий сюжет — истинный подарок для писателя, мечтающего о герое развивающемся, о герое с большой и сложной, даже как бы с уголовной судьбой.
Служили три друга на армейском узле связи.
Иван, Василий и Федор.
Нормальная служба — перловка, никакой дедовщины, марш-броски, стрельбы.
Дембель неизбежен. На гражданке Иван восстановился в институте, гульнул, отбил у одного корешка приглянувшуюся девушку, но скоро жизнь без наличных показалась ему скучноватой. Бросил институт, завербовался с женой на краболов, ходил в море. Впрочем, в жизни всегда все немного не так, как в литературе. Беременную жену списали с краболова, а сам Иван ради квартиры устроился на базу списанных атомных подлодок. Глотать бы и глотать радиоактивную пыль, но Иван вовремя спохватился. Бросил базу, сколотил кооперативчик «Живая природа», то есть арендовал старый пакгауз под выращивание шампиньонов.
Шампиньоны плохо росли.
Еще хуже их покупали.
Подумав, Иван переключился на шитье домашних меховых тапочек.
Известно, что многие нормальные люди любят ходить по квартире в тапочках. Скорняков под рукой не оказалось, стал Иван возить звериные шкурки в город Новосибирск. Путь оказался не близкий, доходы не желали расти, с женой по шли ссоры и в конце концов Иван сбежал от семьи и от кредиторов аж в Брест, тогда еще в советскую Белоруссию. Там жил Васька. Из его бывшего подразделения. Васька славился неуемностью, даже неукротимостью некоторых своих желаний. Вдвоем они создали поистине народное предприятие — извоз, шашлыки, реставрация храмов.
Известно, культура у нас широкая.
Правда, несколько перебрали с кадрами: на девятнадцать служащих оказалось у них столько же управленцев, среди них даже известный в прошлом нарколог, сам дошедший до стадии пациента.
Но деньги! Деньги!
Это ведь только так говорят, что не в деньгах счастье.
Лучше всего это понимал третий кореш по службе в армии — Федя.
Он своей армейской специальности на гражданке не изменил — работал на телеграфе. Зато изменила Феде его молодая жена. Федя от такого события впал в апатию, подолгу сидел нетрезвый дома и по собственному, унесенному со службы резервному аппарату отстукивал телеграммы во все концы бывшей империи: «А нет ли у вас там приличной работы и денежной? Погибаю, но не сдаюсь. Федя».
Почему-то в «Комсомолке» не было указано, где Федя раздобыл шифр.
Не шпионский, конечно, а тот, которым шифруют телеграфные денежные переводы. Но раздобыл, раздобыл, такой молодец. А потом помогли Василий и Иван, бросившие наконец народное предприятие.
И пошла пруха.
Федя отбивал в разные города телеграфные денежные переводы, а Вася и Иван степенно путешествовали и получали деньги. У нас ведь как? У нас пришел в кассу — получи. Никто не запрашивает подтверждения телеграфных отправлений. За пару месяцов корешки получили сотни две тысяч, очень немалые тогда деньги. Волновались, конечно, но Раскольников не меньше волновался, когда брал деньги у старушки.
Крутая история.
Правда, я не увидел в ней сверхзадачи.
То есть не понял: корешки задумывались над тем, помогают они стране или совсем напротив?
Может, сейчас задумались.
Сидючи в разных зонах.
Ну ладно.
Реальный случай из опыта.
Тут даже заикаться не стану. Если случай хорош, с ним и придурок справится.
Личное потрясение тоже не требует особых рассуждений. Случай может так человека потрясти, что всю оставшуюся жизнь будешь о нем думать.
Вот совсем другое дело сублимация.
Скажем, ты, герой романа, любишь славную девушку, а она любит совсем другого.
Вот садись и сублимируй. Описывай, как тебе хорошо от того, что девушке хорошо с другим. Опиши героя правдиво под собственным его именем — как он хромает, как глаз у него косит. Как и необычное допущение, этот прием (по словам Миши Веллера): «…требует наибольшей раскрепощенности ума, склонности к придумыванию, живости воображения».
Так что дело за малым.
Садись за машинку и пиши превосходный рассказ.
Только помни о «свойствах автора», указанных, опять же, Мишей Веллером.
У меня (как у автора) тоже было несколько странных свойств, даже мне самому не всегда понятных. Нивхский писатель Владимир Санги когда-то спрашивал с сахалинской писательской трибуны: а почему это некий Г.Прашкевич описывает в своих странных произведениях не праздничный фасад социализма, а его будничные, всем надоевшие социалистические задворки? А хабаровский писатель Александр Грачев мягко вторил: а почему этот некий Г. Прашкевич не судьбу пишет (подразумевалось — народную), а копается в малозначащих мелочах, дергается в какой-то магнитофонной крутиловке?
Действительно, почему? Мне самому было обидно.
«Падение Тисимо-ретто» А.Грачева являлось по тем временам (начало 60-х) вовсе не худшим произведением, мне хотелось бы дружески поговорить с писателем, но он меня не слышал и не понимал. Зато не уставал повторять, что некий Г.Прашкевич пишет совсем не о том, о чем надо писать писателю.
Конечно, времена были не те. Это сейчас на прилавках можно увидеть удивительные книги — скажем, справочник «Естественные надобности», том второй, или книжку стихов «Эсхатологические грезы времен советского климакса». А тогда на прилавках лежали книги В.Санги и А.Грачева, Г.Маркова и В.Кочетова, С.Бабаевского и так далее, а каждый редактор от каждого писателя требовал прежде всего социального оптимизма.
Социального оптимизма и положительного героя.
Положительного героя и никакой этой магнитофонной крутиловки.
Все должны были надувать щеки и бодро смотреть вперед. А я (вот они, странные «свойства автора») не умел выпучивать глаза больше, чем они у меня выпучиваются от природы. Я уже тогда был сильно подпорчен влиянием Н.Карамзина. Помните? «Нет предмета столь бедного, чтобы искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для себя образом».
Как сказано!
И еще тогда я был под впечатлением вычитанного у Феллини: «Если бы меня попросили сделать фильм о рыбах, я, конечно, сделал бы его автобиографическим».
Эти ребята, Феллини да Карамзин, меня и подвели.
Сколько помню себя, всегда писал о задворках социализма. И это ничуть меня не смущало. О чем я еще мог писать? В конце концов, родился, рос и вырос я на этих самых задворках. Может, поэтому В.Санги и А.Грачев и пытались меня спасти. Они, наверное, хорошо видели, что человек сбился с пути, идет неверным курсом. Поэтому и сделали все возможное, чтобы та первая моя книга стихов «Звездопад» не увидела света.
1969 год. Набор книги рассыпан. Редактора вышибли с работы. Заодно отправили на пенсию директора издательства.
Вот тебе и личное потрясение.
О-хо-хо.
Поздним вечером в Новоалександровку, в научный поселок, где мы жили с женой, принесли телеграмму из Южно-Сахалинска. Телеграмма была подписана новым директором Сахалинского областного книжного издательства, известным прозаиком, ну, назовем его прозаиком М. «Если вы любите Родину и готовы ей служить, будьте в издательстве такого-то числа в такое-то время».
Всю ночь мы с женой пытались понять: что случилось? Ехать, не ехать? К добру все это или к худу? Впрочем, Родину я любил, поэтому в назначенный день и час вошел в издательство.
Новый директор встретил меня буквально у порога.
Он улыбался, он жал мне руку, он усадил меня в удобное кресло.
Делая это, он все время оглядывался. «Понимаете, зачем я вас вызвал?»
Я тоже оглянулся и ответил:
«Нет».
Но, честно говоря, несмотря на все пропитывающую неясную тревогу, я почему-то чувствовал себя польщенным.
Таинственная телеграмма.
Уютный кабинет. Известный прозаик.
Один свой роман прозаик М. переписывал несколько раз.
В романе описывалась горячая дружба двух больших братских народов — русского и китайского. Русские парни плавали через Амур, дружески трахали китайских девушек, китайские юноши плавали через Амур, внимательно присматривались к советской жизни. Хороший добротный роман для медлительного домашнего чтения. Но когда роман пошел в производство, грянули даманские события. Прозаика М. вызвали в одно место и сказали: «Ты, дед, чего? С нарезки слетел?» Прозаик М. понимающе кивнул. В новом варианте романа никто ни к кому не плавал. «Сосед хорош, когда забор хороший». Роман пошел в производство, но времена вдруг помягчели, по Амуру поплыла комиссия Ильичева, прозаика М. опять вызвали в одно место: «Ты, дед, похоже совсем с ума спрыгнул».
И все такое прочее.
Окончательный вариант романа я не читал, поэтому не знаю, чем дело успокоилось.
Я молча сидел перед известным писателем, директором издательства, а он, выложив на стол чистый бланк издательского договора, сказал доверительно:
— Значит, так. Мы сейчас подписываем договор, а через пару недель, как положено по закону, вы еще и аванс получите. А про книгу стихов забудьте. Не было у вас книги стихов. И не будет. Зачем вам это упадничество? Вам прозу надо писать. Мы-то с вами знаем, что вы талантливый человек. Вам нельзя разбрасываться. У меня нюх на талант. Я не чета тем… — Он возвел глаза горе и в непостижимой высоте я отчетливо увидел лица тех, кто не понимал моей талантливости и его нюха. — Короче, подписывайте договор и катите домой. Садитесь за стол и пишите повесть. Десять авторских листов. Как? Хватит? Книжка должна выглядеть солидно. Или хотите сразу пятнадцать?
— Десяти достаточно, — нагло ответил я.
Прозаик М кивнул одобрительно:
— Правильно. Это следующую вашу книжку мы сделаем листов в тридцать.
— А о чем повесть? — задал я главный вопрос.
— Ну, вы автор, вам видней. — Прозаик М. уклончиво повел глазами. — Вы в научном институте работаете. Геологи, их отношения, о чем они говорят… Странный, наверное, народец, да? Настроения всякие… И подробно, подробно обо всем, чтобы люди видели… Ведь работают ваши геологи на островах, без контроля… А там граница… Конфликты, наверное, возникают…
— Возникают, — нагло поддержал я.
— Ну? Ну? — загорелся прозаик М.
— Ну вот, скажем, — загорелся и я. — Два мэнээса одни на острове. Два младших научных сотрудника. Совсем одни, даже рабочего с ними нет — экономия. «Обиженные мужчины», так можно назвать повесть, — пришло мне в голову. — Ну, один случайно теряет записку.
— Ну, ну!
— Значит, успел до отъезда наставить рога своему спутнику.
Прозаик М. разочарованно вздохнул.
— И вот они только вдвоем на острове, а снять их могут только в сентябре. Пока же — июнь.
Я посмотрел на прозаика М.
Он несколько натянуто кивнул:
— Верное направление.
И подсказал:
— Но глубже, глубже копайте. Один пусть обманет другого. Жестоко, диалектически. Художественно подчеркните, что тот, который обманут, человек принципиальный, прямой. Он член партии, коммунист со стажем. И соответственно ведет себя.
— Это как?
— Ну, скажем, проводит закрытое партийное собрание.
— Так он один партийный в отряде.
— Потому и закрытое.
— Ага, — понял я прозаика М. — А потом в кальдере Заварицкого тот, который плохой и беспартийный, срывается с гребня горы. Никаких у него нравственных идеалов, к тому времени все становится ясно. А там обрыв, не дай Бог. И тот, которого обидели, он настоящий коммунист, он протягивает человеку руку…
Меня тошнило от собственного голоса. Но прозаик М. весело поднял глаза, он ведь уже понял, что я куплен, потому и упростил речь, как полагается между понимающими друг друга людьми:
— А на хера?
— Что на хера?
— На хера ему протягивать руку этому придурку. Пусть летит вниз. Выживает сильнейший. Пиши только полнокровные характеры.
И тогда до меня дошло: прозаик М. разговаривает со мной всерьез.
И издательский договор лежит на столе всерьез. И аванс обещан всерьез.
А ты, Миша, говоришь — технология.
Роман с издательством не случился.
Он в принципе не мог случиться из-за тех самых «свойств автора».
Я предпочел описывать задворки социализма, тем более что вид на них открывался как раз из моего окна. Не зря А.Грачев или В.Санги (точно не помню) жаловались в какой-то газете: «На произведениях ряда сахалинских авторов лежит отпечаток чисто формальных изысков, расплывчатости идейных убеждений, преувеличенного внимания к сугубо личным переживаниям…»
Чего-то я не понимал.
Но вот странно.
Мысль написать повесть об островах (я Курилы знал и любил) подал мне все же прозаик М. Лет через пятнадцать (к тому времени я жил в Новосибирске, был принят в Союз писателей — без помощи романов, написанных по заказу) я сел-таки за пишущую машинку. Георгий Иосифович Гуревич подстегнул меня: «Коль вы так заботитесь о выигрышном, спускайте пришельцев на Курилы. Возможен и другой вариант — богодулы и геологи на другой планете». И Аркадий Натанович Стругацкий, прочтя какую-то из моих вещей, заметил: «На кой хрен тебе вселенские масштабы? Никогда из этого ничего хорошего не получается, поверь мне».
Я поверил.
И сел за машинку.
И написал истинно островную вещь.
И эпиграф к ней любовно подобрал из Псалмов: «Там плавают корабли; там Левиафан, которого Ты сотворил играть в нем».
Короче, повесть «Великий Краббен» была написана, прошла все официальные инстанции и в 1984 году сборник сибирской фантастики под тем же названием вышел в свет. Впрочем, по удачной подаче одного из коллег книгу незамедлительно затребовали на контрольное резенцирование в Госкомиздат РСФСР и также незамедлительно приказали уничтожить. Весь тираж — 30 000 экземпляров. История, в общем, ординарная. Валентин Саввич Пикуль писал мне: «Сам бывал в критических ситуациях… Помню хорошего человека и честного писателя (ныне покойного) Дм. Острова, у которого на моих глазах сняли с прилавков три книги подряд. Все пройдет — верьте мне! — все мои романы прежде были охаяны и отвергнуты — потом шли нарасхват. Нужно время и нервы. Почаще вспоминайте царя Соломона. Когда ему было кисло, он поворачивал на пальце кольцо, украшенное мудрейшей надписью: И это пройдет…»
И опять, как в 1969 году, я остался без книги.
Но если тогда, на Сахалине, книгу стихов уничтожили за упадничество и за то, что я неверно толковал действия советского князя Святослава, то теперь, если верить официальным рецензентам, дело оказалось куда хуже. Во-первых, по мнению рецензентов, я пропагандировал лженауку (морской змей, ожившие плезиозавры), во-вторых, любовался задворками социализма (заброшенные поселки, печальный быт, подчеркнутый величием океана), в-третьих, давал героям подозрительные имена, от чего, по мнению рецензентов, они получались какими-то неубедительными.
Кстати, превосходный сюжет.
История потомственного интеллигента, всегда в первом колене.
Выиграв гражданскую войну, крестьянин Козлов попадает на рабфак, оканчивает факультет красной профессуры, пишет и издает книги по новейшей истории, затем посадка в тридцать седьмом — карьера интеллигента в первом поколении заканчивается.
Сын Козлова Васька попадает в детдом, живет трудной рабочей жизнью, благодаря уму выбивается в люди, оканчивает институт, занимается, как отец, историей, пишет и издает интересные книги и садится, как отец, только уже в пятьдесят первом.
Ушлый сынишка Васьки Иван подрастает в деревне у дальнего родственника. Типичная деревенщина, каво да чево, но попадает в город, оканчивает университет, опять, как его отец и дед, выбивается в интеллигенты, с волнением читает Солженицына и Оруэлла, понятно, — в семидесятых посадка.
Поразительно крепкий род.
Все в нем интеллигенты, и все в первом колене.
Впрочем, я отвлекся.
По мнению официальных рецензентов, «Великий Краббен» оказался книгой лживой и вредной. Прежде всего из-за отсутствия в ней положительных героев. «Видимо, Г.Прашкевич знает Курильские острова только по наслышке, — сетовал официальный рецензент. — И пишет с чужих голосов. Не подозревает, видимо, что Курилы — это край задорного комсомола».
Вчитываясь в рецензию, я вспомнил «сайру». Как осенью, отработав свое, девочки-сезонницы возвращаются на материк. Плывут они на «Балхаше», на старом судне типа кулу. В нем нет кают, зато есть два твиндека на двести мест каждый. Один твиндек набит «сайрой», другой дембелями с Камчатки. Где-то на траверзе Алаида обитатели двух твиндеков начинают перемешиваться, тут главное, найти такое местечко, чтобы тебя не затоптала пьяная голая орава. Меня всегда изумляло, как быстро слетает с человека шелуха даже нашего примитивного воспитания. В первый вечер молодая сезонница красиво стоит у борта, смотрит на океан, на звезды над океаном, волнуясь, читает на память стихи Багрицкого, к подругам обращается только на «вы», зато к концу сезона она матерится как извозчик, хлещет албанский негашеный спирт, курит «Махорочные», а строки Багрицкого в ее устах приобретают нехорошую биологическую подкладку.
Официальные рецензенты считали, что на Курилах работают веселые задорные комсомольцы. Они считали, что если автор описал вместо них всяких сказкиных да лужиных, то это потому, что он никогда не читал Кочетова и Чаковского, скорее всего он просто начитался всяких гнусных книжонок, ну вроде этих бесхребетных камю или борхесов. Особенно сильно официальные рецензенты нападали на эпизод, в котором я мимоходом упомянул ноги некоей кореянки, круглые, как колесо. По мнению официальных рецензентов, я цинично надругался над древним культурным, дружески настроенным к нам народом.
А я не надругался.
Я как дикующий в тундре: что вижу, то и пою.
Даже Миша Веллер в своей книжке «Технология рассказа» советует писать именно то, что видишь.
Но как на самом деле пишутся книги? Что чувствует писатель, задумав книгу? Что делает он, когда тема уже завладела им, когда в любое время дня и ночи, независимо ни от чего, какие-то эпизоды, лица, просто отдельные фразы всплывают, как из бездны, из его затуманенного подсознания?
Шла охота на «Краббена», а я уже был занят некоей новой вещью.
Даже обкомовского секретаря по идеологии, специально приехавшего на писательское собрание, я видел как бы издалека, сквозь некую волшебную дымку. До меня не доходило, что секретарь по идеологии приехал на собрание опять же из-за этого проклятого «Краббена». Я действительно почти не видел секретаря, хотя он сидел прямо против меня — румяный и толстощекий. Время от времени он с неудовольствием повторял: «Представьте себе, что я должен был чувствовать, когда на пленуме в Москве ко мне подошел сам товарищ Романов и спросил, что это за такие Краббены плавают там у вас в Сибири?»
Писатели отмалчивались.
Троякодышащая рыба.
Дышит так, этак и еще вот так.
А Романов, понятно, ленинградский Романов.
Похоже, он ценил нашего секретаря по идеологии, а я, получается, нашего секретаря по идеологии подвел.
В общем, все было ясно.
Денег нет, а жить надо. В Госкомиздате РСФСР я внесен в черный список, значит, в течение неопределенного времени печатать меня не будут. Службы в издательстве я лишился. Совсем свободный человек. Что делать?
Писать, наверное.
Это и друзья подсказывали.
«Не снижай темпа, — подсказывал Юлиан Семенов. — Самое страшное в нашем ремесле — расслабиться, начать комплексовать, оглядываться. Вкалывай! За одного битого дают 167 642 987 небитых (почему-то Юлиану понравилась именно такая цифра). Надобно как в тайге — рубить, рубить и рубить. Тропа-то остается. И главное — никого не слушай. Не слушай никого!»
А я и не слушал.
Я уже по уши сидел в новой вещи.
Я еще не мог четко ее определить, но она уже достала меня.
Сверхзадача? Не знаю… Я ее не искал… Я даже, наоборот, как-то трусовато намекал себе на то, что, может быть, одним из самых важнейших условий современного искусства является как раз неумение точно сформулировать сверхзадачу…
«Вот-вот, сиди без штанов», — ответила на сомнения моя мудрая жена.
