Эти рассказы о моей матери
я с любовью посвящаю
моим живущим в Чикаго братьям,
сыновьям нашего отца
реб Шлойме-Мордхе,
сына реб Иерухама
Дети реб Борехла и Блюмеле живут в Аргентине. Их фотографии висят на стене полукругом. А под ними висит портрет Хафец-Хаима[1], как звезда под полумесяцем. Праведник из Радуни[2] — маленький еврейчик в высокой зимней шапке и с большими глазами, полными печали и доброты. Когда старики смотрят на фотографии своих сыновей и их взгляд падает на праведника из Радуни, Блюмеле поправляет платок на голове, чтобы из-под него не выбивались волосы, а реб Борехлу кажется, что он слышит, как вздыхает Хафец-Хаим:
«Эх, дети, дети, не сегодня-завтра придет Мессия, а вы еще не готовы».
У реб Борехла подрагивает пепельно-серая борода, он смотрит на фотографии своих сыновей и шепчет:
— Кто знает, хранят ли они там еврейство, кто знает, соблюдают ли они там субботу?
Всю свою жизнь реб Борехл был прихожанином рабочей молельни, где молились набожные ремесленники. Когда он состарился и его начали содержать дети, он перестал работать. Раз в год он снова становится ремесленником — на следующий день после Судного дня, когда он помогает строить сукку[3]. Правда, сам он не приколачивает доски и не укладывает хвойные ветки на крышу. Но он подает железные заржавленные скобы, которые от года к году хранит в жестяном ящике. Когда соседи подсчитывают, сколько стоила сукка и сколько должен внести каждый из соседей, они забывают о доле реб Борехла. Это обижает его, и он напоминает:
— А мои скобы?
Соседи смеются и желают ему дожить до будущего года, чтобы он снова подал им свои заржавленные скобы.
Недавно, перед самым Пейсахом, реб Борехл был очень болен. Его иссохшее тело так и пылало от жара, соседи думали, что Блюмеле вот-вот останется вдовой. Алтерка-гусятник, человек простой, насмехался над соседями:
— Придется вам в этом году скреплять сукку слюнями, разве что реб Борехл оставит вам в наследство свои ржавые железки.
Бог сотворил чудо, и реб Борехл встал с кровати. Ему бы радоваться, а он огорчается. Он считает, что соседи смотрят на него как на дурную диковинку.
Реб Борехл ходит по неровным камням маленькими шажками, его руки свисают, как цепи стенных часов в его комнате. Скоро кончится время их завода, и тогда гирька остановится. Навстречу ему идет Алтерка-гусятник, который только что пропустил стаканчик и пребывает в хорошем настроении:
— Ну, реб Борехл, отвязались от ангела смерти? Вы так еще год протянете, а то и целых два.
Реб Борехл опускает голову, словно услышав упрек, и оправдывается:
— Лейб-шинкарь еще старше, чем я, намного старше.
— Тоже мне пример! — смеется Алтерка. — Лейб-шинкарь выдувает каждый день по полкварты водки, а когда подливают нефти, лампа горит. Вы произносите благословение после уборной и омываете пальцы так, словно доили козу. Вот я вас спрашиваю: сколько вы будете обманывать ангела смерти?
Реб Борехл уходит обеспокоенный. Что ему обижаться на гусятника, который действует ему на нервы, если даже в рабочей молельне ему больше не оказывают чести вести по праздникам общественную молитву. Старый ребе, реб Гиршеле, пусть земля ему будет пухом, не допустил бы, чтобы прихожанина рабочей молельни лишили этой чести только потому, что у него слабый голос. Он, Борехл, никогда не забывал про взносы постоянного прихожанина и следил, чтобы его дети не бунтовали против властей. В прежние годы, когда все мальчишки бегали по улицам с криками «Долой Николая!», он отправлял своих сыновей в синагогу. Каждое утро на рассвете, когда сон еще склеивал их глаза, он тащил их на молитву, придерживая по дороге, чтобы эти проказники не убежали. После молитвы он доставал из кармана печенье и совал им в рот, а потом усаживал их за стол послушать урок ребе по книге «Хаей Адам»[4]. Теперь дети разъехались, старые обыватели поумирали, а у него отобрали честь вести по праздникам общественную молитву, потому что у него слабый голос.
Погруженный в эти печальные мысли, старичок проходит дворик и медленно поворачивает к воротам.
По одну сторону ворот сидит его жена Блюмеле, а по другую — моя мама. Обе расставили вокруг корзинки с овощами и фруктами и ссорятся из-за покупательницы. Люди удивляются: эти две женщины — компаньонки, так какая разница, у кого из них берут товар? Выясняется, что разница все-таки есть. Ни одна не хочет потерять своих хозяек, ведь в добрый час компаньонство снова может быть разорвано, как это случается по два раза на неделе, а значит, нельзя допустить, чтобы клиентки привыкли к компаньонше. Да и вообще, помимо всех расчетов, не хочется стоять без дела, засунув руки в карманы фартука, когда рядом с тобой народ. Вот они и препираются, поминая старые прегрешения друг друга, пока, наконец, не берутся за семью.
— Что вы так надрываетесь, — говорит моя мама. — Ведь ваши дети, слава Богу, посылают вам деньги на жизнь.
Когда Блюмеле слышит, что поминают ее детей, ее глаз с бельмом загорается, она соскакивает со своей скамейки и подбегает к моей маме:
— Что вы меня моими детьми попрекаете? Пусть ваш кадиш[5] идет работать, тогда вам не потребуется уводить у меня клиентов. Ваш Хаимка будет таким же раввином, как я раввинша!
— Соли вам в глаза и перцу вам в нос! — Мама тоже соскакивает со скамейки, и ее продолговатые миндалевидные глаза зеленеют от гнева. — Нет, это ж надо какое нахальство! Вы еще цепляете моего Хаимку, тьфу, тьфу, тьфу, — трижды сплевывает она от сглаза.
Тут маленькими шажками подходит реб Борехл. Увидев своего старичка, Блюмеле бежит ему навстречу:
— Не знаю, Борех, что от меня хочет Веля. Мы компаньонки, один карман, но, когда я зарабатываю, она выходит из себя.
С тех пор как старичок оправился от болезни, он боится проклятия и не хочет вмешиваться в спор. Он смотрит в корзинки своей жены на подгнившие яблоки, на связки прошлогоднего лука, на проросшую картошку, на капусту, морковь и украшение корзин — аристократическую, свежую, красную редиску. В корзинах моей матери ассортимент тот же. Реб Борехл берется за свою жидкую пепельно-серую бороду, как будто она — ростки на картофелинах. При этом он думает, что незачем завидовать растениям. У них нет души. После долгого раздумья он наконец произносит:
— Провидение дает каждому то, что ему причитается, и сколько ему причитается. Что же вы ссоритесь? Пусть одна продает фрукты, а другая овощи.
У него уже нет зубов, и едва можно разобрать, что он говорит. Он шлепает губами. Это значит, что он зол. Он строго говорит своей жене:
— Не цепляйся к Веле, она вдова, а ее сын сирота.
— «Не цепляйся к мальчику, он сирота», — передразнивает его Блюмеле. — Всегда ты поддерживаешь моих врагов. Сын Велы уже не ребенок, он сильнее нас с тобой вместе взятых. И он будет таким же раввином, как я раввинша.
— Будет ли мой Хаимка раввином, я не знаю, но без шапки он не ходит, — говорит моя мама.
Видит Блюмеле, что компаньонша уже попрекает ее тем, что на присланных фотографиях ее сыновья стоят без шапок, а невестки ходят без париков. Тогда бельмастый глаз Блюмеле становится еще краснее, и она громко смеется.
— Реб Насмешник просил вам привет передать. Все знают, что ваш наследничек притащил пустые ящики и наполнил их землей из сада. Вы сами дали ему денег на покупку разных семян, чтобы он посеял их в этих ящиках. Ваш сын, этот, с позволения сказать, раввин, возится в огороде со своими цветочками как настоящий иноверец.
— Что ж мне было делать, если он терзал меня до тех пор, пока я не дала ему денег на семена? — оправдывается мама, растерянная и смущенная. — Не вижу тут такого уж большого греха. Наш двор — это деревянная коробка. Единственная зелень в нем — мох на крышах. Вот Хаимка и посадил растения в паре ящиков. Вам самим, кажется, нравятся эти цветы.
— Вас послушать, так получается, что я сплетница, но кто знает, тот знает, что ваш садовник поливает цветочки в субботу. Спросите моего Бореха, если мне не верите.
— Правда, правда, — кивает головой реб Борехл. — Я сам видел. Поливать растения в субботу запрещено Торой. Это настоящее нарушение святости субботы.
Мама замолкает в растерянности. Этого она не ожидала. Она больше не отвечает ни слова, оставляет без присмотра свой прилавок и идет искать меня, чтобы излить на меня горечь своего сердца.
Ерунда, говорит она себе. Эта Блюмеле — просто разбойница. Однажды она не постеснялась мне рассказать, что, когда ее старший сын поленился встать на утреннюю молитву, она положила ему на голову подушку и реб Борехл порол его, пока парень не потерял сознание. А у меня вот только один мальчик, и она хочет, чтобы я его замучила. На согнувшееся дерево прыгают все козы. У нее есть муж, он за нее заступается. А кто заступится за меня, ответь, сын мой единственный, нарушающий святость субботы ради цветочков?
Тем временем я стою возле моих ящиков и поливаю растения. Вокруг стоят соседи по двору и шутят.
— Мы еще доживем до того, что нам будет от него радость, — говорит Алтерка-гусятник. — Он будет стоять на улице и продавать всяким мадамам букеты из своего собственного огорода, как банщик-иноверец на Синагогальном дворе продает около бани свежие веники.
— Что вы к нему прицепились? — деланно вступается за меня другой сосед. — Он хочет, чтобы его матери не надо было обращаться к садовнику. Он будет поставлять ей зелень и овощи из своих собственных ящиков.
Я не отвечаю и продолжаю прилежно и упорно работать. Мне очень важно, чтобы мой посев был удачным. Только один человек не смеется надо мной, наш дворник Снежко, пьяница-иноверец. Когда он пьян, он кричит: «Лучше быть парубком на селе, чем старостой у евреев». А когда он трезв, он учит меня, как обращаться с растениями:
— Дурень! Ты посадил слишком много семян в один ящик. Это тебе не мамашины корзинки, где сливы и капуста гниют вместе. Если солнце припекает, молодую поросль надо прикрыть. Прикрывай получше. Это тебе не жидовская ермолка, которая торчит на самой макушке.
— Вот ненормальный мальчишка! В него вселился злой дух, — решают соседи и расходятся. Снежко тоже уходит. Появляется мама, она стоит надо мной и, загибая пальцы, перечисляет мои грехи:
— Злодей, ты только посмотри, сколько я из-за тебя терплю! Когда ты был маленьким, ты воевал с уличными мальчишками. Отцы пострадавших мальчишек вбегали ко мне в дом с криком: «Я вашему байстрюку ноги-руки переломаю!», и мне приходилось закрывать лицо фартуком от стыда. Потом в тебя вселилось это помешательство — выкармливать птиц, как делают босоногие парни-иноверцы, которые носят голубей за пазухой. Потом ты где-то нашел большого кудлатого черного пса и дни напролет с ним возился. Теперь вот ты стал крестьянином с огородом. И словно этого мало, ты еще и поливаешь свои цветочки по субботам? Эх ты, мой богобоязненный мудрец!
День и ночь я стоял и охранял мой огород, чтобы его не растащили мальчишки и не перевернули извозчики, въезжая во двор на широких телегах. Но я не уберег своего огорода.
Однажды утром я увидел, что земля из ящиков высыпана, а растения растоптаны. Дворник Снежко, учивший меня, как обращаться с цветами, пришел поздно ночью вдребезги пьяный и все разгромил. Соседи больше не шутили надо мной, как прежде; они жалели, что двор опять голый, без всякой зелени. Алтерка-гусятник проклинал дворника:
— Этот антисемит не может вынести, чтобы у еврейских детей было хоть немного травы! Чтоб у него самого трава на голове выросла!
Мама не знала, огорчаться ей или радоваться:
— Может, теперь он вернется в синагогу изучать Тору?
Ссора между компаньоншами продолжается целую неделю. Когда к маме подходит покупательница, та беседует с ней скупо и обиженно, словно говоря: иди к Блюмеле. Блюмеле, в свою очередь, принимает клиентку еще холоднее, так что она вконец раздражается и уходит. Пусть эта торговка так же не испытывает недостатка в звонкой монете, как нет недостатка в продавщицах подгнивших яблок!
В пятницу к вечеру компаньонши уносят свои корзинки домой. При этом у каждой в душе остается заноза на всю субботу: ведь после авдолы[6] надо произвести расчет, а как это сделать, если не разговариваешь с компаньоншей? В субботу, во время предвечерней молитвы, обе соседки усаживаются на пороге своих квартирок с религиозными книгами на простом, разговорном еврейском. Они читают вслух громко, с напевом, чтобы не оглохнуть от пьяных криков, доносящихся из квартирки дворника. Дворник Снежко зазвал к себе своих деревенских родственников, и у него уже идет гульба в честь воскресенья.
Мы живем в задней комнатке кузницы. В нашей комнатке нет окна, и всю неделю, даже днем, в ней горит коптящая нефтяная лампа. По субботам, когда ремесленники не работают, мы сидим в передней комнате, в мастерской. Я сижу опечаленный, думаю о моем погибшем огороде, а мама на пороге читает книгу «Лев тов»[7]:
— По обычаю вечернюю молитву на исходе субботы читают поздно, потому что после субботы грешники не возвращаются в ад, пока земная община не закончит молиться. В пятницу же вечером, когда земная община произносит благословления наступающей субботе, является ангел преисподней и взывает: «Грешники, выходите из ада!» Во время празднования субботы народом Израиля грешники выходят из пламени и погружаются в воды реки, чтобы остудиться. Отсюда обычай, согласно которому тот, у кого умерли отец и мать, не должен в субботу пить воду между предвечерней и вечерней молитвами, потому что в это самое время его родители заходят в нее остудиться.
— Слышишь, Хаимка? — Мама поворачивает голову в сторону нашей комнаты и говорит тихо, чтобы Блюмеле не услышала: — Слышишь, что тут написано? А ты, горе мне, поливал в субботу свои цветочки.
Мама вздыхает и продолжает читать:
— В субботу вечером поют песнь «Элияу-пророк» по двум причинам. Во-первых, Мессия и Элияу-пророк не придут в субботу, поэтому, когда суббота заканчивается, мы поем песнопение «Элияу-пророк», чтобы он пришел и принес нам весть об Избавлении. Вторая причина состоит в том, что на исходе субботы Элияу-пророк сидит со множеством тысяч ангелов и записывает всех, кто хранил святость субботы, и также всех, кто, Боже упаси, осквернял ее… Слышишь, Хаимка?
Блюмеле сидит на своих ступеньках с книгой «Менойрас а-маойр»[8]. Очки в медной оправе, подвязанные веревочками, постоянно падают у нее с кончика носа. Ее маленькая высохшая головка тонет в больших желтых страницах, разделенных посередине черной полосой. Сверху идет текст на священном языке, а снизу — перевод на простой еврейский.
Это напоминает ей дом богатого торговца фруктами. На верхних этажах, в великолепных хоромах, живет он сам со своей семьей. Когда Блюмеле поднимается туда, она должна стоять в прихожей, как нищенка, пугаясь чужого, тяжелого языка, на котором говорят между собой образованные невестки и дочери оптовика. Зато внизу, в полуподвале, где находится склад фруктов, ей с другими базарными торговками уютно, бывать там одно удовольствие. Там можно торговаться с оптовиком сколько душе угодно. А если он поминает прошлогодние долги, ему дают такую отповедь, что он замолкает. Точно так же, не рядом будь упомянута, выглядит и книга «Менойрас а-маойр» с черной полосой на страницах, на священном языке вверху и на простом еврейском внизу:
— Мы находим в «Мидраш Танхума»[9] историю про рабби Акиву[10]. Эта история случилось с рабби Акивой, когда он шел по кладбищу и встретил человека, чье лицо было черно, как уголь. Этот человек нес дрова на плече и при этом бежал так же быстро, как лошадь. Рабби Акива повелел ему остановиться и спросил: «Сын мой, почему ты выполняешь такую тяжелую работу? Если ты раб, то я тебя выкуплю. Если же ты делаешь это от бедности, то я дам тебе денег. Кто ты, человек или злой дух?» Тот ответил: «Я покойник, и каждый день я обязан рубить дрова, на которых меня жгут». Спрашивает рабби Акива: «Каково было твое занятие при жизни?» Говорит ему мертвец: «Я был сборщиком налогов, я угождал богатым, а бедных убивал…» Ты слышишь, Борехл? — обернувшись, говорит Блюмеле.
Реб Борехл лежит на кровати, и летним вечером его высохшее тело дрожит. Он стонет и ойкает:
— Я не был сборщиком налогов, я никого не убивал, я всю свою жизнь был бедняком. Ой, Отец небесный!
Реб Борехл несколько раздражителен по своей природе, к тому же его трясет как в лихорадке. Он садится на кровати, размахивает тощими руками и шлепает мягкими губами:
— Ты, ты во всем виновата. Это ты все клянешься, что я еще доживу до того дня, когда я увижу своих детей в Аргентине. Я тебя, разбойницу, умоляю: давай не поедем за моря в эту иноверческую страну, откуда мои кости после смерти должны будут катиться в Святую Землю. Давай поедем в Эрец-Исраэль. А ты все равно хочешь в Аргентину, и после смерти моим костям все-таки придется перекатываться.
Блюмеле не отвечает. Она не хочет, чтобы моя мама услышала, как она ругается со своим мужем. Ведь мама упрекнула ее в том, что ее сыновья стоят на фотографиях без шапок. Блюмеле поправляет на носу очки в медной оправе, пропускает кусок истории и читает дальше о том, как рабби Акива шел от города к городу, пока не пришел в город Альдуко, где жила Шушмира, жена этого покойника. Там он нашел его сына, который был еще не обрезан, обрезал его и сел изучать с ним Тору. В тот же час грешник был избавлен от мучений. Он явился во сне к рабби Акиве и сказал ему: «Да будет тебе место в раю за то, что ты спас меня из ада…» Ты слышишь, Борехл?
— Так как у меня нет сил пойти послушать настоящего проповедника, я вынужден слушать проповеди своей жены, — вздыхает реб Борехл и смотрит на стенные часы с еврейскими буквами на циферблате[11]. Маятник размеренно ходит туда-сюда, словно стараясь не делать резких шагов в субботу. Ржавая цепь с гирькой медленно опускается все ниже и ниже. После авдолы, даст Бог, я заведу часы, думает старичок. Ой, если бы и человека можно было завести так, чтобы он продолжал идти. Реб Борехл собирается с силами, слезает с высокой кровати и омывает руки. Пора на предвечернюю молитву.
Я тоже собираюсь с силами в своей печали. Я выхожу во двор и оглядываюсь. От моего огорода не осталось и следа. Сломанные деревянные ящики с растоптанными цветами убрали, высыпавшуюся из них землю подмели. Блюмеле замечает меня и закрывает книгу.
— Хаимка, может быть, зайдешь ко мне попробовать мой сливовый компот? Мой Борех к нему даже не притронулся. Твоя мама на меня сердится, но тебе-то я ничего плохого не сделала. Можешь мне поверить, у меня несколько внуков старше тебя.
Тут во двор выбирается реб Борехл. Мама обращается к нему:
— Здоровья вам, реб Борех. У меня в печи стоит для вас чайник с горячей водой. Уважьте меня. Чтоб мне было то, чего я вам желаю. И за что только ваша Блюмеле на меня обижается?
— Так уж человеку свыше предписано: чему бывать, того не миновать! — вмешивается Блюмеле.
— А кто не скупится на празднование субботы, тому суббота воздает, — добавляет мама. — Как сказано в истории про Иосифа-субботолюба, — кажется, так его звали, — он купил дорогую рыбу и внутри нее нашел жемчужину ценой в тринадцать ящиков золота. Так что же нам ссориться, скажите, Блюмеле?
— Действительно, что нам ссориться? — отвечает обрадованная Блюмеле. — Велинька, заходите ко мне, поешьте сливового компота.
— Сперва зайдите ко мне, Блюмеле, выпейте стакан чаю. Жаль, реб Борех, что вы торопитесь на молитву. Иди с ним, — подмигивает мне мама, чтобы я не оставлял слабого старичка одного. Ее лицо сияет оттого, что она помирилась со своей компаньоншей. Камень свалился с ее сердца.
— Эх, женщины, женщины, — качает головой реб Борехл и маленькими шажками пускается в путь.
Мы проходим мимо дворницкой, и я вижу там усатых крестьян с раскрасневшимися лицами. Дворник Снежко смотрит на меня в окно и скалит зубы. Он радуется, что растоптал мои растения.
— Этот злодей еще смеется надо мной. Вот возьму камень и запущу ему в голову! — кричу я реб Борехлу.
— Господи тебя упаси, дворник со своей компанией еще устроит погром, — дрожит старичок. — Как ты вообще можешь говорить такие вещи, угрожать, что бросишь камень ему в голову? Откуда у еврейского мальчика такая иноверческая свирепость! Я еще понимаю, когда лекарь возится со всякими растениями для получения снадобий, но где это слыхано, чтобы мальчишка, которому положено учиться, забросил Гемору[12] и занимался цветочками? Подумай лучше, Хаимл, как хорошо быть евреем. Они гуляют, пьянствуют, жрут свинину, а мы идем молиться. Пойдем-ка быстрее, пойдем.
Старичок подгоняет себя самого. Он с трудом делает маленькие шажки и держит руку на моем плече, чтобы не упасть. Переулок с закрытыми ставнями лавчонок стынет в голубой тишине. Он стоит с закрытыми глазами, неподвижный, как в молитве восемнадцати благословений. Поросшие мхом горбатые крыши похожи на согбенные спины бородатых евреев, которые толкаются, чтобы получше расслышать слова проповедника. Камни мостовой тоже устремляют к небу свои заострившиеся богобоязненные лица. Треугольное чердачное окошко задирает голову в голубую высь, как старик в высокой ермолке, ищущий в небе звезду, чтобы уже можно было произнести вечернюю молитву и отсчитать омер[13]. Однако еще слишком рано, маленькая свежеотштукатуренная молельня еще читает предвечернюю молитву. Мы слышим доносящийся изнутри сонный голос кантора. Реб Борехл раскачивается, опираясь рукой на мое плечо. Его жидкая борода щекочет мою щеку, и он сладким голосом подпевает кантору: «Ты один и Имя Твое одно…»
Возвращаясь с вечерней молитвы, я встречаю у наших ворот двух полицейских. Во дворе суматоха. Жена дворника Снежко стоит, заламывая руки, и жалуется еврейским соседкам:
— Я его умоляю: Стефан, забудь про деревню. А он: нет, я желаю быть сам себе паном, а не дворником у жидков. Я, говорит он, поляк и католик. Вот он позвал к себе брата, и тот приехал со своими сыновьями. Мой Стефан ему и говорит: «Отдай мне половину дома, поля и скота». А брат: «Почему это я должен отдавать тебе половину? Тебе захотелось быть городским франтом. Дом я перестроил, в сад вложил свой труд, а свиней выкармливал своим хлебом. Почему это тебе половина?» Они пили самогон стаканами, закусывали колбасой, хвастались и божились. Наконец деверь пырнул моего Стефана ножом. А два его сына еще кричали: «Всаживай глубже!» Стефан перемазал в крови одежду, а самогон выблевал. Его в больницу увезли, а брат его со своими байстрюками убежал. Горе мне! Кто теперь будет подметать двор и открывать ворота? Каждую ночь кто-нибудь из соседей возвращается после двенадцати. Вылезай из постели голышом, ищи в темноте ключ, и даже десяти грошей тебе за это не дадут. Это ж надо зарезать родного брата! Чтоб его переломало, этого моего деверя, добрый пан Езус!
Заметив меня в толпе людей, стоящих вокруг дворничихи, мама бросается ко мне так, словно я чудом спасся от смерти. Она тащит меня в нашу квартиру, едва переводя при этом дух.
— Господи, сколько страданий я из-за тебя переношу! Когда я услышала шум во дворе, у меня чуть сердце не остановилось. Я думала, что ты среди всей этой поножовщины!
— Я же ушел с реб Борехлом молиться.
— Если бы я не знала, что ты в синагоге на молитве, я бы умерла. Теперь ты видишь, что получается из огородничества? Дворник тоже хотел иметь свой огород, сады и поля. Очень его жалко. А теперь, сын, берись опять за святую Тору. Книги твоего отца лежат в ящиках под кроватью. Господи, это все теснота, теснота! Что делать, если надо ютиться в одной комнатушке при кузнице!
Мама плачет.
— После твоего рождения отец, пусть ему земля будет пухом, с каждым днем ходил все хуже и хуже, словно это было Божье искупление за твою жизнь. Из светлых залов мы должны были перебраться в подвал на Завальной улице[14], а оттуда — сюда, в эту мастерскую, в заднюю комнату.
Мамины слезы душат меня. Чтобы не расплакаться, я становлюсь нетерпеливым, злым.
— Что ты плачешь? Даже Швуэс еще не наступил, а годовщина смерти отца будет только перед Рош а-Шона[15], двадцать пятого элула. Я буду вести молитву в синагоге, я прочту кадиш, я схожу с тобой на кладбище.
— А весь год ты можешь не учиться? От всего богатства твоего отца, от шкафов, битком набитых серебром, остались только книги. Они стоят у тебя под кроватью вместе со старыми башмаками.
Я наклоняюсь, сую руки под кровать и вместо ящика с книгами вытаскиваю ящичек с цветами, настурциями.
Когда я сажал свои растения, расставить их все во дворе не хватило места, и я сунул один ящик под кровать. Сначала я вытаскивал его, чтобы полить, но потом меня так очаровал огород, расцветавший у меня во дворе, что я забыл о цветах у себя под кроватью. Теперь я восхищенно смотрю на проросшие настурции. Стебельки у них тоненькие, высокие и мягкие. Бутоны чахоточно-желтые, без сочной зелени, с какими-то водянистыми листьями.
— Как это может быть, чтобы под кроватью, без солнца и дождя выросли цветы? — в восторге восклицаю я.
— Потому что ты не поливал их в субботу. Вот они и выросли даже в темноте, — снова находит повод для поучения мама. — Таковы чудеса Всевышнего.
— Но они выглядят, как умершие, — говорю я и снова лезу под кровать. Я вытаскиваю покрытый пылью ящик, набитый тоненькими книжечками кунтрасов[16].
— Сколько книжек Пасхального предания[17]! Зачем отцу было надо их так много?
— Для его учеников, — отвечает мама. — Шутка ли! Твой отец ходил в цилиндре и с причесанной широкой черной бородой, и самые уважаемые обыватели считали за честь, когда он брал их сыновей в свой хедер.
— Мама, снова пачка книжек. Это грамматика. По этим книжкам учатся правильно говорить по-древнееврейски.
— Это не удивительно, твой отец знал наизусть весь Танах[18]. Разве я виновата, что ты не знаешь, что к твоему отцу как-то пришел русский министр посмотреть, как обучают детей в еврейском хедере. Мальчишки тогда учили недельный раздел Торы, в котором рассказывается, как ангелы пришли к Аврааму и предсказали ему, что его жена родит мальчика. Твой отец сказал министру по-русски, что точно так же, как ангелы в образе людей были милостивы к Аврааму, он просит министра проявить милосердие к еврейским учителям. Твоему отцу пришлось так говорить, но ему, наверное, нелегко было сравнить ангела Божьего с Фоней[19]… А что это за книга?
— Это книга Маймонида[20]. Он был философом и великим врачом в Египте.
— Видишь, можно быть и образованным человеком, и богобоязненным евреем. Теперь ты понимаешь, какой у тебя был отец? И такому человеку пришлось стать ночным сторожем! — Мама снова плачет, вспоминая, как отец каждую ночь выходил на дежурство, опоясавшись веревкой и вооружившись толстой палкой; он стучал ею в стены магазинов, присматривал за замками, на которые они были заперты. Но как бы плохо ему ни было, он все равно заглядывал в святые книги. Так почему бы мне не учиться? Я ведь получил в наследство целый клад святых книг, настоящее сокровище!
Прошло лето, и после праздника Суккос[21] я уехал в ешиву. Перед моим отъездом мама привела меня попрощаться к своей компаньонше и ее мужу. Реб Борехл благословил меня, помахал руками над моей головой и пробормотал:
— Владыка мира, я знаю, что у меня нет заслуг перед тобой. Однако одна заслуга у меня все же есть: всю жизнь я был ремесленником я зарабатывал себе на хлеб в поте лица своего. Поэтому я прошу Тебя, помоги сыну этой бедной вдовы преуспеть в учебе.
