Ганька совсем не помнила того времени, когда у неё померли отец и мать, зато очень хорошо помнила, что с самых ранних лет жила у дяденьки Петровича и жила очень плохо. Дяденька Петрович был самый бедный мужик в селе, и в его старенькой избушке-развалюшке всегда было и темно, и тесно, и холодно. Зимой избушку до крыши заносило снегом; во время дождя она протекала, а летом в неё никогда не заглядывало весёлое, золотое солнышко. Так и жили все кучкой, в потёмках, точно мыши в норке.
Своих детей у дяденьки было пятеро, мал мала меньше, да Ганька была шестая, и всех надо было накормить, напоить, обуть, одеть, обо всех подумать да позаботиться. От этих забот дяденька раньше времени согнулся, постарел, говорил мало и почти никогда не смеялся, а его жена, тётенька Прасковья, была сердитая и постоянно на всех ворчала. Особенно доставалось Ганьке.
— Вот наказанье-то! — часто говорила тётенька. — И своим-то детям хлебушка не хватает, а тут ещё чужую корми.
Дяденька смирный был, ссориться не любил, но за Ганьку всегда заступался.
— Ну что ты, Прасковья, на неё взъелась, — потихоньку укорял он жену. — Неладно сироту обижать, да ведь и не чужая она — твоей же сестрицы дочка. Ты бы подумала, куда девчонке деваться, если и мы от неё откажемся.
— А что на неё смотреть? — кричала тётенька Прасковья. — Она уже большая, девятый годок, сама себе может пропитание промыслить. Вот надеть ей суму на плеча, и пускай по окошкам идёт кусочки собирать. Всё-таки нашим детям лишний ломоть останется.
При этих словах Прасковьины ребятишки начинали прыгать вокруг Ганьки на одной ножке, хлопали в ладоши и дразнили её:
— Ганька-побирушка, Ганька-побирушка, иди, Ганька, под окошки за корочками, за обглодочками!..
Дяденька Петрович махал рукой и уходил из избы, а Ганька забивалась в угол и исподлобья сверкала на всех своими большими чёрными глазами.
Плохо было ей жить!
Когда садились обедать и дяденька Петрович резал хлеб, Прасковья всем своим детям, даже маленькому Алёшке, давала по целому ломтю, а Ганьке только половинку. Если варили картошку, было то же самое: ребятишки получали по три, Ганька — одну. Поэтому Ганька постоянно была голодна и жадно смотрела на чужие куски. А ребятишки ещё поддразнивали её:
— А что, Ганька, съела? У тебя-то одна картошка, а у нас по три!
Ганька молчала, но, улучив минутку, когда Прасковья отходила от стола, она ощетинивалась, точно разозлённый зверёк, вырывала у кого-нибудь недоеденную картошку и поспешно запихивала её себе в рот. Начинался крик и плач.
— Маменька!.. Ганька у меня картошку отняла! Отдай мою картошку!
Прасковья больно щёлкала Ганьку ложкой по лбу и выгоняла её из-за стола.
— У, ненасытная эдакая! Мало тебе, что дают, надо ещё у других отнимать. Вот и посиди без обеда: корки сухой не дам, покуда в ножки не поклонишься.
Но Ганька, вместо того чтобы кланяться в ножки, высовывала тётеньке язык и убегала на огороды, где и пропадала до ночи, обиженная и голодная.
— Хоть бы девочка-то была хорошая! — жаловалась Прасковья соседкам. — А то ведь прямо какой-то волчонок растёт. Ты ей дело говоришь, а она уставится на тебя глазищами и молчит. А глазища-то большущие да чёрные, так и светятся, словно угли!.. И в кого только эдакое дитятко уродилось?
По примеру Прасковьи и все соседи стали называть Ганьку Волчонком. Стоило ей показаться на улице, сейчас же со всех дворов сбегались ребятишки, толкали её, щипали, дёргали за юбочку и вопили на разные голоса:
— Волчонок! Волчонок!
Ганька терпела и отмалчивалась, потом ей это надоедало, она схватывала хворостину и бросалась на обидчиков.
— Ай, ай, укусит! — нарочно визжали шалуны и разбегались во все стороны.
На крик выходили их матери и жаловались Прасковье:
— Уйми ты своего Волчонка, житья от ней никому нету! Гоняется за всеми с хворостиной, ребятам со двора нельзя выйти.
— А что я с ней поделаю? Вот наказанье-то! — причитала тётенька Прасковья. — Ганька, брось хворостину, иди в избу скорей. Долго ли я с тобой буду маяться?
Ганька знала, что в избе ничего хорошего для неё не будет, и не шла. Босая, грязная, в линючем дырявом сарафанчике, с нечёсаными кудрявыми волосами, она молча стояла, прижавшись к плетню, и в это время действительно была похожа на бедного затравленного волчонка в тёмном лесу.
Один только маленький человечек никогда не обижал и не дразнил Ганьку. Это был младший сынишка Прасковьи — Алёшка. Ему шёл уже второй год, а он не умел ещё ни ходить, ни говорить, потому что от плохой еды у него были кривые ножки, и зубы совсем не росли. Несмотря на это, Алёшка был всегда весел, плакал очень редко и никому не надоедал. Посадят его в люльку, скажут: «Сиди!» — так он и сидит целый день, пуская ртом пузыри и разговаривая сам с собою на непонятном языке. Изредка подойдёт Прасковья, переменит ему пелёночки, сунет в руку картошку или корку хлеба и опять уйдёт по своим делам. Прибегут с улицы ребятишки, заглянут к Алёшке в люльку, попрыгают, попищат около него — и тоже поминай как звали. А Алёшка и этому рад: разинет свой беззубый ротик, захлопает в ладошки и примется сосать картошку с таким удовольствием, точно это шоколадная конфетка с начинкой.
Ганька часто смотрела на него из своего угла, и жалко ей было маленького кривоногого Алёшку. Ни бегать он не может, ни говорить, — всё один да один, скучно ему, должно быть! И вот понемножку у Ганьки завязалась с Алёшкой тихая, тайная дружба. При всех она боялась к нему подходить — еще заругают, пожалуй, или засмеют! Но как только дядя и тётка куда-нибудь уходили из избы, а ребята закатывались на улицу играть, Ганька тихонько подкрадывалась к люльке, и начиналось у них с Алёшкой веселье.