Загадочная фраза. Но я от нее отмахнулся. Ведь Миша Веллер в своей книжке пишет: «Любое государство охраняет себя и накладывает запрет на какой-то материал, эта данность принимается писателем к сведению».
Наверное, правильно пишет.
Но я в таких вещах никогда не доверял ни Мише, ни государству.
Ладно, оставим.
Начало 80-х, генсеки мрут один за другим, сухой закон простер свои мрачные крыла над страной, а я, споткнувшийся на «Краббене», вместо того чтобы сильно страдать и честно каяться, почему-то ищу новые повороты в неожиданно открывшемся мне сюжете. Руки чешутся сесть за машинку. Жутко хочется написать так, чтобы даже чиновники от литературы ахнули.
Но для чего?
(Кстати, одна из самых поразительных деталей литературной жизни 80-х — это появление каких-то совершенно новых молодых литераторов. Они в то время часто приходили ко мне, неизвестно где добывая адрес. Вот приходил такой литератор, клал толстую рукопись на стол и угодливо говорил: «Геннадий Мартович, прочтите, пожалуйста. Все непроходимое в рукописи, все задоринки, все, что может помешать будущей публикации, я уже убрал. Но вы взгляните, пожалуйста, у вас большой опыт. Я показывал рукопись Николаю Яковлевичу, показывал Анатолию Васильевичу. Они указали мне непроходимые места. Видите заметки на полях? Я учел каждое замечание». Я печально вглядывался в немигающие глаза литератора: «Все замечания учли?» — «Абсолютно все. Вот видите, Николай Яковлевич… Анатолий Васильевич… Все убрал, ни к чему не прицепишься…» — «А зачем вам это?» — «Как это зачем? Напечататься!»)
Очень я боялся молодых литераторов начала 80-х. Больше боялся, чем козней Госкомиздата. Они приходили ко мне, угодливые, верткие, твердо знающие, чего хотят. Они действительно твердо знали, чего хотят, а я не мог не впустить в дом уже постучавшегося человека.
Одним таким был некто Марк.
Я никогда не знал, в каком городе он живет.
Один раз он приезжал из Омска, два раза из Красноярска, все остальные визиты были связаны с Новосибирском. Но не в этом дело. Где бы Марк ни жил, главное, он хотел напечататься. Где угодно. Хоть в «Новом мире», хоть в провинциальном журнальчике. Он неистово хотел напечататься. Он приходил ко мне без звонка. «Вот моя новая вещь, — говорил, располагаясь в моем любимом кресле, сгоняя с него тибетского кота Гомбоджапа Цыренджаповича. — Вот моя новая вещь, Геннадий Мартович. Роман из жизни испанской глубинки… Ну, вы понимаете…»
Тогда все говорили на эзоповом языке.
Примостившись на краю дивана, усадив рядом оскорбленного Гомбоджапа Цыренджаповича, я кивал: «Понимаю».
«Я прочту вам избранные главы».
«Может, не надо? — намекал я. — Может, оставите рукопись, и я ее прочту сам?»
«А интонация? — пугался молодой литератор. — Вы же сами меня учили, что главное — верная интонация».
Я вздыхал.
Может, я учил только плохому. Но хорошо.
Впрочем, молодые литераторы тех лет всему предпочитали эзопов язык и работу дворника.
Марк начинал читать.
Его испанские романы всегда были вычурны, эзопов язык сложен. Только Суслов мог разобрался в этом языке. По этой причине я не запомнил ни одной строки, ни одного сюжета. Просто молодой литератор Марк писал о жизни испанской глубинки — проклятый хронофаг, состоявший, вероятно, на какой-то специальной службе, руководители которой клятвенно обязались всяческими способами сокращать жизнь таких писателей, как я.
Зато Гомбоджап Цыренджапович не прощал ничего.
Он был настоящий кот. Древний, как Гильгамеш. Он видел все до края Вселенной, он скрытое видел, он все постиг. При этом Гомбоджап Цыренджапович весил семнадцать килограммов, левой лапой валил годовалого бычка, маленьким падал в кипящий борщ и вышел из него преображенным. Приглашая Гомбоджапа к обеду, Лида, моя жена, резала ливерную колбасу помельче — мало ли, вдруг Джапик подавится? Пообедав, Гомбоджап сыто выходил на балкон, ловил на десерт глупую упитанную синичку и сжирал ее всю — с лапками и с черепом.
Не троякодышащая рыба.
Обычно Гомбоджап садился рядом со мной и молча слушал романы молодых деловитых литераторов. У него был вкус. Романы из испанской глубинки ему, например, не нравились. Молодому деловитому литератору Марку он напрудил полную сумку, после чего ли гератор исчез и в нашем доме никогда не появлялся.
Зато пришел высокий, невероятно оптимистично настроенный человек.
Он широко улыбался, снимая длинное драповое пальто в рубчик и разматывая длинный пушистый шарф. Сняв пальто и размотав шарф, он мило спохватился: ой, чё это я? ведь сперва снимают башмаки! Замотав вокруг тонкой шеи пушистый шарф и застегнув на все пуговицы длинное драповое пальто, он разулся, улыбаясь еще шире, еще ослепительнее, но тут же спохватился. Ой, чё это я? ведь сперва снимают…
Не помню уж, что там надо было снимать сперва, но он все время снимал что-то не то, не в той последовательности.
Гомбоджап следил за оптимистом с интересом.
Когда оптимист объявил наконец о цели своего визита, Гомбоджап удовлетворенно улегся у моих ног. Ему было интересно, как я справлюсь с предложенной оптимистом задачей. Дело в том, что оптимист оказался искренним и коренным патриотом. (Один такой мне запомнился. С французского языка, как он утверждал, а по-моему, просто с известного гумилевского текста, он перевел «Эпос о Гильгамеше». В его варианте он начинался словами: «Ой ты гой еси, земля шумерская!») После многих раздумий оптимист, оказывается, понял, что современный русский язык гибнет от засилья германизмов.
Именно германизмов.
Поэтому следует срочно от них избавиться.
— И как вы собираетесь это сделать? — спросил я.
Оптимист с ногами залез в мое любимое кресло и улыбнулся еще ослепительнее.
Он собирается использовать сразу всех талантливых писателей и ученых мира. У него везде все схвачено. Все русские значительные литературные работы должны быть немедленно переведены на болгарский язык, потому что, в смысле германизмов, этот язык еще более или менее чист, а уже с болгарского мы все, талантливые писатели и ученые, умело переведем тексты обратно на русский, отсеяв каждый, даже самый ничтожный германизм.
Ювелирная работа!
— А тюркизмы? — забеспокоился я. — Болгарский язык обильно засорен тюркизмами. Много веков рабства, знаете ли. От германизмов очистимся, а тюркизмы занесем. Маймуна, тютюн, таван. Что с ними делать?
Оптимист счастливо рассмеялся.
Нет проблем! Со временем все болгарские литературные работы будут переведены на очищенный русский, а с него опять на болгарский.
Изящное решение!
О-хо-хо.
Хороший псевдоним для молодого литератора — Иван Обуреваемый.
Я оставался в пустом дому, жена уходила на работу.
Я перебирал старые записи. Слушал музыку. Пытался понять происходящее.
Поезд, как когда-то в 1969 году, весело уходил в будущее без меня. Меня с моим сраным «Краббеном» высадили на глухом полустанке. Даже более глухом, чем испанская глубинка.
Что делать?
Вечный вопрос русского писателя.
Как это что делать? Садиться да и писать.
Садиться да и писать новую вещь. Вот и вся штука.
Сесть и написать новую вещь. Необычную, яркую, непременно с положительным героем, чтобы самому было приятно перечитывать. В тот год в газетах как раз шли многочисленные дискуссии о положительном герое. Ну, как в свое время спорили о снежном человеке. Кто-то его (снежного человека… положительного героя…) видел, кто-то слышал, кто-то чуть ли не хватал за руку, но вот в последний момент…
Каждый день, совершенно свободный, выглядывая в окно, с тоской следя за медленным падением снега, я видел внизу соседа.
Был этот человек не стар, но крепок и явно не занят.
Не знаю зачем, но я к нему внимательно стал приглядываться.
Ведь для какой-то цели судьба вывела его под мои окна. Правда, для повести мне нужен был скорее лихой мускулистый парень, который способен был начать хорошую заваруху, из которой, в свою очередь, читатель мог бы извлечь хороший урок. Но где нынче найдешь настоящего героя? Настоящие герои встречаются реже, чем куриные зубы. Я страшно переживал, что если я прямо сейчас сяду за новую вещь, сосед непременно впрыгнет в рукопись и чего-нибудь там наделает, как наделал в свое время Серп Иванович Сказкин. И получится в итоге обычная вещь, в которой выморочный мужик окружен со всех сторон бабами-пужанками, ну, знаете, из тех вечных девственниц, что в любое время суток плотно затянуты во все свои спасательные пояса.
Утро раннее, снег.
Из-за стены раскаты Сен-Санса.
Внизу хромает сосед, нехорошо посматривает на мир из-под надвинутой низко на лоб богатой шапки.
Я не хотел вводить в повесть первого попавшегося героя, но и отвлечься от соседа почему-то никак не мог. Фамилия у него, кстати, оказалась классная — Небаранов. А звать Семен. Нет вопросов. Но почему этот Небаранов в андроповские времена гуляет по улице в рабочее время?
Надо будет спросить при случае Мишу Веллера: всегда ли характер героя определяется настроением автора?
В июне 1983 года прилетел в Новосибирск из Белграда прекрасный югославский поэт Саша Петров. В столовой Дома ученых он сразу пожаловался: «Геннадий, в Америке и в Югославии я издал несколько антологий русской поэзии. Мои стихи печатались в Италии и в Японии. В Штатах я свой. Только в России не переведено ни одного моего стихотворения».
Мы сидели у раскрытого настежь окна и с наслаждением, несмотря на летний зной, поглощали водку.
«Если ты переведешь хоть одно мое стихотворение на русский язык и издашь в России, — сказал Саша Петров, — ты просто восстановишь историческую справедливость. Я родился в 1938 году, издал тринадцать книг в разных странах, неужели мои стихи недостойны выхода в России?»
«Еще как достойны! — кивал я. — Оставь мне книгу. Я переведу твои стихи и отдам их в старейший советский толстый журнал „Сибирские огни“. Его выписывает даже библиотека американского конгресса. Устроит тебя старейший советский толстый журнал?»
Сашу Петрова «Сибирские огни» устраивали.
Пришло время, и я вспомнил о своем обещании.
Перелистав книжку («Словенска школа»), я позвонил в редакцию «Сибирских огней». «Конечно, переведите, — ответили мне. И уточнили: — Этот Петров, он ведь не диссидент? С вражескими радиостанциями не сотрудничает? — Ну, известный в то время набор обязательных вопросов. — Ах, сын врангелевца… Родился на чужбине… Ну ладно, — после долгих уговоров неохотно ответили мне. — Переведите, если он не антикоммунист и не фашиствующий молодчик».
Мучимый некими смутными предчувствиями, я раскрыл «Словенску школу».
Будет паскудно, подумал я, если у Саши Петрова не найдется ни одного стихотворения для старейшего советского толстого журнала. Будет еще паскуднее, подумал я, если все стихи Саши Петрова годятся для этого журнала. Саша Петров здорово пришелся мне по душе. Байрон о таких писал в дневнике: «Хороший человек. Хочу с ним напиться».
Стихотворение, открывавшее книгу, называлось «Смольный».
Как? — удивился я. Стихотворение называется «Смольный» и до сих пор не вошло в корпус переведенных на русский язык стихов? Где же эта лающая и воющая свора советских толмачей, хищно следящих за каждым доброжелательным движением на Западе?
Ведь — Смольный!
Не бордель на Пятницкой!
И вчитался в стихотворение.
Жизнь моей милой мамы, открывал измученную русскую душу хороший югославский поэт Саша Петров, мистически связана с жизнью величайшего вождя революции. Ленин рвался в Смольный, мама рвалась из Смольного. Большевики Ленина — в Крым, благородные девицы-смолянки — из Крыма.
Ага, подумал я, «Сибирские огни» сомлеют от такого стихотворения. У них там в редакции все с деревьев попадают.
И еще внимательнее вчитался.
Я искренне хотел познакомить читателей старейшего советского толстого журнала с замечательным югославским поэтом Сашей Петровым. Мало ли что жизнь его мамы так неудачно пересеклась с жизнью вождя. Не одной ей не повезло. Все же из благородных девиц. На сербском — племенитих.
Хороший поэт Саша Петров!
Я увлекся.
Меня трогала интонация.
Я увидел стихотворение «Чингисхан перед микрофоном» и обрадовался.
Вот оно! Саша Петров в этом стихотворении вскрывает, наверное, всю подноготную этих нынешних сверхмодных реакционных групп! Такое стихотворение напечатают даже «Сибирские огни» — журнал старейший, советский, активно вырождающийся.
Но я рано радовался.
Луна в стихах Саши Петрова зияла «улыбкой коммуниста, по ошибке ЦК загнанного на два метра под землю». Взвод косоглазых стрелков с Лубянки «расстреливал не Переца Маркиша, а поэзию идиша».
Ну и все такое прочее.
В «Сибирских огнях» все действительно с деревьев попадают, принеси я такое!
Но сверкнула надежда. «Зимняя элегия». Да еще с эпиграфом из Пушкина: «Зима. Шта дарадимо на селу?..»
Зима, вчитывался я.
Крошечный американский городок Коламбус.
Лекции отчитаны, тоска, дождь. Звонит телефон. Дружеский голос: «Саша! Какого хрена ты делаешь в этих сраных Штатах? Вернись на родной Ядран, вернись на солнечную Адриатику! Там жизнь, там движение, там речь родная славянская! Зачем тебе дождливый Коламбус?»
Вот оно!
Вот прекрасные стихи, будто специально написанные для старейшего советского толстого журнала. Если бы только не этот странный телефонный собеседник поэта… Его голос сразу насторожил меня…
«Твой Иосиф…»
1983 год.
Толстые и тонкие журналы, коптящие одинаково густо и мрачно.
Представляю на страницах «Сибирских огней» имена Саши Петрова и Иосифа Бродского. Случись такое, не только в редакции журнала, а, наверное, и в ЦК бы все с деревьев попадали.
Снег, снег.
Ветер мерзкий.
Гомбоджап Цыренджапович впал в спячку.
Денег нет, перспектив нет. Даже имя будущего героя мне неизвестно.
А имя литературного героя (это вам и Миша Веллер подтвердит) очень важно. Часто имя героя определяет его характер, движет его поступками. Обычно писатель пользуется списком футбольных команд, там фамилии перемешаны без всякого порядка. Это только Сергей Александрович Другаль, прекрасный фантаст, доктор технических наук, академик и генерал-майор, любит изобретать имена сам. Я видел у него листки с такими рабочими набросками, что от них дух захватывало.
Вот, к примеру, сеньор Окотетто. Что к этому добавить?
Или сеньор Домингин. Такому можно доверить родную дочь.
Или Ферротего. Этот ясно, изобретатель. Такому день задается с утра, к вечеру он в кондиции. А Липа Жих? Такие, как Липа Жих, нравятся крепким, уверенным в себе мужчинам, если, конечно, Липа Жих — женщина. Еще Мехрецки. Тут тоже все понятно. Сука этот Мехрецки, а Глодик и Зебрер — его приятели. Еще Блевицкая и Шабунио, этих я бы не пустил в дом, нечего им делать в моем доме.
Но если говорить всерьез, настоящей находкой генерал-майора Другаля, ученого и писателя, была белокурая девушка, порожденная прихотливой фантазией академика, — добрая, любящая, немножко застенчивая Дефлорелла.
«Разбойники вели тихую скромную жизнь».
А с ними — девушка Дефлорелла.
Короче, несмотря ни на что, некий замысел потихоньку вызревал в моей голове. Стал намечаться герой с несколько враждебными глазами, зато в дубленке на широких плечах. Над ним колебалось зыбкое облако неблагополучия.
Но главное, я знал: я созрел, пора вставить в пишущую машинку лист чистой бумаги.
И я бы вставил.
И, может, написал бы нового «Краббена», но мне позвонили.
Подняв трубку, я с изумлением узнал, что я, такой-то, член Союза писателей СССР, почти уже бывший, правда, писатель, должен собраться и лететь в Болгарию — в зарубежную командировку.
Потрясающий поворот сюжета.
В литературе такие штуки выглядят искусственными, но в жизни случаются сплошь и рядом. Спросите Мишу Веллера. Он подтвердит.
Не буду скрывать, неожиданное сообщение меня ошарашило. Как когда-то телеграмма, пришедшая в Новоалександровск ночью. Что же касается писательской организации, к которой я был приписан, то там неожиданное известие произвело впечатление скорее негативное.
Подумайте сами.
Вот почти бывший писатель.
Он написал вредную для народа книгу.
Герои этой книги не вызывают никаких симпатий, они просто богодулы, а всем на свете известно, что на Курильских островах работают задорные комсомольцы. Дело, правда, исправлено — тираж вредной книги уничтожен, но все равно, как это вот так ни с того ни с сего посылать в братскую страну квазиписателя, который, к тому же, в свое время оболгал советского князя Святослава?
Да еще на казенный счет!
Странно, странно. Его, видите ли, представили к ордену Кирилла и Мефодия! Да что он такого сделал? Издал какую-то антологию современной болгарской лирики исключительно в собственных переводах. Ну и что? Мы тоже переводим селькупов и якутов, но нас в Болгарию не приглашают.
Конечно, странно.
Болгарских поэтов я переводил много лет.
Для себя, не думая, что когда-то сумею все это напечатать.
Но, как говорил Серп Иванович Сказкин, пошла пруха, и антология под нежным названием «Поэзия меридиана роз» вышла в свет. Будь моя воля, я бы отдал орден Кирилла и Мефодия не переводчику, а самим болгарским поэтам — настоящим, непридуманным. Они это заслужили.
Например, Христо Фотеву.
В одну дождливую ночь — ты убьешь меня.
Дождь предложит мне хрупкое плечо свое, я обхвачу его и, сделав пять шагов, упаду в ужаснувшуюся твою память: она мой неожиданный мавзолей.
Не желая, ты все же убьешь меня, и я услышу, как ты убеждаешь древнюю свою совесть, ты ведь имеешь в этом давний печальный опыт; и я услышу, как ты повторяешь, что, в сущности, я жив. И я, покорный труп, буду имитировать прекрасную жизнь живого. Ты загримируешь, перекрасишь меня и будешь перерисовывать из букваря в букварь, храня в памяти мой последний вскрик.
Ты поймешь, что я тебя ревновал, что любил тебя, что смотрел на тебя с ужасом. Ужаснувшийся, ты воскликнешь, что, убивая, спасал меня, и скажешь, что теперь я твой, а потому — жив, хотя я буду мертв, мертв — мертвее самого мертвого человека.
Ты убьешь меня, но до того мы успеем отпраздновать странный праздник.
Смеясь на большой площади старого города, я стану целовать твой смех и твои страхи. Среди ночи, в буфете пустого заснеженного вокзала, я почувствую твой поцелуй, почувствую всю тяжкую власть твоей древней любви и жалости. И я вскрикну, я — маленький и жестокий, и, наконец, выскользну из твоих рук.
В одну дождливую темную ночь — ты убьешь меня.
В одну дождливую темную ночь ты навсегда присвоишь меня себе. И, падая, я облегченно вдохну запах твоего вечного, твоего мокрого, твоего деревянного тротуара.
Это о дожде.
Это о родине.
Это о городе детства.
У каждого была своя Атлантида.
Приведенный выше перевод и сейчас кажется мне удачным.
Сам Христо Фотев тоже так считал, жаль, что стихотворение не попало в антологию.
В нее много чего не попало. Но все же она была составлена из стихов Андрея Германова и Михаила Берберова, Петра Караангова и Николая Кынчева, Ивана Теофилова и Аргириса Митропулоса, и многих многих других, кто действительно того заслуживал и заслуживает.