Мама сильно плакала. Блюмеле утешала ее и даже рассердилась:
— Он едет в ешиву в трех шагах от вас, а вы рыдаете так, словно его забирают в солдаты. Ничего страшного, не пропадет. Евреи есть повсюду, а когда мальчик учит Тору, он находит благоволение в глазах людей. Что я могу сказать? Я отправила своих детей не в соседнее местечко учить Тору — на ту сторону моря я их отправила, в страну, в которой еще живут дикари.
Вернулся я из ешивы за неделю до Пейсаха, внезапно появившись в воротах, у которых сидела со своими корзинами мама. По другую сторону ворот, где обычно сидела с товаром Блюмеле, было пусто.
Мама не видит меня. Она сидит неподвижно, печально сложив руки, и не зазывает клиентов. Ее лицо вытянулось, волосы, выбивающиеся из-под парика, поседели, а фигура ссутулилась.
— Мама.
Она широко распахивает свои продолговатые зеленые глаза и удивленно смотрит на меня, словно не узнавая. Внезапно она вскакивает и бросается мне на шею:
— Реб Борехл и Блюмеле умерли!
— Когда? — испуганно восклицаю я.
— Этой зимой. За три месяца. Блюмеле умерла всего три недели назад.
Посреди бела дня мама забирает от ворот свои корзинки и идет вместе со мной в дом. Она садится напротив меня, раскачивается, как скорбящий на низенькой скамейке во время семидневного траура, и с плачем рассказывает мне историю смерти престарелой пары:
— Однажды в субботу утром Блюмеле встала, как всегда, достала из печи чайничек и принялась ждать, когда реб Борехл выйдет из своей спаленки, выпьет стакан чаю и пойдет на молитву. Ждет она, ждет, а он все не выходит. Она прислушивается: он не вздыхает и не дрожит. В последнее время его, беднягу, сильно трясло от холода. Я вот тоже вечно дрожу спросонья, чувствую холод в костях. Не знаю, оттого ли это, что я постоянно перерабатываю и не досыпаю, или оттого, что по ночам я всегда одна. Я глохну от тишины. А может быть, уже от старости. Я ведь, сын, уже не молоденькая… Блюмеле вбежала в спаленку и нашла своего старичка уснувшим навеки. Реб Борехл умер в субботу, как настоящий праведник.
— На исходе субботы, когда мертвеца подняли[22], Блюмеле хотела подложить ему под голову подушку, чтобы ему мягче было лежать. Она, видно, совсем растерялась от горя. Ночь напролет она сидела рядом с покойником и все время разговаривала со мной, с заходившими на минутку соседями и с евреем, который читал псалмы: «Не придется мне больше спорить с моим Борехом, куда нам ехать. Не придется кричать: „Поедем в Аргентину к нашим детям!“ А он больше не будет мне отвечать: „Поедем в Эрец-Исраэль, к нашим праотцам“. Он пустился в другой путь, в вечный путь».
Я умоляла ее: Блюмеле, идите прилягте ненадолго. Она отвечала мне с напевом:
«Я бы легла рядом с моим старичком, но Всевышний не хотел взять наши души одновременно. Велинька, — говорила она мне, — молодой человек готовится к свадьбе все свои холостяцкие годы, а свадебный обряд длится пару минут. Человек боится смерти долго-долго, а от кончины до похорон проходит не больше суток. Почему так торопятся с похоронами? Почему они обязательно должны быть завтра? Пусть мой старичок побудет со мной хотя бы еще один день».
Я хотела ей ответить, что о жизни и добрых делах праотца нашего Авраама рассказывают целые недельные разделы Торы, а его кончине и погребению посвящено лишь несколько стихов. Но я ничего ей не сказала, потому что не подобает утешать скорбящего, когда усопший еще лежит перед ним. Она говорила так, словно сошла с ума. Она мне сказала: «Посмотрите, Велинька, часы остановились. Ни один мастер не мог отремонтировать эти часы, как мой старичок. Теперь маятник встал, и еврейские буквы на циферблате закрыли свои глаза».
Когда она встала после семидневного траура, она сразу успокоилась, но торговать фруктами больше не хотела. «Веля, давайте разорвем компаньонство», — сказала она.
Мы рассчитались и простили друг другу глупые ссоры. Она пошла к оптовику и заплатила ему все старые долги, которые он давно отчаялся получить. При этом она заплатила и за меня. Потом она села у окна, надела очки в медной оправе и написала синим карандашом письмо своим детям. Она велела им не забывать читать кадиш по отцу, а также немедленно выслать ей денег, чтобы она могла купить себе участок рядом с могилой мужа и заказать надгробие для двоих.
После тридцатидневного траура Блюмеле начала все распродавать, оставляя себе только самые необходимые вещи. Она пошла в рабочую молельню, постоянным прихожанином которой был реб Борехл, и заплатила за то, чтобы каждое утро после молитвы в память об усопшем учили Мишну[23]. Синагогальному служке она заплатила отдельно, чтобы он читал кадиш по ее мужу, а также по ней самой, когда придет ее время. На сыновей она не хотела полагаться. «Не хочу идти к Богу босая», — сказала она.
Соседи удивлялись: «Блюмеле, что же вы распродаете весь дом? Вы же останетесь в четырех голых стенах!» Оказалось, что она решила съехать с квартиры и перебраться в маленькую съемную комнатку к чужим людям.
«У меня мало времени, — сказала она. — Я должна собраться в дальнюю дорогу. Я хочу остаться одна с моими святыми книгами».
Двор знал, что она говорит не о поездке в Аргентину к детям; она говорит о подготовке к дороге в вечность. Она распрощалась с соседями и наняла носильщика с ручной тележкой, чтобы перевезти свои постельные принадлежности. Сама она несла в одной руке книги, а в другой — старые настенные часы. Хотя она больше не заводила их, она не хотела с ними расставаться. Блюмеле стояла во дворе, и все соседи слышали, как она говорила: «Я больше не удостоюсь увидеть, как мой старичок приносит свои скобы для сукки. Он берег их от года к году. Я больше не буду стоять на пороге сукки и слушать, как мой старичок произносит благословение на вино. Я больше не буду носить ему еду в сукку». Блюмеле твердила это, и весь двор плакал вместе с ней.
Мама сидит напротив меня, заламывает руки и тянет слова траурным, плачущим голосом. Я оглядываю нашу квартирку при кузнице. За то время, что я не был дома, стены еще больше почернели. Деревянные потолочные балки стонут и грозят обрушиться. Сажа отваливается от стен кусками, дым от мехов висит облаком. Как темно и тоскливо здесь! И мне хочется назад в местечко, в ешиву. Зимой в окна тамошней молельни видны высокое небо, искрящиеся снежные поля, темно-синий лес и замерзшая серебряная река, которая петляет, окружая местечко со всех сторон.
Мама, словно угадав мои мысли, улыбается сквозь туман слез, скрывающий ее лицо:
— Я знаю, сын, знаю, что ты обижаешься на меня за то, что я встречаю тебя такими вестями. Я бы должна была расспросить тебя, как ты учился и как у тебя дела. Но мое сердце так переполнено, что я не знаю, с чего начать. Даже вокруг камня есть мелкие камушки, а я всю зиму была одна-одинешенька.
Блюмеле перебралась в маленькую — шаг в длину, шаг в ширину — съемную комнатку к чужим людям. Каждую субботу я ходила ее проведать. Жила она далеко отсюда, возле рыбного рынка, у самой Виленки[24]. Блюмеле встречала меня угощением, расспрашивала о соседях, о моих заработках и о том, что ты пишешь из ешивы. В последнее время ты редко писал, а когда все-таки писал, это были такие каракули, что я их еле разбирала… Потом я брала у Блюмеле одну из ее книг, и мы садились, чтобы поговорить о божественном. Перед моим уходом она мне всегда напоминала: «Не каждому суждено быть Моше, нашим учителем, который сам вписал в Тору день своей смерти. Никто не знает своего часа. Если со мной что-то случится, попросите вашего сына, чтобы, изучая Тору, он имел меня в виду. Не забывайте, Велинька, мы же были компаньоншами».
Видно, сердце ей подсказывало что-то. Потом была морозная неделя, метели и снег по колено. Я замерзла. От беготни по рынкам у меня отекли ноги. Одну субботу я пропустила и не пошла к Блюмеле. Целую неделю на душе у меня было неспокойно, но как я могу оставить работу, когда я, как рабыня, прикована к корзинкам, и оптовик уже требует выплаты новых долгов. В следующую субботу было еще холоднее и ветренее, но я уже ни на что не смотрела. Я надела валенки, закуталась в платки и поплелась до Виленки. Еле добралась туда, но Блюмеле уже не застала.
Она заснула так же, как и реб Борехл. Ее квартирные хозяева, чужие люди, сообщили о ее кончине погребальному братству и служке из рабочей молельни. Служка пришел с парой пожилых ремесленников, которые молились вместе с реб Борехлом, они быстро увезли Блюмеле и похоронили ее рядом с мужем, на том участке, который она заранее для себя приготовила.
Что я могу тебе сказать? Мое горе, моя боль и обида не поддаются описанию. Ладно ее квартирные хозяева, с этими грубыми ремесленниками я не буду ссориться. Разве они знали, какая она была праведница? Старуха платит им, вот они и пускают ее к себе в квартиру. Но синагогальному служке я задала как следует. «У вас же, — говорю я ему, — сердце, как у татарина. Как вы могли не сообщить двору, что Блюмеле умерла?» Он мне отвечает, что был мороз и снег и что он проявил настоящую самоотверженность уже потому, что вообще пришел на ее похороны. Он не думал, что соседи будут рисковать жизнью, собираясь на похороны в такую погоду. Так он сказал, и поди возрази ему! Слава Богу, что ему пришло в голову хотя бы заглянуть в шкаф. Там он нашел саван, который приготовила себе Блюмеле. Не хватало еще, чтобы Блюмеле похоронили в чужом саване! Служка тут же написал ее детям и теперь читает кадиш, как было заранее оговорено.
Слышишь, сын, Блюмеле сейчас пребывает в истинном мире, и ей уже все равно, но я тебе скажу: так уж было суждено, чтобы ни родные, ни соседи не пришли на ее похороны. Она искала искупления. Она была, пусть она меня простит, очень строга к себе и другим. Поскольку ее дети не пошли по пути своего отца, она взяла на себя их наказание и хотела, чтобы никто ее не провожал. Я хорошо знала мою компаньоншу и соседку, да смилуется над ней Господь!
Теперь у меня на сердце лежит камень, и я не могу его выплакать. Если бы я была на похоронах, я бы ее оплакала и мне стало бы легче. А так мне даже не верится, что ее больше нет.
Сын мой, кадиш мой, ради меня, вспоминай ее во время молитвы и изучения Торы. Я не раз грешила против нее. Я завидовала тому, что ей помогают дети, и я должна быть за это наказана. Но если ты будешь иметь ее в виду во время молитвы и изучения Торы, она простит меня и будет за тебя заступницей на том свете.
Мама встает, подходит к углу комнаты и вынимает пачку книг и старые часы, висевшие когда-то у старичков на стене.
— Это отдали мне квартирные хозяева Блюмеле. Они сказали, что старуха несколько раз просила их после ее кончины отдать эти святые книги ее бывшей компаньоше, а тебе она оставила часы с еврейскими буквами.
И я думаю, ты не должен обидеть Блюмеле. Ты должен завести эти часы и повесить их на стену. Пусть они снова идут и показывают тебе правильное время. Эти часы немножко заржавели от старости, но, когда ты их почистишь, ты сможешь узнавать по ним точное время, когда и что тебе нужно делать. Только не сломай их, когда будешь чистить.
Я смотрю на циферблат с еврейскими буквами и печально молчу. Когда я возвращался домой из ешивы, я с мальчишеским самолюбием думал о том, как моя мама будет мной гордиться и какой радостью будет мое возвращение для реб Борехла и Блюмеле, провожавших меня с благословениями и слезами.
Перед моими глазами снова встает местечко с большим лесом, таинственно шумящим на краю неба.
Как печален закат солнца в вырубленном лесу! Еще вчера солнце пряталось за густыми ветвями, а сегодня его лучи понапрасну ищут кроны деревьев — от вековых стволов остались только корни, гниющие в земле.
Алтерка-гусятник торгует своим товаром в лавке на нашем дворе. И конечно, он перебрался поближе к месту своей работы, в опустевшую квартиру реб Борехла и Блюмеле. До сих пор, чтобы открыть утром лавку, ему приходилось бежать за десять улиц, к тому же, когда живешь рядом с лавкой, можно лучше за ней присматривать, следить, чтобы ночью воры не растащили товар. Так говорит Алтерка-гусятник.
Однако соседи знают правду, знают, что это только отговорки. Он просто остался без денег и на самом деле проклинает тот час, когда ему пришлось перебраться в этот нищий двор. Жители двора не слишком довольны новым соседом. Но моя мама повеселела. Ей больше не будет так печально и неуютно. С тех пор, как умерли реб Борехл и Блюмеле, собственная квартира пугает маму, словно зал прощаний на кладбище.
Алтерка — низенький, плотный и круглый, как бочонок с кислой капустой. Ноги у него кривые, похожие на утиные лапки. Его жена — высокая толстая еврейка с выпученными глазищами размером с кулак. Третий в этой семье — черный кот, отъевшийся и ленивый. Он лежит на обитом жестью столе рядом с окровавленными тесаками, рядом с жирными ощипанными гусями и даже не тронет ни пупка, ни крылышка, ни горлышка. Он гуляет по двору ленивым шагом и едва дышит от ожирения, прямо как его хозяин.
Лизу, жену Алтерки-гусятника, все называют «мадам». Она разговаривает с клиентами очень деликатно и не водит дружбу со всякими там Ентами[25]. С образованным покупателем она даже говорит по-русски. Но однажды весь двор так и застыл с открытым ртом, убедившись, какую ругань она способна извергать.
Это произошло, когда варшавские купцы прислали в Вильну возы с морожеными битыми гусями. Варшавцы кричали на своем диалекте «Мы торгуем честно!», но литвачки[26] не верят польским евреям. Между собой гусятницы решили: никто не даст за товар больше определенной суммы. И пусть польские дрипки[27] подавятся своими гусями! Но вдруг стало известно, что Лиза втайне от всех скупила товар по завышенной цене. Вспыхнула настоящая война. Женщины вопили:
— Мы, честные дуры, верим ей, мы стоим стеной, а она берет и сговаривается с варшавскими купцами! Как вам нравится эта мадам, которая так деликатно воспитана, да еще и говорит по-русски?
Застывшая на губах Лизы сладкая улыбка сошла с ее лица, и она ляпнула: «Замухрышки долбанутые!» Торговки, эти бой-бабы, способные переорать кого угодно, содрогнулись, словно им на затылок под парик полилась грязная и холодная дождевая вода.
Еще больший скандал разразился между ее мужем и резниками. Резники утверждали, что привезенные из Варшавы битые гуси зарезали их самих. Никто больше не принесет им под нож цыпленка. Все бросятся покупать дешевых польских гусей. Алтерка кинулся на одного из резников с кулаками. Ему едва не объявили бойкот. С тех пор он в жутких отношениях с резниками. Он думает, что они его прокляли. Проклятие подтверждается тем фактом, что ему пришлось выехать из своих светлых залов и перебраться в этот бедняцкий двор.
Тем не менее он не отчаивается и в первую же субботу показывает всем, на что способен.
В час предвечерней молитвы мама берет свои священные книги и усаживается с ними на пороге. Наша кошка с белым пятном на носу устраивается рядом с ней, подложив под себя хвост; она зевает осторожно, словно старается не ловить в субботу мух. Мама видит в открытую дверь напротив, как Лиза ставит на скамейку миску с кипятком.
Мама спрашивает:
— Мадам, где вы в это время взяли горячую воду[28]?
Однако, поскольку дым из трубы не идет, мама не хочет брать грех на душу, подозревая еврейку в том, что она втихаря развела огонь в плите.
И все-таки, несмотря на свои старания не впасть в грех, мама видит, как Лиза распускает волосы, моет их, словно девушка[29], расчесывает гребнем и совсем не стесняется стоять перед мужем полуголой. Настоящая осквернительница святости субботы! Мама сердится, но молчит, потому что Лиза запросто может ей нагрубить: мол, что это вы суете свой нос в чужую квартиру?
Маме больно видеть, что в квартире реб Борехла и Блюмеле поселились такие люди, и она хочет вернуться в свою комнату, чтобы на них не смотреть. Но в кузнице темно — читая там, можно ослепнуть. Кроме того, ей не по сердцу сидеть в святую субботу в мастерской, рядом с мехами, среди угля и пудовых молотов, среди ящиков с распахнутыми хищными пастями и стальных пил со звериными зубами. Мама не уходит с порога и пытается углубиться в чтение Пятикнижия на простом еврейском языке.
Появляется Алтерка-гусятник, разодетый в пух и прах. Он долго разглядывает свои жирные пальцы, вынимает из кармана маленький ножичек и начинает подрезать ногти. При этом он спрашивает медовым голосом:
— Лиза, ты готова?
Мама мягко и подчеркнуто вежливо замечает:
— Реб Алтер, сегодня суббота.
— Ну и что? — Он делает вид, что не понимает, к чему она клонит.
— Разве вы не знаете, что в субботу нельзя стричь ногти?
— А вам-то какое дело? — спрашивает он.
Мама приводит самый мощный аргумент:
— Вы продаете евреям кошерную птицу.
Этого вполне достаточно. Он вспыхивает и начинает орать:
— Ну так не покупайте у меня кишок, моя дорогая! Донесите на меня резникам, донесите вашему сыну, который просиживает штаны в ешиве. Лиза, как тебе нравится эта новая праведница Двойра-Эстер[30]?
— Что ты разговариваешь с этой нищенкой? — отвечает Лиза, не выходя из квартиры.
Мама поднимается, берет свои книги и возвращается в кузницу. Она не будет осквернять святой день, препираясь с такими грубиянами. Гусятник кричит ей вслед:
— Я сейчас еще и сигару закурю!
— Чтоб у вас рот был на затылке! — благославляет его мама и хлопает дверью. Кошка едва успевает отскочить и спасти свой хвост. Она остается снаружи, на нашем пороге, одна.
В окно мама видит, как мадам выходит из своей квартиры празднично одетая; над ее большой головой в маленькой шляпке — летний зонтик[31] в цветочек. Дождь не идет, и солнце не припекает. И все же Лиза берет в субботу воздушный шелковый зонтик, чтобы показать его на широкой улице. Она похожа на большую деревянную бочку, поверх которой — перевернутая миска, а на миске — плоская тарелочка. Ее коротышка муж пританцовывает, левой рукой берет жену под руку, а в правой держит тросточку, выпячивая свой колышущийся живот. За ними идет отъевшийся кот. Он крадется неслышными шагами, чтобы хозяева его не заметили.
Кот умен. Но Лиза еще умнее. Она останавливается. Медленно поворачивается всем телом, и муж поворачивается вместе с ней. Лиза ничего не говорит, но Алтерка понимает, в чем дело, и угощает кота своей тростью. Кот тоже понимает, в чем дело, и широким хозяйским шагом возвращается во двор, спокойно, словно ничего и не случилось.
Алтерка останавливается и морщит лоб. В его морщинах лежит глубокая мысль и размокает, как зерна ячменя в курином зобу. В конце концов жесткая мысль размягчается, и гусятник проглатывает ее.
— Ты знаешь, Лиза, почему весь мир так ненавидит кошку и так уважает собаку? У обеих есть когти, но кошка прячет их в бархатных подушечках, а собака их не скрывает. Мир ненавидит таких лицемеров, как резники.
От мудрости мужа по лицу Лизы растекается улыбка до ушей. Однако ее оттаявшее было лицо тут же каменеет снова. Ей приходится наклонять свое тяжелое тело, свою большую голову и воздушный зонтик, чтобы пройти в узкую калитку, ведь в честь субботы ворота заперты. Супруги протискиваются в калитку, распрямляются и отправляются на прогулку по широкой улице.
Кот во дворе осматривается и видит на нашем пороге кошку, которая из уважения к святой субботе старается не проглотить муху во время зевка. Кот задумчиво проходит мимо нее, неожиданно, словно невзначай прыгает и кусает ее в спину. Мама у мутного окна своей комнаты погружена в чтение Пятикнижия на простом еврейском языке, однако, услышав вопль нашей кошки, она подбегает к двери и впускает ее, — та, ни жива ни мертва, озирается и вылизывает укушенную спину.
Больше мама не выходит со своими святыми книгами на порог нашей квартиры в субботу в час предвечерней молитвы.
На других женщинах праздник заметен по меховым воротникам, бархатным платьям, брошкам, усыпанным маленькими жемчужинами, и золотым цепочкам на руках — наследству от бабушек. У мамы тоже кое-что есть — черная шаль и жакет с перламутровыми пуговицами, — но при взгляде на нее праздник угадывается прежде всего по белому платочку. Она заворачивает в него свой праздничный молитвенник в блестящем коричневом переплете. Этот платочек у нее как белая занавесь на священном ковчеге, которую вывешивают в Судный день, когда Бог прощает прегрешения.
Мамин праздник — это ее белый платочек, а моя радость праздника — это веточка винограда, похожая на гроздь замерзших капель чая, и красный кусок сочного арбуза, полного черных косточек. Мама покупает их в честь Новолетия, чтобы я произнес на них Шеэхейону[32]. Сама она тоже пробует эти дорогущие плоды и, кроме того, съедает за два праздничных дня сливу и грушу. В детстве я удивлялся, как моей маме хватает сил и терпения не попробовать все лето фруктов из своих собственных корзин ради того, чтобы на Новый год иметь возможность произнести Шеэхейону?!
На Новолетие в женском отделении синагоги она сияет ярче всех богачек в меховых воротниках. Она не читает вслух молитвы за других женщин. Никто не просил ее вымаливать добрый год для всего Израиля, но бедные женщины толкутся вокруг нее и слушают, как она пересказывает историю из Пятикнижия, которую читают сегодня в синагоге:
— Госпожа Сарай прогнала служанку Агарь вместе с ее ребенком в пустыню. И Агарь блуждала, пока вода в ее мехах не кончилась. Тогда она оставила ребенка под деревом. А сама уселась от него на расстоянии выстрела из лука, чтобы не видеть, как ее дитя умрет. И она подняла свой голос и плакала. И ангел с небес воззвал к Агари и сказал ей, что от ее сына произойдет великий народ. Бог раскрыл глаза Агари, и она увидела источник. И она напоила своего сына.
Даже неграмотные женщины знают эту историю, и они вздыхают: всегда плохо бедному. Их сердца осуждают Сарай, которая так плохо обошлась со своей служанкой. Бедные еврейки видят, что Бог и впрямь милосердный отец, что Он может помочь и им, как Он помог служанке Агари. Урок этой истории сладок, как хала с медом, которую едят вечером Новолетия. Однако долго раздумывать над ней у них нет времени, потому что они хотят услышать то, что мама читает дальше.
Она читает про то, как ангелы Всевышнего пришли к Богу и говорили Ему: Владыка мира, не жалей дитя Агари, Ишмаэля. Когда сынов Израиля будут прогонять из их страны, сыны Ишмаэля будут встречать их, страдающих в пустыне от жажды, соленой рыбой вместо воды. Они будут давать изгнанникам мехи, наполненные ветром. Поэтому лучше, чтобы Ишмаэль умер маленьким от жажды, иначе от него произойдут сущие нечестивцы, арабы, жители пустыни. И ответил Господь, да будет благословенно Имя Его, ангелам Всевышнего, что человека судят за то, что он совершил, а не за то, что он или его дети совершат в будущем.
Этой истории рыночные торговки и лотошницы совсем не знали, она очень тронула их и стала для них утешением. Кто может ручаться за нынешних детей, особенно если ты беден? Воистину, надо благодарить и восхвалять Того, чье Имя нельзя упоминать всуе, за то, что Он не судит людей за еще несовершенное.
У богатых обывательниц обложки праздничных молитвенников украшены серебром, но они не знают, в каком месте молитвы сейчас кантор. Время от времени от почетной восточной стены к сидящей в западном углу, у самого входа, бедной торговке фруктами приходит толстая богачка:
— Велинька, доброго вам года! Где сейчас читают?
Мама уверенно перелистывает гладкие, с золотым обрезом страницы поданного ей богачкой молитвенника и думает: чтоб я так знала, сколько лет жизни отпустил мне Господь, как я знаю, в каком месте надо читать.
Лиза-гусятница стоит на своем почетном месте и растерянно смотрит в молитвенник. Она не знает, где сейчас читают. Но она ни за что не подойдет к маме спросить. Гусятница не хочет, чтобы какая-то торговка фруктами расквиталась с ней за прошлое. Ведь Лиза мыла и расчесывала волосы в субботу, и маме, чтобы этого не видеть, пришлось уйти со двора в свою комнату вместе с Пятикнижием на простом еврейском языке.
Наступает время «У-нсане тойкеф»[33], и вокруг мамы начинается такое столпотворение богачек с молитвенниками, что если бы столько же клиентов толкалось возле ее корзин, она бы сама разбогатела. Ее впалые щеки горят от тайного сладостного волнения. Прежде она стыдилась громко плакать, чтобы не создалось впечатление, будто она больше других жалуется на свою горькую вдовью долю. Но во время чтения «кто будет жить, а кто умрет»[34] слезы из ее глаз могут течь свободным потоком. Вдруг она начинает беспокойно оглядываться, и женщины вокруг нее, в чьих глазах она сегодня королева, спрашивают с неподдельной преданностью:
— Велинька, что вы ищите?
— Я ищу свой платочек.
Собравшаяся было поплакать мама внезапно обнаружила, что ее белый платочек куда-то подевался, и почувствовала укол в сердце: шутка ли? — потеря на Новый год. Только бы все обернулось к лучшему! Лиза замечает, что мама смотрит в ее сторону. Она тоже озирается и находит на подоконнике рядом с собой белый платочек. Обрадованная, она хватает его и торопится с ним к маме, как с флагом перемирия:
— Вы это ищете?
— Да, Лиза. Утром, до того, как в синагогу пришли хозяйки, я присела возле вашего окошка. Там-то я и оставила платочек, ведь здесь у стены темно, а зрение у меня уже слабое.
— Велинька, — говорит Лиза, трепеща перед Судным днем, — чтоб вам была радость от вашего сына. Что теперь читают? Вы же разбираетесь в святых книгах. В такой день, как сегодня, другие знания не приносят пользы.
Лиза намекает на то, что она знает русский язык.
Мама быстро перелистывает молитвенник Лизы и при этом думает, что соблюдение субботы — одно из важнейших условий подлинного раскаяния. Нельзя богобоязненной болтовней в Новолетие искупить грехи за целый год.
В женском отделении синагоги становится тихо, как в гнезде воркующих голубей перед бурей. В воздухе сгущается облако горечи. Доносятся стоны из измученных сердец. Гремит гром. Кантор начинает петь гимн «У-нсане тойкеф», и, прежде чем он доходит до слов «кто будет жить, а кто умрет», женское отделение синагоги уже тонет в потоках слез.
В Судный день перед предвечерней молитвой синагогальный служка стучит по столу: молящихся отпускают на полчаса.
Из женского отделения поспешно выходят молодые женщины, которым надо покормить грудных младенцев. Женщины постарше остаются на своих местах. Они отдыхают и беседуют между собой о невестках и внуках. Бедные женщины тоже остаются в синагоге. В обычные дни они замучены работой и у них нет времени зайти в святое место, так что хотя бы в Йом Кипер они хотят провести в синагоге весь день. И их очень удивляет, что Веля, торговка фруктами, завязывает свои книги в белый платочек, оставляет их на месте, а сама выходит на улицу.
Мама идет домой, чтобы покормить кошку. Животное не обязано поститься.
Не успев подойти к калитке своего двора, мама уже слышит, как орет кошка. Та издалека узнает шаги хозяйки и скребет когтями запертую дверь. Мама улыбается. Эта ее единственная улыбка за весь Судный день. У нее теплеет на душе оттого, что хоть какое-то живое существо к ней привязано. Кому еще она может довериться в своем одиночестве? Ее единственный сын в последнее время ходит хмурый, погруженный во мрак. Он постоянно сидит в кузнице и читает, читает. Она видит, что очень набожным он все равно не будет, и упрашивает его: ну что ты все сидишь в этой конуре? Выйди, погуляй немного. Ты же такой бледный, что аж синий. А он ей отвечает: «нет» — и становится еще мрачнее.
Мама открывает дверь, и кошка прыгает на нее. Вынув из шкафчика мисочку с зачерствевшим хлебом и вчерашним молоком, мама ставит его перед кошкой и говорит ей:
— Бездельница, что ты все валяешься в этой конуре? Выйди, погуляй немного.
Мама спохватывается, что она разговаривает с кошкой, как с сыном. Как же я измучена, думает она и слышит мяуканье. Лиза заперла своего кота, и он, проголодавшись, отчаянно орет.