Ганька… в это время действительно была похожа на бедного затравленного волчонка…
— Алёшка, а Алёшка! — быстро шептала Ганька. — Где у тебя ручки?
— Угу! — отвечал Алёшка и протягивал к ней свои тоненькие, замусоленные ручонки с куском недоеденной картошки.
— Ох, какие маленькие да хорошенькие! А ножки есть?
— Му! — говорил Алёшка и подымал кривую ножку.
Потом он показывал, где у него глазки, носик, головка; представлял, как мычит корова, как собачка лает; наконец, делал страшное лицо и притворялся, что он волк и хочет Ганьку съесть. Ганька пряталась под люльку, нарочно кричала: «Ай, боюсь, боюсь!» — и оба заливались счастливым смехом.
В сенях хлопала дверь, входила тётенька Прасковья, и Ганька поспешно скрывалась на печь. Алёшка был этим недоволен. Алёшке хотелось играть, он морщился, тянулся к Ганьке и плаксиво тянул:
— Тю! Тю!
— Вот я тебе дам «тю»! — сердито говорила Прасковья. — Ну, чего ты разорался? Чего тебе надо? Может, хлебца хочешь? На́ тебе хлебца!..
Алёшка хлебца не хотел. Он отталкивал мать, брыкался руками и ногами, потом опрокидывался навзничь и принимался реветь.
— И что с тобой сделалось? — удивлялась Прасковья. — Ганька, уж не ты ли его раздразнила, Волчонок лупоглазый? Да что же это за разбойница растёт мне на погибель! Ты её поишь, ты её кормишь, а она только и норовит что-нибудь напроказить. Ну! Чего же ты молчишь, как рыба немая?
Ганька никогда не оправдывалась. Она уже знала: сколько ни говори, всё равно ей не поверят. Ещё когда совсем маленькая была, дядины ребятишки все свои шалости на неё валили. Сами разобьют горшок, а скажут: Ганька! Стащат у матери ломоть хлеба — опять Ганька! И Прасковья всегда верила им больше, чем ей, а если Ганька пробовала оправдываться, ей же за это доставалось. Ну и пусть теперь говорят что хотят, Ганька будет молчать. И, сидя на печи, как «немая рыба», она исподтишка делала смешные гримасы плачущему Алёшке, чтобы развеселить его и успокоить.
Дружба их росла с каждым днём, и Алёшка привязывался к Ганьке всё больше и больше. Если её не было в избе, он скучал, старался вылезть из люльки и просился на пол. Очутившись на полу, малыш становился на четвереньки и с проворством маленькой обезьянки пускался в путь.
— Тю! Тю! — звал он, заглядывая под лавки, под печку и во все углы.
Прасковья никак не могла понять, что ему нужно. Давала хлеба, картошку, клубки ниток поиграть, Алёшка не хотел ничего и продолжал ползать по избе, призывая таинственного «Тю!».
— Да это он, должно быть, кошку зовёт! — догадывались ребятишки.
Приносили ему кошку. Алёшка сердито мотал головой, запускал в кошку клубком и требовал, чтобы его опять посадили в люльку. Но когда в сенях слышалось знакомое шлёпанье босых ног и в дверях показывалась косматая Ганькина голова, Алёшка весь расцветал и всячески старался выказать свою радость. Хохотал, раздувал щёки, подпрыгивал, а ребятишки, не понимая, чему он радуется, кричали Ганьке:
— Волчонок, смотри-ка, Алёшка и то над тобой смеётся!
За обедом Алёшка непременно переползал поближе к Ганьке, смотрел на неё во все глаза, и, как только она съедала свою половину ломтя, он совал ей в рот обмусоленные кусочки.
— Тю-ка, на!
Ганька всегда была голодна и с благодарностью доедала Алёшкины обкуски. Прасковье это не нравилось.
— Ты что же это ребёнка-то объедаешь? — сказала она однажды. — Рада, что глуп, и тянешь у него из горла. У меня хлеба-то на вас не горы наготовлены, а ты тут будешь ещё за двоих есть. Не смей у меня Алёшкины куски таскать!
— Я не таскаю, он сам мне даёт! — угрюмо сказала Ганька и положила назад обгрызенную корку.
Алёшка удивился. Большими глазами посмотрел сначала на мать, потом на Ганьку, взял корку и опять ткнул её в рот своей приятельнице.
— Тю-ка, на! — серьёзно и настойчиво повторил он.
Прасковья рассердилась. Выхватила у Алёшки кусок, пересадила ребёнка на другое место, а Ганьке дала щелчка.
Ребятишки подняли смех.
— А что, Ганька, скушала? Вот тебе и сладенькие Алёшкины корочки!
Алёшка вдруг весь затрясся, выхватил у матери большую ложку и бросил её в старшего братишку Ваньку, который больше всех смеялся.
— Бя, бя, дука! — закричал он сердито и, вцепившись в Ганьку, заревел во всё горло. Ганька тоже заплакала.
— Эх, Прасковья! — сказал дяденька Петрович. — Тут и так горе, а вы ещё ссоритесь! А чего вам делить? Есть хлебушко — все сыты будем, а нету — всё равно ссорой делу не поможешь. — Он вылез из-за стола, не дообедавши, и вышел.
Прасковья вся побелела от досады, собрала все корки со стола и швырнула их Ганьке.
— Всё из-за тебя, Волчонок косматый! И зачем ты на нашу голову навязалась? Ну, на вот, ешь, коли тебе мало, доедай последнее, а мы уж, так и быть, с голоду помирать будем…
Ганька ещё горчей заплакала и спряталась на печь. Ребятишки присмирели и, один по одному, тихонько убрались из избы. Прасковья посадила ревущего Алёшку в люльку и стала убирать со стола. Горшки так и гремели у неё в руках. В маленькой тёмной избёнке стало как будто ещё темней и тесней. Холодный зимний ветер жалобно завывал в трубе.