Перед всеми снимаю шляпу.
Никогда у меня не было шляпы, но перед болгарскими поэтами я ее снимаю.
Приглашение, присланное Союзом писателей Болгарии, как я уже говорил, на многих моих коллег произвело негативное впечатление. Для начала неприличное это приглашение сунули в долгий ящик, подальше от глаз. Потом председатель писательской организации, вежливый, очень воспитанный прозаик П., ветеран войны, достойный неторопливый брюнет, связавшись с Москвой, добился права сопровождать меня в поездке (разве можно Прашкевича оставить без контроля?). Через некоторое время к председателю официально подключили секретаря парторганизации поэта К. (разумная мера).
Это было уже серьезно.
Я на все эти хлопоты взирал с некоторой тревогой.
Понятно, мне льстило — командировка… орден… Но ехать не хотелось. Хоть убей, не хотелось. Сам не знаю почему, я боялся. Рядом, казалось бы, такие надежные люди, не дадут пропасть, подскажут, остановят, дадут по ручонкам, а вот не хотелось…
И все же в середине мая мы оказались в Москве.
Во дворе дома Ростовых, перед СП СССР, нежно пахло листвой, никакой гари — Бондарев тогда еще не сжигал во дворе поэтические чучела. Прозаик П., получив необходимые бумаги, задорно, но и с подозрением некоторым спросил: а почему это, Геннадий Мартович, вы собираетесь ночевать у родственников?
Давайте вместе.
В гостинице.
Я кивнул.
Мне вдруг показалось, что я сгущаю краски.
Ведь мне разрешили поехать. Под контролем, но разрешили. Вечер в номере гостиницы, задушевные писательские разговоры… Поддавшись нахлынувшему на меня добродушию, я спросил: а сколько водки вы берете с собой? В Болгарии русскую водку любят.
Ответ меня отрезвил.
— Водка? Какая водка? С сегодняшнего дня, Геннадий Мартович, мы официальная делегация. Вы взяли с собой костюм?
Я кивнул.
Костюмом в те времена я считал джинсы и пару свежих рубашек.
— Вы уже бывали в Болгарии? — попытался я наладить контакт.
Прозаик П. загадочно промолчал, а поэт К. (человек неприветливый и сдержанный) ответил:
— Мы не ты.
Ответ мне понравился.
Я в Болгарии до того бывал часто, раз шесть, не меньше.
— Кто тебе готовит подстрочники? — недружелюбно спросил поэт.
— Я перевожу с языка.
— Ну, так все говорят, — уже совсем недружелюбно заметил поэт. — Ты бы попробовал перевести с селькупского или алтайского. С болгарского и дурак переведет. Это же проще простого.
Ага, подумал я. Проще простого.
Може би и аз ще плача във последний си час.
Търся рима. Лада здрава — син във профил, чер анфас…
Что тут непонятного, правда?
Я с ними подружусь, думал я, откупоривая в номере гостиницы бутылку шампанского. Я им расскажу о болгарских поэтах. Председатель и секретарь растают и превратятся в прозаика и в поэта. Мы станем друзьями. В конце концов, все мы члены одного карасса.
Чтобы ускорить процесс созревания дружбы, я рассказал смешной на мой взгляд анекдот. Недавно в Египте выкопали сфинкса, так на его левой ноге этот анекдот был выбит еще шумерской клинописью. Но все равно казался мне смешным. В нем гаишники останавливали машину по самому пустячному поводу. Не успели они откозырять, как водитель сломался: «Честное слово, у меня есть права, просто я потерял их». А сидящая рядом женщина закричала: «Говорила тебе, не садись за руль пьяный!» А мужичонка с заднего сиденья упрекнул: «И тормоза у тебя ни к черту!» А его сосед, проснувшись, запричитал: «Что? Опять накрылась наша контрабанда?»
Ну и все такое прочее.
В номере установилась тишина. Никто не засмеялся. А прозаик П., поставив резную трость между ног, вздернул брови и сурово спросил:
— Это вы к чему?
Действительно, к чему?
Мне доверие выразили, отправили, провинившегося, в зарубежную командировку, а я… Может, моих спутников заинтересуют анекдоты политические? Ну, скажем, тот, в котором объясняется разрыв дружественных отношений с государством Сомали… Ну, про орден нашему вождю… Про золотое кольцо в нос…
Тишина в номере установилась невыносимая.
Она была густая и вязкая, как хорошо сваренный холодец.
Я спохватился.
Действительно.
Писатели летят в заграничную командировку, им честь, доверие, а я с анекдотами!
Пытаясь снять напряг, я поднял стакан и рассказал поэту К. и прозаику П. историю, приключившуюся с моим другом болгарским поэтом Божидаром Божиловым, когда он вот так же полетел однажды в заграничную командировку.
В самом начале шестидесятых, в самое крутое время, когда от кипящего социалистического Китая отшатнулись многие, кому-то из руководящих китайских товарищей, может, министру иностранных дел Чэнь-бодэ, а то и самому генералу Линь Бяо, главе «банды четырех», пришла в голову идея: пригласить в страну какого-нибудь известного зарубежного писателя, и пусть он напишет честные объективные очерки о великой китайской культурной революции вообще и о положении дел в стране в частности. То есть как бы раскидает перед мировой общественностью некие привлекательные «куки», как говорят программисты.
Выбор почему-то пал на моего друга — болгарского поэта Божидара Божилова.
В Пекине Божидара поселили в гигантском отеле «Шанхай», специально предназначенном для иностранцев. Жил в отеле только он, никого больше не было. А питался в чудовищно огромном и в столь же чудовищно пустом ресторане. Бар на горизонте был почти не виден. Когда появлялся одинокий китайский официант, Божидар отправлял его к бару за рюмкой водки, и тот послушно уходил в долгую, возможно, даже опасную экспедицию, но наполненную водкой крошечную рюмку приносил.
Выпив, Божидар незамедлительно отправлял официанта обратно.
Так повторялось много раз, но китайцу в голову не пришло принести сразу всю бутылку.
Из отеля Божидара не выпускали, никто им не интересовался, читать огромные дацзыбао, развешанные хунвэйбинами в ресторане, он не умел, а дни уходили. Быстро летели дни. И Божидар не выдержал.
«Послушайте, — сказал он молчаливому китайскому переводчику, днем и ночью, как тень, следовавшему за ним. — Я приехал в Пекин написать честные объективные очерки о великой китайской культурной революции вообще и о положении дел в стране в частности, но я никого не вижу, ни с кем не встречаюсь, меня никто не навещает, а окна в моем номере занавешены такими хитрыми шторами, что я не могу их раздвинуть. Как я могу что-то написать в таких условиях?»
«Вы рассуждаете как отъявленный ревизионист, — осторожно ответил переводчик, укоризненно кивая маленькой головой, украшенной прямым китайским пробором. — Мы создали вам благоприятные условия. Вам просто надо сесть за стол и написать честные и объективные очерки о великой китайской культурной революции вообще и о положении дел в стране в частности. Мы можем предложить вам готовый черновик ваших честных и объективных очерков».
«Черновик? — удивился Божидар. — Но я еще не написал ни слова. Я никого не видел и не знаю, о чем писать. Я требую встреч с живыми людьми, требую встреч с китайскими писателями!»
«Вы рассуждаете как отъявленный ревизионист, — осторожно повторил переводчик, кивая все так же укоризненно, — но мы пойдем вам навстречу. Завтра вы получите полный черновик честных и объективных очерков о великой китайской культурной революции вообще и о положении дел в стране в частности. Завтра мы познакомим вас с новыми молодыми революционными писателями Китая. Не с гнилой интеллигенцией, предавшей революцию, а с молодыми писателями, вышедшими из народа. Вы можете задать им вопросы. Но вас везде будет сопровождать охрана».
«Разве я член ЦК или американский шпион?»
Переводчик не ответил. Шутка ему чрезвычайно не понравилась.
Тем не менее на другой день в закрытой машине Божидара привезли в огромное хмурое здание в центре Пекина. Божидар знал, конечно, что каждый четвертый человек на земном шаре — китаец, но тут его обуяли сомнения и вполне законные: в огромных коридорах, которыми они шли, они не встретили ни одного человека. К счастью, в сумеречном кабинете на деревянной, покрытой искусным узором скамье молчаливо сидели семь молодых китайцев, похожих друг на друга, как семь плевков. Сходство усугублялось синей униформой. Над головами молодых китайцев, аккуратно расчесанных на прямой пробор, висел величественный портрет Великого Кормчего.
«Перед вами молодые революционные писатели Китая, вышедшие из народа, — с особенным значением объяснил переводчик Божидару. — Тот, который слева, это наш будущий китайский Горький, рядом с ним — наш будущий китайский Чехов, рядом с Чеховым — наш будущий китайский Маяковский, еще дальше — наш будущий китайский Фадеев…»
«То есть как — будущий?» — удивился Божидар.
«Тот, что сидит слева, работает в булочной. Рядом с ним сидит сельский фельдшер. Рядом с фельдшером — командир хунвэйбинов. И так далее. Они изучают решения партии, чтобы нести их в глубинные толщи народа».
«А где писатели? Где мой старый друг Лао Шэ? Где пианист Хэ Лу-тин?»
«Вы рассуждаете как отъявленный ревизионист, — укоризненно произнес переводчик. — Лучше спросите молодых революционных писателей, какие идеи Великого Кормчего вдохновляют их?»
Божидар внимательно всмотрелся в молодые, абсолютно одинаковые, никаких чувств не выражающие китайские лица, и спрашивать ни о чем не стал.
В тот же день подозрительного иностранца, как явно не справившегося с порученным ему делом, посадили в старенький «фарман» (похоже, китайские пилоты сами видели такой самолет впервые) и с позором выдворили из страны. Испуганный нелегким перелетом, облеванный и пьяный, из Хабаровска в Софию Божидар поехал поездом, желая лишний раз убедиться в том, что между Китаем и Болгарией все еще лежат немалые территории.
Он легкомысленно решил, что пока едет, вся эта история забудется.
Но просто так ничего не бывает. Примерно через месяц после возвращения в квартиру Божидара позвонил человек в темных очках и в профессиональной шляпе. «Пройдемте!» — сказал он открывшему дверь поэту, и вот тогда Божидар по-настоящему испугался. Ему представилось, что большой друг Великого Кормчего другарь Тодор Живков решил выдать его, как отъявленного ревизиониста, молодым революционным властям Китая.
К счастью, дело обошлось официальной нотой.
«Другарь Божидар Божилов, — говорилось в ноте, — был приглашен правительством Китая для написания честных и объективных очерков о великой китайской культурной революции вообще и о положении дел в стране в частности. К сожалению, другарь Божидар Божилов повел себя в Китае как отъявленный ревизионист. Учитывая это, китайские власти официально объявляют, что:
а) если другарь Божидар Божилов, отъявленный ревизионист, когда-либо пожелает получить гостевую визу в Китай, в гостевой визе другарю Божидару Божилову, отъявленному ревизионисту, отказать;
б) если другарь Божидар Божилов, отъявленный ревизионист, когда-нибудь пожелает получить транзитную визу через Китай, в транзитной визе другарю Божидару Божилову, отъявленному ревизионисту, отказать;
в) если другарь Божидар Божилов, отъявленный ревизионист, когда-нибудь попросит в Китае политическое убежище, в последнем другарю Божидару Божилову, отъявленному ревизионисту, отказать».
Рассказывая это, мой друг Божидар Божилов, отъявленный ревизионист, длинный, седой, веселый, горько пил траянскую ракию и утирал слезящиеся глаза. «Теперь я хорошо понимаю, кто построил Великую китайскую стену, — объяснял он мне. — Ее построили вовсе не китайцы. Им это было ни к чему. Ее построили соседи Китая. Я думаю, соседям Китая было чего опасаться. — И, выпив, снова вытирал слезящиеся глаза: — Если СССР не подновит Великую китайскую стену со своей стороны, вы когда-нибудь пожалеете обо всем этом».
Я ожидал улыбок, дружеского смеха.
Ведь коллеги, члены одного карасса, вместе летим в заграничную командировку.
Но тишина в номере стала гуще. В довершение ко всему прозаик П. подобрал с пола листок, случайно выпавший из моего кармана. На таких листках я обычно записываю случайно пришедшие в голову фразы, какие-то интересные словечки или (как в данном случае) чем-то приглянувшиеся имена, которыми в будущем можно наделять будущих героев.
— Клаудио Карлос… — с неприятным недоумением прочел вслух прозаик П. — Доктор Алемао… Все иностранцы… Какая-то красная юригада… Вы что, их знаете?.. Свен Эриксон… Глен Хюссен… Просто Лейф… Иоахим и Грег Гунны… Вы что, собираетесь встретиться с ними?.. Нестор Лот… Рене Игита… Мубарак Мубарак… Да кто же это такие?
— Просто имена, — неубедительно пояснил я.
— Ну да, просто имена, — мрачно проронил поэт К. — Иван Иванович или Иван Никифорович, конечно, не приходят тебе на ум.
И повторил с отвращением:
— Мубарак Мубарак.
— Обдумываю один сюжет, — попытался я оправдаться. — Действие в новой вещи должно происходить в далеком будущем.
— Ну да, видно, что в далеком, если там никого не осталось с простыми отечественными именами.
Ах, Миша Веллер, Миша Веллер!
Вот как далеко я зашел в своей рецензии.
А помнишь, как в селе Коблево, под Николаевым, теперь это все заграница, на Соцконе-89 ночная гроза вырубила освещение? А заодно пропала в номерах вода. А значит, вырубилась канализация.
В начавшемся ужасном дожде в канавке перед порогом в наш флигель утонула молодая крыса. Кричала верблюдица Дашка, на мохнатом боку которой мы масляной краской нарисовали шашечки и вывели два слова: Коблево—Таллин.
Это мы утешали Мишу Веллера, не знавшего, как ему приобрести билет в Эстонию.
Некая девушка, ходившая по грязи в белых носочках, подружилась с Толей Гланцем, а он познакомил с нею меня и Борю Штерна. Девушка оказалась милая, но из Литвы. Окончание ее фамилии говорило о том, что она девственница. Мы, конечно, пытались исправить положение и всяко заманивали ее в соседний флигель, который называли между собой Домом культуры имени Отдыха, но наша новая приятельница обожала свободу и литературу. Правда, научила нас словосочетанию — туман патинки. Я вас люблю, так это переводилось. И уговорила всех троих написать рассказ под одним названием. Мы, дураки, так и поступили, но, не желая печатать наши рассказы, девственница отделилась со своей Литвой от России, и рассказы несколько позже напечатал Боря Завгородний в странной книжке, не имевшей титульного листа, оглавления и выходных данных.
Черное море величественно клубилось под окнами, но воды, самой обыкновенной воды, не было ни в барах, ни в столовых, ни, о Боже, в одном туалете. В вечерней мгле десятки любителей фантастики боязливо копошились в сырых кустах. Аркадий Натанович Стругацкий, добыв где-то брезентовый плащ, тащил по лестнице ведро воды, сердитый, как жук в муравейнике.
«Технология рассказа» была уже написана.
…Понять новое бывает трудно и в науке, и в искусстве. Как издевались современники над «Тристрамом Шенди» Стерна, как пожимали плечами над «Шумом и яростью» Фолкнера! Новое рождается в борьбе со старым, старое сопротивляется новому, а поскольку талантливое в литературе — это всегда нечто новое, то естественно, если оно поначалу встречает противодействие, отрицание, замалчивание, насмешки. Писатель всегда должен быть готов к непониманию и хуле. Должен исполниться стойкости, веры в себя, терпения. Оценка же окончательно выносится лишь историей. И «Повести Белкина», и «Герой нашего времени», и «Красное и черное», и «Гамлет», весьма низко расцененные при появлении, обрели признание не скоро. Такова судьба всего, что опережает свое время, определяя пути развития культуры. Хотя заслуженная и скорая прижизненная слава тоже нередка.
Кстати о славе.
Эти валентности еще не совсем у меня были заняты, когда, к изумлению моей мудрой жены, я получил письмо из сибирского города Тайга. Некая группа «Поиск» школы № 2 сообщала, что члены этой группы упорно и давно разыскивают знаменитых людей, когда-либо оканчивавших указанную школу. Не важно, как они учились, главное, чего добились. Известно, что Эйнштейн в школе был тугодумом, а писатель Эмиль Золя буквально боролся за удовлетворительную оценку по родному языку. Совсем неплохая компания, намекнул я жене. Надо съездить. Там у них планируется традиционная встреча выпускников школы. К тому же там организован литературный музей, а в нем собраны книги и некоторые вещи, связанные с моим именем.
«А какие там вещи связаны с твоим именем?» — удивилась жена.
Я замялся. Почему-то вспомнилось чучело сыча, всегда стоявшее на шкафу в физкабинете, и скелет из папье-маше, на голый череп которого мы набрасывали кепку или шапку, в зависимости от сезона.
«Они там, в Тайге, прочли все мои книги…»
«Ну, поезжай», — загадочно улыбнулась моя мудрая жена, и, потрясенный ее благородством, я взял билет и в означенный день выехал поездом в Тайгу.
Поезд трясло, хлопали двери.
Но — звездный час, я ничего этого не замечал.
Когда-то мы зачитывались романами Ник.Шпанова и Хаджи-Мурата Мугуева, думал я, а теперь вот — «зачитываемся вашими книгами».
Новое поколение.
Выбрали пепси и мои книги.
Перед моим мысленным взором, как пишут в плохих романах, предстало изречение, многие годы красовавшееся в актовом зале школы № 2. «Прежде всего надо быть честным, умелым, добросовестным работником, на какой бы работе ты ни находился. К.Е.Ворошилов».
Может, оно и сейчас там висит, не знаю.
Первое, что я понял в Тайге: старый корпус школы № 2 давно отдали милиции.
Судя по решеткам, в моем бывшем классе теперь находилась КПЗ, впрочем, таким этот класс и раньше считался. Зато новый корпус выглядел привлекательно: в просторном холле стояли столики с картонками: «Регистрация». Я попал в группу — «Выпускники 1922—1959 годов». Похоже, я один и представлял все эти поколения. Две дивные девчонки в хитрых прическах, грудастые, в белых блейзерах и в черных слаксах с белыми лампасами глянули на меня как на заплутавшегося динозавра:
«Фамилия?»
Ну, я негромко назвался.
Не хотел привлекать внимания, а то сбегутся все за автографами, испорчу традиционный вечер.
Но, переспросив несколько раз, фамилию девчонки записали все же с ошибкой.
Я указал, но девчонки рассмеялись:
«Какая разница?»
А в просторном кабинете директор школы, указав мне рукой на стул, еще громче стал орать в телефонную трубку: «Милиция! Милиция! Какого черта? Почему всего один наряд? Вы же знаете! Пришлите усиленный!»
«Зачем?» — спросил я, когда директор повесил трубку.
«Ну как! — радостно объяснил он. — После двенадцати у нас драка! Половина ребят, товарищ писатель, будут из прошлогоднего выпуска, а они пить умеют. — Он дружески подмигнул мне: — Вы потерпите, мы с вами тоже потом отдохнем. У нас выпивка по талонам, но мы выкручиваемся. Вы поднимитесь пока в литературный музей, у нас ведь еще Чивилихин учился, а я кое-что подработаю!
Полный тревожных предчувствий, я поднялся на третий этаж.
Вдруг правда в музее выставлено чучело сыча и скелет в кепке?
Но литературным музеем в школе № 2 называли обычный коридорный тупик, украшенный двумя стендами. С одной стороны стенд В.Чивилихина, с другой — Г.Прашкевича. Писатели мы разные, но судьба нас объединила. Фотографии… Вырезки из газет и журналов… Обложки, зверски сорванные с книг и приклеенные к фанере… «Геннадий Мартович Прашкевич, — прочел я в машинописном житии, наклеенном под фотографиями, — рос тихим сосредоточенным ребенком, учился только на твердое «хорошо» и незаметно для окружающих стал известным советским писателем».