Покормив кошку, мама немедленно возвращается в синагогу. Лиза беседует с другими мадамами вроде нее о платьях и работе, которая свалится на нее сразу же после Судного дня перед праздником Кущей. Увидев, как мама шагает к ней со строгой серьезностью, Лиза немного пугается. Она и впрямь не знает, чем она на этот раз согрешила против еврейства. В субботу перед Судным днем на прогулку с зонтиком она не выходила, а ее муж надевал талес[35] и молился. Мама отзывает ее в сторону:
— Лиза, вы заперли вашего кота. Идите дайте ему поесть. Он не обязан поститься.
— Я опоздаю на предвечернюю молитву, — говорит Лиза в страхе оттого, что она не успеет вымолить себе добрый год.
— Не важно, — уверенно, словно раввинша, выносит свой приговор мама, — Всевышний будет вас ждать. Ваши молитвы дойдут до Господнего престола вместе со всеми другими молитвами.
Лиза слушается и уходит кормить кота. Выходя из синагоги, она держит голову высоко и ступает так прямо, что, если бы ей на голову поставили полную керосиновую лампу, ни капли керосина бы не пролилось.
Люди собираются на предвечернюю молитву. Мама, вместо того, чтобы погрузиться в чтение молитв, заглядывает за занавеску в мужское отделение синагоги. Старые обыватели, закутанные в талесы и одетые в китлы[36], сидят, опираясь на дубовые пюпитры, и отдыхают. Другие в перерыве между молитвами читают главы Мишны. Молодежь сбилась в отдельную группку и беседует. Только ее сын стоит за бимой один-одинешенек и ни с кем не разговаривает. Он выглядит бледным, задумчивым и заросшим. Она огорчается и с болью в сердце шепчет:
— Владыка мира, люди говорят, что материнское сердце чует все. Но я не знаю, что мучает его, моего сына. Неужели твоя Тора так тяжела, что отнимает радость у молодого человека? Я прекрасно знаю, что не заслужила сына, который был бы выдающимся знатоком Торы. Но пусть он хотя бы будет простым честным евреем, ремесленником, как покойный реб Борехл.
Из всех голосов, раздающихся в мужском и женском отделениях синагоги, я слышу только плачущий голос мамы, читающей тхинес[37].
Тоненькие ниточки ее плача тянутся и повисают на мне, как осенние паутинки на искривленных ветвях. Я стою за бимой и не могу молиться: почему она так безропотна со всеми? Почему она всегда думает, что она провинилась перед Богом? Почему я не могу избавить собственную мать от мучений, чтобы она не чахла и в жару и в холод над своими корзинами? Она содержит меня, она верит в мою набожность, а я ее обманываю…
На исходе Судного дня, когда евреи выходят из синагоги, сыновья ждут на улице своих ослабевших от поста матерей. Они ведут их домой под руки. Моя мама всегда идет одна. Она торопится приготовить мне горячий чай, чтобы я совершил обряд авдолы, и согреть мне еду, чтобы я закончил пост. О себе самой она забывает.
В этот раз, выйдя из женского отделения синагоги, мама останавливается растерянная и удивленная. Я поджидаю ее, беру из ее рук завернутый в белый платочек праздничный молитвенник и веду ее домой. В узком Синагогальном переулке стоят евреи и благословляют луну[38]. Я не останавливаюсь. Она слабо и испуганно смеется:
— Почтение к матери — это, конечно, важная заповедь, но лучше бы ты благословил луну в начале года.
— Я не талмудический мудрец, мать которого ему ноги мыла да воду пила. Я не могу простить себе того, что до сих пор я позволял тебе жертвовать собой ради моего учения.
Мама молчит, она чувствует; как влажнеют ее глаза, словно иссякший колодец ее слез в одно мгновение наполняется снова. Она и не ждала ничего хорошего. На Новолетие она потеряла свой белый платочек, а Лиза нашла его и вернула. Это ей кара небесная за то, что она поучала Лизу в то время, как ее собственный сын… Мама боится думать об этом дальше и забирает у меня свой праздничный молитвенник, словно опасаясь, как бы я не потерял ее последнее утешение — белый платочек.
Пятничный вечер. Канун субботы. В маленьких позеленевших медных светильниках отгорели свечи. Огонек керосиновой лампы трепещет и дрожит. Его красноватые отблески погружают комнатку в загадочную тишину. На потолке и стенах лежат большие тени, вросшие друг в друга так, словно они прячутся здесь с шести дней сотворения мира.
Всю ночь с четверга на пятницу мама не сомкнула глаз, готовила на субботу. В пятницу до самого зажигания свечей она простояла в воротах и не присела ни на минуту, боясь пропустить покупателя. После кидуша[39] она разговорилась о двух моих сестренках, которые давно уже умерли. За ужином она упала смертельно усталая. Я стянул тяжелые башмаки и онучи с ее замерзших ног. Она сняла парик, и в темной комнатке сверкнули ее седые пряди. На ощупь, как слепая, мама забралась на свою лежанку, свернулась на ней и заснула, не раздеваясь.
Я сижу над книгой, пытаюсь углубиться в чтение и не могу связать строку со строкой. В моем мозгу дробятся разбуженные мамой воспоминания.
Младшую сестренку я едва помню. Она скончалась в колыбели еще до того, как смогла произнести свое первое слово. Второй сестренке было шесть лет, когда она умерла. Мысленным взором я вижу, как моя мама и я, девятилетний мальчик, держим ее за руки и кричим:
— Этеле!
Малышка не отзывается. Ее черные кудрявые волосы рассыпались по подушке, а большие распахнутые глаза блестят, как стекло. Она больше не плачет и не просит кусочка хлеба.
Это было сразу же после войны. Отец был болен и лежал в больнице. Мама, опухшая от голода, едва таскала ноги. Во всех домах бушевал тиф, укладывая в постель целые семьи. Никто из соседей не пришел на наш крик. Мама, почти теряя сознание, из последних сил простонала:
— Иди к тете. Попроси ее прийти.
Мама обижалась на сестру за то, что она нам не помогала. Я побежал к тете так, словно только она могла спасти Этеле. Я громко плакал всю дорогу. Перед иконой Божьей Матери, висевшей над Остра Брамой[40], стояла на коленях польская женщина со своим маленьким сыном. Увидев меня, польский мальчишка встал с колен и принялся меня передразнивать, показывая, как я плачу. Его мать повернула ко мне лицо, на котором застыла мина богобоязненности, и вдруг рассмеялась. Я, пришибленный, замолчал и сбавил шаг. Так я и шел, пока не отыскал переулок, где мои дядя и тетя держали лавку.
Дядя, высокий, под потолок, еврей, стоял, закутавшись в талес, и молился. Я припал к нему и, всхлипывая, пробормотал:
— Этеле умерла.
Он наклонился, положил мне на голову свои тяжелые волосатые руки и кашлянул. Я знал, что дядя добрый, и я обнял его колени, прижался к нему и заплакал. Дядя нежно поднял меня на руки, потом поставил на пол и резко вошел через заднюю дверь в лавку к тете. Я слышал, как он ругал ее, а она ворчала. Потом он крикнул:
— Иди и дай поесть сыну твоей сестры. Не жадничай! Слышишь?
Тетя вошла в комнату, где был я. Она ничего не спросила у меня, но глаза-щелки на ее морщинистом лице стали еще уже. Она лениво расхаживала по комнате и готовила мне еду. Высокий дядя, закутанный в талес, молча раскачивался в молитве и, протягивая тяжелые волосатые руки к потолку, делал ими что-то на небе. Когда я ел, он посматривал на меня. Увидев, что я откладываю кусок хлеба с маслом, он поднес свою широкую волосатую ладонь ко рту и сказал: «Ну-ка!» — требуя, чтобы я съел все.
Тем временем тетя оделась; она натянула высокие калоши, накинула полушубок, заглянула в магазин, не появился ли какой покупатель, — ей не хотелось уходить. Дядя молился и поминутно поворачивался к ней нетерпеливо и сердито. Наконец он ткнул в дверь своим длинным жестким пальцем и с раздражением прорычал: «Ну-ка!» — чтобы она шла немедленно.
На улице я вихрем рвался вперед, но тетя никак не могла выбраться из глубоких сугробов. Она то и дело ойкала и ахала, репетировала, как будет плакать у нас дома. Навстречу нам попался крестьянин с тележкой дров. Тетя остановилась, пощупала дрова, не сырые ли, и стала горячо торговаться с крестьянином. Когда они сошлись в цене, тетя обратилась ко мне:
— Иди домой и скажи маме, что я скоро приду. Я только отведу этого необрезанного в свой магазин. Связки дров — это наш заработок. Мы тоже не хотим умереть с голоду.
Когда я вернулся домой, лицо сестренки уже было прикрыто маминой черной шалью. Мне показалось, что малышка закрыла глаза и играет со мной в прятки. Но меня напугали ее бледные окостененевшие пальчики. Мама в оцепенении сидела посреди комнаты. Увидев меня, она вздрогнула и спросила:
— Ты поел?
Затем погасшим голосом, без плача и крика, она заговорила со мной, как со взрослым:
— Пять сыновей было у твоего отца от первой жены. Ты, дитя мое, шестой. Ты родился у него на старости лет, но ему хотелось дочь, и Всевышний наградил меня двумя дочерьми, чтобы я нашла благоволение в глазах твоего отца. Одна малышка умерла в колыбели, а сегодня я лишилась Этеле. Как я приду в больницу к твоему отцу и принесу ему эту весть? Как я посмотрю ему в глаза? Господи на небе, за что ты меня так наказал?!
Когда пришла тетя, в маме открылся источник слез. Она заламывала руки и рыдала:
— Ласточка залетела в подвал, Этеле была моей ласточкой. Теперь она упорхнула. Посмотри, сестра, — мама подняла черную шаль, прикрывавшую лицо Этеле, — моя дочурка не хочет закрывать свои светлые глазки. Она хочет, чтобы их свет остался в моем доме.
Тетины глаза-щелочки сомкнулись совсем. По ее морщинистому лицу ручьями катились слезы. Она принялась кричать, подражая голосу дяди:
— Приходи ко мне, поможешь мне в магазине. Если ты меня не послушаешь, ты и мальчика своего потеряешь. Время сейчас тяжелое.
Мама ничего не ответила. Она глубоко дышала, словно говоря: «Мне пришлось потерять ребенка, чтобы ты меня пожалела».
Огонек керосиновой лампы дрожит, будто сопереживает моим горьким воспоминаниям. Медные позеленевшие подсвечники на столе под гигантскими разросшимися тенями кажутся мне двумя сестренками, которые держатся за руки, блуждая по ночному лесу. Мама придушенно кричит во сне и вырывает меня из воспоминаний. Я вскакиваю и начинаю ее будить. Какое-то время, открыв глаза, она лежит в постели с таким видом, словно прислушивается к далекому шуму. Потом вдруг садится и шепчет:
— Я нашла их.
— Кого? Кого ты нашла?
— Моих девочек. Я искала их на насыпи, где хоронят бедняков. И как только я их нашла? Дождевая вода размывает там могилы, кроме того, я даже не знаю, где они лежат. Первую малютку могильщик унес в ящичке, а на похороны Этеле меня не пустила сестра. «Как ты пойдешь, если ты опухла от голода?» — сказала она. Мне снилось, что я блуждаю по кладбищу среди высоких деревьев и ветер осыпает меня увядшими листьями. Листья кружат вокруг меня, как большие птицы, окутывают меня и не дают идти дальше.
— Мама, ты разговорилась сегодня об Этеле, вот она и пришла к тебе во сне. Почему ты вдруг вспомнила о ней?
— Я никогда ее не забывала. Чем старше ты становишься, сын, тем больше я думаю о твоей сестренке. Тебе, долгих тебе лет, исполняется двадцать, а Этеле было бы сейчас восемнадцать, она была бы уже девушкой на выданье.
— А где бы она жила, здесь, с нами, в этой кузнице? И во что бы она одевалась? Девушка на выданье должна прихорашиваться, а я даже летом хожу в пальто, чтобы скрыть свою рваную одежду. Представь, мама, как бы она страдала от нашей бедности.
— Может быть, благодаря ей мы бы поднялись. Она была бы мастерицей и помогала бы мне зарабатывать. Может быть, благодаря ей ты не ушел бы от Торы. Ты привез бы ей жениха из ешивы, одного из своих товарищей.
Мама начинает дрожать:
— Укрой меня, сын, утешение мое. Когда-то в канун субботы ты учил Тору, и это был бальзам моему сердцу. Но с тех пор, как ты отвернулся от Торы, я живу в доме без мезузы[41]. Потому-то меня и терзают тяжкие сны. Достань молитвенник, спой мне «Песнь песней» и переведи ее мне с толкованиями. Я помню, как твой отец изучал «Песнь песней» со своими учениками в хедере и его напев расходился по всему моему телу. Если ты будешь читать святую книгу, мне станет теплее и мысли не будут так мучить меня.
Я вынимаю Танах и с печальным напевом начинаю читать:
— «Песнь песней».
Я пою стих за стихом и истолковываю их. Мне кажется, что мама уснула. Она дышит тише, и я тоже приглушаю голос. Я окидываю взглядом нашу комнатку. В окно кузницы уже пробивается серый свет. Утро борется с темнотой, как мама со своими снами. В стеклянной лампе кончается керосин. Огонек дымит, бьется в агонии. Тени на стенах просыпаются, движутся, и мама снова начинает беспокойно метаться. Я опять принимаюсь за «Песнь песней» и заканчиваю первую главу:
— «Ты прекрасен, возлюбленный мой, и мил. И ложе наше — свежая зелень. Кровли домов наших — кедры, балки — кипарисы».
Мама садится, ее ввалившиеся щеки пылают. Ее лоб в поту, на лице — мороз и лед, сковывающие ее кости всю зиму. На натруженных руках набухли вены, похожие на открытые корни дерева. Глаза блуждают по комнатке, она бормочет:
— Я воровала… Что ты смотришь на меня так испуганно? Я не сошла с ума и не говорю спросонок. Когда сестра взяла меня к себе, чтобы я помогала ей в магазине, мы договорились, что она будет меня кормить. «Когда я смогу, я буду давать тебе что-нибудь и для твоего мальчика», — сказала она, но я не могла дождаться, пока она мне что-нибудь даст, и втихаря брала то кусочек селедки, то бублик. Я не хотела, чтобы ты умер от голода, как Этеле. Твой дядя знал об этом, от него я не таилась, он и сам иной раз подмигивал мне: мол, возьми что-нибудь так, чтобы сестра не узнала. Так я у нее воровала.
— Мама, что с тобой сегодня делается? Ты горишь в лихорадке. Ты вот говоришь, что дядя знал, а ведь он и был хозяином. Ты честно заработала тот кусок хлеба, который брала для меня.
— Я сама не знаю, что со мной сегодня ночью. От переутомления я не могу уснуть. Спой еще немного из «Песни песней». Сделай это ради меня, сын.
Я уже не иду по порядку, а читаю те отрывки, на которые падает мой затуманенный взгляд:
«На ложе моем по ночам искала я того, кого любит душа моя; искала его, но не нашла… Как ты прекрасна, подруга моя, как ты прекрасна! Голуби — очи твои из-под фаты твоей… Волосы твои как стадо коз… Как алая нить — твои губы».
Мама оглядывает нашу комнатушку и мрачно цедит слова:
— Суламифь, царица из «Песни песней», ищет своего жениха, а я ищу могилки своих детей. У Этеле тоже были черные волосы и черные глаза. Когда я прикрывала ее моей шалью, ее мертвое личико сияло, но ее губы не были как алая нить. Ее губки запеклись и потрескались.
Мама долго смотрит на меня и спрашивает:
— Ты не держишь на меня скрытого гнева?
— За что?
— За твоего отца, сын.
Она пригибает мою голову к себе, и ее слезы орошают мои щеки.
— Когда твой больной отец вернулся из больницы, ему нужен был человек, который сидел бы у его постели. А я тогда день и ночь работала у сестры. Ты не таишь на меня обиды?
Я больше не могу этого выдержать и кричу:
— Ты сводишь меня с ума! Ты же богобоязненная еврейка. Разве ты не знаешь, что, даже когда усопший уже похоронен, все равно нельзя плакать и жаловаться в субботу? Отец говорил мне, что он не видел в своей жизни женщины преданнее, чем ты. А ты нарочно выискиваешь у себя прегрешения. Ты больна. Я пойду поищу врача. Я разбужу наших соседей. Вскипячу воду, чтобы сделать тебе чаю.
Мама вдруг успокаивается и строго говорит:
— Не зови никого. Я не хочу, чтобы из-за меня люди оскверняли святость субботы. Всевышний — лучший лекарь.
Она гладит меня по голове и улыбается:
— Я слышала, с какой сладостью ты читал святую книгу. В «Цено у-рено»[42] сказано, что царица из «Песни песней» — это святая Тора. Но даже так, без комментариев, это очень красиво и возвышенно. Ты, конечно, думаешь, что я уже ничего не понимаю? Пора тебе, сын, доставить своей матери немного радости и подобрать себе невесту. Пора.
Когда я был мальчишкой, мама каждую субботу брала меня с собой к своей сестре на чолнт[43]. Это приглашение на субботнюю трапезу было частью маминого заработка за неделю работы в лавке сестры. После еды всегда повторялся один и тот же разговор. Тетя говорила маме:
— Ну у тебя и муж. Как только в голову еврею-вдовцу могла прийти блажь жениться на девушке, которая в два раза его моложе! Ты кормила его сыновей от первого брака, мыла им головы, а чтобы они не стыдились людей — они ведь были уже большими парнями, — ты закрывала дверь. Его дети разъехались, а твой кормилец и добытчик оставил тебя и твоего мальчика горе мыкать!
Тетя всегда начинала этот разговор посреди чтения дядей послетрапезного благословения, чтобы он не мог вмешаться. Дядя прерывал свое богобоязненное раскачивание, потрясал тяжелыми волосатыми кулаками и рычал: «Ну-ка!» Он со злобой смотрел на тетю, разжигающую в субботу огонь ссоры между мужем и женой.
Мама, которая тоже читала благословение, не выдерживала. Она оправдывала отца:
— Ну что же он может сделать, если он болен, прикован к постели и не в силах сдвинуться с места? Когда он взял меня, у него был самый лучший хедер в городе. Это все мое невезение! Из Америки дети не пишут из-за войны. Его старший сын, который живет здесь, умоляет: отец, переезжай ко мне, — но я его не пускаю. Я не хочу остаться одна.
— «Когда он взял меня!» — передразнивала маму тетя. — Берут прислугу. Ты относишься к себе так, словно ты и впрямь была прислугой. Ты должна говорить: «Когда я вышла за него замуж…»
По дороге домой мама просила меня:
— Ни в коем случае, Боже упаси, не рассказывай отцу, что говорила твоя тетя.
Потом дядя с тетей уехали к детям за границу, и маме стало не у кого работать. Тогда ей пришлось согласиться на то, чтобы отец жил у своего старшего сына в Шнипишках[44].
Мой единокровный брат Моисей был высоким молодым человеком с черной остроконечной бородкой. «Так когда-то выглядел твой отец, только его борода была еще чернее и гуще», — говорила мне мама. Но я слабо верил в это, потому что, сколько я помнил своего отца, он всегда был белым как молоко. Мой брат удачно женился. Тайбл, его жена, происходила из состоятельной семьи, она заикалась и очень стеснялась этого. Она была тихая, деликатная и всегда с искренним радушием принимала мою маму.
И все-таки мама чувствовала себя неуютно в роскошной квартире моего брата. Каждую субботу, когда мы шли туда вдвоем, она твердила мне, как я должен там себя вести. Я не должен бегать по комнатам, не то я что-нибудь разобью или поломаю. Я не должен слишком громко разговаривать и вообще лучше мне сидеть в комнате отца.
— Мне и так больно и горько оттого, что ты целую неделю без надзора.
От нашего переулка до Шнипишек надо было пройти полгорода. По дороге мама держала меня за руку и говорила:
— Мы должны благодарить и восхвалять Бога за то, что отец уже может слезть с кровати и встать на ноги. В войну он остался без хедера. Какой обыватель в такое время пошлет своего сына учиться? Самые состоятельные евреи голодали. Тогда твой отец пошел на улицу и стал уличным торговцем. Однажды он упал, и карета привезла его домой полупарализованным. Но ты этого не помнишь, ты был тогда совсем маленьким.
Мама не знает, что в мою память глубоко врезался тот летний вечер. Я играл на улице, а потом прибежал домой. У нашей квартиры толпились люди. Они смотрели на меня и шушукались. Я протиснулся внутрь и увидел, что отец сидит, опершись о спинку дивана и закинув голову. Его борода и ноги висят, как каменные. Вокруг хлопочут два человека в белых халатах, а мама заламывает руки. Затем двор и наша квартира опустели. Мама убежала куда-то за лекарствами, а я остался один с отцом в пустой полутемной квартире. Царила неуютная тишина, на меня напала дрожь. Я испуганно смотрел на неподвижные глаза отца, и в то же время меня манил его стоявший на столе ящик с товарами. Я никогда еще не видел таких блестящих ножниц, кожаных кошелечков, цепочек для часов, ножичков и бритвенных приборов. Я не мог оторвать взгляда от всех этих вещей, пока не услышал, как отец прохрипел:
— Стяни с меня гамаши.
Это случилось, когда я был совсем малышом, как и говорит моя мама. Но и сейчас, уже повзрослев, я смотрю по сторонам с мальчишеским восторгом, а мама торопит меня:
— Что ты застыл? Каждую субботу не можешь оторваться от этого окна!
Мы проходим мимо магазина, где продают птиц, и я останавливаюсь как вкопанный. В его открытой двери сидит хозяин. У него нет ног, он передвигается на костылях. Прямоугольная верхняя часть его тела стоит, как ящик. Лицо у него красивое, выбритое, улыбчивое, с густой чуприной. Когда мы идем мимо, он поднимает свои полтела на стоящий рядом стул, словно желая продемонстрировать мне, какие, несмотря на осутствие ног, он может проделывать трюки.
Первое время я боялся этого калеки, но неделя за неделей он узнавал меня и подмигивал. Я привык к этому и проникся доверием к его круглому свежему лицу с детской улыбкой.
В открытую дверь магазина я вижу чудо. Три четверти комнаты занимает большая проволочная клетка с голубями разных пород. В углах висят маленькие клеточки с пестрыми попугаями и канарейками. Комната полна воркования, чириканья и восторженных восклицаний глазеющих на птиц оборванных мальчишек-иноверцев.
Еще дольше я торчу у окна. В одной из клеток в надетом на проволоку колесе сидит белка, она бойко работает лапками, колесо вертится, за длинным пушистым хвостом проносится миля за милей, и все это в клетке. Вот дурочка, думаю я, она уверена, что карабкается по деревьям. Здесь же стоят и стеклянные ящички с водой. В них плавают золотые рыбки. В странном пузатом сосуде крутятся-вертятся длинные серые водяные змейки.
— Пошли уже, — тащит меня мама. — Дай Бог, чтобы я ошибалась. Ты еще станешь птицеловом или голубятником. Тебя уж слишком тянет к голубям. Когда я смотрю на безногого хозяина магазина, на меня нападает ужас. У него сотни птиц, которые могут летать, а сам он даже не ходит. Ты лучше смотри на хоральную синагогу. Видишь, над дверью висит каменная доска с десятью заповедями. Одна из заповедей гласит: «Почитай отца своего и мать свою». Если бы твой отец был здоров, он отвел бы тебя к кантору хоральной синагоги, чтобы ты пел там в хоре. У тебя же голос как колокольчик. Ну, что ты снова остановился?
Я вижу новые чудеса. По одну сторону улицы — огороженное поле, на котором стоят плуги, косы и механические жатки. Они кажутся мне вырванными зубами гигантских зверей. На другой стороне улицы живет каменотес-христианин, который высекает надгробия. По площадке каменотеса разбросаны куски мрамора и гранита. Вот из белого камня выпархивает ангел с расправленными крыльями. Мраморная колонна вьется, как голубой дым. В граните спит женщина с закатившимися от святости глазами и набожно сложенными руками. На отшлифованной каменной доске высечен крест и золотые буквы.
— Пошли уже, — тянет меня мама. — Он хочет быть сразу всем: и птицеловом, и каменотесом, и крестьянином в поле, только учиться он не хочет.
Мы идем по мосту через Вилию[45], и я не могу оторвать взгляда от пловцов, прыгающих в реку с высокого берега, плавающих по-собачьи и саженками. Мама крепко держит меня за руку и беспокойно озирается, словно я сам намерен прыгнуть в воду.
— Господь на небесах знает, как часто у меня содрогается сердце, когда ты пропадаешь на полдня. Я тогда боюсь, что ты побежал купаться. Сказать по правде, это совсем не удивительно, что тебя так тянет на реку и к крестьянскому труду. Твоему отцу тоже однажды захотелось бросить свой хедер и стать хозяином фольварка[46] с кирпичным заводом. Он подписал пачку векселей и купил этот самый фольварк. Кончилось это тем… Лучше не спрашивай, чем это кончилось. Евреям в царские времена запрещалось покупать землю, так что отец сделал это через иноверца: для видимости он взял этого необрезанного в компаньоны, а тот присвоил и деньги, и землю.
Когда мы поднимаемся в квартиру моего брата, я вхожу с мамой к отцу, в его отдельную комнату. Прибегает Арончик, сын Моисея и мой племянник, костлявый мальчишка моих лет. Мы начинаем носиться по комнатам — и я неожиданно вваливаюсь в зал.
Я замираю растерянный. За столом сидит мой брат Моисей, напротив — его жена Тайбл, а в центре — ее брат, аптекарь Исаак. Они пьют чай, едят фрукты и непринужденно беседуют.
У аптекаря Исаака пара холодных рыбьих глаз, красное лицо и длинные острые усы, похожие на рачьи клешни. Он сидит неподвижно, как глиняный истукан, но его усы живут своей особой жизнью. То они застывают в воздухе, то начинают шевелиться на его красном лице. Несмотря на то что он ходит в гости к моему брату каждую субботу, его холодные рыбьи глаза всегда смотрят на меня с удивлением, словно видят меня впервые. Его усы превращаются в вопросительные знаки, и он спрашивает Моисея:
— Кто это?
— Вы ведь уже знаете, Исаак. Это сын моего отца от второго брака.
Так говорит своему шурину Моисей и при этом улыбается мне, словно ему самому странно, что у него есть братишка в возрасте его сына.
— Моисей, — говорит аптекарь, — ваш отец, кажется, образованный человек, учитель древнееврейского языка, а не какой-то замшелый меламед в засаленной одежде, так почему же он позволяет своему сыну шляться по улицам? Его надо отдать в интернат и строго наказывать.
Мой брат перестает улыбаться. Его лицо с черной бородкой вытягивается от обиды, однако он сдерживается и не возражает шурину.
— Его мать — очень достойная женщина, — вмешивается Тайбл.
Проходит немало времени, прежде чем она, заикаясь, произносит эту фразу, и, словно желая загладить медлительность речи, она проворно берет из вазы яблоко и протягивает его мне:
— На.
Произнося это, она не заикается. Аптекарь Исаак, похоже, тоже хочет загладить возникшую по его вине неловкость. Он говорит:
— Этот парень, когда вырастет, должен поехать в Палестину. Такие там нужны, чтобы осушать болота.
Больше он не удостаивает меня взглядом. Когда я выхожу из зала, мой племянник Арончик утешает меня:
— Ты не слушай моего дядю. Пусть сам едет осушать болота. Я его ненавижу. От него пахнет лекарствами, и он все время меня экзаменует. Папа его тоже ненавидит.
— Знаешь, — говорю я своему племяннику, — я видел дом, где было очень много птиц в клетках.
— Всех птиц надо выпустить на волю, — заявляет он.
— А что бы ты сделал со змеями? — спрашиваю я. — Я видел там стеклянный сосуд со змеями, такими же длинными и закрученными, как усы твоего дяди Исаака.
— Змей надо раздавить, — жестко и уверенно отвечает Арончик.
— А знаешь, — хвастаю я своему племяннику, — мама хочет отдать меня петь в хоральную синагогу. Там носят цилиндры, а у дверей стоит швейцар-иноверец в длинном пиджаке с серебряными пуговицами. Только странно, что, когда мы идем мимо, там всегда закрыто. Когда же они там молятся?
— Не надо молиться, — говорит Арончик, — пошли к дедушке. У него на носу растут волосы, и я их вырываю.
Отец уже может слезть с кровати, он сидит на стуле и расспрашивает мою маму, как у нее шли дела на этой неделе. Когда мы с Арончиком входим в комнату, он учиняет нам допрос:
— Я поставил стакан молока между оконными рамами на кухне. Кто из вас снял сливки с кислого молока?
— Я, — нахально отвечает Арончик. — Если хочешь, можешь сказать маме.