— Матушки мои, и что же это за жизнь моя несчастная! — сама с собою разговаривала Прасковья. — Всех накорми, за всеми прибери, да ещё из-за всякой косматой девчонки попрёки слушай! Она небось меня не пожалеет, не родная дочка, ей бы только наесться досыта — да на печь. А у меня какая радость? Вот сейчас — собирай тряпьё да на речку полоскать иди. Покуда перемоешь — измёрзнешь вся, а придёшь домой — в избе-то холодно да голодно, того не хватает, этого не хватает, поневоле куски станешь считать. Да стала бы я их жалеть, кабы у меня хлеба вволю было! Да хоть объешься! Эх ты, жизнь моя горькая, и когда уж ей конец будет?
Ветер всё выл в трубе, плакал Алёшка, Прасковья причитала. И Ганька призадумалась. Жалко ей стало тётеньку Прасковью; хотелось, чтобы всем было хорошо, сыто и весело, чтобы не мёрзла на речке тётенька Прасковья и хоть разочек улыбнулся дяденька Петрович.
«Не буду больше Алёшкины корочки есть! — думала она. — И серчать на тётеньку не буду. Они думают — я злющая, Волчонком меня дразнят, а я вот возьму да и перестану на ребят огрызаться. И хлеб свой, который дадут, Алёшке и ребятам отдам. Пускай едят, а я и так посижу…»
Она забыла все свои обиды, слезла с печи и тихонько подошла к тётке.
— Тётенька, а тётенька!.. — робко позвала она.
Прасковья обернулась, лицо у неё опять стало тёмное и сердитое.
— Что «тётенька»? Чего ещё тебе надо?
Ганька сразу забыла все хорошие слова, которые хотела сказать, и ещё больше оробела.
— Алёшка-то всё плачет… — прошептала она. — Дай, тётенька, я бы его, может, понянчила…
— А вот я тебе понянчу Алёшку, злючка глазастая! — закричала Прасковья. — Кусочки последние у ребёнка отымаешь да ещё хочешь голову ему оторвать. Пошла, пошла с глаз моих долой, волчиха косматая, видеть я тебя не хочу!..
Ганька вся задрожала, кинулась на печь и опять стала злым, косматым Волчонком.
— Ну хорошо же! — шептала она, сжимая кулаки и кому-то грозясь. — Если так, то вот же и буду злючка! И не люблю вас всех, и любить не хочу… только Алёшку жалко да дяденьку Петровича жалко, а вы все хоть пропадите, никого не люблю!..
После этого Прасковья долго сердилась и ни с кем не говорила; даже любимец её, избалованный Ванька, боялся к ней подходить. Но дня через три она куда-то ушла, вернулась весёлая и сказала Петровичу:
— А я, Петрович, к учителю нанялась бельё стирать. Тридцать копеек в день, да чай, да сахар, и пообедаю там. Всё-таки ребятишкам годится. Вот сейчас приберусь в избе, покормлю вас да и уйду до вечера.
— А с Алёшкой кто останется? — спросил Петрович.
— Ну, Алёшка у нас малый смирный, он и так целый день один сидит. А то Ганька присмотрит! Она уже большая: пора ей к делу приучаться. Может, баловаться поменьше будет.
— Ну что ж, — сказал Петрович.
Ганьки в это время не было в избе, она ничего не знала и очень испугалась, когда после обеда, убравшись с посудой, тётенька позвала её с печки.
— Ганька, поди-ка сюда!
«Ну, опять ругань будет», — подумала Ганька и, нахмуренная, взъерошенная, точно ёжик из норки, слезла на пол.
Прасковья взглянула на девочку, и жалко ей стало Ганьку. Такая она была худенькая и заброшенная в своих лохмотьях, с немытою, нечёсаною головой.
— Ну, слушай, Ганька, — сказала она так ласково, как никогда ещё с Ганькой не говорила. — Вот я уйду сейчас, а ты тут посиди с Алёшкой. Коли спать захочет, покачай его, а проснётся, гляди, как бы из люльки не выскочил да не расшибся.
Ганька не верила своим ушам и угрюмо покосилась на тётеньку — не шутит ли? То сама к Алёшке её не подпускала, а то велит нянчить… Может, нарочно дразнит, чтобы посмеяться!
Ганькино молчание и взгляд исподлобья опять рассердили Прасковью.
— Да ты что же на меня косишься-то, как зверюга лесная? — сказала она с досадой. — Ей добром говорят, а она и знать ничего не хочет. Нет, видно, как волка ни корми, он всё в лес глядит. Слышишь, что я тебе сказала? Посиди с Алёшкой, покуда меня дома нет, да смотри не ушиби его, а то я тебе задам! Есть попросит, дай ему каши, горшок в печке стоит, да сама-то не ешь, а то я тебя знаю — ему ложку, а себе две. Слыхала?
— Слыхала… — недоверчиво прошептала Ганька.
— Ну, вот и старайся! Будет хлеб-то даром есть, не маленькая. А я тебе за труды сарафанчик новый куплю… — прибавила она поласковее и ушла.
Оставшись одна, Ганька долго не знала, что ей делать. А ну как это всё нарочно, и тётенька спряталась за дверью, чтобы её поймать, когда она будет играть с Алёшкой. Вдруг войдёт, заругается и прогонит её на печку. Ганька шмыгнула к двери, отворила её, заглянула в сени… Никого! Неужто правда? Она засмеялась и подбежала к люльке. Алёшка проснулся и потянулся к ней ручонками.
— Тю-ка ма! — сказал он, гладя её по лицу.
— Твоя, твоя тюка! — радостно шепнула ему Ганька. — Слыхал, что тётенька-то сказала? Нянчить тебя велела!..
Она выхватила Алёшку из люльки и заплясала с ним по избе, распевая его любимую песенку:
А чу-чу, а чу-чу.
Я горошек молочу
На чужом точку,
На прилепочку!..
Немного погодя прибежали с улицы ребятишки — все в снегу, холодные с морозу да румяные, и очень удивились, что Волчонок держит Алёшку на коленях и кормит его горячей пшённой кашей. Прасковьин любимец Ванька сейчас же налетел на Ганьку и закричал хозяйским голосом:
— Ты как это смеешь без мамки Алёшку брать?
— Мне сама тётенька велела, — важно отвечала Ганька. — А ты отойди, чего с морозу-то лезешь! Застудишь мне Алёшку — небось я отвечать-то буду… Кушай, Алёшка, кушай, не гляди на них, на озорников.