Не слабо сказано.
Я печально спустился в холл, где ревели спаренные магнитофоны.
Протолкавшись сквозь толпу ребят, от которых многообещающе попахивало водкой, нашел пустую неосвещенную столовую, закурил и встал у окна, в которое волшебно, как в детстве, падал столб лунного света.
И услышал:
«Выпей с нами, козел!»
Я обернулся. Под лестницей в темноте три паренька в кожаных куртках, наверное, прошлогодние выпускники, распивали водку. Стаканов не было, пили из горла. Очередь дошла до дюжего паренька, похожего на боксера-неудачника, он и предложил радушно: «Хлебни с нами, козел». А когда я отказался, добавил: «Смотри. Выпивка у нас по талонам».
Я снова пересек шумный холл, и тут на широкой лестнице меня изловил учитель литературы. Как говорили в старинные времена: словесник. Было словеснику под пятьдесят, ну, рыжий пиджачишко, очки, встопорщенные волосы, глаза, как угольки в кузнечном горне. Вот, сказал он нервно, я тоже поэт. Такой, как ты. Пишу о малой родине и о большой. О дружбе народов пишу, всякие географические стихи. А эти паскудники в своих паскудных журнальчиках издеваются над его замечательными стихами. Паскудным мозгам не понять истинную поэзию. Мы, товарищ писатель, сказал он нервно и быстро, теперь всех победим. Видимо, он считал мое появление залогом своих будущих побед. Я тебе пук стихов дам (он так и выразился — пук), а ты вправь мозги этим паскудникам. И так же нервно предложил:
«В шахматишки сгоняем?»
Пораженный, я согласился.
В каком-то пустом классе нервный словесник действительно извлек из шкафа клетчатую деревянную доску. Мы должны держаться вместе, нервно наставлял он меня. Нас, поэтов, на свете не так уж много. Он имел в виду настоящих поэтов. Вот он, например, пишет очень сильные стихи, не то жиденькое паскудство, что печатается в этих паскудных журнальчиках. Ты ведь знаешь, какая у нас малая родина! Гордость большой родины — только от нее.
Он процитировал:
А где-то есть город Куала-Лумпур и в нем проживают куа-ла-лумпурцы, а где-то лежит голубой Нишапур и в нем проживают одни нишапурцы…
«Точно подмечено, — одобрил я. — В Нишапуре не был, не знаю, где это, а вот в Куала-Лумпуре был. Дуриан пробовал, малаек видел. А проживают там точно куала-лумпурцы».
«Видишь! — обрадовался педагог. — У меня везде точность! Мы прижмем паскудников!»
В этот момент двери класса с грохотом распахнулись.
Дюжий паренек, похожий на боксера-неудачника, открыл ее ударом ноги, прямо как в полицейском фильме. Кожаная куртка на груди топырилась. «У нас после двенадцати драка», — вспомнил я и посмотрел на часы. Странно, время еще вроде не подошло.
И словесник встревожился:
«Почему без стука?»
«А ты директор, что ли?»
«Да нет».
«Ну и сваливай, козел!»
И словесник свалил.
И дверь за ним захлопнулась.
И обступили меня дюжие пареньки в дешевых одинаковых куртках.
«Ну? — обступили они меня. Весело обступили, дружески. — Теперь-то выпьешь?»
Я мрачно кивнул. И выпил прямо из горла. «Ну вот! — сразу расцвели пареньки. — У нас же выпивка по талонам. Хорошо, у Санька бабаня работает в магазине». Подобрев, они дружелюбно и весело обхлопывали меня, как муравьи тлю. «Как отблеск от заката костер меж сосен пляшет, ты что грустишь, бродяга, а ну-ка улыбнись… — слышалось с первого этажа. — Тара-та-та-та-тата… Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались».
Из сибирского городка Т. я уезжал глубокой ночью.
Все смешалось — визгливый страстный концерт, милицейские свистки, шумные пляски. Кто-то из местных учителей принял меня за Пикуля. Валентину Саввичу это понравилось бы. А директор затащил меня в кабинет. «И закусь есть», — бесшумно открыл он металлический сейф. В глубине сейфе мерцало семь бутылок мариинской водки и валялся жалкий пакетик с леденцами.
Трясясь в вагоне, я вспоминал улыбку своей мудрой жены и спрашивал себя: а на моем месте Лев Николаевич напился бы? А на моем месте Антон Павлович напился бы? А Михаил Юрьевич? А Михаил Евграфович? А милейший Иван Александрович Гончаров? И приходил к страшному выводу: и тот напился бы, и второй, и третий. Даже милейший Иван Александрович. «Незаметно для окружающих». Точно ли в Нишапуре проживают одни нишапурцы?
Почему-то мне кажется, что меньше всего в литературе, даже если ты пишешь рассказ, — технологии. Даже если рассказ написан М.Веллером.
Ладно.
В самолете, сбитый с толку молчанием коллег, облаченных, несмотря на душный день, в черные официальные пиджаки, я впал в смутное болото полувидений. Справа от меня сидел негр, лицом похожий на негатив. От этого мои полувидения обретали некоторую реальность.
Речь в будущей вещи пойдет о страшном преступнике, решил я, вспомнив странную фигуру моего соседа по дому… А главного героя будут звать Лёха…
Нет, Люха!
Как бы производное от того же Лёхи.
Кликуха такая. Догоняло. Хорошо выговаривается, трудно забыть.
И будет Люха не стар, хотя изрядно потрепан жизнью. Он любит общество неординарных людей, постоянно ошивается в баре Дома актеров или… Нет, скорее Дома журналистов… Там обстановка демократичнее и не так сильно обсчитывают…
В Домжуре на стойке бара должна стоять табличка: «К. сюда не ходит!»
«А почему?» — в первый же вечер поинтересовался Люха.
«А ему морду бьют, — хмуро пояснил молодой писатель Петрович, заранее предчувствующий катастрофическое похмелье. — А когда ему бьют морду, в баре непременно что-нибудь ломается».
Люха удивился.
Но скоро перезнакомился со всеми постоянными посетителями бара.
Больше всего он подружился с компанией молодых фантастов и поэтов, а внутри этой компании — с белобрысым, внимательным, всегда серьезно-улыбчивым военным фантастом. Военным не потому, что он писал батальные полотна или там звездные войны, а потому что, будучи призванным в армию прямо из института, он умудрялся появляться в Домжуре хотя бы раз в неделю — всегда в мундире, всегда в новом звании. Люхе казалось, что молодой фантаст слишком стремительно делает военную карьеру.
Люха не будет жаден, решил я, поглядывая в иллюминатор на облака, плывущие над Румынией. Попроси его, он всегда поставит. Он всем будет нравиться. И все равно он будет преступником!
Почему преступником — я пока не знал.
Но догадывался. Писательское чутье никогда не подводило меня.
Пусть Люха быстро влился в животворную среду актеров и журналистов, пусть он подружился с хмурым молодым писателем Петровичем и с военным фантастом — все равно он преступник. У него двойная сложная жизнь. Он от кого-то прячется.
Если честно, я всей шкурой чувствовал: Люха — крупный преступник.
В конце концов, если уж писать о преступнике, так о крупном. Люху, пришло мне в голову, даже не Интерпол ловит, а Галактическая полиция.
Вот хреновина это или нет?
Мы летели над Восточной Европой, мелко порубленной на аккуратненькие земельные участки. Бухарест внизу походил на срез пня с неровно, но отчетливо расчерченными годовыми кольцами. Люхе, например, в голову бы не пришло взять румынский банк, его и швейцарские не волновали. Люха грабанул что-то более значительнее. Что-то гораздо более значительное. Такое, что сотрудники главной Галактической полиции запрыгали, как блохи на скачках.
А что он грабанул?
Да сейф грабанул главного Галактического банка.
Тот самый, в котором под неустанным присмотром хранились самые высококачественные серпрайзы, а с ними — мощный трансфер и, как обязательное приложение к нему, — портативный репрессивный аппарат (ПРА), рассчитанный на любую (из известных двухсот) форму жизни.
Это будет фантастический детектив, определил я про себя жанр.
Мне хотелось вынуть ручку и блокнот, но справа от меня сидел негатив-неф, а слева позитив-прозаик П. Пусть Люха с трудом окончил школу, думал я. Пусть он стал не учиться, все равно он инопланетянин. А на Землю попал случайно. Вместе с самыми высококачественными серпрайзами и мощным трансфером он, как было уже сказано, прихватил из сейфа главного Галактического банка портативный репрессивный аппарат (ПРА). Трансфер, это, кстати, не лист, по которому продают подержанных спортсменов, трансфер это такая штуковина, которая позволяет любому разумному существу принимать любые удобные для него формы.
Понятно, разумные.
Похищенные серпрайзы Люха припрятал на одном уединенном коричневом карлике, а сам незамедлительно смылся в сферу Эгги, откуда ему, впрочем, так же незамедлительно пришлось убраться, спасая от бед свои многочисленные жвалы и псевдоподии. Какое-то время он прятался на Марсе, но это было чрезвычайно скучно. Будучи, в сущности, самым богатым существом известной Вселенной, годами лежать в сухой марсианской пустыне, придав себе форму красного думающего камня, — Люхе такое времяпрепровождение не понравилось.
Он бросил Марс и открыл для себя Землю.
Земля Люху потрясла. Ему понравились люди — вполне разумные, хотя и суетливые существа. Ему понравились пейзажи — задумчивые, хотя и не повторяющиеся. Люха сам принял вид грубоватого молодого человека, который с некоторым трудом окончил школу, а дальше стал не учиться, а снял комнатенку в самом центре Новосибирска. Он неделю не выходил из комнаты, постигая по старым журналам и газетам, купленным у соседки за неимоверные деньги, особенности человеческого существования. Он узнал о налогах и революциях, о преступности и любви, о праве на труд и праве на отдых. Наконец, он узнал о существовании писателей и журналистов.
Петь песнь.
Через неделю в Люхину комнату постучали.
— Кто там? — спросил Люха.
— Милиция.
— Зачем я вам?
— Поговорить надо.
— Сколько вас там?
— Трое.
— Ну и поговорите друг с другом.
Пока милиционеры взламывали дверь (на Люху их навела соседка, потрясенная сверхвыгодной сделкой по продаже старых газет и журналов, а также тем, что Люха в течение недели вообще не выходил из комнаты, даже в туалет), Люха по водосточной трубе спустился с одиннадцатого этажа прямо на улицу, вызвав аплодисменты случайных прохожих. Трансфер и ПРА к тому времени были у Люхи почти на нуле, он строго экономил энергию — ведь на одном очень уединенном коричневом карлике его ждали припрятанные серпрайзы. Все что он смог позволить — превратить кусок какой-то валявшейся под ногами бумаги в новенький билет члена Союза журналистов. Это сразу позволило ему подрабатывать в газетах мелкими заметками и, когда захочется, посещать Домжур. Кстати, заметки Люхи отличались привлекательной простотой. Он сам так считал: если лопата это лопата, а жопа это жопа, то зачем хитрить? Пиши все как есть, читатель проглотит. Если люди наработали за свою историю столько слов, значит, всеми можно пользоваться. Он даже снял комнату на Вокзальной магистрали и вечерами ходил в Домжур. Он немножечко выпивал и боялся только цыганок. Что-то они, дуры черные, в нем чуяли. Что-то понимали такое.
Бледнели, увидев Люху.
А Люха этого не выносил.
Удивительная вещь — рождение замысла.
Вот только что ты ничего такого не знал, ни о чем таком даже не задумывался, ничего такого в голову не приходило, и вдруг — на тебе! Вот он — Люха, глаза выпуклые! Инопланетянин! Преступник!
Кто подсказал?
Вечный вопрос.
Над ним я и ломал голову, пока наш самолет трясло над Витошей при заходе на полосу Софийского аэропорта.
От жгучего болгарского солнца, от игры теней, запаха листвы, от незнакомого, но как бы и знакомого говора прозаика П. понесло в странные словесные дебри. Он прямо с ума спрыгнул. Пока мы проходили паспортный контроль и таможню, пока нас разыскивала переводчица, назвавшаяся вовсе не болгарским именем, прозаик П., оглядывая лица мелькающих вокруг людей, зачем-то сообщил нам, что на голове среднестатического простого человека, в том числе советского, произрастает около 125 000 волос.
— Не мало? — засомневался я.
— Бывает и больше, — неохотно согласился прозаик.
А вообще, снова воодушевился он, за обычную жизнь обычного среднестатистического человека, в том числе советского, на его голове отрастает, и соответственно выпадает в процессе лысения, почти полтора миллиона волос.
Это была уже более солидная цифра, но я и ее собирался опровергнуть. К счастью, переводчица Лида тоже оказалась вовсе не молчаливой особью. Показывая какой-то памятник, она напомнила нам об общих исторических корнях, о Кирилле и Мефодии. И подчеркнула нерушимую связь славянских народов. Я был рад, что ей неизвестны мои стихи о шалостях советского князя Святослава.
Поправляя галстуки, потея в черных официальных пиджаках, прозаик П. и поэт К. благожелательно прислушивались к переводчице, причем каждый нашел возможность и ей сообщить что-то полезное. Прозаик П., например, напомнил о том, что болгар от фашизма освободили простые советские люди, а поэт К. подтвердил слова прозаика вполне недвусмысленными намеками на кипящую вокруг жизнь: дескать, вот неплохо у вас, конечно… но вы, болгары… вы должны помнить…
Платаны.
Столики кафе, вынесенные прямо на бульвар.
И в этот момент начинают звенеть колокола Александра Невского, как мелкие монетки, пересыпаемые в синем кармане неба…
Грандиозные номера отеля «Балкан» потрясли прозаика П.
По рангу он, понятно, шел первым, за ним следовал секретарь парткома поэт К., а уже потом я, автор неприятных, вредных для читателей книг, не нашедший мужества отказаться от иностранного ордена.
К сожалению, самый большой номер был заказан на мое имя.
Пришлось исправлять ошибку. В итоге мне достался самый маленький, хотя все равно грандиозный.
Бросив вещи, я отправился в душ.
Я не обращал внимания на телефонные звонки.
Скорее всего звонили предыдущему обитателю номера. Кто в Софии мог знать, что я уже прилетел? Но, выйдя из душа, я с удивлением обнаружил в своем номере насупленного прозаика.
— Это я звонил вам, — сообщил он.
— А что такое?
— В мой номер постоянно звонят. Вам звонят. Прозаик П. был полон нехороших подозрений.
— Пойдите и разберитесь со звонками. И чтобы никто больше не смел звонить.
Мы прошли в номер прозаика П. И тут же затрещал телефон.
Звонил Иван Цанев.
Вбирает мир твое жужжанье, когда ты медленно взлетаешь к цветку — мохнатый рыжий слиток, пыльца, прилипшая к губам.
Соединяю звук и образ, тянусь к немеркнущим вещам, а ты, не думая о счастье, цветок любимый выбираешь.
Привязанная нежной нитью, не можешь взять и улететь, мой взгляд пустить тебя не может. С цветка к цветку, как по ступеням, взбираешься, то пропадая в густой колышащейся тени, то останавливаясь, чтобы жужжаньем праздник свой воспеть…
Дыханье меда, боль усилий — ты б все мне сразу отдала, сестра усердия. Ты знаешь, как достигают перевала.
Но только захочу погладить, как ты в меня вонзаешь жало. И это — как начало песни. О падающая пчела!
Вот как умел писать поэт Иван Цанев.
— Ты приехал, ты в Софии, — кричал в трубку Иван, и я видел его щербатую улыбку.
Пусть щербатая, но все равно это была улыбка Ивана Цанева, а не какого-то там Мубарака Мубарака. Это была улыбка друга, который жаждал со мной выпить. И как можно быстрей.
— Мы официальная делегация, — сухо напомнил мне прозаик П., различающий некоторые слова. Он был в глухом черном костюме. — Никаких непротокольных встреч, Геннадий Мартович!
Я кивнул прозаику:
«Понимаю».
А телефон не смолкал.
Старые друзья приглашали меня на Витошу, звали на полынное вино, просили разделить аперитив рядом в баре, но взгляд прозаика П. не отпускал меня ни на секунду. Прозаик П. слышал каждое мое слово и время от времени сухо напоминал: мы официальная делегация, Геннадий Мартович! Поэтому на все приглашения я вежливо отвечал: спасибо, но сейчас не могу… Прилетел не один, со мной два известных советских писателя…
— Это хорошо, — радовались друзья. — Они любят полынное вино?
Я тревожно переводил прозаику П.:
— Вы любите полынное вино?
Прозаик П. уклончиво кивал:
— Мы официальная делегация.
Я выслушивал очередного друга и снова оборачивался к прозаику П.:
— Вы любите греческий коньяк и непристойные танцы?
Прозаик П. все более мрачнел:
— Мы официальная делегация.
И напоминал:
— Надеюсь, что на официальный прием вы пойдете не в джинсах?
Конечно, нет.
Было слишком жарко.
На официальный прием в Союз писателей Болгарии я пошел в шортах.
В такой жаркий, я бы сказал палящий, невероятно душный день идти по улицам Софии в черных глухих пиджаках могли, конечно, только самые иностранные иностранцы. Я даже отстал шага на два, чтобы меня не путали с ними. На самом деле, так приказал прозаик П. Это он не хотел, чтобы их путали со мной.
Явиться в Болгарию без черного глухого пиджака!
Но время от времени прозаик П. сердито оглядывались:
— Почему в Софии не видно собак?
— Их истребили, — отвечал я жестко.
— Турки?
— О нет! Партийные власти. Ночь хрустальных ножей. Чтобы не кусали иностранцев.
Они уже готовы были поверить, но в этот момент из-за угла лениво вывалил и потрусил рядом с нами жирный самодовольный сардель-терьер с тупой невыразительной мордой.
Прозаик П. и поэт К. демонстративно отвернулись.
Но я знал, на ком можно сгонять злость. Мой провал стоил Люхе левого глаза и памяти. В новом варианте будущей повести Люха при посадке на Землю терпел крушение, терял левый глаз, а с ним и память. Пусть забудет, скотина, решил я, на каком конкретно коричневом карлике припрятаны похищенные серпрайзы. В конце концов, раз уж он преступник, то должен понимать, что преступление не окупается.
Но вот странно.
История с собакой привела прозаика П. в хорошее настроение.
— Заметьте, — сказал он переводчице, встретившей нас на улице Ангела Кынчева. — Заметьте, Лида, что обыкновенный среднестатистический человек потребляет за обыкновенную жизнь не менее сорока тонн пищи и пропускает через свои легкие почти триста восемьдесят тысяч кубов воздуха. Не мало, правда? Вот откуда все эти мальтузианские гадости.
И успокоил Лиду:
— Мы, коммунисты, найдем выход из положения. Мы — братские народы. В конце концов, в мозгу даже обыкновенно! о среднестатистического человека ежесекундно протекает не менее ста тысяч химических реакций.
— И в вашем? — не поняла Лида.
— В вашем тоже, — жестко отрезал прозаик.
Настроение прозаика П. подпрыгнуло еще выше, когда в Союзе писателей Болгарии мы узнали, что я не смогу получить орден Кирилла и Мефодия.
Знаменитый болгарский поэт Л., стихи которого я тоже переводил, с огорчением сказал мне:
— Ты все поймешь, Геннадий. Ты ехал получить за свою хорошую работу хороший орден. Ты его заслужил. Мы сами тебя представили. Орден Кирилла и Мефодия самый гуманный орден в мире, я знаю, он бы красиво горел на твоей груди. Но предисловие к твоей книге написал наш литературный критик, который оказался ненадежным человеком и коммунистом.
И вздохнул, пояснив суть ошибки:
— Две недели назад наш бывший литературный критик сбежал в Испании с туристического теплохода и уже успел дать по европейскому радио и телевидению несколько несправедливых и злых интервью. Сейчас мы не можем дать тебе орден. Получается, что тебя хвалит враг Болгарии. Вручение ордена вызвало бы противоречивые мнения. Но мы дадим тебе орден позже. Когда шум утихнет.