Мама подзывает меня и шепчет, чтобы не услышали в соседних комнатах:
— Горе мне! И в таком виде ты вошел в зал? Я от стыда готова заживо сойти в могилу!
В комнату входит Тайбл, чтобы перестелить отцу постель и перебинтовать его больные ноги. Она работает проворно и ловко, как настоящий врач. Мама стоит в стороне, восхищенная, растерянная, взволнованная стонами отца. Она даже забывает о добрых пожеланиях «нашей невестке».
Затем начинается препирательство. Тайбл просит маму зайти в зал: Моисей хочет ее видеть, но не может оставить Исаака. Услышав, кто в гостях у Моисея, мама категорически отказывается идти в зал. Она заметила, что аптекарь всегда кривится, когда видит ее, показывая, как ему неприятны бедные родственники. Кроме того, мама не знает, как разговаривать с моим братом. Хотя она и воспитывала детей мужа, живущих теперь в Америке, но Моисей, самый старший, учился тогда за границей, поэтому ей трудно говорить ему «ты», а он всегда спрашивает ее с улыбкой: «Почему вы мне выкаете?»
Препирательства с Тайбл продолжаются долго, до тех пор, пока отец не велит маме идти если не в зал, то в столовую. Папа хочет, чтобы мы с мамой поели.
Вечером мы возвращаемся, и я несу сверток с едой, который насильно всучила мне Тайбл. Мама, сидевшая в столовой как посторонняя бедная женщина, только на улице справляется со своей растерянностью и дает волю словам:
— Сказать по правде, моя родная сестра, чтоб ей легко икалось, не сделала для меня и половины того, что сделала Тайбл. Тайбл немножко наказана Богом. Ей, бедняжке, нелегко дается речь. Представляю, как она плакала из-за этого, будучи девушкой. Но именно поэтому она понимает ближнего и сопереживает ему. За большие заслуги Тайбл перед Всевышним Он наградил ее таким мужем, как Моисей, и благословил ребенком, Арончиком. Сказать по правде, Арончик еще больший шалун, чем ты. С каким нахальством он всем отвечает! Но ты на него не смотри, твой путь должен быть другим.
Однажды в среду мама вбежала в дом, схватила меня за руку и сквозь рыдания крикнула:
— Идем к отцу, быстро!
Улицы, которые в субботу, когда я шел к отцу, казались пустынными, широкими и красивыми, теперь, посреди недели, кишели людьми, были полны телег и шума. Мама спотыкалась. Она все время бормотала:
— Владыка мира, как он это выдержит? Как он это перенесет? Ты забрал у него опору на старости лет… Хаимка, тебе теперь придется заменить отцу еще и твоего старшего брата. Моисей умер… Он уезжал в Берлин такой бодрый. Он успокаивал Тайбл и отца: маленькая операция, говорил он, вода в боку… И вот он умер под ножом хирурга.
Всю дорогу мама заламывала руки и рвалась вперед. Я бежал за ней, задыхаясь, и боялся той минуты, когда мы войдем в дом Моисея.
Мы нашли квартиру пустой. В темных комнатах царила мертвая тишина. Шторы на окнах были опущены, скатерти со столов сняты, зеркала завешаны белыми простынями. Мы вбежали к отцу в комнату. Он сидел на кровати. Перебинтованные ноги — на полу. Он причитал:
— «Упал венец с нашей головы. Горе нам, ибо мы согрешили»[47].
Мама подтолкнула меня к отцу, будто пытаясь утешить его тем, что я жив. Он взял мою руку, словно слепой палку. Его белая, как молоко, борода подрагивала, и он все твердил, переводя со святого языка на простой еврейский:
— Веля, упал венец с нашей головы. Горе нам, ибо мы согрешили.
Выяснилось, что брат Тайбл, аптекарь, пришел и забрал свою сестру с Арончиком к себе. Мы с мамой оставались в покинутых комнатах, пока не кончились семь дней траура. Потом появился аптекарь и объявил о своем плане: Тайбл будет сдавать эти комнаты студентам. Она будет готовить для соседей и таким образом зарабатывать себе на жизнь. Он, со своей стороны, тоже поможет сестре, но на то, чтобы содержать бывшего тестя, ее средств не хватит.
После семи дней траура, когда Тайбл с Арончиком вернулись домой, мы с мамой усадили отца в тележку и он поехал назад, в нашу квартиру.
По дороге мама открыла отцу тайну, которую все время от него скрывала. Хозяин сдал нам квартиру при условии, что отец будет привратником и будет дежурить по ночам, сторожить магазины. С тех пор, как отец заболел, это делала мама. Но лавочники не хотят, чтобы сторожем была женщина, кроме того, поскольку за квартиру мы не платим, хозяин сдал ее часть кузнецу. Кузнец занимает переднюю комнату. Нам остались внутренняя комнатка и кухня.
Отец вернулся с нами в кузницу, во внутреннюю комнатку без окон. Он лежал больной в темноте и дышал вонючим дымом и ржавчиной, запахами кузницы. Его тело отекло, а из пузырей на ногах сочилась вода. Он ничего не ел и совсем перестал разговаривать. Но перед смертью — это было в четверг — он вдруг повернул голову и сказал маме:
— Похорони меня завтра, в пятницу, чтобы ты могла отдохнуть в день субботний.
Мама постоянно вспоминала последние слова отца и добавляла со вздохом:
— Твое благословение не сбылось. Даже в субботу мне нет покоя.
Мама качает на руках бледного мальчика с полными щечками и большими черными глазами. Лицо мамы залито рыдающим светом. Ее губы тянутся и тянутся к личику ребенка, но она не позволяет себе его поцеловать. Она оставляет меня сторожить у ворот ее корзины и несет показать мальчика соседям по двору.
Алтерка-гусятник ушел выпивать со своими подельниками, а Лиза, его жена, оцепенело сидит за обитым жестью столом. Она мысленно ругает мужа, у которого шило в мягком месте и которому поэтому вечно не сидится дома. Среди ощипанных замороженных птиц лежит черный кот. Он прячет между вытянутых лап свою сытую треугольную морду и дремлет вместе с хозяйкой. Лиза продирает глаза, она думает, что подошла очередная мадам, но вместо клиентки видит мою маму с ребенком на руках:
— Наш правнук, наше сокровище! — Мама так и сияет от счастья.
От неожиданности застывшее лицо Лизы растекается в широкую улыбку. Кот тоже поднимает свою удивленную треугольную морду.
— Насколько я знаю, — зевает Лиза, — у вас еще не может быть правнуков. Сколько же вам лет? Шестьдесят пять или целых семьдесят?
— Примерно, — отвечает мама.
На самом деле маме не больше пятидесяти пяти. Но поскольку она выглядит намного старше и не хочет, чтобы ее жалели, она довольна, когда ее принимают за более пожилую женщину.
Лиза — настоящий знаток невесток и внуков важных дам, но ей не подобает вникать в семейные дела своих соседок по двору, бедных женщин. Поэтому она говорит со снисходительной усмешкой:
— Даже если вам целых семьдесят, у вас все равно не может быть правнука и даже внука. Насколько я знаю, ваш сын еще холост.
Но эта загвоздка вообще не загвоздка, потому что мама ведь не говорит «мой правнук», она говорит «наш правнук», имея в виду то, что это правнук ее мужа. И раз уж Лизе интересно, мама рассказывает ей, что этот мальчик, Мойшеле, — сын Арончика. Арончик — сын Моисея, а Моисей — сын ее покойного мужа и мой брат, потому что дети считаются по отцу.
Вылупленные глазищи Лизы сужаются, ее кот снова склоняет свою треугольную морду на лапы. Оба хотят спать. Мамины объяснения слишком длинны, слишком запутанны. Да и какая родословная у бедняков? Но когда Лиза, говорящая со своими дамами на чистом русском языке, слышит имя «Моисей» вместо простого еврейского «Мойше», она сразу просыпается:
— Что делает сын вашего мужа, этот Моисей?
Мамино лицо тут же становится хмурым и печальным. Она отвечает надломленным голосом:
— Моисей уже ничего не делает. Он умер еще при жизни моего мужа. Теперь они оба в раю. Горе отцу, который должен читать поминальную молитву по сыну.
Мама возвращается к воротам, держа Мойшеле на руках. Ее продолговатые зеленые глаза над высокими скулами похожи на два сияющих солнца. Она выбирает из своих корзин самое красивое яблочко и сует его в ручку Мойшеле; в другую его ручку она кладет большую серебряную монету, а в карманы его вязаного пиджачка запихивает столько фруктов, сколько в них влезает. Она цацкается с Мойшеле, чуть ли не танцует вместе с ним.
— Мойшеле, да буду я искупительной жертвой за тебя, пусть твои щечки краснеют, как эти яблочки. Спасибо Тебе, Владыка мира, за то, что ты дал мне дожить до этой радости.
К воротам подходит Юдес, жена Арончика. Она идет, чтобы забрать Мойшеле, которого она доверила моей маме. Юдес — молодая женщина с коротко подстриженными волосами, туфли она носит на низком каблуке. Она разговаривает со всеми без церемоний, как и подобает члену партии.
— Я удивилась, — взволнованно говорит она, — почему это дядя Арончика просит меня зайти в аптеку во время обеда, когда Арончика нет. Оказывается, он позвал меня, чтобы сказать, что если Арончик будет и дальше баламутить служащих, то он, его добрейший дядя, его уволит. Я ответила ему, что не боюсь его угроз. Арончик у него не спрашивал, жениться ли ему на мне, и Арончик не будет его спрашивать, быть ли ему профсоюзным руководителем. Он, этот буржуй, дрожит от страха перед забастовкой. Тайбл, моя свекровь, тоже на меня злится, потому что она поддерживает своего брата-аптекаря. А вы, Веля, считаете, что моя свекровь права.
— Юдес, — говорит мама, — ваша свекровь думает о вашем же благе. Тайбл овдовела в молодости и не вышла замуж снова из-за Арончика. Она хочет, чтобы вы держали Арончика в узде, не давали ему лезть на рожон. Ведь дядя действительно может его уволить.
— Держать в узде? — кричит Юдес. — Я не хочу держать его в узде! Арончик говорит, что он еще мальчишкой ненавидел дядю. Моя свекровь тоже должна ненавидеть своего брата. Что он для нее сделал? Он заставил ее готовить для соседей!
Мама вручает Юдес ее малыша, как чудодейственное средство для того, чтобы она успокоилась и не кричала так громко.
— Послушайте, Юдес, — говорит мама, сияя, — у вас же такой мальчик! Да буду я за него искупительной жертвой. Какой он умный, а какие у него сладкие пальчики! Ой, Мойшеле, Мойшеле, радость моя!
Когда Юдес с ребенком уходит, мамина радость блекнет и она уныло обращается ко мне:
— Видишь, сын, что получается, когда ребенок растет без отца? Ты стал писателем, а Арончик — настоящая шишка у рабочих. Ты же умный человек. Ты бы с ним переговорил. Расскажи ему, какой у него был дед и какой был отец. Ведь Моисей вообще был сионистом. Когда англичане обещали евреям Эрец-Исраэль, воцарились великая радость и веселье, а я с соседками из нашего двора пошла в зал Крейнгеля[48]. Сижу я наверху вместе со всеми женщинами. Гляжу, а на сцене сидит Моисей среди лучших людей города. Одет во фрак, с цветком в петлице. И красота его освещает весь зал. Но я никому не говорю, что это наш сын. Одна женщина сказала: «Посмотрите, какой красавец!» Я забылась, и у меня вырвалось: «Не сглазьте его…» И действительно, можно понять Тайбл и ее брата, когда они недовольны тем, что Арончик лезет в партийцы.
Понемногу тоскливое лицо мамы снова светлеет, словно правнук Мойшеле — солнце, оставляющее свои лучи даже после того, как само оно зашло.
— Слышишь, сын, — улыбается она, — пора и тебе последовать за своим племянником. Ой, я буду повсюду носить на руках твоего сыночка! Ой, я буду танцевать с ним на улицах!.. Ну что ты смеешься?
— Прошу Тебя, Господи, да будешь Ты благословен, пожалуйста, пошли мне пропитание, дай пропитание мне, и моей семье, и всему Израилю с честью и радостью, без горести, с достоинством, а не унижением. И избавь меня от страха и напастей, и спаси меня от наветов и дурных встреч. Пожалуйста, прошу Тебя, дай мне счастья в этом году, во все его месяцы и во все их недели. И пошли мне благо, и благословение, и успех. И даруй мне милость и благоволение в глазах Твоих и глазах людей, чтобы никто не говорил против меня. Вот я поднимаю глаза к небесам и с сокрушенным сердцем говорю тебе, как сказано у царя Давида, да будет благословенна память о нем: сердце сокрушенное и удрученное, Боже, да не будешь Ты презирать[49]. Амен. Да будет на то воля Твоя.
Эту молитву мама произносит каждую субботу накануне новомесячья. Я знаю эти слова, знаю эту певуче плачущую мелодию. Из передней комнаты, где она стоит у станка и благословляет начало нового месяца кислев[50], в темную внутреннюю комнатку кузницы, где я сплю, падают холодные лучи. Сон истекает из моего молодого тела, как смола из разогретого солнцем дерева. Я слышу, как мама читает молитву и, не открывая глаз, чувствую, что улыбаюсь, словно я дремлю где-то на солнечном поле и слышу жужжание множества золотых пчел.
Жужжание золотых пчел приближается вплотную, переходит в колючее, злое бормотание — и полоса света режет мне глаза. Я протираю их и вижу две мужские фигуры. Я слышу хриплый голос, приказывающий по-польски:
— Встать!
Холод, ворвавшийся с зимней улицы, заставляет меня проснуться. За двумя незнакомцами я вижу онемевшую от страха маму.
— Извините, мы из дефензивы[51], — вежливо говорит один из них сладким голосом. — Сожалею, что пришлось вас разбудить.
— У нас есть приказ произвести обыск, — хрипло рычит второй. — Здесь темно, пся крев[52], как в карцере. Зажгите свет.
— Сегодня у нас суббота, нам нельзя зажигать огонь, — тихо и заискивающе говорит мама.
— Придется провести сюда электричество, чтобы вычистить крамолу, — шутит первый. — Где тут лампа?
Он зажигает стоящую на столе лампу. Керосин выгорел за пятничный вечер, и фитиль дымит. Тайные агенты подозрительно и неохотно озираются в сумрачной тесноте. Они подсвечивают ее своими электрическими фонариками. Темноту словно крестом перечеркивают два фонарных луча.
Первый агент вытаскивает из ящика отца две запыленные святые книги. Он переворачивает их вниз головой и спрашивает у меня:
— Что это за книги?
— Это книги, написанные по-древнееврейски.
— По-древнееврейски я читать не умею, — говорит агент, — я могу читать по-жидовски. Тателех, мамелех[53]…
Он якобы с глубоким интересом перелистывает святые книги и неожиданно задает нелепый вопрос:
— Ну, а где вы держите тайные циркуляры партии?
— Я не состою ни в какой партии.
— Нашел! — Второй агент вытаскивает из стола пачку писем и несколько исписанных тетрадей. — Что это такое?
— Письма и стихи. Я писатель.
— Это мы знаем, — с ядовитой враждебностью говорит первый. — Вы — писатель, подстрекающий против польского государства. Адам Мицкевич был величайшим поэтом в мире, и он писал: «Литво! Ойчизно моя!»[54] А вы хотите отдать нашу отчизну большевикам. Мы в дефензиве разберемся с вашими письмами. Пройдите в ту комнату, там светлее, будем составлять протокол. Ян, — обращается он ко второму агенту, — поищи-ка хорошенько. Уверен, что ты найдешь у пана писателя прокламации, красное знамя и револьвер.
Я знаю, что таков стиль тайных агентов, они говорят так нарочно, чтобы сбить с толку, напугать. Я начинаю думать, что все это не всерьез. Они пришли не ночью, а утром, обыск проводят поверхностно, да еще и шутят.
В мастерской, при свете снежного дня месяца кислев, я смотрю на агента, вышедшего составить со мной протокол. Он маленький, сероглазый, коротко стриженный и колючий, как еж. Одет чисто и аккуратно. Он долго и энергично потирает руки, которые испачкал в пыли, возясь с отцовскими книгами. Затем с опаской смотрит на скамейку, словно проверяя, достаточно ли она чиста для него, наконец садится и принимается писать.
Входит второй агент, а за ним мама. Этот агент рослый, его широкое лицо так гладко выбрито, что блестит. У него толстые, оттопыренные, похожие на два бруска губы, большие зубы и густые разбойничьи русые брови. Он осматривает инвентарь мастерской, берет в свои мощные руки пудовый молот и со всей силы бьет им по наковальне, стоящей на бревне посреди комнаты. Наковальня откликается звоном, оконные стекла дребезжат. Еж, погруженный в протокол, подскакивает. Его глазки начинают бегать по комнате, как будто в ней взорвалась спрятанная бомба. Он видит своего коллегу с молотом и кричит:
— Ян, прекрати!
Ян смеется. Он поднимает большие клещи, становится напротив меня, расставляет ноги, медленно-медленно открывает клещи, а потом резко сводит их рукоять. Острые клещи схлопывают свои челюсти, как жуткая пасть хищного зверя. Затем он берет стальную пилу и с кривой улыбкой рассматривает ее частые мелкие зубья. Наконец он развинчивает тиски, а потом зажимает их так сильно, что его лицо синеет от напряжения.
Я смотрю на этого агента и чувствую боль в горле, в пальцах, словно он сдавливает клещами и берет в тиски мое тело. Мне кажется, что это представление агент устраивает для меня, — показывает, что он может. Наша мастерская превращается в камеру инквизиции. Я — приговоренный, он — палач. Он поворачивается ко мне и говорит, воровато подмигивая:
— С такими ломами и пилами можно взломать самую крепкую кассу.
— Ян, — встревает Еж, — ты не нашел прокламаций, красного знамени и револьвера?
— Пан писатель хорошо их спрятал, — отвечает тот.
— Готово, — говорит мне Еж, — подпишите.
Я бросаю взгляд на исписанный лист и беру перо.
— Не пиши в субботу! — хватает меня за руку мама. Ее лицо становится жестким и напряженным. Острые скулы заостряются еще больше.
Я объясняю агенту, что мама не дает мне писать в субботу.
— Вот те раз! — смеется Еж. — Вы подстрекаете рабочих, призываете их к бунту, но в жидовскую субботу вы, видите ли, не пишете. Вам придется подписать. Закон есть закон.
— Знаем мы ваши уловки! — гремит Ян-палач. — Потом вы будете отрицать, что это ваши бумаги!
Мама стоит между мной и палачом, как воробушек, защищающий своими крылышками выпавших из гнезда неоперившихся птенцов от злого кудлатого пса.
— Мой муж был раввином, и я не позволю моему сыну подписываться в субботу.
Она поворачивается ко мне и сухо, но в то же время пылко говорит:
— То, чего мои глаза не видят, они не видят, но я лучше ослепну, чем увижу тебя пишущим в субботу. А сегодня суббота, канун новомесячья.
— Я его задержу, — заявляет Еж.
— Арестую! — орет палач.
Мама садится на скамейку и принимается плакать:
— Мой сын помогает мне с корзинами, добрые люди. Оставьте его. Он у меня один.
Еж начинает суетиться вокруг мамы, стараясь заслужить ее доверие и при этом вызнать у нее что-нибудь.
— Вашему сыну не надо, не надо подписываться. Мне очень нравится, что вы верующая. Тот, кто верит в Бога, не бунтовщик. Мы не арестовываем вашего сына. Мы его только задерживаем. У нас к нему нет никаких претензий. Мы просто хотим его допросить. Скажите, что связывает вашего сына и Арончика? — неожиданно спрашивает маму Еж.
Мама остолбенело смотрит на агента. Его последний вопрос пугает ее больше моего возможного ареста. Она медленно поднимается, словно окаменев под взглядом маленьких колючих глазок Ежа, и переспрашивает:
— А? Какого Арончика?
— Вы умная баба, — хитро улыбается Еж и весело обращается ко мне: — Вы готовы?
— Готов. И оставьте в покое мою мать. Она даже не понимает, что вы ей говорите.
— Молчать! — топает ногами палач.
Мама умоляюще протягивает к шпикам руки:
— Наш племянник Арончик из очень хорошего дома. Отец у него умер, а мать — образованная женщина. Его дядя аптекарь.
— Знаем, знаем, — говорит Еж. — Этот Арончик — известный бунтовщик. Он устроил забастовку, как раз у своего дяди в аптеке. Мы не будем бить вашего сына, только допросим. Пошли!
— Я тоже пойду! — кричит мама и принимается искать свой платок. Но видит она в потемках плохо и поэтому никак не может его найти.
— Остаться! — командует палач.
— Сын, — цепляется за меня мама, — ни за что не подписывайся в субботу. Сколько раз на меня и мою компаньоншу Блюмеле составляли протоколы за то, что мы торговали без патента, за то, что мы выходили за ворота; нас арестовывали, но мы не платили ни копейки. Я не боюсь. Если ты не будешь нарушать субботу, с тобой ничего не случится.
— Не разговаривать! — отпихивает ее палач, и я выхожу из дома вместе с агентами.
В тюрьме «Централка», расположенной во дворе дефензивы, я провел только одну ночь. На следующий день, после переклички, меня выпустили. На радостях я торопился домой, хотел как можно быстрее успокоить маму.
Когда я пришел в наш двор, у ворот было пусто. Мамы с товаром не было. Я мгновенно пересек двор и рванул дверь нашей квартиры.
Мама сидела на скамейке и качала Мойшеле, маленького сына Арончика, но в ее глазах стояли слезы. Казалось, она не замечает, что у нее на руках малыш, ее отрада, правнук. Она даже не обрадовалась тому, что меня освободили.
— Арончика забрали. — Мамин подбородок подрагивал от едва сдерживаемого плача. — Тайбл и Юдес оставили мне Мойшеле, а сами побежали в тюрьму.
Мама решила для себя: она не будет вмешиваться. Во-первых, что она понимает? Она всего лишь старомодная еврейка. В нынешние времена яйца считают, что они умнее кур. Во-вторых, разве он ее послушает? Зачем ей надо, чтобы ее сын оступился и согрешил, пойдя наперекор ее воле? Пусть уж лучше женится, на ком хочет. Лишь бы он был счастлив, Господи!
Она видит, что сын, слава Богу, по вечерам приходит домой поздно. Кроме того, стоя рядом с ней в воротах, он постоянно кивает то одной барышне, которая идет мимо с таким серьезным лицом, что хоть бери и рисуй с нее картину, то другой, которая весьма дружелюбно улыбается ему. Есть чему удивляться: давно ли он был маленьким мальчиком и ходил на занятия к учителю? Когда это он успел познакомиться с таким множеством барышень?
Она знает, что привечать кого-то пока рано. Нынешние дети, бывает, стоят до полуночи в воротах, болтают, хихикают, а потом он женится совсем не на той, а она выходит замуж совсем за другого.
Она видит, что одна девушка и впрямь прилепилась к ее сыну, Бейлка-белошвейка. Она действительно красивая, высокая, стройная, а то, что она дитя деликатное, разглядит даже слепой. Но точит ее какая-то тоска. К тому же родом она из Глубокого[55], лежащего у самой границы с большевиками. Можно себе представить, какие мысли в головах у тамошних девушек!
Мама боится, как бы эта Бейлка не оказалась из партийцев, как жена Арончика, Юдес. Если бы девушкой Юдес не бегала по улицам со знаменем, после свадьбы с ней Арончик бы остепенился и не сидел теперь в тюрьме. Не хватает еще, чтобы ее сын тоже обзавелся такой женой. Это так, к слову. Никто не собирается становиться между ними… Боже упаси!
Бейлка живет во дворе Рамайлы в чердачной комнатке. Из своего окна она может рукой достать до стены соседнего дома — такой узкий проход между зданиями. Напротив, в окне молельни Двойры-Эстер, Бейлка видит старушку в большом парике, который растет на ее худой головке, как сухой мох на крыше. Она держит в руке очки в сломанной медной оправе и читает молитвы по толстому молитвеннику «Корбн-минхе»[56]. В другом окне молельни, закутавшись в талес, стоит старичок. У него крошечное сморщенное личико, но на лбу — большая четырехугольная тфила, отполированная и сверкающая сквозь пыль, и он непрерывно шепчет молитвы своими увядшими губами.
Как бы рано ни вставала Бейлка, она всегда видит этого старика и эту старуху, синагогального служку и его жену, единственных прихожан пустующей всю неделю молельни.
Бейлка высовывает голову в окно и смотрит вниз, во двор. Кривые угловатые камни мостовой стали черными, скользкими и блестящими от растоптанного угля. Сколько бы ни выпало снега, распыленный уголь все равно покажется из-под него. Так зеленые пятна плесени появляются на стенах сырых подвалов, сколько бы их ни белили. Еврейки, закутанные в платки, сидят среди мешков угля и тощих вязанок дров, обвязанных соломой. Женщины склоняются над горшками с тлеющими углями, дуют что есть мочи, но жар не усиливается, только остывший пепел оседает на лицах. На другой стороне двора, ссутулившись и засунув руки в рукава, сидят евреи, их колючие колени и спины стынут среди железного лома, словно и их кости съела ржавчина.
Бейлка бросает взгляд вверх и видит серую полосу неба, похожую на простыню, с которой капают желтоватые мыльные капли. От такого неба у Бейлки еще сильнее щемит сердце, и она начинает смотреть на окрестные дома.
Просто удивительно: и как до сих пор не развалилась эта путаница лестниц, балконов, столбов и крыш? Они карабкаются друг на друга так, словно внизу пожар. Они кажутся клубами дыма, на мгновение превратившимися в чердачные комнатенки, и она, Бейлка, вознесена ими высоко-высоко. Но дым вот-вот рассеется, и она, как во сне, упадет в пропасть.
Железная лестница взбирается на глухую стену и не может добраться до узкой дверцы у самой крыши. Кому из соседей принадлежит эта тайная дверца? — думает Бейлка. Может быть, там живет косматый отшельник? А может быть, по ночам там проходят заседания партийных ячеек? Штукатурка отвалилась от угла здания, и голые красные кирпичи похожи на куски замороженного сырого мяса. Жестяные водосточные трубы вьются по стенам, свисают, как шипящие змеи с ветвей. Печная труба вытянула свою почерневшую шею и с завистью смотрит на далекие сверкающие крыши богатых домов с белыми, оштукатуренными пузатыми трубами. Бейлка не может оторвать взгляда от выбитого и заткнутого тряпками зарешеченного окна. Почему это окно обязательно должно быть зарешеченным? — думает она. Что оттуда можно украсть, нищету?
Она смотрит поверх сводчатых строений гетто и видит суету людей в извилистых переулках. Там судят и рядят лавочники и торговцы, снующие, как черные тараканы. Бейлка задумывается.
Жаль, что ее окно не выходит на Мясницкую улицу[57]. Оттуда можно смотреть на Крестовую гору[58] у Виленки и на Замковую гору. Летом видно всю округу, погруженную в зелень, а в эту пору, зимой, глаза слепнут от далекого сияния свежевыпавшего снега. Ночью три креста освещены электрическими лампами. А тут, у ее окна, раскачивается и стучит на ветру погасший, разбитый фонарь, и она всю ночь не может заснуть.
Бейлка склоняется над швейной машинкой и вспоминает свое родное местечко Глубокое. В крытом соломой домишке ее матери теснота. Сестренки бегают босиком до поздней осени. Не всем тамошним детям хватает простого хлеба с картошкой. Но зато земля там покрыта лесами, там много рек, а небо над головой высокое. Бейлка спохватывается, что время уходит впустую; работа у нее сегодня не идет. Она опускает голову, упирается подбородком в швейную машинку и начинает мечтать о Советском Союзе.
Со всей Польши парни и девушки тянутся в Вильну. Из Вильны они едут к советской границе и нелегально переходят в красную Белоруссию. Советский Союз раскрыл свои ворота и впускает польскую молодежь, которая мыкается без работы. Первого мая и в день Октябрьской революции Бейлка вместе с другими товарищами тайно слушает советское радио. Она слышит веселые песни, красноармейские марши и представляет себе демонстрации со знаменами и разрумянившиеся от восторга лица людей, которые идут и поют, идут и танцуют. Она знает, что советский рабочий из какого-нибудь глухого села может получить «командировку» в Москву. Там ходят в просторные театры, гуляют по Красной площади и посещают мавзолей товарища Ленина. В Советском Союзе каждый может достичь того, к чему стремится. Тот, кто хочет стать инженером, становится инженером. Тот, кто хочет стать врачом, становится врачом. Днем она работала бы на фабрике, а по вечерам училась.