И, зацепив из горшка полную ложку каши, она добросовестно отправляла её в разинутый Алёшкин рот.
Ганька выхватила Алёшку из люльки и заплясала с ним по избе…
Для них с Алёшкой началось счастливое житьё. Теперь Ганьке уже не нужно было выжидать, когда все уйдут из избы, чтобы поиграть с Алёшкой. Теперь она могла при всех брать его на руки, кормить, забавлять, укачивать, когда ему хотелось спать. Целый день около люльки шла весёлая возня, слышался смех и шёпот. Ганька то мастерила из тряпочек каких-то безобразных куклёнков, то приносила со двора щепочки, камешки и строила из них смешные избушки на курьих ножках. Иногда и ребятишки принимали участие в их забавах: им любопытно было посмотреть, что такое делают Волчонок с Алёшкой, и отчего им так весело вдвоём. Но Ганька этого не любила: ребятишки, привыкшие к шумным уличным играм, не умели сидеть тихо и всегда им мешали, а Ванька даже нарочно, чтобы раздразнить Волчонка, рвал на клочки её куклы и раскидывал щелочные домики. Тогда Ганька, сверкая глазами, бросалась на Ваньку отнимать у него свои сокровища, поднимался шум, крик, Алёшка с плачем заступался за «Тюку», а Прасковья, не понимая, в чём дело, сердилась на Ганьку.
— Ганька, да что ты его не уймёшь, постылая? Что он у тебя кричит?
— Это, тётенька, Ванька его раздразнил… — со слезами шептала Ганька, подбирая с полу остатки кукол.
— Врёт, мамка, врёт! — возражал Ванька. — Она сама дерётся — подойти к ней нельзя. Мы Алёшку не трогали, мы только её чучелы хотели посмотреть.
— Ах ты, родимые мои, наказанье мне с этой девчонкой! Говорила я вам, не связывайтесь вы с ней. Ну, погоди ты у меня, Волчонок: обещала я тебе сарафан новый сшить, ни за что теперь не сошью.
Ганька молчала. Она больше всего боялась, как бы у неё Алёшку-то не отняли, а сарафан пускай хоть и не шьют. Она уже привыкла ходить в лохмотьях.
Наступила весна, и буйные мальчики перестали надоедать Ганьке. Им было не до неё: с утра до ночи они пропадали на улице, ловили рыбу на речке, за большими мужиками увязывались в поле. Прасковья тоже стала подобрее: она видела, что Ганька с охотой нянчит Алёшку, и была довольна, — всё-таки не даром девчонка хлеб ест. И на Ганькину долю теперь уже не так часто выпадали шлепки и попрёки.
Каждый день после завтрака она брала Алёшку на руки, запихивала за пазуху ломоть хлеба, посыпанный солью, и уходила куда-нибудь подальше на огороды. Там у неё в лопухах было любимое местечко. Она вырыла в земле ямку, застлала её травой, наломала с ветлы веток и устроила над ямой крышу. Это была у неё, нарочно, избушка. И вот забирались они с Алёшкой в свою избушку, ложились на мягкую душистую траву и отдыхали от длинной, злой и холодной зимы. Хорошо было глядеть, как горячее солнышко весело играет на небе; хорошо слушать, как шумит трава, поют кузнечики, пчёлы жужжат над розовой и белой кашкой. Никто не ругается, никто не дразнит, хочешь — лежи, хочешь — бегай, хочешь — разговаривай, да не шёпотом, а во весь голос, потому что подслушать некому и смеяться некому.
— Слушай, Алёшка, что я тебе скажу, — говорила Ганька. — Ты ведь меня любишь?
— Бу! — отвечал Алёшка и нежно гладил её по лицу тощими лапками.
— То-то! А когда меня обижать будут, ты что сделаешь?
Алёшка надувался, делал страшное лицо и, схватив с земли прутик, грозно размахивал им по воздуху. Ганька умирала со смеху.
Здесь она была совсем не такая, как дома. Ей не сиделось на месте: то она вскочит и запрыгает на одной ножке, то песни поёт, то ещё что-нибудь придумает. На огороде было чем позабавиться, только смотри во все глаза да примечай.
Вот ползёт по лопуху смирная божья коровка — красненькая, с чёрными пятнышками; ползёт себе куда-то и шевелит тоненькими усиками, точно обнюхивает дорогу. Осторожно подкрадётся к ней Ганька, посадит на ладонь, несёт к Алёшке.
— Смотри, Алёшка, — скоморох! Хочешь, сейчас полетит далеко-далеко!
Алёшка нетерпеливо хлопает в ладошки и бормочет:
— Ну, ну!..
— Тише, тише, — таинственно шепчет Ганька и начинает тихонько напевать:
Скоморох, скоморох,
Ты лети на мой горох,
Там раков едят,
Тебе ножку дадут!
Божья коровка расправляла крылышки, — сначала жёсткие красные, потом нижние, беленькие, точно кисейные, и с тихим жужжаньем улетала.
Алёшка, разинув рот, провожал её глазами.
— Тю-тю? — спрашивал он Ганьку.
— Тю-тю! — смеясь, отвечала Ганька. — Полетел раков есть!
А вот вдруг выскакивает, откуда ни возьмись, огромный зелёный кузнечик. Он вовсе не ожидал, что встретит в лопухах двух маленьких человечков, вытаращил со страху глазищи, присел на задние лапки, смотрит. Ганька грозит Алёшке пальцем, чтоб не шумел, и ловко накрывает кузнечика ладонью.
— Тут! Попался! — радостно восклицает она. — Вот смотри, что он сейчас делать будет. Только его трогать не надо, а то ножку ему сломаешь, хроменький будет. Жалко!
Она раскрывает сжатую руку и, бережно придерживая кузнеца за крылышки, показывает Алёшке. Кузнец недоволен своим положением. Он кивает головой, точно кланяется, и передней лапкой трёт себя по лбу.
— Смотри! Смотри! — в восторге кричит Ганька.
Но кузнец задумался. На Ганькиной ладони ему тепло и мягко, и он, должно быть, понимает, что маленькие человечки не хотят сделать ему ничего дурного. Тогда Ганька легонько щекотала его по спинке и приговаривала:
— Кузнец, кузнец, дай дёгтю! Кузнец, кузнец, дай дёгтю!
