Я приехал в село Стебеньки в один из самых мрачных дней мрачного ноября, по отвратительнейшей дороге и в сквернейшем настроении духа. До меня в этом селе был фельдшер, и в земской управе[10] меня предупредили, что дела там порядком запущены и что управа ничего не будет иметь против увольнения фельдшера, если я найду это нужным. Я поэтому не ждал для себя ничего приятного впереди и заранее был уверен, что встречу в Стебеньках самую удручающую обстановку. Я даже не знал, найду ли там для себя хоть какой-нибудь ночлег и стакан горячего чаю, а между тем я прозяб, был голоден, разбит от тряски и мокр, как мышь, потому что всю дорогу небо обливало меня самыми горькими слезами, точно оплакивая мою участь.
Я подъехал к избе, где жил фельдшер и помещались аптека и лечебница. Изба была большая, разделённая сенями на две половины, с крыльцом, над которым висела полинялая вывеска, а на вывеске красовалась надпись: «Земская Лечебня». По случаю дурной погоды везде было пусто, и на крыльце меня никто не встретил, но так как дверь была отворена настежь, то я беспрепятственно вошёл в сени, где у корыта возился и недовольно хрюкал курносый поросёнок. Направо и налево были двери, но я, не зная, в которую из них следовало идти, стал посреди сеней и, подобно былинному богатырю во чистом поле, зычным голосом возгласил:
— Кто здесь есть жив человек?
В ответ на мой призыв дверь налево с шумом отворилась, и оттуда выскочила босая девчонка лет 13–14, в рваном пальтишке с непомерно длинными рукавами, в грязной тряпчонке на голове и с ребёнком на руках.
— Я — новый доктор, — объявил я. — Где фельдшер? Где сторож? Нельзя ли кого-нибудь позвать сюда?
Девочка окинула меня быстрым взглядом синих, как васильки, глаз и, ринувшись обратно в ту же дверь, откуда вышла, закричала пронзительно:
— Дяденька, идите, дяденька, доктор приехал!
Дверь за нею захлопнулась, в избе послышались тревожные голоса, а я остался снова один с курносым поросёнком, который, видимо, был недоволен моим прибытием и всячески старался выразить мне свои враждебные чувства.
Девочка скоро вошла и, шлёпая по грязному полу, причём подол её ветхого пальто волочился за нею, повела меня направо.
— Идите, дяденька, сюды, а дяденька сичас придя!
— Это у вас и есть лечебня? — спросил я, входя в большую избу, дощатой перегородкой разделённую на две половины.
— Лечебня, дяденька; а дяденька в энтой избе живёт! — бойко объяснила девочка, стоя передо мною со своим ребёнком, точно солдат с ружьём перед начальством.
…Девочка стояла передо мною со своим ребёнком, точно солдат с ружьём перед начальством.
Я осмотрелся. Первое отделение избы, вероятно, представляло собой приёмную для больных, потому что вдоль стен здесь тянулись длинные скамейки, а в углу, на табуретке, стояло ведро с водой и на гвоздике была привешена заржавленная кружка. В следующем отделении, служившем аптекою и докторскою комнатою, за прилавком стоял большой шкап, уставленный банками и склянками, а ближе к двери — качающийся стол, на котором лежала распухшая книга для записи больных, два колченогих стула и ободранный диван. Беспорядок везде был страшный: на полу наросли целые пласты грязи, давно не белённые стены покрыты жёлтыми разводами; одно окно было разбито и заткнуто какой-то тряпкой, на прилавке в куче валялись позеленевшие от старости медные весы, немытые ступки, от которых пахло гнильём, баночки, пузырьки и всякая дрянь. Пока я всё это осматривал, девочка продолжала есть меня глазами и только изредка отворачивалась, чтобы двумя пальцами вытереть носик ребёнку.
— Ну, однако, и неказисто же у вас здесь! — сказал я. — Кто за порядком смотрит? Где сторож?
— Да это я сторож-то, — отвечала девочка.
Я посмотрел на неё с удивлением.