Не до ордена, была бы родина с ежедневными Бородино…
— Мы дадим тебе орден, Геннадий, — щедро сказал знаменитый поэт Л. — Мы, может, дадим тебе целых два ордена. Ты заслуживаешь. Но это немного потом. Ты ведь подождешь, правда?
Я кивнул.
Я умею ждать.
Знаменитый поэт облегченно вздохнул.
Интересно, что бы он ответил, закати я ему скандал? Нет, дескать, мне ждать некогда! Я, дескать, занятой человек! Не надо мне завтра двух орденов, дайте сегодня один, заслуженный!
Но я ничего такого не сделал и знаменитый поэт Л. это оценил:
— Мы устроим тебе отдых. Мы сделаем все, чтобы ты замечательно отдохнул. Мы знаем, ты много ездил по Болгарии, но Болгария неисчерпаема…
Не буду врать, он не сказал, что Болгария неисчерпаема как атом.
Это сказал совсем другой человек и совсем по другому поводу. А поэт Л. сказал только, что в Болгарии много таких уголков, о которых даже я не знаю. Есть такие уголки, сказал он, в которых ты никогда не бывал. Выбирай любой, мы тебе покажем все, что ты захочешь. Долг болгарских поэтов — показать тебе страну, которую ты любишь. Но дай мне слово, попросил он, что ты будешь только отдыхать. Никакой работы! Ты будешь только купаться, гулять, смотреть на красивых женщин. Разве можно смотреть на красивых женщин и не чувствовать себя счастливым?
Я подтвердил:
— Нельзя.
Троянская ракия — чайный куст внутри огромной бутыли, запотевшая смирновка, рыжее шотландское виски, сингуларский мискет, зеленая ментовка, греческий коньяк, цветные кипрские вина…
— Я спросил нашего большого друга Геннадия, где бы он хотел побывать. — Знаменитый поэт Л. высоко поднял наполненный бокал. — Наш друг решил побывать в Шумене. Наш друг захотел увидеть мадарского конника.
— Я протестую!
Прозаик П. сурово оглядел стол, окруженный болгарскими поэтами.
Неполученный мною орден придал много веса прозаику П.
— Мы — официальная делегация. Мы хотим возложить венки на Шипке. Мы хотим подняться на Черни врых и возложить венки перед музеем революционного движения. Мы хотим возложить памятные венки на могилах павших солдат, а также перед памятником Алеше.
— У нас большие планы, — со значением подчеркнул он.
— Это замечательно! — обрадовался знаменитый поэт. — Няма проблем! Мы отправим нашего друга в город Шумен, а вы поедете возлагать венки.
Звон бокалов.
Скандал удалось замять.
Прозаик П. и поэт К. согласились ехать в Шумен — смотреть на мадарского конника.
Звон бокалов.
Приглушенный шум голосов.
Оглядывая оживившихся прозаиков и поэтов, я понемногу приходил в себя. Бог с ним, с орденом. Главное, не пить ментовку. Болгары называют ментовку «Прощай, совесть». И незачем лишать Люху левого глаза. Кривой журналист — это нонсенс. А орден… «Что орден? Ни любви, ни славы, один голимый орнитоз…»
Впрочем, Света Борзунова писала не об ордене, а о голубе.
Никола Инджов, поэт, бывший посланник на Кубе (трагически):
— И когда мы улетали, Геннадий, я самолично усыпил моего любимого попугая. Я не хотел возвращаться домой без любимой птицы. Я усыпил ее, но в аэропорту «Орли» мой папагал проснулся. Прямо из чемодана он стал кричать по-болгарски: «Никола, здравей! Как сте? Какво правишь?» Нет людей более жестких, чем французские таможенники. Я думаю, Геннадий, французскую революцию сделали таможенники…
Прозаик П., уверенно:
— Но чувствительность среднестатистического человеческого глаза столь высока, что при нормальных условиях видимости самый обыкновенный глаз может заметить с вершины высокой горы свет обыкновенной свечи, горящей на расстоянии до восьмидесяти километров…
Николай Кынчев, поэт медлительный, рано поседевший:
— И тогда я перестал работать с грузинскими поэтами. С ними трудно работать. Они поднимают тосты…
Ана Александрова, бывшая балерина (печально):
— Да, я изменяла мужьям… Но любовникам… Никогда…
Прозаик П., с особенным значением:
— И если уж всерьез, то на кусочке самой обыкновенной среднестатистической человеческой кожи, не превышающем семи квадратных сантиметров, находится не менее шестисот сорока пяти потовых желез…
Божидар Божилов, неожиданно просыпаясь (задремал прямо за столом):
— Так сколько театров действует в одном сибирском среднестатистическом городе?
Знаменитый поэт Л., угощая уже подрумянившегося, но все еще строгого поэта К.:
— Это редкое, это домашнее, это полынное вино. Его можно пить много и в любую погоду. Оно освежает память и ставит дыхание. Но если ты вдруг захочешь сменить воду в аквариуме… О, если захочешь… Готовься к тому, что ноги тебя не будут слушаться…
Николай Инджов (доверительно):
— Настоящий поэт не должен быть красив. Настоящий поэт всегда немножечко Квазимодо.
И внезапно вдохновясь:
— Алкахол, алкахол и артистки!
Всички хубаво. Все прекрасно.
Но ведь я уже все это когда-то видел, слышал когда-то… И вовсе не на официальном приеме… Но где? Где?
Я вспомнил. Ну да. В баре Домжура.
Туда вечерами любил приходить инопланетянин Люха.
Там активно функционировали самые необыкновенные формы жизни.
Например, писатель Петрович. О Петровиче говорили, что до пяти, может, даже до семи лет он пользовался только одним словом — «трактор». «Малыш, хочешь конфету?» — «Трактор!» — «Малыш, не пора гулять?» — «Трактор!» — «Малыш, ты очень устал?» — «Трактор!» — «Малыш, ты любишь мамочку?» — «Трактор!» Заметьте, что столь своеобразный словарь не помешал Петровичу стать своеобразным писателем. Из трех изданных им книг одна была совсем не дурна.
Впрочем, это не спасало Петровича от запоев.
Иногда даже солнце после дождей может двоиться в отсыревшем небе, но ты, ты всегда единственная страна и другой не бываешь ни при какой погоде.
Даже зная множество первородных слов, не так-то просто найти для тебя определение.
Но как человек с крыльями это еще не ангел, так и ты — отнюдь не самое обыкновенное место.
Божидар Божилов, прочтя стихи о Болгарии, величественно утвердился на стуле.
Как восклицательный знак. Удивителен знак, как говорят болгары.
В отеле, проводив коллег в номера, я сменил рубашку и решил на полчасика спуститься в бар.
Почему не посидеть полчасика, коли тебе не дали орден?
Так я и сделал. Да и Люха не давал мне покоя. А лучшего места для размышлений, чем бар, попросту не существует.
В баре оказалось пусто.
У окна сидел мадьяр в расшитой узорами льняной рубашке, за дальним столиком две густо накрашенные девицы, вот и все. Увидев, что я заказываю виски, девушки дружно пересели за мой столик.
Я попросил бармена принести еще два бокала.
— Сразу видно, что вы интересный человек, — сказала одна.
— А вы?
— Мы — инженеры-электронщики.
Чем ближе к востоку, тем больше проституток имеют высшее техническое образование. На всякий случай я поправил:
— Не электронщики. Электронщицы.
— Так, — согласились девушки. — Инженеры-электронщицы.
И спросили:
— Ты поляк?
— Руснак, — ответил я.
Бог видит, я ничего не хотел от инженеров-электронщиц.
Мне просто хотелось посидеть в баре. Я хотел подумать о Люхе.
А еще мне было приятно сознавать, что я опять в Софии. Я люблю Софию.
Не потому, что ей пять тысяч лет, видал я старух и похлеще, а потому что это действительно старый город, и это славянский город, и по нему можно бродить как по родному, и на каждом углу тебя ждет что-то новое. На террасе ресторана «Рила» можно увидеть Раду Александрову, обдумывающую за чашкой кофе новое стихотворение. На улице Ангела Кынчева можно встретить Любена Дилова, похожего на движущийся монумент преуспевающего писателя-фантаста (а при нем деталь его барельефа — Агоп Мелконян). В кафе у подземного перехода можно услышать старый спор. Кто-то будет кричать, что Никола Вапцаров и Антон Попов погибли не как болгарские герои, а как носители македонского национального сознания, а кто-то пустит в ход пивную кружку, доказывая, что все обстоит совсем наоборот.
Короче, я ничего не хотел от инженерш-электронщиц.
Но их глаза изумленно округлились и, прослеживая направление их взглядов, я обернулся.
По широкой мраморной лестнице медлительно спускались два очень-иностранных писателя в черных глухих пиджаках.
Алкахол, алкахол и артистки.
Настоящую книгу делают отчаяние и вина. Как это ни прискорбно.
Мучаясь от бессонницы, чувствуя, что не усну до утра, я несколько раз пытался дозвониться до Ивана Цанева, но что-то где-то заклинило, — поднимая трубку, я все время нарывался на взволнованный нервный разговор мужчины и женщины. Мне в этом разговоре не было места, они не слышали меня. Они не слышали меня, даже когда я начинал кричать в трубку. Женщину звали Искра. Боюсь, что в новой Болгарии ее переименовали. Мужчину звали Калоян. Искра отвечала Калояну излишне, на мой взгляд, резко, но трубку не бросала.
Рагарбили, рагарбили… Съботни автомобили…
Хайде, юноша немити и момичета немили, да му мислим няма смисъл, да се силям няма Сипи!
Една лягат във окопи. Други ходят на кохили. Ний живем във рагарбили, существу маме във мили…
Это Башев.
Владимир Башев.
Дальше там еще лучше.
Крихме се в костюми тесни… Предперални и котлони тлеем като пред икони…
Ночь. София.
Дальние голоса.
Скоро я понял, что Калоян всю жизнь добивается Искры.
Во всех смыслах добивается. Наверное, когда-то они были вместе, потом разошлись. А мужчина из бывших рокеров. Похоже, он всегда был небогат, но на хороший мотоцикл сумел накопить. Каждую ночь с приятелями гоняет на мотоциклах по ночной Софии, предварительно сняв глушитель.
Хайде, юноши немити и момичата немили…
Когда-то Искра была с ним, но что-то такое там случилось. Теперь он снова хотел быть с Искрой. А она отвечала: только в Калькутте. Не знаю почему, но только в Калькутте! Если возьмешь меня, кричала Искра, то в Калькутте!
«Возьми меня в Калькутте». Неплохое название для фантастической повести о негодяе Люхе, спрятавшем чужие серпрайзы на каком-то очень уединенном коричневом карлике.
Миша Веллер утверждает: «Первая фраза — это камертон, задающий звучание всей вещи». Вытащив ручку, я записал в блокноте: «Привет, старина! Мне сорок лет. Сам не знаю, как очутился на Земле, но если встретишь ублюдка нКва, скажи ему, пусть не мыслит жизни без осложнений».
Так у меня должен был говорить Люха.
А если его спросят, кто такой этот нКва, он уклончиво ответит — один приятель.
А если его спросят, бывают ли на свете такие имена, он уклончиво усмехнется: смотря на каком свете.
И правильно.
Я, например, вырос в провинции.
В провинции много случается такого, чем в большом городе и не пахнет.
А Люха, он, в сущности, тоже из провинции. Пусть из галактической, но все равно провинции. Люхе обязательно понравится в Домжуре. Он полюбит, выпив, садиться напротив бармена Сережи. Вдвоем они должны неплохо смотреться, особенно к закрытию бара, когда многие условности отпадают сами собой. Они будут сидеть друг против друга и негромко тянуть: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов».
Впрочем, решил я, Люху такие детали не должны трогать.
Это не его тоска. Он будет дивиться совсем другому. Тому, например, что журналист кореец Ре много курит. Ну и рожа, скажет Люха при первом знакомстве с журналистом Ре. Люхе резонно возразят: почему рожа? Лицо. Такая вот корейская форма жизни. И вообще, резонно возразят Люхе, никогда не оскорбляй человека, пока не выпьешь с ним первые сто грамм. Этот Ре на самом деле большой мастер. В журналистике не одну собаку съел.
Короче, решил я, Люха у меня будет завсегдатаем бара.
Ведь это только я, автор, знаю, что он человек не бедный. На очень уединенном коричневом карлике Люха заблаговременно припрятал большую часть похищенных им серпрайзов.
Далеко, конечно.
А пока Люха бедует, живет от крошечного гонорара до другого крошечного гонорара, выпивает с писателем Петровичем и дружит с издателем ММ.
Издатель ММ человек милый и беззлобный. Он только один раз в жизни участвовал в коллективной драке. Правда, его вмешательство привело к преждевременной гибели почти полусотни бутылок неплохого армянского коньяка.
Ну конечно, и компания молодых фантастов.
«Моралов проснулся, подвигал ногой, запутавшейся не то в сбившемся пододеяльнике, не то в не до конца снятых штанах, и хмуро, привычно выглянул из тающего ночного мира в залитую серым светом комнату. По его пробуждающемуся мозгу медленно, как дождевые черви, поползли первые утренние мысли — они касались окружающего беспорядка…»
Такие описания напоминали Люхе покинутую им сферу Эгги.
Ладно, не будем о сфере. Но ведь сейф с серпрайзами Люха грабанул как раз для того, чтобы однажды где-нибудь на самом краю Галактики, на самом дальнем ее и тихом краю поставить собственный кабачок, в котором можно, никого не боясь, часами спорить о свободном искусстве и петь песнь.
Петь песнь — это буквальный термин.
Люха вынес его из сумеречной сферы Эгги.
Он вынес его из тех далеких прошлых времен, когда он еще не был землянином, имел много псевдоподий и жвал и активно бегал от Галактической полиции. В мой кабачок, думал Люха, без спроса не сунется ни одна галактическая полицейская крыса, к какой бы цивилизации она ни принадлежала. А сам он займется настоящим делом. Начнет, к примеру, составлять бедекер по всем питейным заведениям города. Он даже специальный чертежик учинит, снабдив его подробной легендой. Пусть издатель ММ им займется. Эта штука может разойтись в доброй сотне тысяч экземпляров. Кому не интересно пройтись от тайного погребка, скрытого в подземных недрах железнодорожного вокзала, до ресторана «Поганка», криво поставленного совсем в другом углу города. Естественно, в бедекере будет точно указана широта и долгота каждой питейной точки. Вкус выпивки не зависит от широты и долготы, но это придаст изданию респектабельность.
София.
Растет, но не стареет.
Я был доволен первой ночью в Софии.
Когда поезд прибыл в южный город Шумен, прозаик П. и поэт К. надолго исчезли в номере прозаика. Наверное, проводили закрытое партийное собрание. Пусть ненадолго, но я остался один.
Впрочем, именно ненадолго.
Уже через полчаса мой номер под завязку забили молодые шуменские поэты, уже знавшие о нашем прибытии. Самым шумным оказался, впрочем, эссеист Веселии Соколов, а самым молчаливым философ Карадочев. А всю банду вместе возглавлял поэт Ганчо Мошков, человек крепкий и темпераментный. Он совершенно замечательно комментировал собственные стихи. Это не было попыткой спасти неудачные строки, вовсе нет, это был некий самостоятельный жанр.
С чем-то подобным я уже сталкивался.
Ну да! Томский поэт Михаил Карбышев. Писать стихи он начал в пятьдесят лет, зато это были настоящие стихи. Поняв это, Карбышев тут же заказал визитку: «Поэт Сибири и всея Руси». Он обычно комментировал каждое свое стихотворение. «Вот, — говорил он, восторженно повышая и повышая голос, — сейчас прочту вам свое замечательное стихотворение о женщине. В снежный день подхожу к почтамту, а по ступенькам плавно поднимается женщина…» Вот так, объяснял Карбышев, толпа течет, вот так стоят каменные колонны, вот тут ступеньки почтамта, а по ним плавно… женщина… и снег… плавно…
Все заметелено, все заметелено от главпочтамта до площади Ленина…
Впрочем, процитированные стихи как раз не принадлежат Карбышеву. Но это не важно. Ганчо Мошков, задыхаясь, читал:
Край Божица, във Тузлука, име дол като подкова.
Ах, край златната Божица, денем куковица куха, нощтем се обажда сове…
Все блаженно молчали.
Светел дол, поляне тъмна. Иове, Кате, как е страшно!
Ах, до златната Божица мълкнали пътеки стремни, като празни патронташи…
Почти без перехода (можно ли считать переходами небольшие чашки вина?) Ганчо прочел «Божицу», «Камчийскую элегию», а еще «Прощание с капитаном». Каждому стихотворению предшествовал лирический комментарий. Скажем, перед стихотворением «Хляб», состоявшим всего из одиннадцати строчек, Ганчо сказал: «Геннадий! Сибиряк буден! Плыл в море однажды. Играл с Черным морем, плыл легко на спине, бездна над головой, бездна снизу. Плыл и попал в мертвую зыбь, в мертвое волнение, проклятое, темное. Ноги отказались работать, руки устали. Знал — тону, но кричать страшно. Волна меня поднимала, вдруг видел берег, всегда как в последний раз. Очнулся на песке».
Странно, в стихотворении «Хляб» не было мертвого ужаса, отчетливо отражавшегося на лице Ганчо Мошкова. А Миша Веллер все равно бы сказал: личное потрясение.
Этот вечер стал переломным.
Ганчо и Веселии, философ Карадочев и светлая поэтесса, за весь вечер не сказавшая ни одного слова, повлекли всех в местную корчму. К ужасу прозаика П. и поэта К., составивших компанию, к нам присоединились две шведские студентки, интересовавшиеся искусством Средиземноморья. До приезда в Болгарию они интересовались искусством Средиземноморья на Кипре и в Греции, теперь их интересовало искусство Средиземноморья в Болгарии. Прозаик П. и поэт К. смотрели на шведок с большим подозрением, потому что слово «искусствовед» было им хорошо знакомо. Но больше они все-таки следили за тем, сколько я наливаю. Они страшно боялись, что в компанию вопрется еще какой-нибудь Мубарак Мубарак или того хуже — Хюссен. Нервное поведение прозаика П. и поэта К. было замечено Ганчо Мошковым.
Он встревожился.
Негромко, что стоило ему определенных усилий, спросил: «У твоих известных коллег совсем нет слабостей?»
Я так же негромко ответил: «У них есть слабости, но они их стесняются».
«Скажи, — попросил Ганчо. — Я хочу помочь твоим коллегам».
Я честно сказал: «Они любят выпить. Они хотят выпить. Они мечтают выпить с вами, но стесняются. Им нужен повод. Хотя бы официальный тост».
Ганчо Мошков понимающе кивнул.
Повинуясь его незримому приказу, молодые шуменские поэты густо сбились вокруг прозаика П. и поэта К. «Ваши книги… — услышал я взволнованные молодые голоса. — Они учат жить… Мы растем на ваших книгах… Поднимем чаши за книги, которые вы напишете!»
Такие слова произвели волшебное впечатление.
Прозаик П. и поэт К. охотно подставляли свои фужеры под непрерывно бьющую струю вина. Поэт К., впрочем, замечал время от времени: «Но вы, болгары, должны помнить…»
Дружба завинаги!
Вечером следующего дня, вернувшись из Мадары, я увидел поэта К. и прозаика П. на завалинке нашего высотного отеля. Их окружала толпа молодых, совсем не уставших молодых поэтов. Впрочем, может быть, поэты менялись, приходя на встречу с П. и К. как на дежурство. «Дружба завинаги!» — «Но вы, болгары, должны помнить…»
Для меня день закончился в номере беловолосых шведских студенток, интересующихся искусством Средиземноморья. Я пил коньяк «Метакса» и печально играл на шотландской волынке. Бесстыжие беловолосые студентки занимались любовью. Любовь для них была деталью, входящей в общую фигуру искусства Средиземноморья.
Не знаю, слышали ли вы о филодендроне селлоуме?