Кузнец выпускал из себя капельку бурого сока, и Ганька давала ему волю. Один огромный прыжок — и кузнечик уже у Алёшки на шлыке[7]. Другой прыжок — и кузнеца поминай как звали!..
— Прощай, кузнец! — кричит Ганька. — Приходи к нам ещё.
Ей в ответ из лопухов слышится громкое, радостное стрекотанье. Что там ни говори, в гостях хорошо, а дома лучше!
— Теперь небось он своей мамке, где был, рассказывает! — задумчиво говорила Ганька. — А мамка рада… небось не наглядится на него, посадила с собой рядом и кашей кормит. «Ешь, скажет, сыночек, да не ходи далеко, а то пропадёшь, я плакать буду». Эх, Алёшка, хорошо тому жить, у кого мамка есть!
И, вспомнив, что Алёшка, может быть, проголодался, она доставала из-за пазухи ломоть хлеба и озабоченно совала его своему питомцу.
— На, покушай, Алёшка, а то отощаешь, тётенька ругаться будет!
Они по-братски делили ломоть пополам, закусывая его кислым щавелем и ещё какой-то вкусной травкой, которую Ганька называла «горчичкой». Потом она набирала в траве золотых одуванчиков и лилового мышиного горошка, плела венок и, сняв с Алёшки безобразный шлык, сшитый из разноцветных тряпок, украшала белую головку цветами. В этом пышном венке Алёшка важно выглядывал из лопухов, точно маленький травяной царёк, для которого и цветы цвели, и мохнатые пчёлки жужжали, и трещали в свои трещотки зелёные голосистые кузнецы…
А жаркое солнце уже высоко поднималось в небе, и тётенька Прасковья давно скликала своих птенцов к обеду. Услышав её голос, Ганька вздрагивала, хватала Алёшку на руки и рысью мчалась домой.
— И где это ты пропадаешь, Ганька? — ворчала Прасковья. — Звала-звала, бегала-бегала, обед давно на столе, а ты хоть бы голос подала… Куда это тебя носило?
— Я, тётенька, здесь была, на задворках…
— А есть мне время тебя по задворкам искать? Зачем туда ходишь? Сидела бы на улице, на завалинке, а то пропадёт, ищи её, как иголку в соломе. Кабы ты одна была, я бы искать не стала, шатайся хоть до полуночи, а мне пуще всего Алёшку жалко, — затащишь его, мало ли какое несчастье может случиться.
— Я, тётенька, за Алёшкой в оба глаза смотрю!
— Ладно, в оба глаза, знаю я тебя. Что, сынок, уморился небось не евши? Подь сюда, я тебе кашки дам!
Прасковья протягивала к Алёшке руки, но он не шёл, брыкался и, прижимаясь к Ганьке, лепетал:
— Бу, Тюку, бу!..
— Ишь ты какой! — удивлялась мать. — Уж и меня не признаёт. А всё ты, Ганька, — сама Волчонок, и Алёшку мне волчонком вырастишь!
Однако Алёшка был такой румяный и так весело на всех посматривал, что Прасковья смягчалась и ласково говорила Ганьке:
— Ну, ешь садись, некогда мне тут с вами возиться! Солнце-то вон оно где, а у меня дела ещё и до завтра не переделаешь.
Ест Ганька, а сама только об одном и думает, как бы поскорей из избы вырваться. Всё ворчит, всё ворчит тётенька Прасковья, никогда на неё не угодишь, а тут ещё Ванька ногой под столом толкает… Торопливо дохлебав крапивные щи, она первая вылезает из-за стола и ждёт, когда тётенька покормит Алёшку. Ему, должно быть, тоже скучно в избе: он мотает головой, отворачивается от каши и тянется к Ганьке.
— Тётенька, он не хочет… — робко говорит она. — Давай его мне!
— Ну ладно, бери уж, да смотри не урони да не расшиби, загубишь мне ребёнка, и на глаза тогда не кажись…
Ганька уже не слушает: давно ей все эти слова известны, — каждый день долбят. Крепко прижимает она к себе Алёшку и вихрем вылетает из избы. А там опять зелёные лопухи, скоморохи, кузнечики усатые, все травяные друзья-приятели…
Стояла страшная жара и сушь, но в Ганькиной избушке было свежо и прохладно. После обеда Алёшка крепко заснул, а Ганька сидела около него и наряжала большую куклу, которую сшила из старой Алёшкиной рубашки. Кукла вышла хоть куда! Ганька нарисовала ей углем глаза и нос, волосы сделала из пакли, а вместо платья обернула лопухом, подпоясала повиликой и надела на голову жёлтенький веночек из цветов дикой редьки. Поглядела и сама засмеялась: вот уж настоящая курносая Матрёшка! Один глаз — выше, другой — ниже, нос — на сторону, а рта и совсем нет. Ну ничего, сойдёт; зато Алёшка-то обрадуется, когда проснётся!
— Ну, садись теперь и сиди смирно! — сказала Ганька, когда кукла была готова. — Ах ты курносая эдакая, и глядеть-то на тебя чудно! Сарафан-то у тебя худой, да ведь где ж его хороший возьмёшь, у меня у самой нету. Кабы мамка у нас была, она бы сшила — мне из красного кумача, а тебе кубовый с цветочками. А от тётеньки Прасковьи не жди, она и так говорит: «На вас не наготовишься!»
Вдруг ей почудилось, что в кустах что-то зашуршало. Уж не свинья ли соседская забралась? Ганька выглянула из-под навеса, прислушалась… Никого нету… только лопухи качаются. Ветер, должно быть, прошумел.
— И вправду, кто сюда полезет? — вслух подумала Ганька. — Большие все в поле, а ребята с утра до ночи на речке купаются. Я бы и сама на речку пошла, кабы мальчишки не трогали. Да я с ними и водиться-то не хочу, разбойники они все. Слышь, Матрёшка, и ты не ходи на улицу! Все волосья тебе оборвут. Ах ты курносая!
Ганька… вырвала куклу и побежала куда глаза глядят.