— Ты? Вот так сторож! Что же это ты, сторож, своё дело плохо исполняешь, а?
Глаза девочки испуганно заморгали.
— Да я, дяденька, всё делаю, что дяденька приказывает, — торопливо проговорила она. — Вы, дяденька, спросите дяденьку, он небось вам скажет!
— Ну хорошо, тётенька, это уж после, а теперь ступай-ка, скажи ямщику, чтобы он мои вещи сюда нёс.
Через минуту все мои промокшие пожитки были перенесены в лечебню, причём девочка деятельно помогала ямщику. Она, не выпуская из рук ребёнка, вихрем носилась взад и вперёд, и бедный младенец часто оказывался в самых невозможных положениях, иногда даже чуть не вниз головой. Я отпустил ямщика, разделся, а фельдшер всё не показывался. Я уже начал было терять надежду увидеть его когда-нибудь, как вдруг дверь тихо скрипнула, и передо мной очутился господин лет тридцати, низенький, довольно упитанный, с узенькими серыми глазками, в которых просвечивало явное недоброжелательство и испуг. Он, видимо, приоделся: на нём был довольно приличный сюртучок, застёгнутый на все пуговицы; волосы были примаслены.
— Честь имею представиться — фельдшер Кудакин! — отрекомендовался он.
— Очень приятно. Садитесь, пожалуйста!
— Ничего-с, я и постою! — поспешно сказал фельдшер, и в глазах его ещё резче обозначились испуг и недоброжелательство. Очевидно, такое начало показалось особенно зловещим.
Я спросил его, нельзя ли мне подать сюда самовар и затопить в лечебне печку, и, получив на то и другое его милостивое согласие, отрядил девочку-сторожа за дровами и самоваром. Мы остались одни.
— Скажите, пожалуйста, это у вас всегда такая грязь и беспорядок? — спросил я.
Господин Кудакин беспокойно оглянулся, и усики его зашевелились.
— Помещение плохое-с.
— Помещение помещением, а вот грязь-то откуда? Эта девочка у вас сторожем при больнице служит?
— Т… так точно-с! — с запинкой сказал фельдшер. — Трудно найти подходящего. Здесь народ — лентяй, господин доктор, работать не хотят.
— Может быть, жалованье недостаточное? Вы сколько ей платите?
Кудакин покраснел, и глаза его забегали, как мыши.
— Д… два с полтиной, — вымолвил он так, как будто сам не верил своим словам.
— Это мало. Прибавить бы нужно.
В это время девочка, уже освобождённая от младенца, втащила самовар, и фельдшер, пожелав мне приятного аппетита, удалился. Пока я распаковывал свои чемоданы и заваривал чай, мой босоногий сторож оказывал чудеса расторопности и сообразительности. Она мигом убрала со стола книгу и чернила, притащила от фельдшера скатерть и посуду, затопила печку, вымела пол, помогла мне заправить и зажечь лампу и стала у дверей, не сводя с меня своих быстрых глаз.
— Может, вам, дяденька, яичек достать? — спросила она.
— Да где же ты их достанешь?
— А у хозяина. Сичас сбегаю. Может, и молока нужно?
— Давай и молока.
Девочка живо куда-то слетала и притащила десяток яиц и кубан[11] молока. В избе стало поуютнее; дрова весело трещали в печке; самовар кипел и ворчал во всю мочь. Я согрелся и повеселел.
— Ну, сторож! — обратился я к девочке. — Как тебя звать-ка-то?
— Хвеська!
— Это значит — Федосья? Ну, брат Федосья, спасибо тебе: и согрела, и напоила, и накормила! Спасибо.
— Не на чем! — степенно сказала девочка.
— Как не на чем? Без тебя бы я совсем пропал. Ну, а теперь расскажи мне, как это ты в сторожа-то попала?
— Да так же! Нас дома-то пять душ ребят, да все махонькие, я самая большая, а мамка-то у нас хворая, а тятька дюжа вином зашибает. Вот дяденька и говорит: «Пущай, говорит, девка-то в лечебню наймается, в сторожа; чем ей зря болтаться, будет полтину в месяц получать да харч». Я и нанялась.