Нелегко перейти границу. Та сторона открыта, но на этой стоят поляки; шпики польской дефензивы ловят перебежчиков, бьют их и кричат: «Вас, сучьих детей, тянет в Совдепию? Вы еще будете подыхать в этом красном раю от тоски по польским тюрьмам!» Но это не останавливает молодежь, парни и девушки женятся здесь и переходят туда вдвоем. Девушка не может отправиться в такой путь одна, довериться крестьянам, которые переводят через границу. В Советском Союзе тоже лучше встречают, когда приходишь с товарищем.
Бейлка поднимает голову. Холодный стальной круп швейной машины не остудил ее разгоряченных мыслей. Ее мечты бегут так же быстро, как полотно под иголкой, и в такт ноге, нажимающей на педаль, она поет песню о новой счастливой жизни советских трудящихся:
Посмотрите на дом, что для нас был мечтой.
Кто построил его? Для кого?
— Дом построил парнишка, рабочий простой,
Для себя, для себя самого.
Вечером, когда Бейлка относит работу, она долго вертится у наших ворот, пока не встречает меня. Кажется, все без исключения видят, как я ухожу гулять с Бейлкой. Только мама все время стоит, повернувшись к своему товару, к своим весам, и словно совсем нас не замечает. Алтерка-гусятник громко высказывает свое предположение:
— Бывший ешиботник не постится в посты.
В свете луны переулки гетто кажутся сотканными из лучей и теней. Домишки сдвигаются еще теснее, они жмутся друг к другу, словно стараясь скрыть от чужого недоброго взгляда нашу с Бейлкой тайну. Мы стоим на витой лестнице второго этажа и тонем в тихих поцелуях.
Над нами, в темном коридоре третьего этажа, стоит еще одна парочка — Лееле со своим парнем, Пейсахкой-строчильщиком. Бейлка и Лееле любят друг друга, как родные сестры, и спят в одной постели. Лееле — худая девушка с прозрачной кожей и слабыми бледными руками, растение, выросшее среди камней двора Рамайлы. Глаза у нее большие и темные, исполненные голубой влаги. Она всегда ходит тихая, испуганная и озабоченная, словно покойная мать оставила на ее попечение целый дом малолетних сестренок. На самом деле у своего отца она единственная дочь.
Пейсахка-строчильщик выглядит еще более пришибленным, чем Лееле. Он угнетен своей мужской слабостью. Они давно знакомы, дольше, чем мы с Бейлкой, и, когда мы стоим, пьяные от своей влюбленности, я слышу, как протрезвевшая парочка этажом выше беседует в обнаженной тишине.
Голос Лееле:
— Мой отец говорит, что он больше не пустит нас гулять. Если ты на мне не женишься, он выгонит тебя из дома.
Голос Пейсахки:
— Я и сам знаю, что мы должны пожениться. Мы же любим друг друга. Только скажи мне: на что мы будем жить? Я работаю несколько месяцев в году, а ты — и того меньше. Где мы будем жить?
Голос Лееле:
— Я отложила из своих заработков сто пятьдесят злотых, отец нам добавит еще. Он займет в благотворительной кассе. Этих денег хватит на то, чтобы купить теплую одежду нам обоим и заплатить проводникам, которые проведут нас в Россию. Там-то уж мы будем обеспечены и квартирой, и работой. Разве не так, Пейсахл?
Голос Пейсахки:
— Так, Лееле, это подтверждают все инструкторы, приезжающие из Минска. Сам я их не видел, но от их имени передают, что это так.
Голос Лееле:
— А тебе не нужно разрешение партии на отъезд?
Голос Пейсахки:
— Я ни у кого ничего не должен спрашивать. Я же не член партии, а только сочувствующий.
Бейлка нарочно отстраняется от меня, чтобы я слышал, что происходит между преданными, верными друзьями. Пейсахка всерьез хочет построить с Лееле свободную жизнь в Советском Союзе. Он не такой парень, чтобы вечно стоять в мрачном коридоре мрачной Польши и мерзнуть вместе с подругой.
— Что сказал Пейсахка? — тихо переспрашиваю я у Бейлки. — Он говорит, что не должен просить у партии разрешение на отъезд? А кто должен?
— Члены ячеек, ведущие партийную работу, — отвечает Бейлка. — Они не могут уехать без разрешения Центрального Комитета, разве что им грозит провал. В этом случае им позволено бежать в Советский Союз, чтобы спастись.
Бейлка прижимается ко мне и дрожит от радостного возбуждения:
— Ой, какая там хорошая жизнь! Часть переселенцев отправляют в Донбасс, а других на уральские заводы.
— А почему им не дают ехать, куда они хотят?
— Потому что за незаконное пересечение советской границы полагается наказание.
— Но ведь нелегально ее пересекают только с польской стороны, Советы же впускают.
— И все же за незаконное пересечение советской границы полагается наказание. Поэтому надо отработать пару лет в Донбассе или на Урале, — уверенно, с видом знатока отвечает Бейлка.
— За что же наказание, если они сами предлагают приезжать? — говорю я, раздраженный этой ее овечьей набожностью. — Разве ты не понимаешь, что инструкторы обманывают вас и что все это только приманка? Они нас впускают, но только потому, что хотят заполучить дармовых работников в Донбасс и на Урал.
Бейлка, словно испугавшись, как бы парочка наверху не услышала моих слов, пытается меня успокоить:
— Сибирь уже не прежняя Сибирь, куда царь ссылал революционеров. В Сибири теперь, как в Крыму. Туда едут со всей России на отдых. Все рабочие в России имеют право на отдых.
И чтобы еще больше успокоить меня, она принимается напевать:
Посмотрите на хлеб, что лежит на столе.
Кто взлелеял его? Для кого?
— Тот, кто труд приложил свой к целинной земле
Для себя, для себя самого.
— Послушай-ка, Бейлка, весь смысл этой песни — в рифме «Для кого? — Для себя самого». Вся она — веселье на заказ, как у бадхена[59]. Кто-то верит в Бога, а ты веришь в чертей из глубоковских болот. Мне холодно. Спокойной ночи…
— Не уходи, — тревожится Бейлка. — Мне тоже холодно. Согрей мне руки.
Серебряная морозная луна смотрит в окно на узкую витую лестницу и подмигивает мне: «Сколько можно стоять на лестнице, ссориться и мириться? Что дальше, молодой человек? Пора ставить свадебный балдахин».
— Черти из глубоковских болот, говоришь, — шепчет Бейлка, и слезы дрожат в ее голосе. — Дай Бог, чтобы в Глубоком круглый год были болота. Тогда бы мой отец был сейчас жив. В такую же зимнюю лунную ночь, как сегодняшняя, он отправился торговать в деревню, въехал с лошадью и санями на замерзшую реку, лед проломился, и мой отец утонул. Теперь, когда я смотрю на луну, которая так ярко сияет, и когда вокруг все так спокойно, я думаю, что при таком свете и при таком покое мой отец не мог заподозрить, что гладкий лед очень тонок и может проломиться посередине реки.
— Правда, Бейлка, правда, когда луна светит так ярко и все вокруг так спокойно, никак нельзя заподозрить, что гладкий лед очень тонок и может проломиться посередине реки. — Я дышу на ее замерзшие пальцы, чтобы согреть их.
После полуночи, когда я возвращаюсь домой, в нашей задней комнате темно. Я не вижу маминого лица. Но в этой затаившейся тишине я чувствую, что она не спит.
В окне передней комнаты стоит луна, словно она украдкой провожала меня от двора Рамайлы. Ее лицо еще шире, чем прежде, и она улыбается ханжеской маслянистой улыбкой жены синагогального старосты, этакой профессиональной праведницы: «Пора ставить свадебный балдахин. Что дальше, молодой человек?»
А мама не говорит ничего.
В пятницу после полудня у Алтерки-гусятника столпотворение. Лесоруб устал бы, но не Алтерка. Окровавленными тесаками он рубит гусиные тушки, а его жена Лиза разговаривает с дамами по-русски.
Мама сидит со своими корзинами и не может надивиться: как так получается, что дамам нужны курица, индюк, гусь, но не нужна зелень?
— Виноград из Малаги, вино в бутылках, кто покупает, кто покупает? — начинает кричать мама.
Дамам становится любопытно. Они знают, что эта еврейка в воротах торгует луком, хреном и подгнившими фруктами. Любопытства ради они заглядывают в ее корзины и смеются:
— Ваши подмороженные яблоки вы называете виноградом из Малаги и вином в бутылках?
Мама замолкает и ругает себя за свою зависть к гусятнице. Она опускает глаза, словно решив не смотреть на то, что делается у Лизы, и нарочно принимается размышлять о другом.
У нее нет претензий к сыну. Каждую пятницу после полудня он помогает ей отнести корзины и делает для нее кидуш. Когда она возвращается с рынка, он нередко поджидает ее и тащит товар до ворот. Тем не менее ей было бы в тысячу раз приятнее, если бы он продолжал учить Тору, а не таскал тяжелые корзины. Знатоку Торы это не подобает.
Мама даже не прилегла в ночь с четверга на пятницу, готовилась к субботе. Теперь она задремывает и тут же чувствует, что кто-то стоит рядом с ней. Она открывает глаза тихо, как голубица, и видит рядом с собой торговца яйцами реб Меера.
Реб Меер разносит по домам богачей свежие яйца. В пятницу после полудня он уже свободен, а торопиться домой ему не надо, потому что он вдовец. Он видит, что мама сидит у ворот и клиенты, слава Богу, ее не осаждают. Он останавливается, снимает с плеча плетеную корзину и ставит ее в сторонке, чтобы случайно не разбить оставшиеся, забракованные хозяйками яйца.
Реб Меер честный еврей, и мама встает перед ним, как перед знатоком Торы.
— Сколько у вас стоит вот этот плод? — спрашивает он и двумя пальцами, осторожно, словно ощупывая цитрон[60], вынимает из маминой корзины зимнее яблочко с морщинистой желтой кожурой.
Мама отвечает, что это яблочко ничего не стоит.
Он говорит, что даром он его не примет, потому что в святом писании сказано, что ненавидящий дары будет жить. Однако, если мама возьмет у него яйцо, он согласится забрать яблочко, которое сейчас держит в руке.
Мама смотрит в плетеную корзинку реб Меера и говорит, что он сам себя одурачит, если за такое сморщенное прошлогоднее яблочко даст свежее, сияющее, как солнце, яйцо.
Реб Меер возражает, что тут и сравнивать нечего. Это два совсем разных вида еды. Всевышний всемогущ. Он сотворил на этом свете обильный стол, чтобы евреи могли произносить всевозможные благословения.
Реб Меер протирает яблочко, закатывает глаза и произносит благословение «Сотворяющий плод древесный». Мама закладывает руки за фартук и набожно отвечает ему: «Аминь», краснея под париком до корней волос. Она видит, как влажнеют маслянистые глазки Алтерки, а по лицу его жены Лизы растекается улыбка. Кажется, гусятник и его жена так заняты своими клиентами, что обоим высморкаться некогда, но тем не менее они находят время на то, чтобы обменяться многозначительными взглядами по поводу вдовы и вдовца, которые стоят и беседуют в воротах.
Реб Меер приносит счастье. Три хозяйки останавливаются рядом с мамиными корзинками. Но маму, которая уже подперла рукой скулу, придала своему лицу серьезное выражение и приготовилась посреди пятницы слушать слова Торы, появление клиенток сбивает с толку. Вот нахальство, как они смеют отвлекать ее в тот миг, когда реб Меер произносит слова Торы? Но реб Меер не обижается, напротив, он заговаривает с одной из подошедших женщин, известной своей склонностью отчаянно торговаться:
— Если Веля просит у вас десять грошей за пучок лука, вы не должны торговаться. Веля вас обирать не будет.
Женщина испытывает почтение к мужчине, и поэтому платит все десять грошей не торгуясь. Реб Меер чувствует прилив уверенности и спрашивает вторую хозяйку:
— Сколько антоновки вы хотите, кило?
Проворно, как опытный торговец, он насыпает яблоки в бумажный кулек и вручает его маме для взвешивания. От растерянности мама отвешивает больше яблок, чем нужно, и реб Меер делает ей замечание:
— Вы не обязаны этого делать ни по закону, ни по справедливости.
Мама уже и не слышит, что просит третья хозяйка. Она стоит отрешенно, как чужая, и смотрит, как реб Меер обслуживает ее покупательницу.
В это время на другой стороне улицы появляется синагогальный староста реб Носон-Ноте. Он идет из миквы[61] омытый, чистый, и думает, что иметь дело с лавочниками перед самым благословением субботних свечей не слишком большое удовольствие. Если уж они не боятся осквернения субботы, испугаются ли они синагогального старосты? Но ничего не поделаешь. Надо проявлять самоотверженность и приказывать им запирать лавки.
Реб Носон-Ноте проходит мимо продуктовой лавки и видит, что окно забрано ставнями, а дверь прикрыта на три четверти. Лавочник Хацкель молится у меня в синагоге, размышляет реб Носон-Ноте. Наступает праздник — и Хацкель первым жаждет получить вызов к Торе. Приходят Дни трепета[62] — и он покупает честь открыть священный ковчег. Тем не менее при всей своей праведности он все еще в лавке. Реб Носон-Ноте всовывает голову в дверь и буквально столбенеет от испугу.
Магазин битком набит покупателями, и при этом в нем тихо. Конечно, покупатели знают, что надо остерегаться хранителей субботы. Лавочник Хацкель так занят взвешиванием и отмериванием товаров, так увлечен подсчетом денег, что не замечает длинной заплетенной бороды синагогального старосты, торчащей в узкой дверной щели магазина. Внутри у реб Носона-Ноте все кипит, но он ждет, он хочет посмотреть, какую физиономию скроит лавочник, увидев его, синагогального старосту реб Носона-Ноте.
В конце концов лавочник замечает длинную заплетенную бороду в приоткрытой двери магазина.
— Реб Хацкель, как же такое возможно?! — восклицает синагогальный староста.
Лавочник теряется и лепечет:
— Я уже закрываю.
— Выгоняйте клиентов! — командует реб Носон-Ноте.
— Сию минуту, — соглашается Хацкель. Он выбегает из-за прилавка и видит, что на улице стоят женщины, хотят войти в магазин и не могут. Хранитель субботы оттесняет их своей спиной. Лавочник резко распахивает дверь, едва не сшибая с ног синагогального старосту. Через него в магазин вваливается целая ватага евреек.
— Вы же зажмуриваете во время молитвы глаза! — орет реб Носон-Ноте вне себя от злости.
Хацкель прикрывает глаза, как будто он действительно молится, и начинает молитвенно раскачиваться, обращаясь к синагогальному старосте:
— Вы платите по моим векселям? Вы платите за меня налоги?
— Вы платите по векселям, и вы платите налоги, но пожертвований на синагогу вы не даете, — ядовито отвечает ему реб Носон-Ноте.
Если бы Хацкелю сказали, что он обвешивает, что он обирает покупателей, это не обидело бы его так, как слова синагогального старосты о том, что он, Хацкель, не платит за открытие священного кивота. Он трясет руками, словно обжегшись, и верещит с закрытыми глазами:
— Вон из моего магазина!
От такой наглости реб Носон-Ноте теряет дар речи. Он даже не сопротивляется, когда лавочник просто выталкивает его вон и захлопывает за ним дверь.
— Ему хорошо говорить, — объясняет Хацкель хозяйкам. — Он торгует железом, он может закрывать свой склад вовремя. Кому нужны ключи и скобы в канун субботы перед самым благословением свечей? Вот если бы у него была продуктовая лавка и он торговал в розницу… Пришел Суккос — и держи лавку закрытой два дня подряд. На следующий день после праздника — суббота. Потом воскресенье. Я уж не говорю о других иноверческих праздниках. Где у этого синагогального старосты совесть, спрашиваю я вас? Где его человечность, спрашиваю я вас?
— Реб Хацкель, — перебивает его одна из евреек, — я не могу ждать. У меня рыба подгорает.
Лавочник снова берется за весы; он поспешно взвешивает и считает деньги, он все-таки не хочет опоздать к наступлению субботы.
Ну что мы можем сказать и о чем мы можем говорить? — думает синагогальный староста. Если с ним так разговаривает Хацкель, то как же будут разговаривать другие? Он проходит мимо магазинов и даже не смотрит на них. Да пропади они пропадом! — думает он. Но, подходя к нашему двору, реб Носон-Ноте чувствует решительность. Наш двор принадлежит ему. Он здесь хозяин, и соседи не осмелятся ему возражать.
Однако вся его решительность исчезает, когда он видит толкотню в мясной лавке Алтерки. Каждый раз, когда реб Носон-Ноте требует квартирную плату, гусятник отвечает: «Приходите завтра». Требовать слишком настойчиво реб Носон-Ноте боится, потому что если Алтерка мог наброситься с кулаками на резника, его-то уж он тем более не помилует. Так что квартирный хозяин, он же синагогальный староста, говорит Алтерке мягким голосом:
— Время закрывать лавку.
Алтерка молчит. Он делает вид, что не слышит.
— Время встречать субботу, — повторяет реб Носон-Ноте.
Лиза перестает разговаривать по-русски с дамами и бросает на мужа один-единственный взгляд. Лицо Алтерки синеет, напоминая ощипанного замороженного индюка, и он злобно рычит:
— Приходите завтра.
Синагогальный староста реб Носон-Ноте не осмеливается возражать. Это смертельно опасно. Так он думает и отступает. Он отправляется в синагогу и видит, как торговка зеленью и фруктами стоит в воротах, беседуя с торговцем яйцами.
— Мой сын предпочел другие пути, — жалуется мама реб Мееру, — но заповедь почтения к матери он соблюдает.
— Почтение к матери — это очень важная вещь, — выносит свой приговор реб Меер. — Мои дочери удачно вышли замуж. Они упрашивают меня: «Отец, зачем тебе торговать? Живи с нами». Но я не хочу заглядывать в их кастрюли и проверять, соблюдают ли они кашрут[63].
— К детям хорошо ходить в гости на праздник, — говорит мама. — Лучше соломенный муж, чем золотые дети.
— Вот какая вы праведница! — слышит мама сердитый голос: синагогальный староста изливает на нее весь свой гнев. — Лишь бы я дешево продавал вам право сидеть в воротах! Я думал, что вы бедная вдова, набожная еврейка и что вы будете соблюдать субботу. Нельзя проявлять жалости! Нельзя жалеть вам подобных!
— Так ведь еще десять минут до зажигания свечей, — растерянно говорит мама.
Она не знает куда деваться от стыда. Чтобы ей напоминали, что наступает суббота! К тому же это слышит реб Меер. Подхожу я. Она смотрит на меня смущенно и виновато, словно я застал ее врасплох за совершением тяжкого греха. Реб Мееру тоже неудобно стоять и слушать упреки синагогального старосты. Еще меньше ему по сердцу то, что на него смотрю я… Он мгновенно исчезает. Мама поспешно собирает свой товар.
— Отнеси корзины в дом, — говорит она мне.
Синагогальный староста стоит выпрямившись, заложив руки за спину, с видом генерала, взирающего на своих провинившихся солдат, и говорит громко, во весь голос:
— Я закрываю свой скобяной магазин на два часа раньше, а вы не можете оторваться от своих подгнивших яблок! Неудивительно, что ваш сын вырос таким распущенным. Как я вижу, вы носите и парик, и платок. Не иначе как хотите искупить этим перед Господом Богом то, что ваш наследник ходит с непокрытой головой, без шапки.
— Вон отсюда! — бросаюсь я на него. — Очень нужна Богу такая набожность! Вы же спускаете шкуру только с бедных соседей!
— Я тебе руки пообрубаю и ноги в кандалы закую! — начинает орать реб Носон-Ноте. — Ты думаешь, я не знаю, что ты пишешь в газете против хозяев? Бунтовщик, ты у меня еще сгниешь в тюрьме!
— Кровосос! — вырывается у меня.
Синагогальный староста застывает с открытым ртом. Этот байстрюк, сынок сидящей в воротах нищенки, живет в принадлежащей ему квартире и еще смеет так разговаривать с ним, хозяином двора! Реб Носон-Ноте не верит собственным ушам. Вокруг нас собираются прохожие. Алтерка-гусятник бросает своих индюков и дам и подбегает, запыхавшись. Он радуется тому, что я ругаю хозяина, этого хранителя субботы, поддерживающего врагов Алтерки, резников. Но мама хватает меня дрожащими руками. Я слышу, как стучит ее сердце. От огорчения и волнения она едва может вымолвить:
— Дитя мое, не греши. Он же старый еврей.
— Я кровосос? — возмущается синагогальный староста и говорит случайным прохожим, вылупившим на него глаза: — Эти люди живут у меня годами и не платят ни гроша. А скажи я им хоть слово, они угрожают, что пропишут меня в газете. Не соблюдай я субботу, они бы платили мне как миленькие. Они знают, что я боюсь осквернить имя Господне, не хочу, чтобы наговаривали на богобоязненных евреев. Вот они и ездят на мне верхом!
Алтерка-гусятник потирает от удовольствия руки и поддевает синагогального старосту:
— Уходите, а то он вас еще чего доброго прибьет. Не шутите с огнем!
Синагогальный староста думает со страхом: вот незадача с этим еретиком. А я еще пускал его в свою синагогу! Надо выжечь огнем то место, на котором он сидел!
Однако реб Носону-Ноте предначертано испугаться в этот день еще раз. Проходя по улице, он вдруг видит, как в панике бегут женщины с кошелками, словно куры с растопыренными крыльями. Реб Носон-Ноте озирается ни жив ни мертв.
Торговки, у которых нет собственных лавок, не получают патента, разрешения на торговлю. Они стоят на улице и боятся полицейских. Однако полицейские в темно-синих мундирах имеют обыкновение подкрадываться потихоньку. Нежданно-негаданно еврейка видит черный блестящий сапог, пинающий ее кошелку. Товар высыпается в сточную канаву, а полицейский орет:
— Патент маш?[64]
Торговки бросаются бежать, полицейские со всех сторон оцепляют улицу, и женщины попадают им в руки.
Поднимается суматоха, плач. Рассыпанный товар валяется на мостовой, а жертв ведут в комиссариат, в полицию.
Синагогальный староста приходит в себя после напрасного испуга и делает подобающий святоше морализаторский вывод.
Если бы эти торговки ушли вовремя, до заката солнца, они были бы избавлены от подобного наказания небес и не сидели бы в тюрьме в то время, когда полагается благословлять субботние свечи.
Реб Носон-Ноте входит в освещенную по случаю наступающей субботы синагогу.
Мама принадлежит к числу счастливиц. Она торгует в воротах, у нее есть патент. Мимо ведут арестованных торговок, и ее сердце содрогается от боли. Она еще не пришла в себя после скандала, ее лицо горит от стыда. Она смотрит вниз, на мостовую, и из ее глаз капают слезы, словно камни под ногами — ее субботние свечи.
— Бейлка спрашивала про тебя, — говорит мне мама. — Семь лет невестка в доме и не знает, что эта кошка без хвоста. Каждый день ты ходишь гулять с Бейлкой, и я не знала, что она живет у Велвла-портного.
Хотя мама решила для себя, что она не будет вмешиваться в мои дела с Бейлкой, в последнее время она забывает о своем решении. Ее лицо приобретает все более праздничное выражение, как у матери невесты, выбирающей платье на свадьбу.
— Что ты так радуешься тому, что Бейлка живет у Велвла-портного? — спрашиваю я.
— Да я ничего, — говорит мама. — Просто Велвл, не в обиду ему будет сказано, раздражительный и мрачный человек. Его жена Роха немало от него настрадалась. Я ничего и не говорю. Я говорю только, что если Бейлка уживается с ним, она должна быть очень деликатной и тихой девушкой.
Мама спохватывается, что она слишком много наговорила. Ох, язык мой — враг мой! Он без костей и мелет как ветряная мельница. Каких только неприятностей не бывает от языка! Из-за лишнего слова люди теряют и свое счастье на этом свете, и свое место на том.
— С другой стороны, — говорит мама, — про Велвла надо сказать, что, хотя он всю жизнь был бедняком, он очень честный и набожный еврей, кроме того, он может быть отличным кантором. Его дочь Лееле, должно быть, тоже честная, просто золото, но бедняжка. Она подруга Бейлки, а, как говорится, скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.
Велвл-портной слывет раздражительным и мрачным. Я знаю его с тех пор, как он был мальчишкой. Он молился в рабочей молельне вместе с нашим соседом реб Борехлом. Однажды на Симхас-Тойру[65], когда Блюмеле, наша соседка, пригласила меня с мамой на угощение, открылась дверь и ввалился ее старичок, реб Борехл. Блюмеле всплеснула руками:
— Борехл, ты не один.
Блюмеле сразу поняла, что в честь праздника ее муж выпил с ремесленниками. Голова у него кружится, и он видит перед собой десяток Борехлов. Она и сказала: ты не один.
И тут из-за спины реб Борехла раздается сердитый голос:
— Он и правда не один.
Велвл-портной, тощий, костлявый, с маленькой бородкой и большим горбом, поддерживает реб Борехла, чтобы тот не упал.
Для Блюмеле свет померк оттого, что Велвл говорит таким голосом и с таким выражением лица, словно издевается над тем, что ее старичок едва держится на ногах. Она откликнулась с заметной обидой:
— Ну, а вы ничего не выпили в честь Симхас-Тойры?
— Выпил и остался трезвым, — хмуро ответил Велвл. — Я не могу опьянеть, просто несчастье какое-то.
— Вы, Велвл, всегда недовольны, даже по праздникам вы кислый, — сказала Блюмеле.
— А чему мне радоваться? Торе, которую я изучал весь год? — ответил Велвл еще мрачнее.
— Как дела у вашей Рохи?
— Ну как у нее могут быть дела, если у нее муж-неудачник, который пришивает заплатки на штаны? — Велвл потянул себя за бородку, и было видно, что его заживо пожирает досада.
Он ушел и даже не взглянул на угощение, поставленное для него Блюмеле.
Та уложила спать своего старичка и сказала маме:
— Можно подумать, что мой Борехл пьяница. Когда он выпивает стаканчик содовой, у него кружится голова. Я повидала бедняков в своей жизни, но такого озлобленного человека, как Велвл, еще не встречала. А жена у него — праведница. Господь сидит наверху и устраивает пары здесь, на земле. Только такая жена, как Роха, может ужиться с таким мрачным типом.
Роха была высокой и тощей, страдающей одышкой еврейкой. С лица у нее не сходила виноватая улыбка, словно она была должна всему миру, хотя должна она была только Блюмеле. Роха имела обыкновение потихоньку брать у нее милостыню, так, чтобы Велвл, ее муж, не знал об этом. Блюмеле подумала, что, поскольку дети, живущие в Аргентине, помогают ей, она может позволить себе это удовольствие и, не ставя Роху в неудобное положение, дать ей милостыню под видом дачи в долг.
Велвл никогда не был завален работой. Каждое воскресенье утром он отправлялся на Синагогальный двор и искал объявления об умерших. Велвл был большой мастер. За день он успевал побывать на нескольких похоронах. Когда люди замечали, как он со всех ног бежит по улице с тростью в руках, они спрашивали друг друга:
— Кто умер?
На похоронах Велвл был очень заметен. С того момента, как выносили покойника, и до тех пор, как засыпали могилу, он неустанно командовал: «Поставьте гроб! Вынимайте носилки!» И все участники траурной церемонии слушались его. Люди знали, что у него большая практика в этом деле. Во время надгробной речи он вздыхал и стонал не меньше близких родственников покойного. Потом он говорил:
— Вот это была надгробная речь! Я от души выплакался.
Город удивлялся: этот Велвл ростом со смокву, а голос у него, как у льва; что же он не станет профессиональным кантором или хотя бы могильщиком, не займется обмыванием покойников? Тогда бы ему, этому горе-портняжке, было на что жить.
— Вы же слышите, что он говорит, — объяснил кто-то. — Он говорит, что делает это, чтобы от души выплакаться. За швейной машиной он сидит и трудится, а на похороны приходит отдыхать. Если он будет ходить на кладбище для заработка, то какой же это будет отдых. Это будет уже не праздник, не удовольствие. Не шутите с горбуном!
После смерти реб Борехла и Блюмеле жене Велвла, Рохе, не у кого стало брать милостыню под видом ссуды, и ее одышка усилилась. Однажды, едва поднявшись по узкой винтовой лестнице их чердачной квартиры, она поскользнулась, упала — и больше не встала с постели.
На этой самой чердачной лестнице, с которой когда-то свалилась Роха, теперь стояла ее единственная дочь со своим женихом, Пейсахкой-строчильщиком, и в лунные ночи они оба мечтали о том, как бы отправиться в Советский Союз. Велвл настаивал на женитьбе детей перед их отъездом. Лееле поддерживала отца, и Пейсахка сдался.
Когда мама сказала мне, что Бейлка про меня спрашивала, я зашел к Бейлке. Ее не было дома. Я застал только Велвла, согнувшегося над швейной машиной.