Этот редкий цветок встречается только в бразильской сельве, температура в глубине цветочной чашечки в пору опыления поднимается до сорока шести градусов по Цельсию. Столько тепла не выделяет даже тучный человек, рискнувший заняться аэробикой. Мои беловолосые подружки заткнули этот самый рододендрон селлоум за пояс или куда там еще можно заткнуть такое? А я пил греческий коньяк и печально играл на шотландской волынке.
Почему люди боятся жить?
Шуменская неделя многое определила в сюжетном течении моей будущей повести.
Не знаю, что повлияло больше — нежность, растворенная в южном воздухе, временное отсутствие партийной дисциплины или долгие тосты и лирические комментарии Ганчо Мошкова, но я наконец явственно увидел сюжет и героев.
Конечно, там должен был появиться частный детектив, так хорошо знающий людей, что мог обходиться без оружия. Крутой парнишка с десятью классами за плечами, с двумя курсами юрфака и, конечно, армией. Он терпеть не мог драчунов, но сам подраться любил. Естественно, был он человеком тонким и понимающим. Если его просили разузнать, не встречается ли такая-то дама с таким-то вот подлецом, а если встречается, то не происходит ли между ними того-то и того-то, он, понятно, моментально получал всю нужную информацию, не прибегая ни к насилию, ни к грубому обману.
С этого и должна была начинаться повесть.
Некто Шурик, так звали героя, был срочно вызван в контору к шефу.
Обычная комнатушка, снятая под офис. Пустая, а все равно тесная. Впрочем, из пятерых сотрудников частного детективного бюро четверо, как правило, в любое время находились на заданиях, а что касается сейфов и прочего, шефу Сыскного бюро Роальду они были ни к чему: он обладал невероятной памятью.
Я отчетливо видел шефа.
В отличие от Шурика он был груб.
Даже вокзальные грузчики держали Роальда за грубого человека.
Войдя в офис, Шурик расстегнул джинсовую куртку, но раздеваться не стал. Все равно куртку не на что было повесить.
— Ну? — спросил он.
— Дерьмовые новости, — грубо ответил Роальд.
Шурик ухмыльнулся:
— После такого вступления все остальное выглядит, наверное, вполне приемлемым.
И спросил:
— Снова доктор Органзи?
— Нет, — отрезал Роальд. — Скоков достал доктора.
— Тогда что?
— Сам прикинь.
Шурик прикинул:
— Люция Имантовна?
Роальд повеселел. Он любил, когда сотрудники его частного сыскного бюро думали.
— Вот ею и займешься.
— А Скоков? — сразу увял Шурик.
— Скоков доводит доктора.
— А Вельш?
— На Вельше висят фраера из видеосалона.
— А Коля Ежов, который не Абакумов? — (Это такая шутка была в конторе). — Почему не Коля?
— Потому что Коля улетел в Сочи.
— Ничего себе! — обиделся Шурик. — Меня ты дальше Искитима никуда не посылал.
— Если тебе, как Коле, прострелят руку, пошлю.
— Тогда не надо. Что там у Люции?
Люция Имантовна являлась постоянной клиенткой Сыскного бюро.
Тридцать пять лет, не замужем, все остальное в норме. Ей постоянно не везло, но деньги у нее водились. Три года назад внезапно исчез человек, которого Люция Имантовна привыкла называть своим третьим самым любимым мужем. Звали его Иван Сергеевич Березницкий. Вышел из дома и не вернулся. Ни в моргах, ни в клиниках, ни на квартирах немногочисленных приятелей не появился, и Всесоюзный розыск тоже не принес успеха.
Как оно и бывает, история стала забываться.
Но не Люцией. Никак не Люцией, никак не ею.
Двух первых мужей она выгнала по собственному почину. Мысль о том, что кто-то ушел от нее сам, была для нее нестерпима. Придя к Роальду, она не стала скрывать: похоже, что за ее самым любимым мужем тянулся какой-то след. Может, Иван Сергеевич Березницкий кому-то землю продавал погонными метрами, может, чем-то не тем баловался в юности. Она не знает. Но что-то такое было. Чего-то ее муж боялся. Было видно, что Люция Имантовна не пожалеет денег, чтобы достать подлеца. Бросить его к ногам, а когда он зарыдает — выгнать!
— Не надо, — грубо отрезал Роальд. — Вы сами прекрасно знаете, что любовь — это всегда побег. А если не побег, то поимка.
Слова Роальда заинтересовали Люцию Имантовну.
— Ты — придурок, — сказала она Роальду. — Но если разыщешь любимчика, я твою контору поставлю на ноги.
— Вас понял.
Время шло, но любимчик не находился.
Роальд сделал эффектную паузу.
— Смотри, — наконец сказал он, выкладывая перед Шуриком местную газету. — Видишь этот снимок? Вот тут, ниже, под описанием очередной презентации. Кто-то там издал какую-то книгу, как водится, обмывали в Домжуре. Фотография сделана именно на презентации. На редкость отчетливая фотография.
— Ну и что? — спросил Шурик.
— А то, что Люция утверждает: один из придурков, изображенных на фотографии, ее пропавший муж.
Присмотревшись, Шурик увидел на фотографии, среди прочих скошенных рож, несколько криворотого человечка. Криворотость эту, наверное, можно было отнести к дефектам печати, но на всякий случай Шурик заметил, что на месте Люции Имантовны разыскивать такого чудика он бы не стал. Иван Сергеевич Березницкий как-то не пришелся ему, пусть бы себе и бегал.
— Это не твое дело, — грубо сказал Роальд.
— Но ты сам посуди, — сказал Шурик. — Иван Сергеевич в бегах уже пару лет. Эта Люция ищет его непрерывно. Одних объявлений сколько давала. «Мой лютик, жду на прежнем месте!» А лютика нет, как не было. Откуда вдруг снова появился? Его же легко опознают. Он косоротый.
— Это не твое дело, — грубо повторил Роальд. — Может, на снимке совсем другой человек. И так бывает. Косоротых много, все равно надо проверить. Люция нам платит неплохие деньги. А ее бывший муж сам пописывал в газеты. Почему бы ему не зайти в Домжур? Его, наверное, там знают.
И посмотрел на Шурика:
— Хочешь мяса, сделай зверя!
На четвертый день прозаик П. и поэт К. пришли в себя.
Проведя в номере короткое закрытое партсобрание, они явились ко мне и не отказались от бутылочки ледяного швепса. «Что мы собираемся делать дальше?» — утомленно спросил прозаик и укоризненно постучал тростью в пол, будто призывая в свидетели своего благорасположения кого-то из нижних соседей.
— Поедем к мадарскому коннику.
— Кто такой?
Я рассеял их подозрения.
Мадарский конник — это высеченный на гигантской известняковой стене всадник. Видимо, коренного происхождения, автохтон, а не просто болгароязычный. В левой руке он держит поводья, а правой бросает копье, пронзая льва — символ всего чуждого, иностранного. За конником бежит собака. Не какой-нибудь нынешний недобитый сардель-терьер, а настоящая славянская боевая собака. Таких приравнивают к холодному оружию. Кто и когда создал шедевр — неизвестно. Надписи, оставленные на стене ханами Тервелом, Кормисошем и Омуртагом, ясности в вопрос не вносят, ибо оставлены, понятно, уже после создания барельефа. Мы непременно должны все это увидеть.
Прозаик П. согласно кивнул, но поэт К. на всякий случай заметил:
— Но они, болгары, должны помнить…
День выдался столь душный, столь опаленный бессердечным южным солнцем, что даже штурцы, так в Болгарии называют кузнечиков, орали истерично и с передышками.
Бесконечная травянистая степь.
Так и ждешь, что вдали из марева выдвинется римская колонна.
Гигантская белая стена известняков на горизонте, вырастающая по мере того, как ты к ней приближаешься. Адам, посещавший рай, несомненно, видел кусочек этой бесконечной степи. Три автомобиля шумно рубили плотный душный воздух. Тучные мотыльки разбивались о ветровое стекло. Боже, как прекрасен и древен мир, в котором нам выпало жить! Если бы не это битое стекло в канавах… Если бы не обрывки пластиковых пакетов… Если бы не мятые жестянки на обочинах…
Вечность.
Мы ныряли в быструю, поразительно прозрачную, ничем пока не загаженную Камчию. Прозаик П. бесстрашно вошел в воду по плечи, но все равно был виден до самых пяток, так прозрачна была вода. Веселии Соколов шумно бросился в воду с разбегу, ему кланялась трава, густо облепившая горбатый берег.
И все-таки даже в этом раю я наткнулся ногой на осколок бутылки.
— Ты терпи, — сказал Веселии. — Камчия — это река Андрея Германова. Пусть Андрея уже нет с нами, но ведь все реки Земли впадают в Стикс. Теперь ты и Андрей — кровные братья.
Я кивнул.
Я всегда сомневался в том, что самый древний плач человека — плач по женщине.
Да, конечно. «Пиши о любви. Любовь — это единственная стоящая вещь. Повторяй без конца — люблю. Расскажи им, Джексон, ради Бога, расскажи им о любви. Ни о чем другом не говори. Рассказывай все время повесть о любви. Это единственное, о чем стоит рассказывать. Деньги — ничто, преступление — ничто, и война — ничто. Все на свете — ничто, только и есть, что любовь».
Но все же самый древний плач человека — по дружбе.
И, слушая Веселина, глядя на огромные белые облака, как осадные башни катящиеся по выгоревшему шуменскому небу, уже предчувствуя дождь, так хорошо зашуршавший бы в сухих травах над Камчией, я плакал по людям, которых считал своими друзьями, которых мне посчастливилось знать или которые когда-то просто помогли мне стать самим собой.
Глядя на огромные облака, на выгоревшее небо, на прозрачную быструю реку Камчию, поросшую по берегам травой, я вместе с обрушившимся на нас дождем плакал об Андрее Германове, которого давно нет с нами. Поглаживая рукой мокрую содрогающуюся под струями дождя траву, я плакал по академику Дмитрию Ивановичу Щербакову, когда-то много-много лет назад в своем домашнем кабинете на Малой Якиманке подписавшему мне «Затерянный мир», потому что, черт побери, палеонтологию можно изучать не только по Давиташвили и Рёмеру. В потоках падающего дождя я видел Ивана Антоновича Ефремова, он рассказывал анекдот, но для меня это звучало президентской речью. И видел Ивана Ивановича Шмальгаузена, который когда-то, похоже, вполне искренне считал, что в свои шестнадцать лет я вполне разберусь в «Основах сравнительной анатомии». И видел пухлые пальцы Анны Андреевны Ахматовой с въевшимися в них кольцами. И видел знаменитого энтомолога Николая Николаевича Плавильщикова, первым объяснившего мне, что литература — это вовсе не обязательно то, что мы читаем. И видел грека Аргириса Митропулоса, бежавшего в Болгарию от черных полковников… И видел…
И все они умерли, умерли, умерли.
И я пишу не для них.
А для кого вообще пишет писатель?
Огромный наклонившийся над Камчией тополь весь порос странными узловатыми шишками, кора стоявшего рядом дуба лупилась. Прозрачная вода реки стремительно выбегала из-за поворота, будто торопясь посмотреть на нас, она стремительно завивала петли струй и водоворотов. Неутомимый язычник Ве-селин Соколов пел и плясал на травянистом берегу.
Разверзшиеся хляби.
Но Веселии пел и плясал.
Эти края видели римлян и даков, по этой земле проходили когорты Александра Македонского. Гори костер, Веселии точно бы прошелся босиком по углям. А будь у него такая возможность, он просто обхватил бы мощными языческими руками древо эволюции и без всякого стеснения обтряс бы с него все груши, как это уже не раз проделывал Тот, Кто Всегда Над Нами.
Конечно, Шурик (я имею в виду частного сыщика) вобрал в себя все лучшие черты язычника Веселина Соколова. (Веселии об этом не знает). А Люха наоборот — набрался от всех понемножку, причем отнюдь не лучшего. Не случайно в Домжуре кто-то с восхищением отозвался о Люхе: «Вот славный фрукт! Вечно в депрессии».
Осознав, что несколько дней я, писатель идейно невыдержанный, нуждающийся в строгом и постоянном партийном внимании, несколько дней провел как бы сам по себе, возможно, даже со шведками, интересующимися искусством Средиземноморья, поэт К. и прозаик П. приняли крутые меры.
В Варну мы ехали в одном купе, даже курить в тамбур выходили вместе.
В Варне, утомленный надзором, я сразу заперся в своем номере, решив отоспаться от пережитого в Шумене.
Дом творчества писателей в Варне расположен неподалеку от моря. Номер мне выделили прохладный и тихий. Солнце не могло прорваться сквозь густую виноградную лозу, сквозь листья, укрывшие здание со всех сторон, но соленое дыхание моря проникало в комнату сквозь распахнутые окна. Странным образом я вдруг понял, что наступила минута, о которой в своей книжке Миша Веллер почему-то ничего не написал. Минута, которую во всех смыслах можно назвать Началом. В тебе что-то созрело, поднялось, ты можешь брать карандаш и бумагу и записывать то, что тебе диктует Тот, Который Диктует.
Приняв душ, я устроился с блокнотом надиване подокном.
Орали штурцы, но это был не шум. Наверное, они вспоминали, стараясь перекричать друг друга, Овидия, высланного когда-то цезарем в эти гибельные места. «Перевожу одиночество на латинский…»
Сноровистый Шурик… Грубый Роальд… Сентиментально настроенная Люция Имантовна… Потерявшийся где-то Иван Сергеевич Березницкий… Молодые фантасты, молодые поэты, Люха… Как-то сама собой подобралась неплохая компашка, я отчетливо слышал голоса… Даже улавливал отдельные фразы…
В дверь постучали.
Я рассердился:
— Антре!
Вошла домакиня, обслуживающая номера. Я знал ее по прежним поездкам.
— Геннадий, — сказала домакиня голосом человека, лично ответственного за мой отдых, — говорят, ты привез очень известных советских писателей и поэтов?
Я кивнул.
— Тогда почему вы еще не в баре?
— Выпить я могу и один в номере.
— В баре наши большие друзья никарагуанцы пропивают свою революцию, — всплеснула руками домакиня. Они очень славные парни и приехали в Болгарию по приглашению Земледельческого союза. Они привезли фильмы с Лолитой. Не с этой вашей Лолитой, с которой вы все носитесь, которая совращает даже маньяков, а с Лолитой Торрес. Никарагуанцы пьют виски, плачут и слушают Лолиту Торрес. Пойди поплачь с ними. Почему ты не хочешь поддержать наших никарагуанских друзей?
— Потому что я не один. Со мной приехали очень известные советские прозаики и поэты.
— Много хубаво! — обрадовалась домакиня. — Не могу смотреть, как страдают мужчины. Бери своих писателей и иди в бар.
Я поднялся в номер прозаика П.
— Это точно никарагуанцы? — подозрительно уточнил прозаик.
Подняв с дивана поэта К., дождавшись, пока он, как и прозаик, натянет на себя черный глухой пиджак и завяжет черным узлом черный глухой галстук, мы спустились во двор и пересекли раскаленную асфальтовую дорожку. Яростное болгарское солнце слепило глаза, загоняло птиц под стрехи, в уют виноградных зарослей, зато в подземном баре, вместительном и уютном, снова оказалось прохладно.
Домакиня не преувеличивала, в баре мы нашли наших никарагуанских друзей.
Правда, они не так уж чтобы страдали. Все оказались небольшого роста, но крепкие, бородатые. Сгрудившись у дальнего конца стойки, они с самым суровым видом расправлялись с виски и с пивом. По их виду нельзя было сказать, что они сильно страдают, но ведь известно — настоящее страдание прячется в душе. Увидев меня (я им чем-то понравился), один из никарагуанцев пустил по цинку стойки бутылку пива, призывно и весело пузырящуюся. Я принял ее, сделал глоток и послал никарагуанцам бутылку шампанского, намекая на то, что дружба наших народов теперь скреплена. К сожалению, прозаик П. и поэт К. решили, что наша дружба развивается не в том направлении, и, строго хмурясь, повели меня в кинозал, где уже пела и плясала на экране восхитительная Лолита.
Не та, о которой вы подумали.
Но я все равно сбежал. Меня ждали карандаш и блокнот.
Меня ожидала шумная компашка моих героев.
«Возьми газету, — сказал Шурику грубый Роальд. — С сегодняшнего дня будешь ходить в Домжур как на работу. Наблюдай, расспрашивай, но так, чтобы это не бросалось в глаза. В таких дебрях, как Домжур, могут водиться очень интересные звери».
И добавил: «Каждой тваре по харе!»
Вечерело.
Дальние зарницы полосовали темнеющее небо.
Все скинув с себя, я валялся на диване, стараясь не упустить ни одной фразы, нашептываемой Тем, Кто Диктует. Приемник, настроенный на программу «Хоризонт», тихо мурлыкал, подмигивая зеленым глазом. Я уже знал, что Шурик из тех, кто даже в самый дождливый и бессмысленный день считает, что стоит зайти за угол, а там уже другая погода, а там уже совсем другая, наполненная другим смыслом жизнь. В газетном киоске Шурик на всякий случай купил тоненькую книжку — сборник молодых фантастов, изданный тихим и воспитанным издателем ММ.
С книжкой фантастики в руках Шурик смело отправился к Домжуру.
Шел снег. На углу дома с часами стояла очередь. Шурик не видел, что там давали, но очередь росла на глазах. Бог с ней… Так Шурик подумал о Люции Имантовне. Он не верил, что обнаружит ее мужа в Домжуре…
У входа Шурик задержался.
Он не хотел привлекать внимание вахтерши.
Если дождаться молодых фантастов, решил он, можно замешаться в их компанию, тогда вахтерша быстро к нему привыкнет. Он стоял под тихо падающим снегом, остро ощущая особое очарование большого вечернего города.
Шурик любил такие вот снежные вечера.
В такие вечера с ним всегда что-то случалось.
Он и сейчас был полон предчувствий и обрадовался, завидев оживленную компанию молодых фантастов и поэтов. Впереди величественно шагал военный фантаст в военной папахе и в длинной военной шинели, из-под которой ненамного от снега под ногами проглядывали военные сапоги.
— Ребята, — кинулся Шурик навстречу. — Это ваша книга?
— В каком смысле? — сдержанно удивился один из фантастов, маленький, худой, в маленьких темных очках, которые он не снимал с хитрых глаз ни при какой погоде.
— Ну… Это вы ее написали?
— А-а-а… — облегченно протянул фантаст. — Вам автограф?
— Если можно.
— Почему же нельзя? Вали с нами.
Перед Шуриком гостеприимно распахнулись двери Домжура.
Бар гулял.
Музыка, дым столбом, смутные лица.
Дым, собственно, стоял не столбом, он стоял над столиками, как локальные атомные грибы. Пахло сложно. Пахло подожженным кофе, болгарскими сигаретами, пролитой водкой. На холодных курах, уложенных в плоское блюдо, посыпанных петрушкой, лежала бумажка — «Птици».
Они и выглядели как птици.
Игнорируя этот новый вид кур, Шурик взял свои сто пятьдесят (на казенные деньги) и присоединился к молодым фантастам. Он быстро и профессионально разобрался, кто из них кто и к кому следует присушиваться.
После этого он неторопливо обвел взглядом бар.
Мамаево попоище.
За стеной — снег.
Медлительный, белый.
За стеной тишина позднего вечера, там душу отпускает, а тут…
Разумеется, Шурик не заблуждался в природе вечернего веселья. У каждого тут были свои заботы. Например, догадался Шурик, рыхлая женщина со следами былой красоты на лице, очень сильно на кого-то похожая и по-хозяйски восседавшая во главе двух сдвинутых столиков, явно проводила презентацию нового мужа. Муж сидел рядом с ней — маленький и ничтожный. Он низко и смущенно наклонял маленькую голову, уже отягощенную исполинскими рогами. Зато его владелица (богиня плодородия, вот на кого она походила) голову держала прямо, и ни на секунду не закрывала подвижный и хищный рот.