— Как полтину? Мне фельдшер сказал — два с полтиной.
Глаза Хвеськи загорелись негодованием.
— Что он врёт! — воскликнула она. — Какие два с полтиной? Сроду два с полтиной не было! Полтина в месяц да харч.
— Ну, ты больше и не стоишь, потому — плохо своё дело исполняешь. Смотри, какие у тебя полы грязные!
— Да ведь господи, да ведь кабы мне приказывали! У дяденьки я каждый день протираю, а здесь когда-когда; потому дяденька говорит: «Живёт и так, всё равно опять натопчут…»
— Так что же ты делаешь здесь?
— Как чего? Мало ли! Полы у дяденьки мою, бельё стираю, воду ношу, самовар ставлю, корову дою и чего велят…
Она даже задохнулась, перечисляя все свои дела.
— А ребёнок это у тебя чей же был?
— Да всё дяденькин!
— Значит, и детей тоже нянчишь?
— Да как же! Такой уговор был, чтобы за дитём ходить. Всё делаю, что велят.
— А больных не принимаешь? — шутливо спросил я.
Но, к удивлению моему, шутка моя вышла вовсе не шуткой.
— А как же, и больных когда принимаю! — серьёзно отвечала Хвеська. — Вот приди кто после обеда, а дяденька отдыхает, а уж я знаю, чего кому нужно, и отпущаю. Вот намедни тётке Лупандихе хины нужно было — я отпустила, а вчерась Ванька Пахомов от зубов дюже кричал — я ему капель давала.
— Ну и молодец же ты, Федосья! — воскликнул я, смеясь. — На все руки мастер, и только за полтину!
— Сичас провалиться, за полтину да харч! А что два с полтиной — и в глаза не видела, вот тебе крест и святая троица!
После чаю я решил сейчас же залечь спать, а завтра встать пораньше, потому что уже убедился, что дела мне предстоит пропасть, и дела самого неприятного. Фельдшер не показывался, и на его половине царила могильная тишина, точно в неприятельском лагере перед сражением. Постель мне устроила опять Хвеська. С тою же кошачьей живостью она приволокла сена и разостлала его на полу у печки — на диване спать я не решился. Потом она всё прибрала, даже окна завесила простынями и ушла только тогда, когда мне уже решительно ничего не было нужно.
На другой день, чуть свет, меня разбудили осторожные, шмыгающие шаги босых ног, какая-то скребня и плеск воды.
— Кто это там? — спросил я.
— Это я, дяденька, вы спите! — отозвался тоненький голосок. — Я полы мою!
Но спать я уже не стал и, одевшись, зажёг лампу. Пол в приёмной уже был вымыт, и в печке ярко горел хворост.
— Когда же это ты успела? — спросил я Хвеську.
— Вона! Нешь рано? Я уж и корову подоила. Самовар несть?
— Да разве готов?
— Давно-о! Сами сказали, рано встанете, ну я и поставила.
— Тащи! — сказал я весело. Девчонка всё больше и больше мне нравилась.
Я сидел за чаем, когда явился фельдшер и, холодно со мною раскланявшись, принялся что-то возиться в аптечном шкапу. Он уже чувствовал непрочность своего положения, но на всякий случай всё-таки старался показать мне свою любовь к делу и старательность. Я попросил у него приходо-расходную книгу, и на первой же странице мне бросилась в глаза запись: «Сторожу — 5 рублей».
— Господин Кудакин! — сказал я. — Что же вы мне говорили вчера, что платите Федосье два с полтиной, а здесь записано пять?
— Так точно, пять! — угрюмо отвечал Кудакин. — Но так как некоторые обязанности взяла на себя моя жена, например, мытьё полов и аптечной посуды, то я распределил пополам.
— Странное распределение! Но вот ещё история: Федосья сказала мне, что вы ей платите только полтину, а между тем заставляете ещё доить вашу корову и нянчить вашего младенца? Это что за распределение?