Матрёшка глупо смотрела на Ганьку своими раскосыми глазами; сладко посапывал во сне Алёшка. И вот опять лопухи закачались и зашумели, потом кто-то громко хихикнул… Ганьке стало страшно. Ох, не Ванька ли озорник что-нибудь затеял. Давно уже ребята её не дразнили, соскучились…
И только что она об этом подумала, в лопухах послышался вой, визг, хохот, и целая гурьба ребятишек выскочила оттуда. Ванька верхом на хворостине мчался впереди всех.
— Сюда, сюда, ребята! — кричал он. — Здесь она, вот, гляди! Ишь какую нору себе выкопала!
От шума проснулся Алёшка и заплакал. Ганька схватила его на руки и, бледная, с горящими глазами, вылезла из своего убежища.
— Вот, вот она! — радостно завизжали мальчишки. — Что, поймали? Теперь не убежишь!.. Драный, рваный, Волчонок лохматый!
Они плясали и скакали вокруг неё, а Ванька залез в избушку и с хохотом вытащил из неё бедную Матрёшку.
— Ребята, глядите, какую она чучелу сделала. Вся в неё — чумазая. Расчешите ей волосья-то хорошенько!
И он бросил куклу в толпу. Матрёшка взвилась кверху и грузно шлёпнулась в лопухи, но шалуны подхватили её и начали, как мячиком, кидаться друг в друга.
Этого Ганька уже не могла вытерпеть. Жалко ей стало курносую Матрёшку, на которую она положила столько труда, и, бросившись на озорников, Ганька кого-то толкнула, кого-то сбила с ног, вырвала куклу и побежала куда глаза глядят.
— Убежала! Убежала!.. — завыли ребятишки. — Ловите её, держите! Она дерётся, ребята!.. Меня укусила… И меня… Вздуть её хорошенько! Вот мы тебе покажем, как драться, Волчиха зубастая!..
Ганька летела как ветер, с ревущим Алёшкой на одной руке, с Матрёшкой — в другой. А мальчишки уж настигают, вот-вот настигнут… Бегут справа, слева, забегают поперёк, кричат, машут руками. Совсем уже близко… Куда от них деваться?
И вдруг на всём бегу Ганьке показалось, что земля расступилась у неё под ногами, и она вместе с Алёшкой и Матрёшкой кувырком покатилась куда-то вниз.
Ребятишки остановились и с испугом переглянулись.
— Братцы, а ведь Волчиха-то, никак, в овраг загремела, — сказал один.
— Загнали Волчонка!.. — с сожалением прошептал другой. — Расшиблась небось… Овраг-то глубоче-енный!..
Третий осторожно подполз на животе к краю оврага, заглянул в его тёмную глубину, заросшую крапивой, и робко позвал:
— Ганька, а Ганька! Жива, что ль? Иди, не бось, мы не тронем! Мы только попугать хотели…
И все начали кричать:
— Ганька! Ганька! Иди, не бось! Вот тебе крест, не тронем!..
В овраге была тишина. Никто не отзывался. Ребятишки почувствовали раскаяние, им стало и страшно, и стыдно, и жалко Ганьку, и хотелось зареветь.
— А всё ты, Ванька! — набросились они на своего предводителя. — Зачем ты нас позвал Волчонка дразнить? Сидела в лопухах, никого не трогала, а ты: «Пойдём да пойдём!»… Вот тебе и пойдём!
— А кто первый закричал: «Держи её!» — возразил Ванька, сам весь дрожа от страха и раскаяния.
— Я не кричал «держи» — это Сенька закричал…
— Не ври, не ври, Митька закричал, а я уж за ним! — оправдывался Сенька.
— То-то за ним! Кабы не кричали, она бы и не побежала… Эх, вы!
— Жалко Ганьку! И Алёшку жалко… они уби-и-лись! — захныкал вдруг самый маленький из всех и с плачем бросился бежать.
А за ним побежали и Ванька, и Сенька, и Митька, падая и толкаясь, точно за ними кто-то гнался.
Ганька опомнилась уже на дне оврага. Она совсем почти не ушиблась, потому что упала прямо в крапиву, и только немного ободрала себе коленку, да лицо и руки у неё горели от крапивных ожогов. Она привстала и огляделась. «Батюшки, а где же Алёшка-то?» Сердце у неё замерло от страха.
— Алёшка, Алёшенька, где ты?
Совсем близёхонько от неё послышался слабый писк. Раздвигая руками жгучую крапиву, Ганька проползла несколько шагов и увидела Алёшку. Он лежал, уткнувшись лицом в землю, и барахтался изо всех сил, стараясь подняться. Ганька схватила его на руки и стала целовать, обливая слезами.
— Жив, жив, Алёшенька, жив мой кривоногенький!..
Алёшка выплюнул землю, которая набилась ему в рот и мешала кричать, потом набрал в себя побольше воздуху и заревел уже как следует. В ту же минуту наверху послышались испуганные голоса ребятишек.
— Ш-ш… молчи, Алёша, не плачь, родименький!.. — зашептала Ганька. — Мальчишки идут… Услышат, что мы здесь, беда нам будет!
Алёшка сразу затих, и оба они притаились, крепко обнявшись и зажмурив глаза. Только сердца их громко стучали: тук, тук! Тук-тук!
— Ганька! Ганька! — кричали наверху.
Они молчали, не дыша и не шевелясь. Их позвали ещё раз, потом заспорили и зашумели. Кто-то заревел; послышался топот бегущих ног… и всё затихло…
— Ушли!.. — со вздохом сказала Ганька, и опять оба заплакали.
Плакали долго, покуда не покраснели носы и глаза так распухли, что больно было глядеть. Наплакавшись, Ганька стала осматривать Алёшку. Ручки и ножки были целы, зато всё тельце в белых волдырях от крапивы, а на лбу, над самым глазом, синела огромная шишка.
— Бо-бо! — жаловался Алёшка, всхлипывая и показывая на шишку.
— Что же я буду делать-то с тобой? — в ужасе шептала Ганька. — Как покажусь теперь к тётеньке Прасковье? Прогонит она меня, совсем прогонит, не велит больше тебя нянчить… Алёшка, ох золотенький ты мой, как же я жить-то буду?..
Она зарыдала ещё громче, но Алёшка уже утешился, отыскал в траве растерзанную Матрёшку и тыкал её в лицо плачущей Ганьке.