— Они все пошли договариваться с клезмерской капеллой[66], — мрачно сказал Велвл. — Жених вдруг заупрямился и объявил, что он непременно хочет поиграть на скрипке и барабане. Вы, говорит он мне, не хотите отпускать дочь без свадебного обряда, а я не хочу свадебного обряда без клезмеров.
И Велвл передал мне весь разговор, который был у него с будущим зятем, Пейсахкой-строчильщиком:
— Для того чтобы поставить свадебный балдахин, требуется только раввин, а когда приглашают клезмеров, это уже настоящая свадьба. Надо снимать зал, приглашать гостей, кормить множество дармоедов, клезмерам тоже надо платить. Накопленных Лееле грошей, говорю я ему, едва хватит на то, чтобы купить вам обоим теплую одежду в дорогу. Ссуда, которую я получу в благотворительной кассе, уйдет на дорожные расходы. Проводники, эти кровососы, требуют огромные деньги. «Нет, говорит он, я хочу свадьбу с клезмерами». Ты же рассказываешь, говорю я ему, что с тех пор, как в России свергли царя, там только и делают, что пляшут и поют на улицах; ты же туда едешь, а значит, ни в веселье, ни в капеллах у тебя там нехватки не будет. А жених уперся: «Только клезмеры!» И я его понимаю! Отца у него нет, матери у него нет, и женится он на девушке из чердачной квартиры во дворе Рамайлы. Вместо приданого ему достаются, как говорится, болячки с кошерными нитками. Вот он и взбунтовался против Бога и хочет хотя бы один день в своей жизни не быть бедняком. В общем, добился он своего. К тому же он проявил милосердие, немного уступил, и мне не пришлось снимать зал. Я носился как травленая мышь, нашел хозяина, который согласился на то, чтобы торжество было у него в доме. Потом пришла твоя Бейлка с радостной вестью: у нее есть такие музыканты, которым платить не надо. Им платят танцующие парочки. Бейлке очень хочется потанцевать с тобой… «А ты, отец, — говорит мне моя Лееле, — ты будешь петь. У тебя ведь есть голос». — «Конечно, я буду петь, — говорю я ей. — Я буду петь „Роза Яакова радуется и веселится“[67], ведь ты у меня роза; роза двора Рамайлы».
В Советском Союзе, заявил жених, нет затхлых дворов. Там стеклянные здания. Советский Союз, говорит он мне, так велик, что там никогда не заходит солнце. Когда оно заходит у большевиков на западе, оно восходит у большевиков на востоке. Это государство, говорит он, занимает шестую часть всего мира. Смотрю я на него и думаю: Пейсахке-строчильщику нужно государство, занимающее шестую часть всего мира. Он, видно, собирается стать там царем Соломоном, который ездит верхом на облаке, обедает в Иерусалиме, а ужинает у царицы Савской.
Видит Пейсахка, что длина и ширина этого его государства меня мало волнуют, и находит для меня другое утешение. В Советском Союзе, разъясняет он мне, вы бы не стояли в синагоге позади бимы. Там вы были бы таким же хозяином, как все хозяева. Там вы каждый день могли бы вести молитву.
И Велвл ядовито смеется.
С тех пор как я его помню, он не изменился. Его бороденка не поседела, а лицо не постарело, только горб вырос на его костлявой спине. Велвл кашляет сухим кашлем и еще сильнее склоняет свою согбенную спину. Его горб скачет, подпрыгивает так, словно на спине Велвла сидит живое существо, которое постоянно его подгоняет, заставляя строчить, кашлять и говорить:
— Я никогда не проталкивался вперед. На похоронах, если покойник — простой бедняк, я действительно брался за дело. Но если умерший был раввином, человеком, известным своей праведностью, то нести носилки с ним — это честь. Тогда я стоял поодаль и слушал надгробные речи. Ну а что до того, чтобы вести молитву на праздник, то я и сам понимаю, что есть люди поважнее. Говорят, у меня сильный голос. Но я знаю, что моему голосу не хватает умоляющей ноты, есть только гнев, только упреки. Правда, когда я слушаю хорошего оратора, произносящего надгробную речь, я могу расплакаться, но когда молюсь я сам, я ору, как разбойник. Я стою в своем углу незаметно, и мне даже не удается увидеть кантора. Я знаю, что молитву Неила[68] ведет реб Калманка, Мусаф[69] — реб Залманка, шахрис[70] — реб Зорехл, а перед ним стоит реб Борехл.
Вышло так, что реб Борехл не смог вести молитву. Это было примерно за год до его кончины. Он уже тогда был как покойник, только Блюмеле его своими криками и держала на ногах. Если бы кто-то так кричал на меня, я бы его убил. Да разве мало он намучился на этом паскудном свете? Но реб Борехл не такой разбойник, как я. Он невинная жертва, он добренький, тихий, покорный, а вести праздничную молитву — это заслуга, за которую небеса могут даровать еще год жизни. И все-таки, когда он совсем засыпал и не слышно было, что он там бормочет, синагогальный староста сказал мне: «Велвл, иди веди молитву». В тот раз не было другого еврея, который в глазах молящихся так сошел бы за кантора, как Велвл. Я и думаю: «Кто будет вести молитву? Я? С моей-то внешностью? Я такой ничтожный!» Синагогальный староста снова говорит мне: «Велвл, иди!» Я себе думаю: «Кто от этого откажется, я? Ведь я, с позволения сказать, такой богач, ведь я так много жертвую на синагогу! Пожертвую-ка я синагоге хотя бы молитву». Ну, я и пошел. Как уж провел молитву, так провел. Тоже мне большое дело! Вести молитву — это как штопать дырки, не рядом будь упомянуты. Помолился я и возвращаюсь на свое место за бимой.
После молитвы вижу я, как реб Борехл приближается ко мне своими малюсенькими шажками. Он ослаб, думаю я себе, и хочет, чтобы я отвел его домой. Кого же ему просить, богатого ремесленника, который торопится к семье, чтобы сделать кидуш? Однако реб Борехл подходит ко мне с претензиями. Рядом с моим домом, говорит он, тоже есть синагога, но я тащился сюда, потому что здесь я всегда веду праздничную молитву. А ты у меня, говорит он, ее отобрал. Ты, Велвл, опозорил старого товарища. Слышишь, что тебе говорят?
Вот я тебя и спрашиваю… — От злости Велвл принимается вырывать нитки из плохо заштопанной дырки зубами. — А с состоятельным обывателем реб Борехл тоже бы так разговаривал? Кажется, такой слабенький, как говорится, еле-еле душа в теле, согнут до земли, но все равно сильнее и важнее меня. С портным бы он так не разговаривал, даже с тем, со двора Лейбы-Лейзера, что только заплатки ставит. Только ко мне, общинному козлу[71], бесплатному ходоку на похороны, пятому колесу в телеге, ко мне, еврею, который латает дырки для халтурщиков, можно обращаться с подобными речами. Запросто, раз плюнуть.
Когда Велвл говорит, я чувствую себя так, словно у меня выросла седая борода и я сижу в доме престарелых среди стариков, которые ссорятся между собой из-за каких-то давнишних дел. Я смотрю на белые хлопья, падающие на кривое чердачное окошко, и думаю, что ветер сметает сейчас снег с могил реб Борехла и Блюмеле. Их надгробия жмутся друг к другу, как эти старички при жизни.
— По-моему, вы преувеличиваете, — возражаю я Велвлу. — Вы же сами говорили, что реб Борехл был невинной жертвой и хотел иметь заслуги перед небесами. Вот он и испугался того, что не удостоился вести праздничную молитву. Ни он, ни старосты рабочей молельни не проявляли к вам неуважения. Я думаю, вам все это кажется.
— Конечно, явно они его не выказывали! — Велвл подскакивает на месте. — Я бы им за это глаза повыколупывал! Но я знаю, про себя они думают, что мне почет не подобает и что места в грядущем мире я тоже не заслужил. Что у меня есть на этом свете, ты видишь. Но и в грядущем мире мне ничегошеньки не полагается. По поводу Торы, которую я изучаю, и пожертвований, которые я даю, ты можешь сказать: да что там! — он невежа и бедняк. Однако кто мешает мне быть мягкосердечным и приятным в обращении с людьми, как реб Борехл? Вот моя Роха, пусть земля ей будет пухом, она заслужила место в грядущем мире, ей причитается рай. Она страдала, приняла на себя мучения. Она улыбалась. И ведь не только нужда ее мучила, но и я, ее сумасшедший муж, злодей неисправимый. Так как она всегда смирялась с бедами, так как она постоянно улыбалась, ей доставалось от меня. Я кричал ей: «Что ты улыбаешься? Умница ты моя, что ты понимаешь такое, чего не понимаю я? Ступай к врачу богадельни, пусть он тебя излечит от твоей дурацкой улыбки». «Это у тебя болезнь, какой-то паралич вокруг рта», — кричал ей я. Я видел, как дрожат ее губы. Казалось, что она вот-вот расплачется, — а она снова улыбалась.
Но на похоронах Блюмеле она плакала так, словно умерла ее родная мать. Был мороз и ветер, хороший хозяин собаку на улицу не выгонит. Даже я, бесплатный ходок на похороны, в этот день носа за дверь не казал. Но именно в такой день приходит служка из рабочей молельни и приносит мне весть, что Блюмеле умерла. Я думаю: кто ж в такой жгучий мороз пойдет на ее похороны? Однако проводить усопшего в последний путь — это доброе дело. Вот я и пошел, и моя Роха со мной. На кладбище почти никого не было. Ведь после смерти реб Борехла Блюмеле съехала со своего двора, забралась куда-то на Поплавы, а служка поленился в такой мороз идти с печальной вестью к твоей маме. На кладбище вьюга и лютый холод. Похороны торопливые, никаких надгробных речей, никто не проливает слез. Блюмеле прожила немало. А моя Роха заходится в плаче. Она склоняется над открытой могилой и говорит: «Блюмеле, пусть вам воздаст Бог». Почему и за что Он должен воздать Блюмеле — я не знаю. Идем мы с кладбища, и Роха рассказывает мне, что Блюмеле часто давала ей пожертвования так, чтобы я не знал. «Ты бы начал кричать, что нам не с чего возвращать эти ссуды», — сказала мне Роха. И снова я оказался злодеем и гордецом.
Только когда Роха умерла, с ее лица сошла улыбка. Мертвой она казалась такой бледной и измученной, словно с нее сняли цепи, которые она носила всю жизнь. Когда человек намертво приклеивает к своему лицу улыбку, он уже не может кричать от боли. Стоит ли удивляться, что у Рохи была одышка? Теперь я боюсь, как бы моя Лея не стала улыбаться, как ее мать.
С тех пор как Роха умерла, я больше не хожу на похороны. Я не ищу возможности выполнить заповедь проводов усопшего в последний путь. Мне не полагается место на том свете. Кроме того, я больше не плачу во время надгробных речей. Я рассохся, как старый ушат, но даже если слеза и пойдет из моих глаз, я сам не позволю себе этого удовольствия — выплакаться.
Ладно Пейсахка еретик. Он бунтует против Бога, против этого света и уезжает к большевикам. Я, Велвл, не имею столько наглости, чтобы стать еретиком. Но я хочу задать тебе вопрос: в святых книгах сказано, что, когда придет Мессия, он будет ехать верхом на осле и проводить субботу с бедняком. Получается, Мессия может заехать к еврею, живущему на чердаке, к бедняку, которого не зовут ни реб Зеев и ни реб Велвл[72], а просто Велвл? Разве к такому еврею заедет Мессия? Что-то не верится.
Вижу, тебе не сидится, ты смерть как устал от моих разговоров. Ты прав, я болтлив, но мне часто становится плохо от моих мыслей. Я чувствую боль в животе, и мне надо излить то, что у меня на сердце. Ты думаешь, от этих разговоров или от смеха сквозь слезы становится легче? Ни на волос!
Велвл закусывает губы так сильно, что его колючая бородка становится торчком, как будто в его подбородок воткнули целую кучу иголок. Он долго сидит задумчивый, грустный и наконец говорит:
— Девушки должны бы уже вернуться. Похоже, добывать бесплатных клезмеров на свадьбу все-таки нелегко. А когда ты сыграешь свадьбу с Бейлкой? Если ты женишься, твоей матери станет легче. Вы с Бейлкой поедете к большевикам вместе с моей Лееле и Пейсахкой, а твоя мама выйдет замуж за реб Меера, торговца яйцами.
— Откуда мне это известно? Это всем известно, — говорит Велвл.
Я не знаю, что обижает меня: то, что Велвл уже охомутал меня с Бейлкой и отослал вместе с ней в Россию, или же то, что моя мама собирается замуж за торговца яйцами.
— Откуда мне это известно? Это всем известно, — продолжает Велвл. — Реб Меер — такой еврей, которого благословляют все уважаемые обыватели. У твоей мамы будет муж, как говорится, и для Бога, и для людей. За кого ж еще ей выходить замуж? За меня?..
В субботу утром мама приходит из синагоги с вытянутым лицом и с опущенными глазами. Она молча входит в квартиру, кладет молитвенник на верстак и мрачно бормочет скорее стенам кузницы, чем мне:
— Доброй субботы.
Я вижу, что она взволнована. Она не снимает поношенного полушубка, который служит ей субботним нарядом с тех самых пор, как она вышла замуж, и печально садится на скамейку.
— Было бы лучше, если бы ты сам поговорил со мной, а не направлял ко мне посланцев, — говорит она после долгого размышления.
— Каких посланцев я к тебе направлял?
— Ты послал ко мне Велвла-портного.
Я смотрю на нее с удивлением, и по моему взгляду она понимает, что я недоумеваю. Она рассказывает мне, что Велвл-портной, который молится в рабочей молельне, в эту субботу молился в нашей синагоге. Когда она вышла из женского отделения, он ждал ее и принялся говорить с ней сердито и обиженно, как он умеет. Он сказал, что она не должна запрещать своему сыну жениться на Бейлке и ехать с ней в Россию. Вот у меня единственная дочь, сказал Велвл, и я отпускаю ее с мужем к большевикам. А если у Бейлки нет приданого, спросил он, то она что, должна засидеться в девках?
— Так вот я спрашиваю тебя, — бросает мне в сердцах мама, — я когда-нибудь говорила, чтобы ты не женился на Бейлке? Он ведь прав, этот Велвл: если Бейлка — бедная девушка, она что, не должна выйти замуж? Скажу тебе правду: я не против бедных девушек, которые заводят романы. Как же еще им выйти замуж, если не через роман? Сватов посылать? А нынешние парни разбивают девушке сердце и бросают ее оплакивать свои годы, как поется в песнях. Так что женись на Бейлке, она мне очень нравится. Она красивая, деликатная и работящая, не какая-нибудь накрашенная кукла. Только зачем вам уезжать и оставлять меня одну?
— Мама, я никогда не просил Велвла говорить с тобой, и Бейлка тоже не просила его об этом. Он хочет, чтобы мы поехали вместе с его детьми, чтобы им было веселее.
— Бейлка будет мне как родная дочь, — говорит довольная мама и переводит дыхание. Камень упал с ее сердца. — Я еще доживу до того, что вы порадуете меня и я буду носить на руках внука. Блюмеле, пусть земля ей будет пухом, находила в письмах своих детей прилипшие к бумаге крошки пряников. У нас было торжество, и мы посылаем тебе угощение, писали ей дети. И моя компаньонша, да упокоится она в мире, бедняжка, бывало плакала от радости. Часто в письмах встречались такие загогулины, что даже знаток всех семидесяти языков не смог бы их прочитать. Это ее невестки давали своим маленьким деткам подержать карандаш и водили их ручками по бумаге, мол, привет бабушке. Ты же понимаешь, каково было на сердце у Блюмеле оттого, что ей не пришлось поцеловать внуков. Так что меня совсем не удивляет ее стремление поехать к детям в Аргентину и ее тяжбы с реб Борехлом, который, напротив, хотел уехать в Эрец-Исраэль. Но я, сын, не хочу ехать в Россию к большевикам. Даже если ты меня озолотишь! Я слышала, что большевики закрыли там все синагоги, кроме того, говорят, что они не впускают стариков. Они принимают только тех, кто может работать. Так не лучше ли, сын, вам остаться здесь, чтобы я дожила увидеть от вас радость? Всевышний может помочь вам и здесь. Всевышний повсюду. И как бы то ни было, здесь ты уйдешь от еврейства не так далеко, как там, — мягко и умоляюще подводит итог мама.
— Бейлка ни за что не выйдет за меня замуж, если я не поеду с ней Россию.
— А? Почему?
— Бейлка говорит, что здесь она всегда будет выбиваться из сил за швейной машиной, а в России ее ждет счастье. Поэтому она ни в коем случае не хочет здесь оставаться.
Мама сидит с опущенной головой. Ее руки бессильно лежат на коленях. Она смотрит на свои натруженные пальцы, потрескавшиеся от мороза и искривленные от труда.
— Так, значит, Велвл-портной прав, — взволнованно говорит она. — Ты не хочешь оставлять меня одну, поэтому не женишься на Бейлке и не едешь вместе с ней. Выходит, что я виновата и из-за меня ты бросишь свою невесту-сироту.
— Она пока еще не невеста.
— Что значит, она не невеста? Ты ведь с ней гулял и вскружил ей голову? Ну, я имею в виду… Ты что, никогда не целовал ее, не гладил?
— Было, — говорю я.
Лицо мамы сияет. Она бросает на меня взгляд, словно удивляется: и когда это ее мальчик стал взрослым мужчиной? Но тут же она снова становится серьезной. Чем ей, с позволения сказать, гордиться? Тем, что ее сын баловства ради дурит девушке голову? Она снимает полушубок, закутывается в шаль и собирается идти за чолнтом.
— Мама, — окликаю я ее, — я должен сказать тебе еще кое-что. Всю свою жизнь ты думала только обо мне. Про себя ты всегда забывала. Пока я был мальчишкой, ты не хотела, чтобы у меня был отчим. Когда я подрос, ты все ждала, что я женюсь. Теперь, когда у нас с Бейлкой ничего не получилось, я не хочу, чтобы ты продолжала ждать. Ты хочешь выйти замуж за реб Меера?
Мама снимает руку с дверной задвижки и замирает спиной ко мне.
— Что это взбрело тебе в голову?
— Реб Меер благородный еврей, и я знаю, что он будет относиться к тебе достойно. Ты выйдешь замуж за реб Меера?
Мама возвращается от двери медленными, нетвердыми шагами, как будто она только что встала с постели после болезни.
— Реб Меер, — говорит она тихо, — прекрасный человек. Когда он приносит свой товар хозяйкам, они просят его присесть. Им приятно побеседовать с ним, и они угощают его стаканом чая.
— Видишь, мама, я говорю то же самое. Когда ты выйдешь замуж за реб Меера, ты начнешь жить для себя самой, а не только для меня.
— И в доме будет, кому сделать для меня кидуш, — говорит она еще тише. — Ты, сын, делаешь кидуш ради меня, а не потому что Всевышний так повелел, и не читаешь благословение после еды.
— Реб Меер поможет тебе и с заработком, — говорю я.
— Реб Меер поможет мне и с заработком, — повторяет она. — Он, не сглазить бы, везучий человек. Когда он останавливается рядом с моими корзинами, ко мне со всех сторон устремляются покупатели. А когда он называет женщинам цену за мой товар, они с ним не торгуются, они его уважают.
— Да он и сам добытчик, — добавляю я.
— Еще какой, не то что я, — охотно соглашается мама. — Хотя он носит свой товар в корзинке, он зарабатывает больше, чем я с целой лавки.
— И прислугой при его маленьких детях тебе тоже быть не придется. У него замужние дочери.
— И они очень удачно вышли замуж! — откликается она с такой гордостью, словно дочери реб Меера — ее любимые племянницы. — Мне не придется быть мачехой.
Мама до сих пор сомневается, до конца ли она выполнила свои обязанности перед пасынками. Ей всегда казалось, что они смотрят на нее косо, так как она заняла место их матери. Она никогда не прикасалась к одежде, оставшейся от покойницы, и сыновьям мужа была предана больше, чем своему единственному сыну. Как бы мать ни вела себя с собственной плотью и кровью, ей ничего по этому поводу не скажут, но что до детей мужа, то шевельнись хоть волос на их голове, все тут же шепчутся: мачеха.
И мама завершает свои размышления вслух:
— Я больше никогда не выйду замуж за вдовца, обремененного детьми.
— Так что в итоге, мама? Ты выйдешь замуж за реб Меера?
Она смотрит на меня растерянно, словно напрочь забыв, с чего мы начали наш разговор.
— А ты?
— Я перееду в другую комнату.
— Нет, — вздыхает мама. — Я не выйду замуж, пока ты не женишься.
— Но почему? Я ведь могу жить отдельно. Но если ты хочешь, я могу остаться с вами. Я буду хорошо относиться к реб Мееру. Я тебе это обещаю.
— Нет, — качает она головой, — я не выйду замуж, пока ты не женишься. Мне не нужно, чтобы обо мне говорили: не могла дождаться, когда сын найдет себе пару. А еще я не поступлю так из-за твоего отца, пусть земля ему будет пухом. К тому же я не знаю, захочет ли реб Меер жить с тобой. Я вот не хочу мужа с детьми, так почему он должен хотеть вдову с сыном? Кроме того, ты сбросил с себя бремя еврейских заповедей, а реб Меер очень набожен. Я мать — я страдаю, но терплю, но он — не твой отец. Я думала, что, когда ты найдешь свою суженую, тогда и мне станет полегче.
— Ты хочешь, чтобы я женился на Бейлке и уехал с ней в Россию? Иначе ведь она не согласится.
— А как ты думаешь? — Ее губы дрожат. — Хочу я отпустить от себя своего сына, лишь бы выйти замуж? Как ты думаешь, сын ты мой единственный?
— Я знаю только то, что мама у меня одна. — Я глажу мамин парик и целую ее.
— Не целуй меня, я не свиток Торы, — строго говорит она, и щеки ее вздрагивают. Ее подбородок дрожит так, словно она делает величайшее усилие, чтобы не расплакаться. — Мог бы гулять с девушкой, которую не тянет, как клещами, к большевикам, тогда мне не пришлось бы выбирать между тобой и реб Меером. Но такова уж моя мрачная судьба, так зачем грешить пустыми речами?
И мама выходит за чолнтом.
Возвращается она с хмурым и покрасневшим лицом, словно только что плакала. Она ставит горшок, снимает с головы платок и накрывает на стол.
— Чолнт остыл, и пекарь был недоволен тем, что ему пришлось ждать меня так долго. Все ты со своими глупостями, — сердито говорит она. Ее скулы окаменели, лоб наморщен, словно она твердо решила избавиться от своих мечтаний.
Постепенно ее лицо мягчеет. Длинные ресницы медленно опускаются, и на губах появляется усмешка.
— Удивительный человек этот Велвл-портной. Он, кажется, пришел поговорить о тебе и Бейлке, но он и реб Меера не забыл. Когда ваш сын уедет, говорит он мне с каким-то странным негодованием, вы выйдете замуж за торговца яйцами. У реб Меера красивое лицо, он высокий, с прямой спиной, и борода у него не жидкая, продолжает Велвл, а сам тем временем теребит свою жидкую бородку. Другой не стал бы упоминать о своем недостатке, а он открыто говорит о собственной сутулости. Реб Меер, заявляет он мне с обидой, это сливки ремесленников, а не какой-то там латальщик дырок с чердака во дворе Рамайлы. Тут он, этот Велвл, начинает злиться и замолкает. А я-то думала, что только между нами, уличными торговками, есть зависть. Но с другой стороны, ему сейчас не позавидуешь, он отпускает свою дочь и остается один.
Мама сидит задумавшись, с опущенной головой.
— Мама, почему ты не ешь?
— Не хочется, тяжело на сердце. Ешь сам. Чолнт подостыл, но он удался, прямо чолнт для важного гостя.
Она отворачивается от стола и говорит с печальной улыбкой, обращаясь к своим лежащим на коленях натруженным рукам:
— Реб Меер может взять молодую жену, даже богачку, чтобы больше не пришлось разносить яйца в корзине. Я понятия не имею, почему он хочет именно меня. Требовать от него, чтобы он ждал, пока мой сын женится, было бы просто смешно. Он найдет и богаче меня, и моложе.
Свадьба Лееле закончилась ссорой между отцом невесты и клезмерами. Флейтист, высокий парень с голодным лицом, кричал на него:
— Нищий! Флейту и скрипку ему подавай! Вы же сказали, что танцоры будут платить. Где они, ваши танцоры и ваши сваты? Это же похороны, а не свадьба!
— Разбойники, чего вам еще? — не уступал Велвл. — Если не пришли сваты, так вам надо было сожрать весь ужин? Я приготовил всего одну бутылку вина «Кармель», так вы ее выдули и не оставили мне ни глотка промочить пересохшее горло.
Клезмеры ушли, хлопнув дверью так, что окна зазвенели. Хозяин квартиры вздрогнул. Он хлопал глазами и причитал:
— А я-то тут при чем? Я вам дал свою квартиру, свою посуду. Я хотел сделать доброе дело, так мне за это надо окна повыбивать?
— За желание сделать доброе дело надо платить, — отрезал Велвл.
А своему зятю, Пейсахке-строчильщику, он сказал:
— Это все ты! Тебе захотелось свадьбы с клезмерами. Дай Бог, чтоб я ошибался! Но как бы от веселья и капелл, которые ждут тебя в России, не было тебе такого же праздника, как сегодня.
Зажженные лампы в опустевших комнатах тупо сияли желтоватым влажным светом. Хозяин квартиры спохватился, что надо потушить электричество:
— Это горит моя кровь! Уже заполночь. Конец свадьбе!
Велвл все еще искал жертву, на которую он мог бы излить свое дурное настроение. Он донимал Бейлку:
— Ты, ты виновата! Ты прыгала, как коза: «Парочки будут танцевать!» А сама ты не танцевала, даже с ним. — Он ткнул пальцем в меня.
Если кто и ответил Велвлу, так это его разочарованная и смущенная дочь. Лееле выговаривала отцу:
— Ты обещал, что будешь петь. В синагоге и за работой ты поешь, а на свадьбе своей единственной дочери ты сидел печальный и вздыхал.
Когда я выходил с Бейлкой из квартиры, она не дала мне взять себя под руку:
— Ты меня не любишь. Ты все время сидел надутый, потому что на нас с тобой смотрели как на жениха с невестой. Через неделю, на исходе субботы, Лееле и Пейсахка уезжают в Советский Союз. Они едут через Глубокое. Я поеду вместе с ними и останусь у своей мамы.
Бейлка ускользнула от меня и ушла домой одна.
Целую неделю я сижу по вечерам у себя. Мама искоса поглядывает на меня, хочет что-то спросить, но сдерживается. На исходе субботы я хмуро говорю ей:
— Сегодня ночью Лееле и ее муж уезжают.
— А Бейлка? — спрашивает мама.
— Бейлка едет с ними до Глубокого. Она останется у своей матери.
— Бейлка не едет в Россию? Ты же сказал, что она ни за что не выйдет за тебя, если ты не поедешь с ней в Россию, — ошарашенно говорит мама.
— Так и есть, — нетерпеливо отвечаю я, — но без меня она не хочет ехать в Россию и в Вильне тоже не хочет оставаться, вот она и возвращается в свое местечко.
— Уши б мои этого не слышали! — кричит мама. — Она бы и здесь с тобой осталась. Ты действительно ничего не понимаешь или притворяешься? Если бы ты согласился поехать с ней, она бы увидела в этом знак того, что ты ее любишь. Но поскольку твои чувства к ней стали водянистыми, а одной жить у Велвла ей тоскливо, она возвращается в местечко.
Мама печально качает головой.
— Вот шило и вылезло из мешка. Она поняла, что ты ее больше не любишь. Эх, сын, сын, мало того, что я страдаю из-за тебя, на то я и мать. Я сказала реб Мееру: пока мой сын не женится, я не могу и думать о том, чтобы выйти замуж. Но за Бейлку у меня болит сердце. Погоди, — спохватывается она, — ты сказал, что сегодня ночью она уезжает вместе с дочерью Велвла и ее мужем. И ты даже не идешь попрощаться?
— Бейлка поссорилась со мной, — отвечаю я.
Мама резко встает и подходит к своим корзинам. Она выбирает все самое красивое и лучшее из своего товара и делает кулек.
— Куда ты идешь? — спрашиваю я.
— Я иду попрощаться с детьми Велвла и помириться с Бейлкой. Если в твоем сердце есть Бог, ты сию же минуту пойдешь со мной.
Мама стоит со строгим, вытянутым лицом, словно принимая судьбоносное решение. Вдруг она стремительно входит во вторую комнату. Я слышу, как она копается в старом, рассохшемся бельевом шкафу; наконец она возвращается, держа в руках сложенную скатерть.