Фельдшер уже совсем окрысился.
— Как вам будет угодно! Ежели вы верите девке больше, чем мне, это уж как угодно! И насчёт младенца тоже: неужто уж подержать младенца — преступление какое? Удивительно даже, право…
Он, ворча, удалился за прилавок, и через минуту треск и звон разбитой посуды возвестили мне, что он окончательно расстроен.
Между тем рассвело, и в лечебню стали собираться больные. Первая больная, получив рецепт, полезла вдруг за пазуху и безмолвно выложила передо мною пятак.
— Это что такое? — с удивлением спросил я, зная, что отпуск лекарств производится бесплатно.
— А за пузырь-то? — тоже с удивлением отвечала баба.
— Разве вы берёте деньги за лекарства? — обратился я к фельдшеру.
— За посуду беру, — мрачно отозвался тот, ожесточённо растирая что-то в ступке.
— Кто же вам велел?
Фельдшер молчал и ещё громче застучал пестиком.
Следующая больная поразила меня ещё больше. Она прямо подступила к самому моему носу и, не отвечая на вопрос, чем больна, прошептала мне на ухо:
— Мне на гривенник иод-каменю дайте.
— Какого иод-каменю? Да ты чем больна?
— Я-то ничем, мой мужик хворает. Ломота у него, так нам сказали, иод-камень дюже помогает.
И она совала мне гривенник. Я обратил на фельдшера вопросительный взор, но он делал вид, что не замечает его, и продолжал свою оглушительную стукотню. Меня выручила Хвеська, которая, в качестве сторожа, присутствовала тут же и по очереди впускала больных.
— Это, дяденька, ей вон чего надоть! Постой, я сичас достану!
И, живо забравшись в шкап, она, с знанием дела, вытащила банку с йодистым кали и поставила её передо мной.
Я всё понял. Кудакин не только взимал за «пузыри», но торговал также и земскими лекарствами, разумеется, в свою пользу. После этих двух открытий я старался избегать обращаться к нему с вопросами, а он, в свою очередь, вёл себя так, как будто меня здесь и не было. К счастью, на помощь мне опять пришла Хвеська, которая, как оказалось, знала аптеку гораздо лучше, чем Кудакин. Когда он затруднялся в чём-нибудь и не сразу мог отыскать нужное ему лекарство, она выскакивала из своего угла и говорила:
«Это, дяденька, не там, это в «сильнодействующих»! Или: «Да вы бы, дяденька, поваренной соли прибавили, она тогда скорей разойдётся» и т. д.
Фельдшер бросал на неё свирепые взгляды, но делал всё по её указанию, и, действительно, она оказывалась права. В конце концов уже и я стал обращаться к Хвеське, и она ни разу ничего не перепутала, а порошки делала так быстро и аккуратно, точно настоящий аптекарь.
Следующая больная поразила меня ещё больше.
С Хвеськиной помощью дело у нас шло как по маслу.
К двум часам лечебня опустела. Мы остались одни с Федосьей.
— Ну, вот что, Федосья, — сказал я. — Я тобой нынче доволен и, пожалуй, оставлю тебя в сторожах. (Федосьино лицо просияло.) Только смотри, чтобы всё было в порядке — я чистоту люблю. У меня будут новые порядки. Нянчить теперь шабаш, больше не будешь, корову доить тоже, но чтобы в лечебне — порядок и чистота. Жалованья тебе полагается пять рублей в месяц, харч твой. За беспорядок буду строго взыскивать: чуть что не по-моему — сейчас расчёт. Ну, вот тебе и всё: хочешь — служи, хочешь — нет.
Хвеська смотрела на меня во все глаза, точно не веря своим ушам и то краснея, то бледнея. Потом она всплеснула руками, заохала, засмеялась и бросилась было куда-то бежать, но я её остановил.
— Постой, чего ты? Ишь, обрадовалась! Ты ещё послужи сначала, может, мы с тобой не поладим.
Девочка отрицательно потрясла головой.
— Я, дяденька, стараться буду — ух, как!