— Тюка, ня! Ня! Кука-во! — весело лепетал он и косматой Матрёшкиной головой силился утереть горькие Ганькины слёзы.
Ганьке было уже не до Матрёшки. Пускай бы она себе пропадала, только бы прошла Алёшкина шишка. И она стала придумывать, как бы сделать так, чтобы шишку не было заметно. Дула и дышала на неё, прикладывала землю и подорожник, пробовала растирать ладонью, ничего не помогало. Шишка не только не уменьшалась, а раздулась ещё больше, так что на неё было страшно смотреть. Ганька совсем упала духом и решила идти домой. Больше нечего было делать…
Солнце уже садилось, коров пригнали с поля, и матери скликали ужинать своих загулявшихся ребят. Никогда ещё Ганька не приходила домой так поздно. Тихонько прокралась она в избу и молча стала у порога.
— Ты где это пропадала, а? — сердито сказала Прасковья, подкладывая щепок под горшок с картошкой. — Смотри, что выдумала: ночь на дворе, а её нету! Я тебе что приказывала? Позабыла? Не смей ребёнка по задворкам таскать! Слышишь или нет?..
Ганька молчала. Огонь весело разгорелся под таганом, в избе вкусно запахло варёной картошкой. Прасковья вытерла руки фартуком и подошла к Ганьке.
— У, неслух эдакий!.. Давай сюда Алёшку. Да куда же это ты шлык-то с него девала?
Ганька посмотрела на Алёшку и тут только вспомнила, что шлык остался в крапиве. Она поникла головой. Прасковья взяла у неё полусонного Алёшку и ахнула:
— Матушки мои, да что же это ты с ним сделала? Ах ты разбойница, ах ты отчаянная, ведь на ребёнке-то лица нету!..
— За мной мальчишки гнались… я в овраг упала… — прошептала Ганька.
Но Прасковья уже не слушала её оправданий и во весь голос причитала над Алёшкой. Потом посадила его в люльку и, подбежав к Ганьке, толкнула её к двери.
— Пошла отсюда куда хочешь, косматая! Волчонок ты, Волчонок и есть! Обещала за Алёшкой в оба глаза смотреть, а я-то сдуру и поверила… Вот тебе и в оба глаза, совсем изуродовала мне парнишку… Ступай, ступай с глаз моих долой, чтоб я тебя больше не видела!
Ганька с плачем выбежала из избы. В сенях она увидела Ваньку. Он стоял, притаившись за дверью, и молча смотрел на Ганьку.
— Что, рад небось? — сквозь слёзы сказала она… Поди погляди на Алёшку-то, что вы с ним сделали… А меня через вас прогнали… Ну и радуйся теперь, смейся!
Но Ванька и не думал радоваться. Он жалобно заморгал глазами и, когда Ганька выбежала из сеней, сам тихонько захлюпал носом.
Ганька и сама не помнила, как очутилась на огороде, у своего разорённого гнезда. Мальчишки затоптали лопухи, повыдергали ветки, а траву из ямки вытащили и раскидали. Ганька забралась в опустевшую ямку, уткнулась лицом в землю и стала плакать. Что-то Алёшка без неё делает? Небось все они теперь сидят за столом, едят горячую картошку, а про Ганьку и позабыли! Одна осталась, совсем одна на белом свете… Был Алёшка, и его у ней отняли. Кто же теперь будет его нянчить, кто ему песенку споёт, кто умоет и расчешет белые волосики?..
Ганька вспомнила, как они ещё сегодня веселились и играли с Алёшкой, как он ласкался к ней: «Бу, Тюку, бу!», и от горя чуть не захлебнулась слезами. Вдруг ей под руку попалось что-то жёсткое, шершавое… Это была Матрёшка. Ганька и позабыла совсем, что всё время таскала её у себя за пазухой. Матрёшка тоже сильно пострадала от путешествия в овраг. Волосы стояли у неё дыбом, один глаз стёрся, другой смотрел на Ганьку жалостно и уныло. Платья из лопухов на ней давно уже не было, и вместо туловища торчали одни грязные тряпки. Но Ганька обрадовалась и крепко прижала к себе безобразную куклу. Ведь это был теперь единственный друг, который у неё остался.
— Что, Матрешка, и тебе влетело от мальчишек? — смеясь сквозь слёзы, сказала она. — Ах ты курносая! И волосья-то тебе повыщипали, и глаза повыкололи, совсем стала чучело гороховое! Озябла небось. Ну, постой, не реви, я тебя сейчас одену!..
Она завернула Матрёшку в лопухи, положила её рядом с собою и, пригревшись, заснула крепким сном.
Разбудили её какие-то странные и страшные крики. Спросонья показалось, что опять мальчишки пришли. Она вскочила, протёрла глаза и огляделась. На огороде было светло как днём, и по чёрному небу ходили красные облака. Что-то гудело и трещало, собаки выли, и торопливо, точно захлёбываясь, звонил церковный колокол: дон-дон-дон-дон!..
— Пожар!.. — закричала Ганька, вылезая из ямки. — Ой, батюшки, да, никак, это наши горят…
И, увидя прямо перед собой красный столб огня и дыма, она, сколько было мочи, помчалась домой.
Вся улица перед избой дяденьки Петровича была уже полна народу. Гремели телеги, на которых везли бочки с водой, толпились мужики с вёдрами и баграми, из соседних дворов выводили коров и лошадей, бабы выли и тащили на улицу сундуки, подушки, шубы. Полусонные и перепуганные ребятишки плакали, сидя на узлах.
Изба Петровича вся была в огне. Крыша пылала, как огромный костёр, из окон выскакивали красные языки и вместе с клубками удушливого дыма, треща, расползались по стенам. Над избой висела тёмно-багровая туча, и в ней, точно блестящие испуганные бабочки, прыгали золотые искры.
Прасковья металась, ломала руки и кричала как безумная:
— Ой, батюшки, ой, родимые! Всё погорело, всё прахом пошло, насилу сами живые выскочили! И куда же мы теперь пойдём и чего есть-пить будем? Ничего у нас нету. Помогите, батюшки, помогите, родимые, не дайте малым детям пропасть с холоду да с голоду!..