— Я храню ее много лет. — Мама разворачивает на весу свою вязаную скатерть. — В тяжелое военное время я распускала края скатерти, чтобы у меня были нитки для латания одежды, пришивания пуговиц и штопания дырок. Ты был шалуном, и из твоих штанов вечно торчали лоскуты. Каждый раз, когда я распускала узор, я клялась себе, что больше не буду этого делать, но спустя неделю принималась за старое. Помню, однажды ты сказал мне: «Мама, не обижай скатерть, береги ее для моей невесты». Ты был еще совсем малышом, и меня это так тронуло, что я даже расплакалась. С тех пор я не трогала эту скатерть. И хотя она стала короче и уже, она все еще очень красива, ее делали по лучшим образцам. Мне кажется, я должна отдать ее Бейлке. Она, конечно, не твоя невеста, но ты ее опозорил. Когда же ты, сын, остепенишься и будешь заранее обдумывать свои поступки? Пошли!
Мы идем по темным заснеженным переулкам, и мама все время вздыхает. Чердачная квартирка Велвла все ближе, мама вздыхает все громче и говорит мне:
— И в кого ты только превратился? Ты же когда-то изучал Тору. Где твоя Тора и где твоя честность? Если ты не хочешь ехать в Россию, ты, наверное, знаешь, что ехать туда не стоит. Так почему ты не скажешь об этом Лееле и ее мужу?
— Не мучай меня! — кричу я. — Мало того, что, по твоим словам, я в долгу перед Бейлкой, теперь я еще и семье Велвла должен. Я не хочу ехать в Россию, потому что чувствую, что мне этого делать не следует. Я там не бывал, а все рассказывают, как там хорошо. Так что же я скажу дочери Велвла? Ее муж Пейсахка — рабочий, и он верит в СССР, как ты в Мессию. Если бы он вдруг разочаровался в своей вере, это было бы настоящее несчастье. Здесь им негде жить и нечем зарабатывать на хлеб. Они поженились, чтобы уехать. Так что не сболтни им лишнего, а то наделаешь бед.
— Боже меня упаси! — закрывает мама рот ладонью. — Просто мне совсем не улыбается навлечь на себя зависть Велвла: ты ведь остаешься со мной, а его единственная дочь уезжает.
У Велвла мы застаем сборы. Бейлка дружелюбно улыбается моей маме и взволнованно принимается укладывать свои вещи в ранец. Она уж слишком занята и постоянно ищет что-то вокруг себя, словно потеряла какое-то сокровище. Пейсахка наворачивает на ноги портянки и натягивает поверх них пару новых высоких сапог, свой жениховский подарок. На кровати лежат расстеленное пальто на вате и меховая шапка-ушанка. Худенькую Лееле не узнать. Она надела на себя полдюжины нижних юбок и раздулась, как беременная. Она едва переставляет ноги в больших валенках с блестящими черными калошами. Ее отец достал платки своей покойной жены Рохи и хочет, чтобы дочь завернулась в них во все.
— Ты едешь в русскую Сибирь, — говорит он ей и бегает по слабо освещенной чердачной комнатке так, как будто под ним, этажом ниже, пожар. Он останавливается рядом с моей мамой и кричит, словно заглушая шум насосов, качающих воду для тушения огня:
— Ну так что? Значит, отошли из дома единственную дочь, а сам оставайся на старости лет один, потому что здесь дочь с мужем умрут от голода. А там? Мальчишки говорят, что там рай, — и это все, что я знаю. Ох, выходит, что лучше бы он сгорел, этот мир!
Мама хочет что-то сказать, она откашливается, словно набираясь мужества, но ничего не говорит. Она стоит в углу пришибленная, будто виноватая, а Велвл кричит еще громче:
— Ой, я завидую реб Борехлу! Если бы я умер лет десять назад, сегодня мне было бы хорошо. Мой горб уже сгнил бы, а душа очистилась. Реб Борехл уже свое отмучился. И счастья у него было море. Он умер до Блюмеле, а мне пришлось провожать мою Роху на кладбище; теперь вот я провожаю свою дочь в рай.
Лееле начинает плакать, мама вытирает ей глаза, а Бейлка еще глубже засовывает голову в свой ранец. Но Пейсахка в галифе и новых высоких сапогах чувствует себя настоящим сильным мужчиной. Он строго говорит Лееле:
— Не плачь. Услышат.
Лееле замолкает. Польская дефензива знает, что поток людей, которые направляются в Россию, идет через Вильну, поэтому шпики подстерегают беглецов на всех дорогах. Надо быть осторожным, так как у стен есть уши. Пейсахка начинает тихо увещевать свою жену и ее отца. Мама хлопает меня по рукаву:
— Подойди к Бейлке.
Я иду к Бейлке и чувствую, что мои губы становятся сухими. Мне жаль, что она уезжает.
— Бейлка, — бормочу я, — если ты не едешь в Россию, ты ведь можешь остаться здесь. Я помогу тебе найти другую квартиру, и тебе не надо будет жить на чердаке у Велвла.
— Нет, — печально улыбается она, — лучше я вернусь в Глубокое. Ты меня не любишь. Как раз перед нашим знакомством ты ушел из ешивы, и я, наверное, была первой девушкой, которую ты встретил. Но ты с каждым днем меняешься. Я понимаю: ты интеллигент, а я простая девушка, портниха.
Бейлка замечает, что к нам в уголок направляется мама. Она тут же делает веселое лицо и придает живости голосу, чтобы подбодрить мою маму, которая выглядит очень подавленной.
— В Глубоком куда ни глянь — поля, леса и реки. Дело к лету, а все, что я вижу здесь в окно, — облезлые желтые стены, чердаки и черные трубы; ни солнца, ни неба, вот я и хочу уехать домой. Моя мама соскучилась по мне, и я тоже соскучилась по ней и моим младшим сестренкам.
— Бейлка, — говорит мама, — я принесла тебе подарок, скатерть. Ты расстелешь ее на столе, когда тебе поможет Всевышний. Не отказывай мне, прошу тебя. Доставь мне такое удовольствие. Я дарю тебе ее от всего сердца, так, как если бы ты была невестой моего сына. Не думай, Бейлка, что этим я хочу искупить свои прегрешения. Бог свидетель, я ни во что не вмешивалась. Я люблю тебя, как родную дочь, и дай мне Бог такую невестку. Но, наверное, этому не суждено быть. Передавай всем привет, и умоляю тебя Бога ради, попроси свою мать не проклинать меня и моего сына.
Бейлка держит сложенную скатерть, смотрит на меня, на мою маму, и ее улыбка гаснет в дрожащих уголках рта.
— А это, Бейлинька, — сует ей мама заготовленный кулек с фруктами, — тебе и Лееле в дорогу.
Не успевает Бейлка ответить, как все замолкают и испуганно застывают на своих местах. Велвл задирает голову, раскидывает руки и издает рыдающий вопль, словно читая в синагоге «Слихес»[73] в месяц элул[74] перед рассветом:
— Не покидай нас с приходом старости! Когда исчерпаются силы наши, не оставляй нас! Ой, Владыка мира, не оставляй меня на старости лет, когда у меня больше не будет сил обметывать дырочки для пуговиц на крестьянской одежде. Ой, Владыка мира, мне же не верят, что я уже стар; думают, что я еще молод. Вредность нрава пожирает меня и не дает мне состариться. Эта вредность делает меня костлявым и тощим. Кто сжалится над вредным евреем? Не покидай нас с приходом старости!..
— Тесть, услышат, — трясется Пейсахка.
— Папа, я не еду, — начинает всхлипывать Лееле.
— Действительно, зачем тебе ехать? — Велвл растерянно усаживается на скамью. — Вот Веля, тоже беднячка, а своего единственного сына не отпускает. Отложите поездку хотя бы на неделю.
Обычно тихого Пейсахку теперь не узнать. Он, верно, дошел до ручки, если так нагло разговаривает с Велвлом:
— Тесть, вы ведете себя как женщина. Что значит отложить? Вложенные средства пропадут, и проводники больше не возьмут нас ни за какие деньги. Кроме того, скоро граница закроется. Советский Союз больше не хочет впускать людей. Проходят последние партии.
— Езжайте, езжайте! — подпрыгивает Велвл. — На что вы там будете жить? Сию же минуту перестань плакать! — кричит он Лееле.
— Папа, ты обещал, что сфотографируешься и дашь мне с собой фотографию, — еще сильнее всхлипывает Лееле.
— Пришлю, пришлю я тебе фотографию. — Велвл снова принимается бегать. — Быстрее, быстрее, а то еще на поезд опоздаете.
Багаж Лееле и Пейсахки — маленькие свертки. Когда нелегально переходишь границу, много с собой не возьмешь. Я несу ранец Бейлки, и вот, один за другим, мы осторожно спускаемся по винтовой лестнице.
Одетая в шубу Лееле едва может двигаться. Она закутана в большую шерстяную шаль, связанную у нее за спиной, так что от ее маленького личика остался только кончик носа. Она замирает на ступеньках и смотрит в окно, словно ищет луну, светившую совсем недавно, когда она целовалась здесь с Пейсахкой. Однако луна не показывается. Небо закрыто тучами. На улице темно. Из окна во двор Рамайлы падает мутный тусклый свет и освещает облезлые стены. Лееле освобождает свой рот от душного шерстяного плена и шепчет:
— Люди, я буду скучать по двору Рамайлы!
Велвл, пыхтящий у меня за спиной, стонет мне в ухо так, чтобы не услышала его дочь:
— Ох, как я завидую реб Борехлу! Если бы я умер лет десять назад, сейчас мне было бы хорошо. Мой горб уже сгнил бы, а душа очистилась.
На улице Бейлка говорит моей маме:
— Спасибо вам, что вы пришли, и спасибо за подарки, давайте поцелуемся на прощание.
— Мы проводим вас до поезда, — говорит мама.
— Не пойдет, — вмешивается Пейсахка. — Слишком много людей. А на вокзале вертятся шпики.
Прощание, поцелуи, и маленькая компания выходит со двора. Бейлка идет с Пейсахкой, Лееле и ее отцом. Велвл качается, у него заплетаются ноги, он подпрыгивает и бросается вперед, так что Лееле едва за ним поспевает. Они сворачивают за угол и пропадают из вида.
Я и мама стоим на грязном снегу двора Рамайлы и молчим. Напротив, через дорогу, затаился Синагогальный двор с потушенными огнями, со всех сторон — мертвая тишина, и только сломанный фонарь качается, издавая ржавые потусторонние звуки.
Мама договорилась с Велвлом, что, как только он получит первое письмо от своей дочери и зятя, он придет с этим письмом к нам домой. Но когда прошел месяц, а Велвл не появился, мама сказала мне:
— Сходи к портному и узнай, как он. Это же доброе дело — зайти к нему. Ты ведь знаешь Велвла. Он будет сидеть один, как какой-нибудь оборотень, в своей чердачной комнатке, а к людям не выйдет.
Я пошел и нашел его чердачную комнатку запертой. Я сходил еще раз, и снова дверь была заперта. Я рассказал об этом маме, и она испугалась:
— Кто знает, что с ним случилось. Он ведь человек одинокий.
С Велвлом ничего не случилось. Просто он целыми днями носился и расспрашивал знающих людей, почему он не получает от своих детей писем. Но он ничего не узнал. Он стал ходить каждый день к моей сидящей в воротах маме. Он подходил и, не здороваясь, бросал только одно слово:
— Нету.
Сказав это, Велвл уходил, не попрощавшись.
Однажды он пришел с загадочной улыбкой на лице. Мама ощутила тупую боль в ушах, предчувствуя его мрачное «нету». Но он сказал другое:
— Можно меня поздравить.
— Поздравляю! — воскликнула мама, и на ее глаза навернулись слезы. — Поздравляю! Что пишут дети?
Велвл, все еще многозначительно улыбаясь, спокойно ответил:
— Меня можно поздравить. Мои дети… шпионы.
И он расхохотался таким неуютным колючим смехом, что мама вздрогнула.
— Я продолжал узнавать, пока не добрался до очень важного человека. Он сказал мне, что товарищи из России боятся шпионов среди перебежчиков. И они никому не позволяют писать домой письма, чтобы тайны этого рая не просочились наружу.
— Но это же не означает, что именно ваши дети — шпионы, — едва нашла в себе силы выговорить мама.
— Нет, это не означает, что мои дети шпионы, пока это только подозрения. А может быть, эта ихняя шишка не говорит мне всей правды. Может быть, он знает, что Лееле с Пейсахкой уже посадили.
Велвл говорил медленно, словно о каком-то стародавнем несчастье, и с той же медлительностью ушел, согнувшись до самой земли.
В пятницу вечером, не успели мы с мамой сесть за стол, открывается дверь и в нее тенью проскальзывает Велвл:
— У меня письмо.
Дрожащая на его губах улыбка не предвещает ничего хорошего. Велвл словно наслаждается, мучая себя и других. Увидев, что мы молчим, он начинает тихо смеяться своим колючим безумным смешком:
— У меня письмо от Бейлки. Она передает вам, Веля, сердечный привет, и тебе тоже. А мне она пишет, что Лееле и Пейсахка свято поклялись ей, что будут писать, а сами не держат слова. У Лееле, должно быть, дела идут очень хорошо, если она так быстро забыла о ней, своей подруге, пишет Бейлка.
Велвл перестает хихикать, замолкает на мгновение, а потом продолжает, но уже с какой-то окаменевшей печалью:
— Бог играет со мной в какую-то игру. Я сижу на чердаке за своей швейной машиной, штопаю и говорю сам себе: не жди, писем не будет. Представь, что у тебя никогда не было дочери. И вдруг я слышу шаги. Я сразу же понимаю, что этот человек не привык к нашей винтовой лестнице. Он плутает, стучит в закрытые двери и ругается по-польски. У меня сердце выпрыгивает из груди и кружится голова: почтальон! Я думаю: ничего удивительного. Праотец наш Яаков тоже много лет оплакивал Йосефа, но в конце концов узнал, что Йосеф жив. Я открываю дверь… Слава Тебе, Господи, письмо! Мои руки дрожат. Я не могу открыть конверт. В глазах темно. Тем временем почтальон уходит. Лишь тогда, когда он уже спустился с лестницы, я спохватываюсь: человек принес мне такую радость, надо же его отблагодарить. Я догоняю его и протягиваю злотый. Он смотрит на меня как на сумасшедшего и уходит. Я бегом поднимаюсь по лестнице назад, в свою квартиру, — письма нет. Я ищу его на столе, на швейной машине, у порога — без толку. Я обливаюсь холодным потом. Может быть, мне все это привиделось, может, это дьявольское наваждение? Оказывается, письмо у меня в руке. Я вскрываю его и не понимаю, что я читаю. Смотрю на подпись… Ну да, от Бейлки.
Велвл вынимает из потайного кармана за пазухой пачку бумаг, осторожно вытаскивает конверт и подает его моей маме с таким видом, словно внутри лежит приговор, ежегодно выносимый Господом в Судный день: «кому жить, а кому умереть». Мама смотрит на портного и боится открыть конверт. Я уверен, что это письмо от Бейлки. Я протягиваю над столом руку и беру его у мамы. Меня удивляет то, что конверт девственно бел: на нем нет адреса, на нем нет марок. Я достаю из него фотографии Велвла.
Велвл снова смеется своим дурацким смехом одержимого:
— Моя Лееле перед отъездом просила у меня фотографию. Ну, я и сфотографировался. Теперь, когда мои дети забыли мне написать, где они справляют субботу, я повешу эти полдюжины снимков на стены своего чердака и буду смотреть на свою симпатичную физиономию.
Велвл протягивает ко мне руку и весело щелкает пальцами, словно я сейчас дам ему пересчитать ассигнации. Я отдаю ему фотографии. Он перетасовывает их с зажмуренными глазами и пододвигает одну из них маме:
— Видите, Веля, на этой фотографии у меня нет горба. Я пошел к большому художнику, мастеру своего дела, и сказал ему: «Я отслюню вам столько денег, сколько скажете, но сделайте так, чтобы получился Велвл без горба». Он долго пересаживал меня с места на место, муштровал, а я его слушался, как мальчишка в хедере. Потом он, этот художник, натянул, как настоящий колдун, какую-то тряпку себе на голову и спрятал лицо в ящичек с большим стеклянным глазом. Он командовал помощнику: «Зажги свет! Погаси!» Что-то вспыхивало и щелкало, как в аду, пока не получился Велвл без горба. Моя Лееле, думал я, наверняка захочет похвастаться перед людьми, что она не родилась из камня, так пусть ей не придется стыдиться своего горбатого отца.
Но ничего, Всевышний не покидает меня. Пусть от моей единственной дочери у меня нет вестей (Чтоб она была здорова! Чтоб она не оказалась шпионкой!), зато мне остался мой единственный сын, и он утешает меня в старости: мне остался мой горб. И он торчит над моей головой, хотя на фотографии его и не видно. Мой горб, с Божьей помощью, еще удостоится того, чтобы согнуть меня до земли, уложить меня в землю. Тогда мир для него будет открыт. Он покинет мою спину и запрыгает по улицам, как большая, вылезшая из болота жаба, допрыгает до середины рынка и угодит под копыта лошади. Он все не может дождаться моей лютой смерти, этот мой единственный сын. По ночам, когда я лежу и мучаюсь, он делает попытку освободиться. Я чувствую на своей спине яму. Это горб вырвался на волю и отплясывает в моей чердачной комнате. Ему, моему горбу, очень весело.
— Реб Велвл, перестаньте есть себя заживо, — не выдерживает мама. — Сегодня у меня на ужин просто царские яства: такая фаршированная рыба, что императора не стыдно угостить. Что вы любите, реб Велвл, середину или голову? У меня есть куриный бульон с яйцом и добрый кусок курицы. В этот раз я приготовила больше, чем обычно, словно сердце подсказывало мне, что вы придете украсить нам субботу. Идите, омойте руки, реб Велвл, я положу вам пару маленьких хал, чтобы вы сделали кидуш[75].
— Хорошо, — говорит он и сидит окаменев, погрузившись в свои мысли.
Мама хочет встать из-за стола, чтобы принести гостю еды, но Велвл снова начинает мытарить себе душу, и мама остается на месте.
— Когда большевики воевали с поляками, они пришли сюда пешком, оборванные, расхристанные и опухшие от голода. И непонятно, — тихо и печально тянет Велвл, как вдовец, поющий в своей пустой квартире «Мир вам, ангелы мира»[76], — когда это большевики успели так разбогатеть, что могут осчастливить и других, молодых людей, которые слоняются в Польше без работы, ведь всего пятнадцать лет назад они сами ходили босые? Но еще удивительнее то, что я не спросил этого раньше, прежде чем мои дети туда уехали. Выходит, я заслуживаю того, чтобы моих детей считали шпионами! — восклицает он, вскакивает и бросается к двери.
— Реб Велвл, — бежит за ним мама, — сделайте хотя бы кидуш.
— Вы забыли фотографии! — кричу я ему в спину, но его уже нет.
Мама сидит печальная и смотрит на холодные голубоватые язычки субботних свечей. Вдруг она спохватывается:
— Не в субботу будь сказано, завтра вечером, не откладывая, напиши, ради Бога, письмо Бейлке, чтобы она даже не помышляла туда ехать. Сжалься над сиротой и ее матерью.
— За Бейлку тебе не надо беспокоиться, она не сможет перейти границу, даже если захочет. Русские больше не впускают людей.
— Получается, — вздыхает мама, — мать Бейлки должна не проклинать тебя, а благословлять за то, что ты не женился на ее дочери и вы не уехали в Россию. Вот я читала в святых книгах историю о двух товарищах, рассказанную нашими мудрецами. Двое друзей должны были плыть на корабле. Один из них поранился о тернии и не смог поехать. Он жаловался Господу и проклинал свою несчастливую судьбу. Через какое-то время он узнал, что корабль, на борту которого был его товарищ, утонул. Тогда он возблагодарил Всевышнего, который сделал так, что он поранил ногу.
Мама затягивает концы своего платка, словно подвязывая челюсть, дрожащую от горя и волнения.
— Испорченная суббота, — бормочет она, — да не будь мне зачтено. Человек, который не смог поплыть на корабле, действительно должен восхвалять Его Благословенное Имя за то, что спасся. А вот его товарища, который утонул, очень жалко. А еще больше жалко его жену и деток, которые ждут его назад. Не говоря уж о старом отце погибшего, если тот еще жив. Его может утешить только Господь на небесах. У меня за Велвла просто сердце на куски разрывается.
Приходит суббота после праздника Пурим. Мама занята выше головы. Кто знает, успеет ли она перечитать недельный раздел Торы? От Пурима осталась недочитанная книга Эстер, а она еще и к «Таргум-шейни» не прикасалась. Маму так влекут экзотические рассказы про даря Соломона с петухом и про царицу Савскую, что она делает закладку на недельном разделе Торы и немедленно принимается за «Таргум-шейни».
— «И было в дни Ахашвероша, царствовавшего от Индии до Абиссинии, над ста двадцатью семью странами». Ахашверош — это один из десяти царей, которые уже правили и еще будут править всем миром. Первый царь — это Царь царствующих над царями, Святой, да будет Он благословен, да установится Его царство над нами немедленно. Второй царь — Нимрод. Третий — фараон, царь Египта. Четвертый — царь Соломон. Пятый — Навуходоносор, царь Вавилона. Шестой — Ахашверош. Седьмой — Александр, царь греческий. Восьмой — царь Рима. Девятый — царь-мессия. Десятым же будет Царь царствующих над царями, Святой, да будет Он благословен.
Мама выглядывает в окно мастерской на заплаканную улицу. Несмотря на мягкую предвесеннюю погоду, при которой в нашем дворе начинает таять лед и показываются домишки, вылезая из-под распадающегося ватного снега и становясь похожими на оборванных нищих, мама чувствует холод в костях, словно снег затаился в ее теле. С тех пор, как на прошлой неделе в канун субботы нас навестил Велвл, у нее на сердце лежит камень. Она сидит, задумавшись, и держит руки на страницах святой книги, чтобы буквы не разлетелись и не унесли чудесные сказки с собой.
Именно красивые истории из «Таргум-шейни» наводят маму на печальные мысли. Она бросает взгляд на меня, ей хочется выговориться, но я сижу, повернувшись к ней жестким плечом и погрузившись в свою книгу. Она ясно видит, что у сына нет для нее времени даже в субботний день. Поэтому она разговаривает сама с собой, со своими руками, лежащими на страницах Пятикнижия, переведенного на простой еврейский язык, а кто хочет слушать — пусть слушает.
— Оказывается, мир изначально был сотворен так, чтобы постоянно сменялись цари и царства. Сперва — Нимрод, потом — фараон, так колесико и крутится. Тот, что сегодня внизу, завтра наверху. В одной только Вильне после войны русских с немцами сменилось за два года шесть царств. Первое, пожалуйста вам, устроили польские легионеры, эти аманы[78], да сотрется их имя. Потом пришли шишкари, большевики то есть. Потом — поляки. Потом снова шишкари, которые вели за ручку своих преемников, литовцев в деревянных башмаках. А в субботу после чолнта — снова картофельный кугель, как поется в песне, то есть снова поляки.
Что правда, то правда. Погромов шишкари не устраивали. Наоборот, каждый раз, когда они входили, они спасали город от погрома. Местные поляки уже грабили еврейские магазины, и, если бы шишкари вошли на час позже, еврейская кровь полилась бы как вода. Так что неудивительно, что все от мала до велика выходили им навстречу. Не только рабочие, но и состоятельные обыватели не могли нарадоваться на шишкарей за то, что они совершили.
Мама поворачивается ко мне со святой книгой на коленях. Ее голос крепнет, и ее больше не волнует то, что она мешает мне вникать в «развратные тайны романов».
— Однажды русский солдат остановил еврея и снял с его руки часы. Мимо как раз проезжал комиссар на коне. Еврей подбегает к комиссару, рассказывает ему, что произошло, и показывает на солдата пальцем. Комиссар слезает с коня, вынимает пистолет и приказывает солдату стать на колени посреди улицы. Тот плачет, умоляет сжалиться над его женой и детками, но ему это не помогает. Комиссар всаживает в него пулю и вдобавок пинает его сапогом. Присутствовавшие при этом люди рассказывали, что, когда час спустя расстрелянного унесли, он еще хрипел.
Мамин голос переходит в крик. Ее лицо вытягивается, глаза горят зеленым огнем, она то и дело поправляет свой парик. Как бы там ни было, надо следить, чтобы парик не слез с головы и она за чтением в субботу Пятикнижия на простом еврейском языке не осталась с непокрытыми волосами.
— Не знаю, раскаялся ли потом этот еврей, который нажаловался на солдата. Если он не раскаялся и уже умер, земля может выкинуть его из могилы. Но тогда еврейские лавочники были довольны — я сама это видела. «Нам не нравится то, что красные хотят отобрать у нас магазины, — говорили они. — Но то, что они не делают разницы между евреем и неевреем и не позволяют нас раздевать, нам очень нравится. Так ему и надо, этому Фоне, теперь неповадно будет грабить. Он заслужил смерть!» Вот как, слово в слово, говорили лавочники, эти добрые евреи.
Я стояла у своей корзинки и молчала. Разве у меня был выбор? Если Всевышний помог мне спастись от войны и у меня есть больной муж и маленькие дети, могу ли я позволить себе рисковать жизнью ради пустых разговоров? Но вот что я тебе скажу: я готова была наплевать этим евреям в рожу. У меня дрожали руки, я хотела кричать, рвать на себе волосы. Господи, Владыка мира, молилась я потихоньку, дай мне сил смолчать.
Ужас, ужас! Что стало с евреями?! Чтобы евреи стояли на улице и их ни чуточки не волновало то, что человека расстреливают из-за часов! «Комиссар — справедливый судья», — говорили они. А я вот думаю, что судья, который убивает человека из-за часов, в тысячу раз хуже вора. И у евреев, которые могут радоваться такому суду, такому зверству, разбойничьи сердца! — выкрикивает мама, выходя из себя, и на губах у нее выступает пена.
— Не кипятись так, — говорю я ей. — Что это ты вдруг вспомнила историю, которая случилась пятнадцать лет назад?
— Говоришь, не кипятись?! — подскакивает мама и захлопывает Пятикнижие на простом еврейском языке. — Говоришь, история, которая случилась пятнадцать лет назад?! Ах ты мой мудрец, знаток прописных истин, да ведь тот же самый комиссар говорит теперь, что Лееле и Пейсахка — шпионы.
Лицо мамы кривится от закипающего гнева. Она вытирает пену, выступившую в уголках рта, и резко говорит:
— В заботах у меня нехватки не было, за годы я забыла этого солдатика с часами. Но когда Велвл принес недобрую весть о своих уехавших в Россию детях, о том, что их там считают шпионами, я вспомнила эту историю во всех подробностях.
Я тогда ходила растерянная и расспрашивала людей, как выглядел этот солдатик. На меня таращили глаза и пожимали плечами: «Зачем вам это знать, он что, ваш родственник?» Пойди объясни им, что в меня вселился дибук[79], Господи, будь мне защитой! Я день и ночь думала о нем, словно у меня своих бед не было. Я представляла его маленьким веселым мужичком. Прибывает он в Вильну, выходит на улицу и видит: люди торгуют, крутятся, во всех окнах полно товара, а он ходит в лаптях или вообще босиком. Вот он себе и думает: я рвался в Вильну с ружьем и спас евреев от погрома, так не взять ли мне с них хоть на бутылку водки? А, может, он хотел привезти эти часы в деревню, своей жене и детям, чтобы они увидели, что он побывал в разных далеких краях. А может, он ничего не думал, просто из него выпрыгнула война, дикость. Наверное, прежде он служил императору и не знал, что нельзя грабить захваченный город. Короче говоря, ему захотелось часы. Так что, ему за это смерть полагается?
— Что ж ты, мама, забыла злодейства поляков, которые они творили при входе в город? Они сразу же расстреляли десять евреев на Липовке, они грабили, арестовывали и пытали. В те дни погибло семьдесят евреев. Но это ты забыла, а помнишь только того комиссара, который расстрелял солдата, чтобы напугать других солдат, отвадить их от грабежа и воровства.
— Умник ты мой, — резко отвечает мама, — что ты сравниваешь поляков-погромщиков с человеком, который надел фуражку с красной звездой и стал судьей? Резник режет и остается прав! Потом этот комиссар снова вскочил на коня, задрал голову в краснозвездной фуражке и ускакал с видом героя. А то, что, как ты говоришь, он хотел напугать солдат, так это курам на смех, хотя смеяться тут нечему. Когда солдаты в казармах узнали, что их собрата расстреляли из-за еврейского доноса, они стали нам кровными врагами, в этом я уверена! А если убивать за часы, то и за другие вещи это можно делать, как потом и оказалось. Все это очень печально закончилось.