С фельдшером у нас разговор вышел короткий. Он явился ко мне, видимо уже подготовленный к тому, что его ожидает, и на моё предложение приискивать себе другое место ответил мне с усмешкой: «Покорнейше вас благодарю!» — и величественно удалился. Это значительно облегчило мою задачу, и я вздохнул свободнее: нет ничего хуже, как отказывать, лучше самому получить отказ.
Мне оставалось ещё переговорить с хозяином избы насчёт поправок. Скоро мы сговорились с ним наилучшим образом. Решено было с завтрашнего же дня приступить к белению стен и починке оконных рам, а жена его взялась стряпать мне обед и стирать бельё.
Покончив со всеми этими делами, я почувствовал страшную усталость и с удовольствием растянулся на колченогом диване в ожидании заказанного самовара. «Вот теперь-то уж я отдохну!» — подумал я. Но не успел я ещё как следует приладиться к своему жёсткому ложу, из которого во все стороны торчали сломанные пружины, как вдруг в сенях изо всех сил хлопнула дверь, послышались чьи-то пронзительные крики и топот нескольких пар ног. Я выскочил в сени, мимоходом опрокинув корыто с помоями, к великому негодованию фельдшерова поросёнка, и на крыльце увидел такую картину. В углу, дрожа всем телом и заливаясь слезами, стояла Хвеська, а на неё с двух сторон наступали Кудакин и его супруга с каким-то требованием.
— Что это такое? Что случилось? — спросил я.
Кудакин бросил на меня взгляд, полный ненависти, и ничего не отвечал, за него ответила супруга:
— Да как же, господин доктор, да что же это за порядки такие? Мы сами люди бедные, а ведь на ней вся одежда наша! Она к нам без рубахи пришла, мы её одели-обули, у ней ниточки своей нету! А теперича как вы ей этакое жалованье положили, она сама в средствах одеться, а мы люди бедные! Ну, сымай одежду, чего же ты стоишь?
Проходившие мимо люди останавливались. Хвеська плакала.
— Послушайте, однако! — сказал я. — Ведь не оставаться же ей голой на улице; подождите немного, когда она достанет себе во что переодеться. Неужели вам жаль этих лохмотьев?
— Для кого лохмотья, а для нас добро! Мы сами в нужде живём, нам не из чего дары дарить! Это уж пущай кто побогаче, тот и одевай всех нищих, а мы не в состоянии.
Народ прибывал.
— Послушайте, господа! — обратился я к толпе. — Не найдётся ли у вас какого-нибудь старья? Она вам потом заплатит — я за неё ручаюсь.
Мужики что-то мычали, бабы переглядывались и переминались. «Акулина, у тебя есть?» — «Ишь ты какая, давай сама! У меня у самой девочки…»
Наконец одна из них ушла и через несколько минут принесла в узелке рубашонку и юбчонку, а мой хозяин великодушно пожертвовал старенький полушубок и рваные валенки.
— Ну вот тебе, Федосья, с миру по нитке — голому рубашка! — сказал я плачущей девочке. — Иди оденься да не плачь; тебе плакать ещё не об чем, у тебя грехов нету. Ты никого не обижала, никого не раздевала; это уж пускай грешники плачут да те, у кого совесть нечиста.
Ещё одна баба ушла и вернулась с платочком и кофтой. Хвеська переоделась, и лохмотья её были возвращены супругам Кудакиным.
Недели через две лечебница наша была неузнаваема. Стены были выбелены, окна вставлены, полы блестели как зеркало, потому что Хвеська каждый день натирала их кирпичом и потом мыла. В новом шкапу царил образцовый порядок, опять-таки благодаря Хвеське, которая строго следила, чтобы всё было на своём месте, и даже мне делала иногда строгие выговоры, когда я ставил лекарства не там, где следовало. Супруги Кудакины уже переехали куда-то, в их помещении теперь жил я, а на место фельдшера поступила фельдшерица-акушерка, Мария Францевна, которую Хвеська переделала в «Франтовну». Зажили мы все трое превосходно — тихо и дружно. Хвеська сделалась нашею любимицей и приводила нас с «Франтовной» в восторг своей расторопностью и необычайной сообразительностью. Для неё, кажется, не существовало ничего невозможного, что ни попросишь — моментально сделает, никогда ничего не перепутает, и всё это с удовольствием, с сияющим лицом и без всякого понукания, что было особенно приятно видеть. Видно было, что работа ей самой нравилась, и часто приходилось даже её останавливать, когда она уж чересчур усердствовала.