Но никто не обращал внимания на её вопли, всякий думал о себе. Соседи спешили спасать своё добро: искры так и сыпались кругом, того и гляди, ещё чья-нибудь изба загорится. В жару и дыму мужики стояли на крышах и непрерывно поливали их водой.
Ганька протолкалась сквозь толпу и подбежала к Прасковье.
— Тётенька, а где же Алёшка-то? — задыхаясь, спросила она.
Прасковья поглядела на неё безумными глазами и заметалась во все стороны.
— Где Алёшка? Да тут Алёшка!.. Где же ему быть? Ребята, где Алёшка?!
И все вместе с нею заволновались, забегали, закричали:
— Алёшка!.. Алёшка!.. Где Алёшка? Не видали Алёшку?
Алёшки нигде не было.
Прасковья схватила себя за голову и отчаянно завыла:
— Милые мои, да что же это я наделала! Забыла!.. Ребёнка забыла! Там он… в сарае остался… в люльке… Люди добрые! Спасите! Помогите!..
Она как сноп повалилась на землю. Бабы бросили свои сундуки, мужики послезали с крыш, все обступили Прасковью.
— Вот беда-то! — говорили в толпе. — Петрович где? Позовите Петровича!..
— Да нету его, он за водой поехал!.. Ой! Сгорит мальчонка-то! Ребята, кто посмелее, лезь на двор, там он, слышь, в люльке под сараем…
— Да, лезь!.. — откликались другие. — Сам полезь, кому жизнь не дорога… Ишь, вон уже ворота загорелись… Чего там лезь: полон двор дыму, небось уж задохся… Много ли ребёнку нужно…
Покуда переговаривались, из-под ног у мужиков, откуда ни возьмись, вынырнула маленькая фигурка, на минуту осветилась красным заревом и скрылась в воротах, откуда уже выползали серые клубы дыма. Толпа ахнула.
— Глядите-ка, глядите, девчонка побежала!.. Чья это такая? Никак, Волчонок! Так и есть — она… Нянчила Алёшку-то… Ох, родименькие, сгорит, право слово, сгорит…
— Э, да что тут разговаривать! — крикнул молодой мужик, спрыгивая с телеги, на которой только что привёз бочку с водой. — Ребята, давайте у кого тулуп есть! Бабы, несите полотенце! Что ж, пропадать, что ли, ребятишкам? Авось вытащу! Ну-ка наудалую, авось вывезет!..
В руках у него очутился чей-то тулуп, бабы совали ему полотенца. Парень надел тулуп, поплотнее подпоясался, голову обмотал полотенцем и, вылив на себя ведро воды, кинулся за Ганькой. В эту минуту крыша избы с треском провалилась, и груды раскалённых головешек засыпали двор. Из ворот пахнуло горячим дымом и гарью, толпа в ужасе отшатнулась.
— Пропали! Пропали, родимые!.. — заголосили бабы. У мужиков на глазах выступили слёзы.
Но вот в воротах что-то мелькнуло, дым заколыхался, и парень, тяжело дыша и кашляя, выскочил на улицу. В одной поле тулупа у него была завёрнута Ганька, в другой — Алёшка, и ещё издали было слышно, как они оба ревели на разные голоса.
Не успел он поставить их на ноги, как ворота за ним вспыхнули ярким пламенем и тоже обрушились наземь.
— Ну и вовремя я выскочил! — весело сказал парень, вытрясая из тулупа свою ношу. — Нате, получайте малышей! Живы-живёхоньки, ни одного волоска не опалило. Ишь как ревут! По крику-то я их и нашёл. Вхожу во двор — там зги не видно! Глаза так и ест. А по сараю уж огоньки бегают, вот-вот загорится. Ну, думаю, где мне их искать? Как слышу — пищит девчонка: «Алёшка, Алёшка!» Глядь, а она у меня под ногами карабкается. Прижала к себе мальчонку, глаза зажмурила да и ползёт сама не знает куда. А искры так и сыплются кругом, так и сыплются… Тут я их — цоп! — подхватил обоих да в тулуп, да на улицу… Вот ведь какая девчонка молодец! Ведь если бы не она — сгорел бы малый-то!
Но вот в воротах что-то мелькнуло… и парень, тяжело дыша и кашляя, выскочил на улицу.
А Ганька, как только отчихалась от дыму и протёрла хорошенько глаза сарафаном, так подцепила Алёшку на руки и подошла к Прасковье.
— Тётенька, тётенька, Алёшка-то жив! Вот он, гляди-ка, на тебя смотрит, смеётся!
Прасковья обхватила их обоих руками, прижала к себе да так и не выпускала, — точно боялась, что их у неё отнимут.
Приехал с речки Петрович, и все наперебой начали ему рассказывать, как Алёшку под сараем забыли, как Ганька за ним в огонь побежала и как потом их обоих парень оттуда вытащил. Петрович подошёл к жене и сказал:
— Ну, не плачь, Прасковья, радуйся, плакать не о чем. Что там изба! Не в избе дело: как-нибудь соберёмся, новую поставим. Пуще всего Алёшка-то жив, это дороже золота, а не будь у нас Ганьки, не было бы и Алешки, — стало быть, заместо избы две радости у нас: сынок да дочка…
— Ох, Петрович, да разве я об избе?.. — со слезами прошептала Прасковья и ещё крепче прижала к себе Ганьку и Алёшку.
А изба догорала, и к утру от неё остались только кучи углей да почерневшая печная труба. Прасковья уже не плакала — некогда было плакать, нужно было устраиваться на новом месте. Один сосед дал им свой сарайчик, покуда они не выстроят новой избы, а соседки натащили погорельцам хлеба, яиц, молока, горячих лепёшек, и каждая почему-то долго смотрела на Ганьку, точно никогда её раньше не видала, потом ласково гладила девочку по косматой голове и говорила Прасковье:
— Ну, милая, ты об избе не крушися, а радуйся — ишь тебе счастье-то какое привалило!..
Ганька с непривычки ёжилась, когда её гладили по головке, и про себя удивлялась: вот народ-то чудной! У дяденьки изба сгорела, без всего остались, а люди говорят: «Счастье»… И сколько она ни думала об этом, всё-таки никак не могла понять: да что же это за счастье такое вдруг привалило тётеньке Прасковье?..