— У меня эйдетизм, — сказал Шурику фантаст в темных очках, отмахиваясь от бутылки с соком. — Не путай с идиотизмом. Я просто запоминаю и чувствую все запахи. Понимаешь? Я не умею забывать однажды услышанный запах. Ни плохой, ни хороший. У меня не получается.
— Ты мой генерал, — настаивала рядом богиня плодородия. — Ты мой генерал, — настаивала она, резко двигая хищным подвижным ртом.
— Не преувеличивай, — скромно отвечал муж, чем-то даже привлекательный в своей ничтожности.
— Ну, полковник, — ласково шла навстречу богиня плодородия.
— Не преувеличивай…
— Ну, майор, — сердилась богиня плодородия. — Для меня ты всегда по меньшей мере майор. Разве ты не чувствуешь себя майором?
— Не преувеличивай…
В другом углу задымленного бара назревал скандал.
Безбровый рыжий человек, низко пригнувшись к столику, торопливо бормотал растерянному собеседнику:
— Ты извини, ладно? Ты главное, извини. Экое дело, сам подумай/Ты извини. Что говорить, сам ведь знаешь…
— Отстань, — отбивался от рыжего растерянный собеседник в вельветовом, как бы задымленном костюме. — Какие, к черту, извинения? Не стоит.
— Как это не стоит? — все быстрее бормотал безбровый и рыжий. — Как это не стоит? Ты извини…
— Да хватит, черт побери!
— Рыжих замуж не берут, — загадочно заметил фантаст в темных очках.
Он наконец подписал книжку для Шурика и пустил ее по кругу.
— Ты все же полковник.
— Не преувеличивай.
Шурик остолбенел.
За его спиной вдруг раздался ритмичный голос:
— Кампучия — это маленькая страна, удачно расположенная между Северным и Южным полюсами, так, чтобы в ней всегда было не жарко и не холодно. Название Кампучии происходит от древнего «камень-пучить», что переводится с кампучийского как «внимательный пристальный взгляд из-за груды камней». Кампучия очень богатая страна. Камни, песок, бананы и мартышки — вот далеко не полный перечень больших богатств Кампучии. Но главное богатство Кампучии — это, конечно, люди.
— Чего это он, а? — тревожно спросил Шурик.
— Королев-то? — удивился фантаст в темных очках. — Да он ничего. Это он пока новую вещь читает.
— Кампучийцы очень могущественный народ. Они могут делать компьютеры не хуже японцев, только никак не соберутся. Кампучийцы в большинстве своем стихийные атеисты. Если погода ясная и безоблачная, кампучийцы не верят в бога и нисколько его не боятся, но стоит разбушеваться стихиям, как кампучийцы, сбиваясь в маленькие испуганные кучки, быстро возвращаются в лоно церкви.
— Нет, ты у меня все же полковник.
— Кампучийцы очень наблюдательный народ. Днем половина кампучийцев, лежа на песке, внимательно наблюдает за ярким кампучийским солнцем, а ночью другая половина кампучийцев ведет внимательное наблюдение за луной и звездами. Утром они обмениваются информацией.
— Да уж, извини. Тут никак без этого, правда?
— Капмучийцы прекрасные ловцы жемчуга. Если бросить горсть жемчужин в толпу кампучийцев, ни одна жемчужина не долетит до земли. Кампучийцы очень умело пользуются иностранной видеотехникой. Один известный американский путешественник рассказывал, как ловко кампучиец снял его собственной камерой зазевавшегося какаду с довольно высокой пальмы. В Кампучии, кстати, вы не встретите ни одного тигра. А если встретите тигра, то уже никогда не встретите ни одного кампучийца. Из животных кампучийцы больше всего не любят пингвинов, потому что хорошо помнят слова М. Горького про его жирное тело.
«Чье тело?» — окончательно вырубился Шурик.
— Но еще больше кампучийцы ненавидят кенгуру. Существует много народных легенд и преданий о том, как кенгуру хватали детенышей кампучийцев, путая их со своими, и огромными прыжками уносились вдаль. В хижине каждого кампучийца можно увидеть портрет большого бородатого мужчины. Каждый кампучиец сразу скажет, что это портрет Большого Белого Охотника, Убившего Кенгуру Мирового Капитализма. Кампучийцы большие патриоты своей родины. С большой неохотой они целыми тысячами выезжают за рубеж. Землю капучийцы делят на два полушария, и одна половина кампучийцев шарится на одном полушарии, а другая на другом. Некоторые кампучийцы входят в шведский парламент. Они моют там полы, после чего в парламент входят шведские параментарии. Кампучийцы очень чистоплотный и опрятный народ. С большой охотой они чистят обувь приезжим французам и американцам. Больше всего кампучийцы любят жить, многим это удается проделывать годами.
Молодые фантасты и поэты заржали — рассказ Королева пришелся им по душе. Но пригнувшийся к столику безбровый и рыжий все так же быстро попрекал тучного и сердитого: «Ты извини, говорю. Просто извини, без всяких там. Ты ведь нам известно какой. У тебя воробей крошки из рук не возьмет».
— Ты у меня все же полковник.
Улучив момент, Шурик вынул из кармана газету.
— Смотри, — сказал он фантасту в темных очках. — Про вас тут пишут. Вот видишь: «Бездарность у них легко сочетается с наглостью, но может, это и есть признак новой литературы». И снимок помещен. Это вот ты, да?
— Похоже. Только ты не верь журналюгам.
— Да я и не верю. Хороший снимок. Это кто с тобой рядом?
— Это же Сашка, — кивнул фантаст в темных очках в сторону военного фантаста. — Ты что? Не узнал?
— А это?
— А это Люха, — мотнул головой фантаст в темных очках.
— Он тоже писатель? В нем тоже сочетаются всякие свойства?
— Нет. Он не писатель.
— А как же попал на снимок?
— Да как? Известно. Гуляли.
Я валялся на диване, вдыхал вечернюю прохладу, иногда делал глоток из пивной банки, стоявшей тут же, рядом с диваном. Я слушал негромкую музыку, передаваемую программой «Хоризонт», и умолял небо: пусть мне никто не помешает! Ведь Шурик все чаще и чаще оглядывался на дверь бара. Как так? — не мог поверить он. Неужели потерянный муж Люции Имантовны действительно в городе? Он уже пару лет как объявлен в розыск. И при этом не боится появляться в Домжуре?
Дверь бара приоткрылась.
Шурик напрягся. Фантаст в темных очках назвал человека, попавшего в газету, Люхой, но в бар протиснулся Иван Сергеевич Березницкий — тот самый немного косоротый пропавший муж Люции Имантовны, доставивший ей столько переживаний. Что, интересно, он совершил такого, что в Домжуре его приняли как своего и стали называть Люхой?
Незаметно, хотя в дыму все равно никто ничего не видел, Шурик перебрался к стойке. За этим Люхой или Иваном Сергеевичем стоило присмотреть, уж очень уверенно он подсел к столику… Нескладен, но мускулист… Прекрасный экземпляр для электрического стула… Что-то протягивает военному фантасту. Наверное, военные купюры.
И правильно.
Рассчитываться всегда следует купюрами, а не здоровьем.
О черт! Он, Шурик, уходя, оставил на столе газету. Теперь Люха подобрал ее, внимательно посмотрел на снимок и о чем-то спросил фантаста в темных очках.
Явно насторожился.
Обвел зал глазами. Уходит!
Шурик тоже протолкался к выходу.
Темный коридор, на подоконнике обжимается парочка. «Ты чё? — доносилось в промежутке между долгими поцелуями взасос. — Такую чепуху в суп?» — «Зато вкусно», — доносилось между долгими поцелуями.
Шурик рывком открыл дверь туалета.
— Ты чё, козел? — дохнул на Шурика густым перегаром писатель Петрович.
— Извини.
Снова коридор.
Куда подевался Люха, он же Иван Сергеевич Березницкий?
Даже не накинув на плечи куртку, Шурик выскочил на плоское крылечко Домжура.
Совсем стемнело. Сквозь густой падающий снег просвечивали фонари. Следы еще не занесло. Ровная цепочка крупных овальных следов, очень похожих на следы снежного человека, уходила в самую глубину двора к каким-то неясным пристройкам.
Что там делает Люха?
Почему он двинулся в глубь двора?
Почему, черт побери, он не кинулся на шумную улицу, не растворился в толпе, а пошел к каким-то пристройкам?
Боковым зрением Шурик уловил какое-то движение справа.
Он отпрянул, но тут же получил чудовищный удар ногой прямо в живот.
«…чудовищный удар ногой прямо в живот».
Только я поставил точку, как дверь моего номера заходила ходуном. Ломиться в дверь таким образом домакиня не могла, прозаик П. и поэт К. тем более. Люха! — с испугом прикинул я. И опомнился. Какой Люха? Я в Варне. Я на берегу Черного моря. Домжур далеко и Люха — всего лишь плод моего воображения.
Я бросил блокнот на стол: «Антре!» И в номер ввалился, черт побери, гигантский человек пудов под десять, одетый всего лишь в плавки, зато гигантские.
Это был поэт Петр Алипиев. В одной руке он тащил гигантскую гроздь бананов, а в другой — огромную бутыль шотландского виски.
Перед снегом последние дни, листья кленов алее заката. И, последние, реют они, как старинные аэростаты…
Петр Алипиев сам напоминал аэростат. Правда, в плавках.
— Геннадий! — свирепо зарычал Петр Алипиев, не делая никаких пауз. — Я приехал. Я назначил встречу прекрасной женщине. Я купил самую большую бутыль выдержанного дорогого виски. А женщина оказалась змеей. Ее притягивают мерзкие подземные норы. Ей чужд мир поэта. Солнечный свет больно режет ее фальшивые глаза. Я не хочу о ней говорить, Геннадий.
— Правильное решение.
— Если даже она задержалась у друзей, — продолжал рычать Алипиев, — если даже она сломала ногу, или у нее сгорел дом, или она продалась в гарем, польстившись на подогретый бассейн и почасовую оплату в долларах, если ее муж упал в доменную печь, если землетрясение обрезало ей дорогу, все равно она должна была прийти, потому что знает, как сильно я этого хочу! Но она не пришла. Я думаю, она самка, Геннадий.
— В некотором смысле все женщины самки, — осторожно заметил я.
— Ты знаешь, — с новой силой зарычал Алипиев, — у меня никогда не было никаких претензий к природе. Пусть самки, пусть. Я всегда с большим чувством описывал природу, даже самую бедную, но природа этой женщины…
Я мягко прервал его:
— Что я могу для тебя сделать?
— Давай сядем рядом, — свирепо прорычал Алипиев. — Давай сядем рядом, будем пить виски, закусывать бананами и всю ночь читать печальные стихи!
Было видно, как сильно ему нравится такой вариант.
— Домакиня сказала, что ты привез известных советских писателей и поэтов. Она сказала, что вы пропили с никарагуанцами их революцию. Пока я ополосну стаканы, зови известных советских прозаиков и поэтов. Все люди — братья, особенно старшие. Мы всю ночь будем читать печальные стихи и пить виски.
Я сильно сомневался в реальности такого предположения, но, гонимый неистовым ревом Петра Алипиева, обманутого самца и превосходного поэта, натянул плавки и рубашку и поднялся этажом выше. Постучав в дверь прозаика П., я услышал, как он взволнованно забегал по комнате. Не знаю, что он подумал. Может, по давней партийной привычке решил, что за ним пришли!
Поразительно, но прозаик П. и поэт К. составили нам компанию.
Они вошли в номер, когда мы с Петром уже пропустили по стаканчику.
Они были в полном официальном обмундировании известных советских писателей — глухие черные пиджаки, такие же глухие черные брюки, ослепительно белые рубашки и черные глухие галстуки, тщательно подобранные к цвету башмаков.
— Боже мой, — испугался Петр. — У вас опять кто-то умер?
Шотландское виски.
Стихи.
Ночь.
А дым встает над тающим костром и пропадает где-то на вершине, тревожаще напомнив нам о том, что мы не все, конечно, завершили.
О том, что птицы тянутся с земли, туманы ватой пеленают башню, и многие цветы не расцвели, а семена не все упали в пашню.
Выпивка не бывает плохой.
Крепкое виски проняло даже прозаика П., но он стоял на своем:
— Все — химия. Жизнь самого обыкновенного стреднестатистического человека — всего лишь химия. Даже любовь — химия.
Он торжествующе обвел нас поблескивающими глазами:
— А поскольку и любовь — химия, то у нее есть точная формула.
— Формула любви? — потрясенно спросил Алипиев. — Как она звучит?
— Це восемь аш шестнадцать, — торжествующе добил поэта прозаик.
— И ты тоже так думаешь? — спросил Алипиев поэта К., даже в такую жару не расстегнувшего ни одной пуговицы пиджака.
Поэт К. строго кивнул.
Петр был сломлен открывшейся ему истиной.
— Любовь это просто химия? Всего лишь химия? Как спирт? — Он с отвращением взглянул на бутыль. — Как нефть? Как черная икра?
— Да, — беспощадно подтвердил прозаик П. — Как нефть. Как черная икра. Любовь — это всего лишь химия и игра ферментов.
— Мон дью! — простонал Алипиев.
— И с этим ничего не поделаешь, — добивал его прозаик П. — Все на свете — только химия. Даже ваша любимая женщина.
— Мон дью! — Алипиев был потрясен. — Платиновые волосы, высокая грудь, длинные ноги. И все химия?
— Исключительно!
Прозаик П. грозно постучал резной палкой об пол.
— Если вы видите перед собой любимого человека, ваш гипофиз незамедлительно приступает к выработке адреналина и других гормонов счастья.
— Гормонов счастья?
— И вообще, — прозаик П. беспощадно обвел комнату рукой, — разрекламированные в стихах любовные игры по сути своей всего лишь нечто вроде наркотического отравления. Стоит предмету вашей любви…
— Мон дью! Предмету!
— …стоит предмету вашей любви свалить с горизонта, как выработка гормонов счастья прекращается и ваш организм начинает страдать.
Алипиев не выдержал.
— Геннадий! — свирепо взревел он. — Я живу на свете много лет, я человек не новый. Я написал много стихотворений о любви, говорят, среди них есть превосходные. А на самом деле получается, что любви нет, есть только химия?
— Только химия, — безжалостно подтвердил прозаик П.
Он, конечно, не хотел обижать Алипиева, но дорожил правдой.
— Платиновые волосы, высокая грудь, длинные ноги. — Алипиев был безутешен. — Выходит, я шел на встречу с химией? И страдаю сейчас только потому, что мой гипофиз не выделяет гормонов счастья? Выходит, мы все тут просто — химия? И наши разговоры — химия?
— Вот именно, — подтвердил прозаик.
Возьми меня в Калькутте.
Разве кто-то желает меньшего?
Поразительная штука — у поэта К. не оказалось печальных стихов.
У него были разные стихи. О рубке леса, например, когда, понятно, щепки летят. О снулых рыбах в пруду, которым снится весна. О правилах, требующих от среднестатистического человека не высовываться. Даже были стихи об уважении к женщине, изложенные школьным четырехстопным ямбом. И все это дерзко и вызывающе, напористо и с издевкой. Но печальных стихов у поэта К. совсем не было.
Алипиев не поверил.
— Это как в шахматах при ничьей, — потрясенно заявил он. — Никто не проиграл и никто не выиграл.
Он стиснул стакан в своей чудовищной руке.
Платиновые волосы, высокая грудь, длинные ноги.
Женщина, которой он назначил свидание, обманула его дважды.
Один раз, когда не пришла к нему, а второй раз, когда скрыла от поэта тот чудовищный факт, что она хуже бактерии, что она всего только химия!
Я даже испугался за Петра.
Его гипофиз напрочь отказывался вырабатывать гормоны счастья.
Он начал рычать, разбив стакан о стену. Вот ведь паскудство, рычал он. Паскудная жизнь, паскудные люди, паскудные законы природы! Он рычал: я раньше знал, что в каждой семье есть паскудный мальчик, который умнее всей нации, а в каждой писательской организации есть паскудный писатель, который умнее всех остальных вместе взятых писателей, но он, поэт Петр Алипиев, такого ужасного писателя, как прозаик П., видит впервые. Его сердце не может вытерпеть. Это ж сколько невыносимой энергии затрачивает мое сердце, рычал он, когда я вижу перед собой химию в виде платиновых волос, высокой груди, длинных ног?
Вопрос был задан чисто риторически, но прозаик П. жестоко ответил:
— Среднестатистическое человеческое сердце ежегодно расходует такое количество энергии, какого хватило бы для того, чтобы поднять груз весом более девятисот килограммов на высоту почти в четырнадцать метров.
— Мон дью! — простонал Алипиев. — Геннадий, мне уже пятьдесят. Но я не знал, что всю жизнь увлекаюсь химией. И никогда не знал, что так часто поднимаю на большую высоту большой груз.
— Все химия, химия, — не отступал прозаик.
— Я хочу утонуть!
Алипиев грузно поднялся.
— Идемте к морю. Я не могу. Мое мировоззрение не просто расшатано, оно уничтожено, как при прямом атомном ударе.
— Надеюсь, вы не собираетесь идти к морю в плавках? — строго спросил прозаик П.
Он смотрел на нас взглядом человека, много видевшего, много знающего, с горечью, но щедро он раскрывал нам глаза на истинную природу мира и человечества. — Здесь оживленное шоссе. Могут ехать люди. А мы — официальная делегация.
В мозгах Алипиева что-то сгорело.
— Мон дью! — простонал он. — Твои друзья — большие люди. Но, подарив знание, они отняли у меня веру.
Покачиваясь, как старинный аэростат, Алипиев высвободил из плавок сперва одну, потом другую ногу:
— У твоих друзей большие мозги. Они знают правду жизни. Они правы. Идти ночью в плавках! К морю!
И зарычал на меня:
— Снимай плавки!
Наверное, и сейчас живут в Варне люди, видевшие, как глубокой ночью в мае 1985 года оживленное шоссе неподалеку от Дома творчества болгарских писателей пересекала странная группа — два абсолютно обнаженных человека, а за ними два других человека — в черных глухих пиджаках и при галстуках.
И снова идет волна. Приближается. Спешит. Затихает. Ненасытен песок. Пьет и пьет. А волна, утолив его жажду, снова возвращается в море. Сколько еще ждать? О времени говорить или о волнах?
И все это химия.
Ночь.
Снег над городом.
— Как вы меня напугали! — сказал Шурик, разгибаясь после удара.
Люха, он же Иван Сергеевич Березницкий, стоял перед ним, широко раздвинув руки, будто собирался Шурика обнять. Длинный рот чернел на лице, как кривая трещина на могильном камне, выполненном из белого мрамора.
— Не дергайся, — сказал он Шурику, — иначе я все на тебе порву.
Шурик резко, без замаха врезал Люхе по физиономии. Метод, конечно, дедовский, примитивный, но действует надежно. И Люха сразу бросился на Шурика.
Свет слепил глаза.
Вдруг, как из аэродинамической трубы, понесло ледяным ветром.
В сложных ситуациях нельзя мелочиться, эту истину Шурик усвоил с детства. Если в твоих руках редчайшая антикварная ваза, а на тебе собираются все порвать, не жалей вазы. Звон бьющегося фарфора отрезвляюще действует на нападающего. Если в твоих руках ножницы, не чикай ими перед носом противника, а сразу ткни куда нужно. Все, что попадет под руку, должно лететь в физиономию преступника.
К сожалению, на этот раз у Шурика под рукой ничего не оказалось, даже антикварной вазы, а жилистая рука Люхи уже вцепилась ему в горло. Задыхаясь, он все же успел сразу двумя руками врезать Люхе по ушам. Со стороны они, наверное, походили на двух обнимающихся после долгой разлуки приятелей. Милые добрые люди, соскучившиеся друг по другу. Кулаки так и мелькали в воздухе. Шурик уже оценил силу противника. К тому же он догадывался, что имеет дело не с простым среднестатистическим человеком. Серия ударов, проведенных Люхой, чуть не выкосила его. Он почти потерял сознание. Он уже пускал зайчиков с того света. Но в последний момент его спас профессиональный навык. Сразу плечом и предплечьем он навалился на Люху, сбил его захват и тут же, не теряя ни секунды, ударил ребром ладони по кадыку и добавил в пах для верности.