— Федосья, да ты бы хоть посидела немного! — скажешь ей, бывало.
У неё сейчас улыбка до ушей и в глазах задорные огоньки.
— Ну, вот ещё! — возражала она. — Скушно так-то сидеть, небось лытки[12] заболят!
Больных наших она знала лучше нас самих — и по именам, и кто откуда, и даже название болезни.
Двадцатого числа я ездил в город, получил жалованье и, возвратившись вечером, позвал Федосью.
— Ну, вот тебе, Федосья, жалованье за месяц, — сказал я, вручая ей золотой. — Завтра Франтовна в город поедет, так посоветуйся с ней, чего тебе купить. Башмаки у тебя теперь есть, кофта есть (всё это подарила ей Франтовна), ну, а вот платья нет, рубашек нет, всё ведь на тебе чужое, так ты и сообрази, чего тебе надо.
Я взглянул на неё, ожидая видеть её сияющее лицо (я любил, когда она сияла: у неё тогда всё улыбалось — и глаза, и ямочки на щеках, и даже раздвоенный на кончике нос), но, к удивлению моему, она стояла передо мной понурившись и нерешительно вертела в руках золотой.
— Что же это ты такая? — спросил я. — Не рада, что ли?
— Нет, я-то рада, — вздохнув, сказала Федосья. — Да ведь всё равно тятенька всё пропьёт…
— Как пропьёт?
— Да так — придёт да всё отберёт.
— А! Ну ладно, давай сюда деньги. Я сам всё тебе куплю, что нужно; а придёт тятенька — пошли его ко мне.
На другой день после приёма Федосья объявила мне:
— Дяденька, там тятенька пришёл. В сенях дожидается.
— Зови сюда.
Через минуту осторожное покашливанье и таинственный шёпот возвестили мне о прибытии «тятеньки». Я вышел в переднюю и у двери увидел обтрёпанного мужичка в стоптанных лаптях, в дырявой шапке, из которой во все стороны торчали клочья пакли, и с длинной палкою в руках. Весь он был какой-то развинченный; руки у него болтались, как совершенно ни на что не нужные; жидкие ноги выпирали коленками вперёд, точно им было не под силу поддерживать неуклюжее хозяйское туловище. Добродушная физиономия его была покрыта множеством мельчайших морщин, из которых беспечно выглядывали ясные голубенькие глазки, удивительно напоминавшие глаза Хвеськи, но главным украшением этого лица был нос — большой, пунцовый, он цвёл и лоснился, как распустившийся мак. Федосья стояла тут же в сторонке и с жалостью и грустью, как матери смотрят на своих неудавшихся детей, смотрела на родителя.
— Что скажешь, милый человек? — спросил я.
— Да вот за жалованьем пришёл, — отвечал мужичок и счастливо улыбнулся.
— За каким жалованьем? Ты у нас не служишь.
Мужичок, очевидно, был немножко озадачен и вопросительно поглядел на дочь, как бы ожидая от неё поддержки. Но Федосья молчала.
— Да я-то не служу… точно что… дочь вот служит… так я, стало быть, за дочериным… — запинаясь, сказал мужичок.
Федосья стояла тут же… и с жалостью и грустью… смотрела на родителя.
— Да как же это так? А она-то что же будет делать? Ей тоже деньги нужны. Ты погляди на неё, ведь на ней всё чужое, добрые люди на время дали; ну, а если они всю одежду назад потребуют, ведь она голая останется! Как же тогда?
— Да ведь кто ж её знает… ведь кабы достатки наши… а то ведь и мучки надо, и того, и сего, а у меня их четыре души, да баба, да сам-шест… Пущай уж её, как-нибудь перетерпит.
Я было хотел разозлиться, но вместо того рассмеялся.
— Да как же перетерпит, чудак ты человек, что же ей, так голой и ходить? Ты вот, большой, здоровый человек, себе на хлеб не можешь заработать, а ведь она — девочка, и ты же с неё последнее тянешь, разве это порядок? И потом, вот тебе ещё мои последние слова: голую её я держать не стану; у нас нужно, чтобы служащие были прилично одеты, а то что это такое, точно нищие!
Я долго убеждал его, но он на все мои доводы, с улыбкою в глазах и с плаксивыми нотами в голосе, ныл одно и то же: «Мучки бы… сам-шест… нужда осетила…» и т. д.
— Ну ладно, — сказал я, наконец, потеряв терпение. — Вот тебе полтина на мучку, и ступай себе с господом!
Но мужик не уходил и, внимательно рассматривая полтинник, топтался на одном месте.
— Как же это так полтину? — бормотал он. — Мы наслышаны, что ей пять рублёв положено, а теперь полтину! Мы не согласны!
— Ну, не согласен, так давай деньги назад и уходи…
— Уходить? Ну, коли такое дело, я и девку возьму. Что ей здесь за полтину-то воловодиться? Она дома больше заработает.
— Да ведь прежде же фельдшер платил ей полтину!
— То допрежь, а теперь мы не согласны. Хвеська, собирайся!
— Ну, что делать, Федосья? — сказал я. — Ступай с отцом домой. Это валенки-то на тебе чьи? Хозяйские? И полушубок тоже? Ну, так сымай валенки! Сымай полушубок! Сымай рубаху! — говорил я, глазами показывая Федосье, что всё это нарочно.
Федосья живо стащила один валенок, потом другой и взялась было за полушубок, но отец, видя, что дело-то нешуточное выходит, вдруг решительно махнул рукой:
— Не надоть! Пущай живёт! Хвеська, живи! Вот я какой человек… Полтина так полтина… пущай! Где наше не пропадало…
Он ушёл.
— Пропьёт. Всё как есть пропьёт! — горестно восклицала Хвеська. — И мамыньке ничего не оставит, чего они теперь есть-то будут… Зачем вы ему давали?!
— А ты не убивайся, Федосья! — утешал я её. — Вот Франтовна закупит тебе, что нужно, а на остальные ты возьми муки, крупы, что там ещё понадобится, и отнеси матери. Так-то лучше будет.
Так мы и делали впоследствии, и, являясь аккуратно в дни получки жалованья, родитель больше гривенника не получал!
Поправилась у нас Федосья, приоделась и стала ещё проворнее и веселей. С Франтовной у них завязалась тесная дружба, и они вечно шушукались между собою, то о какой-нибудь необыкновенной кофточке с «пучком» назади, виденной у поповны в церкви, то о деревенских больных и их делах, которые Федосья знала до тонкости, то, наконец, о том, чем человек дышит, чем думает и где у него душа.
Всем этим Федосья очень интересовалась, и Франтовна кое-чему учила её, так что Федосья теперь могла не только «отпущать» капли, но умела варить разные лекарства, приготовлять сложные мази и даже ставить банки от «воспаления крови», как она выражалась.
— Тебе бы доктором быть, Федосья, — шутил я иногда.
Хвеська начинала сиять.
— Уж вы скажете! — говорила она. — Доктором… Кабы я грамотная была!
— А за чем же дело стало? Вот купим букварь, да и давай учиться.
— А стыдно! У нас девки не учатся — засмеют.
— Пускай себе смеются! Смеются дураки, а умные похвалят.
Девочка задумалась. Скоро я стал замечать, что она как-то пристально приглядывается к книжкам и газетам, и однажды очень был удивлён, когда Федосья вдруг ткнула пальцем в лежавшую передо мной книгу и, улыбаясь во весь рот, объявила:
— А ведь это «а»!