Люха тяжело рухнул в снег.
Шурик оглянулся. Это невероятно, но на плоском заснеженном крылечке Домжура никого не было. Ни одного человека. Шурику казалось, что за дракой наблюдает весь город, но рядом никого не было.
Шурик наклонился над Люхой.
Что-то в его позе Шурику не понравилось.
— Ну, вставай, — сказал он и потряс Люху за плечо.
Люха не шевельнулся. Шурик поднял и тут же отпустил его кисть. Она безжизненно упала на снег. Да что же это такое? — беспомощно удивился Шурик, ощупывая ледяное лицо Люхи. Тело так быстро не остывает.
Превышение обороны…
Шурик умылся снегом.
Ему самому сразу стало холодно. Он вовсе не хотел ничего такого, зачем ему было убивать Люху? Иван Сергеевич Березницкий сам на него напал, он, Шурик, только оборонялся.
Он еще раз поискал пульс, но ничего такого не обнаружил.
Тогда, часто оглядываясь, утирая ладонью взмокшее лицо, Шурик медленно вернулся в бар.
Телефон.
Где тут телефон?
Он поднялся на второй этаж, зарядил автомат монеткой и набрал номер Роальда.
— Кто это?
— Твой счастливый случай, — хмуро ответил Шурик.
— Ты откуда?
— Из Домжура.
— Ты его нашел?
Роальд, несомненно, имел в виду Люху.
— Я его убил.
— Заткнись! — грубо ответил Роальд. — Заткнись и не говори глупостей. Я тебя не за этим принимал на работу. Убить может каждый дурак. Заткнись и не неси ерунду. Человека убить не так-то просто.
— Значит, мне повезло.
— Ладно, — сказал Роальд. — Спустись в бар и выпей стакан водки. Если ты говоришь правду, тебя не развезет.
И грубо спросил:
— Где это случилось?
— Во дворе. Он пытался уйти.
— Вас кто-нибудь видел?
— Нет.
— Плохо, — сказал Роальд. — Он точно первый напал на тебя?
— Точно, — устало ответил Шурик.
— Как он понял, что ты следишь за ним?
— Я прокололся. Оставил на столике газету со снимком. Он сразу что-то заподозрил.
— Ладно. Спустись в бар и выпей.
Шурик повесил трубку. Давешняя парочка все еще обжималась в темном коридоре на подоконнике. Шурик видел их силуэты. Им было наплевать на все, они ни о чем не хотели знать, даже о том, что во дворе, уже заносимый снегом, лежит труп Люхи. Их интересовали поцелуи и черепаха, которую они собирались съесть. Плевать им было на какого-то там Люху, на Ивана Сергеейича Березницкого. Время остановилось. Нечто подобное я испытал, когда мы улетали из Софии. Была глубокая ночь. Рейс откладывали и откладывали. В аэропорту нечем было дышать. Раскинув на полу коврик, обратившись к востоку, творил намаз пожилой араб, рядом на скамье зевал шотландец в сильно помятом клетчатом кильте, поблескивал зубами сизый сенегалец. Вечный вокзальный гул, мерный, как время. И сквозь него — металлический голос диктора: «Нула часов нула минут нула секунд».
Время остановилось.
— Плеснуть? — спросил Шурика фантаст в темных очках.
— Плесни.
Шурик знал, пить сейчас не следует, но его трясло.
Ему хотелось согреться. Он вдруг уловил в прокуренном воздухе явственный нежный запах подснежников. Этого никак не могло быть, но он уловил явственный нежный запах.
— Шурик. Не слышишь? Тебя зовут.
— Меня? Кто?
— А я знаю? Дверь только что открывалась.
Честно говоря, Шурик никак не ожидал от Роальда такой прыти.
Роальд, конечно, мужик крутой, но сам Шурик за такое время вряд бы управился. Сунув в карман сигареты, он шагнул в коридор.
Тяжелая рука опустилась на его плечо. «Не дергайся, — дохнул ему в ухо Люха, он же Иван Сергеевич Березницкий. — Ты меня совсем достал. Я так не люблю. Я еле стою на ногах. Пойдем объяснимся».
— Далеко? — спросил Шурик, прикидывая, как удобнее бить мужика.
— Да тут рядом. Не дергайся. Дважды я ни с кем не дерусь.
Несмотря на самоуверенность, Шурик был не из тех, кто считает, что снаряд якобы дважды в одну воронку не падает. Видел он воронку, в которую снаряд ложился и четыре раза подряд. Однажды в Ростове в доме своей приятельницы, назовем ее Катей, он раз и навсегда убедился в несостоятельности всех этих красивых теорий. Обычно, приезжая в Ростов, Шурик весело вваливался в уютную трехкомнатную воронку Кати и проводил у нее сутки, а то и двое, практически не покидая широкого раскладного дивана.
Вот и на этот раз он ввалился в воронку.
Но только-только Катя совлекла с себя пестрый халатик, чтобы Шурик без помех мог обозревать всю прихотливую архитектуру ее прекрасно сложенного тела, как в уютную трехкомнатную воронку ввалился второй вполне приличный снаряд — какой-то бородатый гусь, следующий с Камчатки. Говорил, что геолог, нагло пил и жрал, как крокодил, пронзительно рассматривал Шурика. В конце концов, с помощью Кати Шурик приделал гусю крылья и даже успел примять Катю на диванчике, как ботву в огороде, но тут в воронку с шумом ввалился третий снаряд — загорелая блондинка из Ташкента. Не открыть ей дверь было нельзя, о приезде блондинки Катю заранее предупреждали, к тому же при блондинке была посылка от какого-то неизвестного Шурику Катиного друга. Ревнивая, кстати, оказалась блондинка. Взгляду нее оказался рентгеновский. Увидев, в каком халатике и на какое голое тело ходит по квартире ее раскрасневшаяся подружка и как ужасно нетерпелив в дружеской беседе Шурик, она, в общем, тоже не задержалась. Но не успел Шурик, рыча, броситься на моментально скинувшую халатик Катю, как в прихожей заверещал звонок. По настойчивости звука было понятно, что на этот раз в Катину трехкомнатную воронку падает снаряд ба-а-альшого калибра…
Шурик изумленно выдохнул:
— Ты жив?
— Это как? — не понял Люха.
— Ну, болит у тебя что-нибудь?
— Это как? — снова не понял Иван Сергеевич Березницкий, но потом до него дошло: — Ища свободу, в сфере Эгги я потерял одну из шести своих конечностей. В галактике Эйхмана мне выстрелили глаз и спалили волосы на всех левых бедрах. Но все, что у меня осталось, — это мое и никаких особенных неудобств я не ощущаю.
Здорово я ему навесил, решил Шурик. Заговаривается мужик. К Эйхману такого не подпустили бы… Вторая мировая когда уже кончилась… И про сферу тоже… Нашел о чем говорить… Уж лучше бы про монтеров… Так понятнее. Один из фантастов, совсем молодой, когда Шурик уходил, сидел на полу у входа и всех спрашивал: не монтер ли он?
Шурик потряс головой.
Чудеса. Пятнадцать минут назад Люха лежал в снегу бездыханный и пульс у него не прощупывался. А сейчас стоит живой—здоровый, правда, несет полную чепуху об Эйхмане и о каких-то неудобствах.
Свет фар высветил крылечко Домжура.
Они зажмурились, одинаково поднеся ладони к глазам.
Хлопнула дверца и Роальд вырос перед Шуриком и с некоторой опаской, но и с любопытством взглянул на Люху:
— Живой?
Люха промолчал.
— Как вы мне надоели, — сказал Роальд. — Прыгайте в телегу. — И спросил: — Ко мне поедем?
— Лучше ко мне, — попросил Люха.
— А ты там снова не начнешь? — Шурик покрутил пальцем у виска.
— Я же сказал, что ни с кем не дерусь дважды.
— Видишь, — похвастался Шурик. — Заговаривается.
— Ты совсем меня достал, — мрачно объяснил Люха. — У меня трансфер сел, совсем не качает энергию. Я устал. В любой момент я могу превратиться в истинного жуглана. Хорошо бы рвануть на один коричневый карлик…
Роальд покосился на Шурика, устроившегося рядом с ним.
Не пожалел ты Люху, говорил этот взгляд. Таким вот вернуть Ивана Сергеевича Березницкого Люции Имантовне — скандала не оберешься.
Но что случилось, то случилось.
Комнатку Люха снимал ординарную, правда, отдельную, на девятом этаже.
Они долго поднимались по узкой лестнице, потому что в такое позднее время лифт не работал. Стараясь не шуметь, Люха отпер дверь и провел гостей прямо в комнату. Самодельный стеллаж с книгами они увидели, все больше фантастика. Круглый стол под скатертью. Два стула.
— Ну? — грубо спросил Роальд.
Ему хотелось побыстрее закончить дурацкое, ничего особенного не сулившее дело. Ну, бегал мужик от жены, бегал талантливо, но сам ведь и засветился. Завтра сдадим мужика Люции Имантовне, получим гонорар и забудем.
— Вы действительно Березницкий? Почему вас Люхой зовут?
Люха устало опустил голову:
— Устал… Достоин жестокого наказания…
— Это-то ясно, — грубо успокоил Люху Роальд. — Бегать несладко. Куда ни побеги, все равно тянет на малую родину, а? Прижаться щекой к березе, услышать знакомые голоса. Разве не так?
Люха опустил голову еще ниже:
— У нас нет берез. У нас вообще ничего похожего на деревья нет.
Шурик и Роальд переглянулись:
— Как это нет? Совсем ни одного?
Нула часов нула минут нула секунд.
Они услышали странную исповедь.
Разумное существо не может жить только естеством.
Разумное существо всегда нуждается в чем-то привнесенном извне, в чем-то даже малость противоестественном. Ну как, скажем, привнесено извне и всегда малость противоестественно искусство. Он, Люха, рожден с неким дефектом. В его далеком и упорядоченном мире, славящемся как раз тягою к естеству, он сразу впал в состояние тех немногих несчастливцев, которых тянуло к противоестественному. Или, скажем так, к искусству. Люха, как все эти несчастливцы, не желал просто пить и есть, не желал, как абсолютное большинство, трудиться над проблемами истинного самосовершенствования. Он почему-то хотел петь песнь — действо в его мире строго запрещенное, приравненное законом к самым тяжким преступлениям.
Люха так и произнес: петь песнь.
И быстро добавил — грех.
Еще грешней все это выглядело оттого, что у самого Люхи петь песнь не очень-то получалось. Но он любил и слушать. Он часами, не уставая, мог слушать все новое и запретное. Томясь, часто не понимая себя, сам тянулся к искусству. И все время чувствовал себя преступником. И вот…
— Труп где? — быстро спросил Шурик.
— Труп? — Люха растерялся. Наверное, у них это называлось как-то по-другому.
Но он вспомнил. А-а-а, труп… Нуда… Если двинуться по вайроллингу от Скварцы к Петиде, то, наверное, под тем развесистым белым клюмпом… Нуда, он, Люха, упрятал тот труп надежно… Легко проверить… Органика в сфере Эгги не разлагается…
Здорово я ему вломил, самодовольно отметил про себя Шурик, пока Роальд включал магнитофон.
Исповедь.
Почти исповедь.
Он, Люха, не придурок.
Он всегда понимал — преступление не окупается.
Но преступление смертно манит. Он был в бегах. Он прятался от Галактической полиции. Он угнал большой клугер. По-настоящему большой клугер. Грех, конечно. Преступление за преступлением, так выглядит выбранный им путь. Стоит запеть песнь или хотя бы попробовать, как становишься на путь гнусных преступлений. Он, Люха, грабанул из сейфа государственные серпрайзы, а с ними мощный трансфер и ПРА (портативный репрессивный аппарат, рассчитанный на любую форму жизни). Но вот кончается энергия и ему, Люхе, совсем плохо. Заканчивается свобода выбора, вот-вот он вольется в реку жизни, из которой невозможно выбраться на счастливый берег и добраться до серпрайзов…
— Где они спрятаны? — нажал Шурик.
— Есть один уединенный коричневый карлик…
— Найдем!
Впервые Люха высадился на Земле в одном из пригородов Новосибирска.
Если вы следите за вечерними газетами, сказал Люха, вы должны помнить большую статью об НЛО над Затулинкой. Он, Люха, прибыл на том НЛО. При посадке ему отбило память, хорошо, что трансфер был заранее правильно запрограммирован, то есть Люху автоматически превратило в существо видимой формы — в человека.
Так же автоматически Люха заработал на Земле первый срок.
В каком-то кафе он съел и выпил страшно много всяких вкусных вещей, еще не зная, что бесплатной еды и питья на Земле не бывает даже в мышеловках. Поэтому весь следующий год он имел дело только с тюремной баландой.
Терпеливо отсидев свое, Люха получил справку об освобождении на имя Ивана Сергеевича Березницкого, так он почему-то назвался начальству. Возможно, случайно слышал такое имя, чем-то понравилось.
Не важно.
С Люцией Имантовной он познакомился уже как Березницкий.
Люция быстро поставила Люху на ноги, приобщила к нормальной жизни землян, но, к сожалению, законы искусства оказались для Люции Имантовны чуждыми. Она не умела петь песнь, ей вполне хватало естественных радостей.
А он, Люха, конечно, преступник.
А преступление, известно, не окупается.
А все, что не окупается, — преступление. Скажем, искусство никогда не окупается.
Видел из вас кто-нибудь, чтобы искусство окупалось? Особенно здесь, на Земле? Если кто-нибудь такое и видел, значит, был пьян. Он, Люха, знает о запрещенных книгах, о запрещенных фильмах, о запрещенных спектаклях. Он знает о психушках и лагерях. Он, Люха, часто ходит в Домжур. Там много людей, пытающихся петь песнь, значит, преступающих закон. Он, Люха, сам не умеет петь песнь, но у него, наверное, вывихнут какой-то ген, потому что его с невероятной силой тянет к преступлению.
Более того, его тянет к такому преступлению, которое в принципе не может окупиться.
Вспомните Модильяни, сказал Люха Шурику и Роальду.
Вспомните Гогена. Или Грету Гарбо. Разве она ушла из искусства не потому, что убоялась собственных преступлений? Вспомните темные очки и мышиную, надвинутую на глаза шляпку Греты. Она спаслась, только вернувшись в естественную жизнь. А Джером Селинджер — великий ум, вдруг понявший опасность искусства? Он молчит уже много лет, он молчит уже десятилетия, вот как трудно изжить в себе эту страшную тягу — петь песнь.
Грех, сказал Люха.
Ни психушка, ни лагерь — ничто не спасает от преступления.
А преступление не окупается. Ну не порочный ли круг? Как жить, зная о таком круге? Он, Люха, не раз преступал законы, его ничто не могло остановить во грехе. Он сдался. Но ему хочется петь. Он понимает, что ни к чему хорошему это не приведет, особенно здесь, на Земле, но он заражен, он не в силах спастись, в нем слишком велико чувство вины.
И разве он один?
Под каждым развесистым клюмпом…
Да ладно, он не хочет говорить об этом, он хочет петь песнь.
Он ужасно хочет петь песнь, хотя знает, что пение — предает. «Слова — как открытые двери, в которые может войти ликтор и взять тебя». Искусство является единственным настоящим преступлением во Вселенной, поэтому оно не окупается никогда. В нем нет правил, есть только исключения. Его технология придумывается каждым певцом индивидуально, а потому ни для кого не имеет значения.
Он, Люха, устал от понимания. И от непонимания тоже.
Например, он не понимает, почему при столь многочисленных и эффективных запретах на указанное преступление на Земле все равно ищут любую возможность петь песнь? Вот он слышал горестную песнь о кампучийцах. Наверное, если пойти от Домжура к Затулинке, там под каждым развесистым клюмпом…
Грех! Грех!
Земля — планета противоречий и преступлений.
Он, Люха, не понимает, почему на Земле окончательно не запретят петь песнь? Неужели уровень цивилизации всерьез измеряется только уровнем преступлений? Он, Люха, много терял. Он терял псевдоподии и жвалы, ему выстрелили один глаз, но то, что у него осталось, — это все принадлежит ему и мучительно требует все новых и новых преступлений.
Слова — как глина.
Из слов можно вылепить все что угодно.
Недавно в Домжуре один молодой писатель оправдывал инквизицию.
Подумаешь, сказал молодой писатель, за всю-то историю инквизиции всего тысяч тридцать брошенных в огонь.
Разве преступление начинается не с первого трупа?
Он, Люха, сильно страдает. У него слишком ясный мозг, слишком чувствительная, а потому извращенная натура. Он знает, что корабль цивилизации плывет, а червь искусства точит. Пассажиры смеются, корабль плывет, дамы и господа смотрят вдаль, они живут естеством, а червь точит. Но как не петь, как не петь? — Люха в отчаянии заломил руки. Да, конечно… Сияющее солнце, сады Эдема… Чего только не обещает искусство!
Но скука серых заборов, бетонных стен…
Мир всегда плоский, как до Коперника… Только песнь таинственно возвышает…
И круг замыкается. И гаснет огонь. Угли холодны.
А ведь еще вчера там, в серой золе, что-то мерцало.
Точечная композиция, плетеная композиция, остросюжетная композиция…
Гоголь, конечно, был гений… Упаси Бог, я не замахиваюсь… Все мы из шинели, так сказать, хотя большинство из телогрейки… Но изучение «Тараса Бульбы» в школе, ну, я не знаю… Они же там всех режут, и это так, значит, замечательно, когда они режут; а вот когда их режут, это ужасно и мерзко. То есть когда они бьют — это хорошо и похвально, а когда их бьют — это плохо. Сплошной гимн дружбе и интернационализму. Сплавали за море, пожгли турок — молодцы. Порезали поляков — молодцы. Евреев потопили — молодецкое развлечение. Жиды — трусливые, жалкие, грязные, корыстные и пронырливые, их потуги спастись от смерти вызывают только смех… Полезная для школы книга. Особенно полезно ее изучать, наверное, именно евреям, полякам и туркам. Удивительно гуманный образец великой русской классики…
Преступление не окупается.
Распространенное заблуждение «не важно, как писать, важно — что» происходит от непонимания литературы, от непонимания единства содержания и формы, в которой содержание реализуется, происходит от литературного невежества. Как актер может произнести фразу с двадцатью разными выражениями, так писатель может описать одно и то же явление двадцатью разными способами — и это будут двадцать разных произведений. В новелле Бранделло и «Ромео и Джульетте» Шекспира написано вроде одно и то же, разница в как. Появление сейчас «Бедной Лизы» Карамзина вызвало бы смех — некогда над ней плакали: рассказ о трагической любви…
Преступление не окупается.
Но в Софии было хорошо.
И в Шумене, и в Варне было хорошо.
Я мог и не читать «Технологию рассказа», этого Миша ни от кого не требовал.
Но я прочел.
И одно, кажется, понял.
Ты можешь ходить под сумасшедшим солнцем в черном глухом пиджаке, а можешь, наоборот, бегать нагишом — ничего от этого не меняется; ты можешь с ювелирной точностью разбираться в композиции, в ритмах, в размерах, а можешь обо всем этом не иметь никакого представления — дело не в этом. Просто существует нечто вне нас — некое непонятное волшебство, манящее в небо, но всегда низвергающее в грязную выгребную яму. Что бы ни происходило, как бы ни складывалось жизнь, как бы ни мучила тебя некая вольная или невольная вина, все равно однажды бьет час и без всяких на то причин ты вновь и вновь устремляешься в небеса…
…забывая о выгребной яме.
Чувство вины.
Да, да, чувство вины.
А ты, Миша, говоришь — технология.
София — Дурмень — Новосибирск,
1991—2003