— Почём ты знаешь? — спросил я.
— Хозяйский Мишанька показывал. Он в училищу ходит и все буквы знает. И я теперь знаю. Только я хорошо-то разбираю — какие побольше, а мелкие ещё плохо.
— Молодец! — похвалил я. — Ну, подожди, поеду в город, привезу тебе букварь, будем учиться!
Но Федосья застыдилась, замахала руками:
— Нет, дяденька, не надоть! Да господи, да меня засмеют! Ни за что не буду! Да нешто это возможно?
И она, смеясь, убежала.
Но Федосья хитрила, и я догадывался, что она втихомолку продолжает долбить букварь, потому что у нас вдруг начало выходить огромное количество керосину, и огонь в лечебне горел почти до полуночи. Прежде, бывало, Федосья, как уберётся, так и заляжет спать, а теперь, как ни выглянешь из окна, всё тянутся из лечебни светлые полосы — значит, бодрствует наш сторож. Я попытался снять с неё допрос.
…Я вижу… одинокий огонёк, мерцающий в окне лечебни, и вижу склонённую над этим огоньком голову Федосьи…
— Что это у нас, Федосья, керосину больно много выходит?
— А что? — испуганно спросила девочка. — Нешто нельзя?
— Нет, отчего же, жги себе на здоровье, только что это ты там делаешь? Колдуешь, что ли?
— Вы уж скажете! Колдуешь… Этакие слова и понарошке говорить негоже… Я коли и вовсе лампу не буду зажигать!
— Ну, вот тебе и раз! Сиди хоть всю ночь, сделай милость, мне керосину не жалко. А так, любопытно мне, что ты там корпишь?
Федосья отмалчивалась, но как ни хитрила, а всё-таки попалась.
Выхожу как-то раз после обеда в сени, только что отворил дверь, а из-под самых ног у меня как выскочит какой-то карапузик и давай бог ноги прямо на двор. Я только и успел заметить большущую косматую шапку да лукавые глазёнки, блеснувшие из-под неё. Смотрю, и Федосья тут же стоит, прижавшись в уголку, глаза испуганные, и что-то прячет за спиной. Спугнул парочку, и, очевидно, карапузик в громадной шапке — преступный сообщник.
— Что это вы тут делаете? — спросил я строго. — Это кто такой?
— А это… это хозяйский Мишанька… — запинаясь, вымолвила Федосья.
— Вот кто? А что это у тебя в руках? Ну-ка, покажи!
Федосья, вся красная от волнения, нехотя вытащила руки из-за спины и подала мне засаленную, ветхую, всю пропитанную мужицким запахом книжонку. Это было «Наше Родное».
— Ах вы разбойники! — смеясь, сказал я. — Вот оно отчего керосину-то у нас много выходит! Ну, а как же теперь дела? Всё ещё одни большие буквы знаешь или ещё что?
— Нет, я теперича и которые помельче могу, — прошептала Федосья.
— А ну, прочти!
Федосья взяла книжку и, немножко спотыкаясь, особенно на тех слогах, где были две согласные рядом, но всё-таки довольно вразумительно прочла несколько строк.
— Ловко! — сказал я. — Только зачем же прятаться-то? Это дело хорошее, таиться нечего — учись в открытую, а чуть что непонятное — спроси меня или Франтовну, мы с радостью тебе покажем.
— А смеяться не будете? — просияв, по обыкновению, спросила Федосья.
С этого дня она уже не пряталась, и в каждую свободную минуту её можно было видеть приткнувшуюся где-нибудь у окна с книжкой, по которой она выводила нараспев: «Лысый, с белой бородою дедушка сидит…»[13]
Теперь Хвеська порядочно читает, пишет, по-прежнему интересуется, где у человека душа, и когда, возвращаясь поздно от больных, я вижу среди безмолвного ночного мрака одинокий огонёк, мерцающий в окне лечебни, и вижу склонённую над этим огоньком голову Федосьи, которая с такими трудами и усилиями добывает знание, — я думаю: сколько таких огоньков рассеяно по Руси!..