Когда царства начали сменяться по два раза в неделю, путаница распространилась и на деньги. У меня все было как всегда. Рублей русского императора у меня не осталось, немецких марок тоже. Когда же началась эта катавасия с керенками, злотыми и литами, то действительно можно было сойти с ума. Вчера у тебя были десятки тысяч в керенках, ты лег спать богачом, а встал нищим. Ночью в город вошли поляки, и твои деньги превратились в ничто. Так что когда шишкари пришли во второй раз, город не хотел брать их денег.
Стою я как-то раз со своей корзиной, а мимо проезжает казак. Он чернявый и высокий, прямо великан. Вдобавок на нем высокая папаха, в руке — пика, и он скачет на белом коне. Ну просто Ог, царь Вассанский[80]. Он наклоняется, не слезая с лошади, и довольно весело просит у меня фунт яблок. Я отвешиваю ему товар и вручаю. Мне приходится встать на цыпочки, задрать голову и поднять руки, чтобы достать до него. Он спрашивает цену и расплачивается советскими деньгами. А я себе думаю: казак на коне, в папахе и с пикой вежливо просит взвесить яблок и платит, сколько ему сказали, — это же хорошо, просто отлично! Ну и пусть у меня будут советские деньги.
Однако владельцы больших магазинов не хотели брать эти новые деньги. Солдаты слоняются по городу с полными карманами ассигнаций, а никто им ничего не продает. Хозяева припрятывают товар, а клиентов впускают через заднюю дверь. Как-то раз в магазин тканей заходят два покупателя. Одеты они не как шишкари в военную форму, а как все люди, и просят, чтобы им показали товар. Лавочник не знает, с кем он имеет дело, и выполняет их просьбу. Они не спеша выбирают, что им глянется, не торгуются и велят отрезать столько-то и столько-то материала. Когда дело доходит до оплаты, они дают советские деньги. Но лавочник требует польские злотые или «лапшу», как тогда называли доллары. Короче, эти двое забрали этого лавочника и расстреляли.
Тут на торговцев обрушились страх и ужас. Те же самые евреи, которые радовались комиссару-разбойнику и превозносили его героизм, теперь дрожали от страха. Как это так? Забрать человека и расстрелять его за такой пустяк! Состоятельные обыватели не понимали, что комиссар, который не милует собственного брата, уж конечно не помилует и их.
Я простая женщина, но я знаю, что, когда десять сыновей праотца нашего Яакова пришли в голодные годы в Египет купить зерна, второй после царя сказал про них, что они шпионы, соглядатаи. Тогда сыновья праотца нашего Яакова сказали друг другу: «Мы виновны! Мы не пожалели нашего брата Йосефа, когда он умолял нас, сидя в яме». Но виленские лавочники, которые пришли в ужас, когда расстреляли еврея-торговца, не догадались вспомнить того солдатика, который гниет, бедняга, в земле из-за цацки, из-за каких-то часов, хотя ниточка от того комиссара-разбойника до этого торговца видна ясно, лежит как на ладони. Вот и ты, сын, не видишь, что та же ниточка тянется до сих пор, к детям Велвла, которым не дают написать письмо своему старому отцу, а может быть, их, как подозревает Велвл, там уже посадили. Мир прекрасен, ничего не скажешь!
Так заканчивает мама свой рассказ, тут же, не успев перевести дух, открывает Пятикнижие на простом еврейском языке и читает взволнованно, словно «Таргум-шейни» — продолжение ее речей:
— «Он — Ахашверош, во времена которого почернело лицо Израиля, как дно горшка. Он — нечестивец и глупец Ахашверош, который сначала умертвил свою жену Вашти по совету своего любимца Амана, а потом умертвил своего любимца Амана ради своей жены Эстер».
Понемногу мама успокаивается, и, когда она доходит до рассказа о чудесах и величии царя Соломона, ее лицо светлеет, как небо после бури. Она читает описание трона, на котором восседал царь Соломон, верша свой праведный суд:
— «Трон был сделан с большим мастерством, никакой мастер на свете не сможет повторить его. И были ступени, чтобы подниматься на него.
На первой ступени лежал золотой бык, а напротив него лежал золотой лев. На второй ступени лежал золотой волк, а напротив него лежал золотой ягненок. На третьей ступени лежал золотой леопард, а напротив него лежал золотой верблюд. На четвертой ступени сидел золотой орел, а напротив него сидел золотой павлин. На пятой ступени сидел золотой ястреб, а напротив него сидел золотой голубь».
И все это означало, что во время суда слабый не должен бояться сильного.
Утром в понедельник месяца нисан[81] вдруг пахнуло ветром элула, тучами на кладбище.
Сегодня день попрошаек.
Алтерка-гусятник заранее ворчит. Едва завидев на улице Мясных лавок первого бедняка, он останавливается в воротах, чтобы посмотреть на Хасенек[82].
— Хваты идут, побирушки, — говорит он моей маме. — Как будто мало поста Гедальи и кануна Судного дня на Заречинском кладбище, они еще и сюда приходят. И когда? Как раз в канун Пейсаха, когда люди ждут Избавления.
— Но не могут же они целый год жить с подаяний, которые им дают в канун Судного дня, — отвечает Алтерке мама, выставляя свой товар. И тут же раскаивается в том, что пустилась в разговоры с гусятником. Его с самого утра тянет устроить скандал.
— Только посмотрите, она их жалеет! Да у каждого из этих побирушек есть узелок, где они хранят свои подержанные сокровища.
Первым около корзин моей матери останавливается городской сумасшедший: днем он валяется на Синагогальном дворе, а ночи коротает, завернувшись в завшивленные тряпки. Он смеется, широко открыв свой беззубый рот. С его мясистых губ стекает слюна. Если бы он был в своем уме, мама, может быть, обиделась бы на него за то, что он приходит за милостыней прежде, чем она хоть что-то продала, но, поскольку он наказан Богом, она дает ему монету и провожает его вздохом:
— Пусть такой разум будет у тех, кто желает нам зла.
— К этому убогому у меня нет претензий. — Алтерка дарит дурачку какую-то мелочь. — Сразу видно, что он не годится даже на то, чтобы быть резником на бойне.
Гусятник не забывает уколоть мою маму. Ведь она ходит в парике и, наверное, поддерживает его врагов, резников.
То, что у Алтерки сердце как у татарина, известно. Зато лавочник Хацкель — добрый человек. Он кладет на стол рядом с собой горстку медных грошей, чтобы иметь милостыню под рукой и не терять время на поиски. Он бросает удовлетворенный взгляд на солидное скопище покупателей, которые с нетерпением ждут, когда он начнет отмеривать и взвешивать. Другой взгляд он бросает на руку бедняка, протянутую к нему за подаянием.
Хацкель застывает в изумлении.
К нему тянется жесткая и широкая, как лопата, ладонь; тут же он замечает вторую руку с растопыренными колючими пальцами, похожими на зубья вил. Желтые, судорожно изогнутые пальцы третьей руки дрожат, плачут и требуют справедливости. Не успевает он прийти в себя, как у него перед глазами появляется клубок сросшегося мяса на высохших костях. К лавочнику проталкивается беспалая кисть: на, смотри, наслаждайся.
Хацкель ощущает укол в сердце, стеснение в груди, комок в горле, словно все эти калеки и уроды рвут его тело на части. Он швыряет деньги в протянутые ладони и отступает, словно бросив корм разъяренным зверям. Попрошайки не говорят ни слова и теснятся к двери в плотном молчании, словно мертвецы, вышедшие из могил, чтобы потребовать свою долю в этом мире.
На лавочника нападает страх, он боится поднять глаза и взглянуть в лица несчастных. Он только испуганно смотрит, как они выходят из лавки.
Один шагает скованно, словно не сам он делает шаги, а земля движется у него под ногами. Другой, хромой, сгибается на своей кривой ноге до самого пола и тут же выпрямляется, вскидывая обе руки, словно ища, за что можно было бы уцепиться, чтобы перестать хромать. У третьего, видно, парализовано тело, но шея и голова дергаются в конвульсиях. Четвертый… Пятый…
Хацкель видит, как морщатся его покупатели, их тошнит, они покидают лавку, заткнув носы. От нищих несет мочой и другими ароматами задних дворов и уборных, веет влажной затхлостью, словно в лавку втащили бочки с протухшими отбросами.
Хацкель не может больше это терпеть и начинает кричать, закрыв в ярости глаза:
— Почему вы не ходите в баню? Мыться почему вы не ходите?
И еще одно он хочет знать:
— Скажите мне, когда ваш день: понедельник или четверг? Дайте раз и навсегда знать, когда вы ходите по домам!
— В понедельник! — искажаются в рыдании десятки физиономий. — Наш день — понедельник!
— Ложь! — топает ногой Хацкель. — Сегодня понедельник, вот вы и говорите, что ваш день — понедельник. В четверг вы скажете, что ваш день — четверг. А когда мой день? Когда вы мне дадите заработать грош?
Лавочник вне себя. Он видит, что побирушки сейчас разнесут его имущество. Он начинает трястись от гнева и тыкает пальцем в двух попрошаек:
— Вы сегодня у меня уже были. Вы тоже. Знаю я ваши гнусные проделки. Вы выходите и снова становитесь в очередь.
— Дай нам Бог сегодня же легкую кончину, если мы были у вас с прошлого понедельника, — клянутся попрошайки.
Хацкель смотрит на них растерянно. В лавке не осталось ни одного клиента, а очередь нищих закручивается, как змея, без начала, без конца. Вот они уже заходят к нему не поодиночке, а парами, по трое, по четверо. Лед растаял, и Вилия вышла из берегов. Саранча обрушилась на Хацкеля, горе ему, горе! К нему идет Синагогальный двор, к нему идет богадельня, к нему идут все ночлежки и задрипанные переулки!
— Караул! — Хацкель рвет волосы у себя на голове. — Евреи, спасите! Они доведут меня до нищеты! Мне самому придется взять торбу и ходить по домам!
В полном отчаянии Хацкель хватает горсть медных монет и выбегает за порог:
— Быстрее! — подгоняет он растянутую цепь нищих, раздавая мелкие монеты. — Быстрее! Вижу, у вас есть время, как в субботу после чолнта. Отец наш небесный, эта цепь длинна, как еврейское Изгнание. И когда оно только закончится?
То, что происходит в продуктовой лавке Хацкеля, просто игрушки по сравнению с тем, что делается у ворот моей мамы. Но тут все как раз наоборот.
Прохожие осаждают слепого старичка и засыпают его подаяниями. Он понравился людям прежде всего тем, что не ходил с ордой попрошаек, а был сам по себе, следовал собственному пути; во-вторых, ясно видно, что когда-то он был состоятельным евреем и сам давал милостыню. Кроме того, он не требует денег нагло, как прирожденный попрошайка, он просит жалостно:
— Подайте слепому, подайте слепому!
И евреи, милосердные сыны милосердных, подают старичку со всех сторон и так поспешно, словно перед ними просто находка, словно им предоставилась возможность обрести место в грядущем мире по дешевке. Находятся любопытные бездельники, желающие узнать подробности:
— Вы погорелец, уважаемый?
— У вас внуки — круглые сироты?
— Вы не местный, дедушка? Где вы остановились?
На все вопросы у старичка один ответ:
— Подайте слепому, подайте слепому!
Вдруг к нему начинает проталкиваться какой-то человек. Он работает кулаками и наступает людям на ноги. Те оглядываются и видят еще одного старичка, который причитает:
— Что тут делается, что тут делается? Кто говорит, что он слепой? Это я слепой!
Первый бедняк, видно, вдобавок к своей слепоте еще и глуховат. Он хватает второго нищего за рукав и просит плачущим голосом:
— Подайте слепому, подайте слепому!
— Это вы, вы мне подайте. Я тоже бедняк, — кричит второй. — И я местный, а вы чужой. Я настоящий слепец, а вы лжец, вы притворяетесь. По вашему голосу я слышу, что вы не слепой.
Услышав такие речи, первый вздрагивает. Он принимается всхлипывать и говорит окружающим:
— Ой, разбойник! Ой, разбойник! Чем ему мешает то, что люди помогают старику?
Он быстро выбирается из толпы. Второй бежит за ним, стуча своей палкой по брусчатке:
— Хватайте его! Он не слепой! Держите его! Он карманник!
— Тьфу на них! — плюются люди. — Вот ведь жулики. Смеются над городом и гребут золото на улицах. Дай Бог нам не меньше.
— Мои слова. — Алтерка хлопает себя по животу. Он стоит в воротах и насмехается над простофилями, которых может одурачить любой проходимец. — Меня они не будут водить за нос. — С этой мыслью он входит во двор, в гусятню, где Лиза, его жена, сидит за обитым жестью столом и ждет своих мадам.
Во дворе появляются два отощавших черных еврея, похожих на ангелов разрушения. Они останавливаются перед гусятником и бормочут что-то себе в усы. Алтерка смотрит на них с подозрением и восклицает:
— Вы же чтецы псалмов! Идите на Синагогальный двор, сидите на ступеньках Синагоги могильщиков и ждите веселья, ждите покойника.
— А если богачи не умрут, нам, Боже упаси, молиться на ваших похоронах? — спрашивает один из них мягко и покорно.
— Лучше подайте, — жестко говорит второй, — чтобы не попасть в наши руки. Ведь сказано: подаяние спасает от смерти.
Алтерка пугается не на шутку и подает каждому по пять грошей. Лиза, которая вечно сидит со сложенными на груди руками и застывшим в углу рта зевком, тоже ощущает силу, исходящую от чтецов псалмов; по всему ее тяжелому засидевшемуся телу бегут мурашки, и она умоляет двух черных евреев:
— Прочтите псалмы за наше здоровье и наш заработок.
Когда парочка уходит, Лиза набрасывается на мужа:
— Ты думаешь, все тебе резники. С кем ты ссоришься, с ангелом смерти?
Во двор входит высокий парень в кожаной куртке, с бугристым, усыпанным прыщами лицом и бельмом на глазу. Второй его глаз остер, как нож, и впивается в Алтерку. Он протягивает руку вроде бы униженно, но в то же время выставляет колючий локоть.
— Иди работать, — говорит ему Алтерка.
Вокруг бельмастого глаза парня появляются морщинки, словно он у него очень болит, а второй, распахнутый глаз становится еще больше и пронзительнее. Парень делает шаг к низенькому плотному гусятнику, берет его за брючный ремень и дергает, давая Алтерке почувствовать, как трясется его живот. Парень смеется, словно сделал это просто так, в шутку, и небрежно бросает:
— Советами я обеспечен. Дайте на глоток водки, вам же будет лучше.
Алтерка меряет взглядом могучие плечи парня и понимает, что этот уголовник готов к драке. Я против него цыпленок, он меня отлупит, и я буду посмешищем, думает Алтерка и, закусив губу, дает парню пару монет.
Уголовник долго рассматривает лежащие на его широкой ладони монеты, словно собираясь их проглотить, и холодно говорит:
— Мало!
Кровь бросается гусятнику в голову. Он смотрит на обитый жестью стол, где лежит тесак. А не помахать ли ему тесаком перед носом наглеца? Тот, словно поняв мысль Алтерки, еще ближе придвигается к гусятнику и шипит:
— Мало, говорят вам!
Лиза, кажется, ничего не видит, она, как сова, спит с открытыми глазами, но тут она вдруг кричит мужу:
— Добавь ему и пусть идет!
Алтерка добавляет парню еще гривенник и делает хорошую мину при плохой игре, стараясь не выглядеть проигравшим:
— Когда я имею дело с хорошим человеком, я тоже становлюсь хорошим.
Браток уходит, и Лиза сыплет соль на раны мужа:
— Думаешь, все тебе квартирный хозяин, на которого ты рявкаешь, когда он приходит требовать плату? С кем ты связываешься, с хулиганом? Он же пырнет тебя в бок ножом!
Во двор вваливается женщина с высоким наморщенным лбом и набожно ссутуленной спиной. Она вцепляется своими большими жилистыми руками в край обитого жестью стола мясной лавки, словно это священный кивот в синагоге, и, раскачиваясь, взывает:
— Евреи, подайте милостыню. В святых книгах написано, что надо подавать беднякам. Кто не верит, пусть возьмет нравоучительную книгу, и он ясно увидит в ней, что бедняк, берущий милостыню, делает дающему большее одолжение, чем дающий бедняку.
— Не делайте мне одолжения, — рычит гусятник, — идите работать. Сейчас канун Пейсаха. Месите тесто для мацы, раскатывайте его по подряду. Ощипывайте битую птицу. Что вы ко мне пристаете? Я сегодня уже достаточно дал.
— Мудрецы говорят, — с напевом, словно читая молитву, отвечает на это женщина, — когда бедняк приходит за милостыней, не отталкивай его словами: «Я сегодня уже давал, приходи в другой раз». Чтобы просящий не уходил от тебя с пустыми руками, Господь, да будет Он благословен, посылает ангела, который смотрит, в добром ли расположении духа, с радостью ли дает богач милостыню или же с печальным лицом. Об этом много сказано в святых книгах…
От ярости у Алтерки наливаются мешки под глазами. Кажется, он сейчас схватит женщину за загривок и вышвырнет со двора. Но, к своему великому изумлению, он видит, как по лицу Лизы разливается широкая улыбка, и слышит, как ее уста источают молоко, мед и добрые речи:
— Что вы хотите, уважаемая госпожа? Милостыни? Вам не нужно долго просить. — Лиза сует руку в карман фартука и звенит мелочью.
Алтерка не выказывает удивления. Он оглядывается вокруг: ага! Ясно! К столу приближается мадам в шляпе с перьями, а позади нее идет служанка с корзинкой. Лиза хочет хорошо выглядеть в глазах мадам и отсчитывает деньги, загибая пальцы:
— Не один, не два, не три, не четыре[83].
Женщина кивает головой при отсчете каждого гроша. Она согласна. Но при этом она продолжает поучать:
— Это людей надо считать «не один, не два», чтобы им не повредил дурной глаз, а денег жалеть не надо. Милостыня, которую дают женщины, приятнее и желаннее той, что дают мужчины. То, что мы даем беднякам, мы словно даем Всевышнему. Ни один человек не обеднел оттого, что давал слишком много милостыни. Мы находим в Геморе…
Алтерка затыкает уши и выбегает из своей гусятни как ошпаренный. Он знает, что если бы не мадам, его жена не отдала бы этой попрошайке всю оставшуюся мелочь: когда надо, Лиза умеет сделать вид, что она сладкая, как сахар. Но он больше не может это выносить. Он останавливается в воротах и изливает свою горечь маме:
— Послушайте, Веля, вы же тоже всегда разговариваете, как раввинша, но по сравнению с этой святошей вы просто мелочь. Пойдите, взгляните, как она льет бальзам, как она попрошайничает, цитируя Святое Писание. Говорю вам, от этих цитат может хватить удар.
Мама сидит озабоченная. Тревога ее нарастает по мере того, как она все чаще сует руку в карман и раздает свои кровные гроши. Сначала прошла волна обычных бедняков. Но вот грядет новое нашествие, со звоном и выкриками, словно перед солдатским полком, идут музыканты.
Алтерка-гусятник стоит в воротах и выкрикивает, как приветствующий гостей бадхан[84]:
— Идут кружки для подаяния, идут кружки для подаяния!
Подходит еврей с густыми седыми пейсами и широкой растрепанной бородой. Его лицо буквально утопает в волосах, так что видна только пара торчащих ушей. Он стучит кружкой:
— Подайте любящим Тору. Из-за того, что мало учат Тору, рушится мир.
Мама бросает в его кружку мелкую монету.
— Долгих вам лет, — благодарит ее еврей.
— Аминь, — отвечает мама. — И вам дожить до тех пор, когда протрубит шофар Мессии. Благословите моего сына.
— Желаю вам удостоиться увидеть своими глазами, как ваш сын становится большим знатоком Торы.
Мама теряется. Столь многого она не требует. Она была бы довольна, если бы ее сын хотя бы молился три раза в день. От этих мыслей ее отвлекает второй еврей, возникший в воротах сразу же вслед за первым.
Этот собиратель пожертвований — маленький, тощенький, в тяжелой круглой барашковой шапке. Из драной подкладки его длинного потрепанного пальто, в котором у него путаются ноги, ветер выщипывает клочки ваты. Он подпоясан веревкой, а расстегнутая пазуха его пальто набита едой, — это подаяние ему лично.
— Подайте поддерживающим Тору. За грех отказа от изучения Торы умирают маленькие дети, — стучит он своей кружкой.
Он произносит это нараспев, едва ли не танцуя, но его страшные слова приводят маму в ужас. Она протягивает еврею яблоко, а в его кружку бросает монетку и говорит:
— Пусть вам больше не надо будет ходить по людям с протянутой рукой.
— Я не жалуюсь, я принимаю свою долю с достоинством, — отвечает еврей в рваном пальто. — Я не знаток Торы, но я слышал, как ребе говорил за столом, что бедность подходит еврею, как красные цветы для украшения белой лошади. — И веселый нищий уже кричит кому-то другому: — Подайте поддерживающим Тору! Подайте поддерживающим Тору!
К воротам приближается третий еврей — на нем жесткая шляпа, жесткий резиновый воротничок, очки в золотой оправе и даже меховой воротник. Он не кричит, не стучит кружкой для подаяний, а несет ее осторожно в вытянутых руках, словно эсрог с лулавом[85].
Мама видит, что имеет дело с порядочным евреем, но все-таки хочет узнать, куда пойдет ее заработанный тяжелым трудом грош.
— Для кого, ребе?
— Для распространяющих Тору, — отвечает еврей, — Во время войны вместе с беженцами из Литвы в Вильну[86] прибыло много раввинов. Они создали здесь временное убежище для Торы.
— А кто такие любящие Тору и поддерживающие Тору? — спрашивает мама.
Еврей поправляет на носу очки в золотой оправе, разглаживает усы, водя пальцами туда и обратно, и после долгого размышления решает не грешить злословием:
— Во время войны вместе с беженцами из Литвы в Вильну прибыли знатоки нравоучительных книг из Слободки[87], светочи из Тельза[88] и неустанно изучающие Тору из Поневежа[89]. Они учат Тору и у любящих Тору, и у поддерживающих Тору.
Сказав свое и получив подаяние, еврей уходит неспешными шагами, как подобает знатоку Торы из Замети[90].
Маму волнует один сложный вопрос. Она говорит сама себе вслух:
— Эта история с беженцами произошла лет пятнадцать назад. После войны раввины вернулись в свои города. Кто же тут остался?
— Кружка для подаяния осталась, — встревает Алтерка.
Мама спросила себя просто так, не думает же гусятник, что из-за гроша, который она жертвует, чтобы искупить свою душу, она подозревает порядочного еврея Бог знает в чем. И она зло отвечает Алтерке, насмешками которого она сыта по горло:
— Видно, не все раввины вернулись в свои города. Их места заняли другие, или они сами расхотели быть раввинами. Некоторые богобоязненные евреи опасаются давать ответы на галахические вопросы. К тому же у нас в Вильне есть ешива Рамайлы, знатоки Торы из синагоги гаона Элияу[91], знатоки Торы из синагоги реб Шоэлки. Есть у нас и комитет ешив.
— И все трясут своей кружкой для подаяния, — говорит Алтерка. — Нет нехватки в напастях.
Подходит еврей с рыжей бородой и пучками рыжих волос на пальцах, в корзинке он несет рыжие пучки кистей видения[92], арбоканфесы[93] и святые книги:
— Купите арбоканфесы для внучков.
— У меня нет внучков, — улыбается мама. — Мой сын еще не женат.
— Так купите у меня арбоканфес для вашего сына, — оживляется еврей. — Посмотрите, какой товар! Чистая шерсть, а длина — локоть, именно такая, какая и должна быть, по мнению Виленского гаона.
Мама украдкой бросает взгляд на Алтерку, не смеется ли он над тем, что этот еврей предлагает ей арбоканфес длиной в локоть. Ведь ее набожный сын не наденет арбоканфеса короче… Но, чтобы быть полным неудачником, надо тоже иметь везение: Алтерка вышел за ворота и ничего не слышал. Она сует еврею в руку подаяние, чтобы он поскорее ушел.
— Милостыни я не беру, — говорит несговорчивый еврей. — Добавьте что-нибудь и купите женский молитвенник. Новый молитвенник современного автора, напечатанный большими квадратными буквами, а не корявым старым шрифтом.
— Нет, — нетерпеливо отвечает мама. — У меня есть старый молитвенник, а современных мне не надо.
Торговца-разносчика отталкивает молодой человек без бороды и пейсов, но с кружкой для пожертвований:
— Подайте на часы заката.
— Что это значит? — в недоумении спрашивает мама.
— А вот что! — восклицает молодой человек, очень довольный возможностью дать рекламу своему предприятию. Он сует кружку для пожертвований под мышку и начинает считать, загибая пальцы:
— Когда надо дать на баню или приют — вы понимаете; на бедных невест, на сирот и вдов — вы понимаете; на ремонт кладбища — вы понимаете, кроме того, на Синагогальном дворе нужны трое часов: одни показывают, когда закрывать магазины в пятницу, вторые — когда благословлять субботние свечи, и третьи — когда на исходе субботы читать вечернюю молитву; так вот к этим трем часам нужен человек, который бы их заводил, а того, что этот человек стоит денег, вы не понимаете.
Мама больше не слушает, что там говорит этот молодой еврей. Она испуганно и напряженно смотрит на кого-то посреди улицы.
По улице идет девка Хайка. На ее деревянном лице красные румяна, в волосах торчат бумажные цветочки, платьице на ней короткое и узкое. Оно высоко вздернуто из-за большого живота, так что на шерстяных вязаных чулках видны подвязки с бантиками. Тощие коленки Хайки словно срослись вместе. Она широко расставляет ноги при ходьбе и раскачивается из стороны в сторону.
Лицо мамы горит от стыда. Она отворачивается, чтобы не видеть такого падения еврейской девушки. Господи спаси, эта девка опять беременна. Каждый год она отправляет в приют по ребенку. Детей у нее забирают. Нельзя оставлять их у Хайки, а то она их придушит, она же сумасшедшая. Тем не менее находятся охотники и на нее. Это просто кобели какие-то, а не мужчины.
Лавочники, которые из-за нашествия бедняков целый день мрачнее тучи, вдруг становятся веселыми и легкомысленными. Они смотрят вслед девице и хитро перемигиваются. Один даже начинает игриво мурлыкать какой-то мотивчик. Другой многозначительно вздыхает, будто вспомнив, каким он прежде был ходоком. Купчишка с бородкой лопаточкой развязно свистит и пугается. Против его желания из-под его бородки выпрыгнул легкомысленный юнец.
Выпятив свое жирное брюхо, засунув руки в карманы брюк, Алтерка стоит посреди улицы и рассматривает девку, прищурив глаз, как настоящий знаток.
— Надо иметь неодолимое влечение к женщинам, чтобы польститься на нее, — сплевывает он.
Хайка не видит и не слышит, что делается вокруг. Она идет прямо к нашим воротам и останавливается рядом с корзинками моей мамы:
— Чего ты хочешь? — жестко и неохотно спрашивает мама.
В придачу ко всем своим достоинствам Хайка еще и полунемая. С трудом ей удается выдавить:
— Яб-лоч-ко.
Внезапно она наклоняется и выхватывает из ведра самое большое яблоко, которое своей красотой должно привлекать покупателей.
— Вот э-то, — говорит она.
Мама вырывает из рук Хайки яблоко и кричит:
— Это не для тебя, тетеря.
Девка остается стоять с открытым ртом и злым взглядом. Она грозит маме кулаком:
— По-го-ди!
— Она натравит на вас своих любовников, — покатывается со смеху Алтерка.
Девка ковыляет прочь. Злость моей мамы проходит, и у нее начинает щемить сердце от жалости. Она выбирает пару мелких зимних яблок и догоняет Хайку:
— На, бери.
Хайка берет яблоки, долго рассматривает их с разочарованным выражением лица и наконец выдавливает:
— По-смо-три-ка, что о-на мне да-ет.
И швыряет яблоки на землю.
Мама видит, как ее товар катится в сточную канаву и уплывает вместе с грязным талым снегом.
— Сумасшедшая! — кричит она.
— Сумасшедшая, но бьет по голове ближнего, а свою голову бережет, — смеется, хватаясь за бока, Алтерка.
Мама печально садится на свою табуретку. Она не раскаивается в том, что не отдала Хайке самое большое и красивое яблоко. Быть настолько щедрой ей Бог не велел, тем более что ее товар взят взаймы у оптовика. Гораздо больше ее огорчает то, что она не смогла сдержать гнева. Если бы она обругала какую-нибудь мадам, которая в базарный день ввязывается на рынке в грошовую торговлю из-за пучка лука, она бы не раскаивалась в своей резкости даже в Десять дней покаяния, но то, что она набросилась с криками на полунемого человека, — большой грех. Разве мало неудачных детей рождается в благополучных домах? Но когда есть родители, следящие за ребенком, недоделанные дети не становятся позорищем и посмешищем. А Хайка, помимо ее природных изъянов, еще и сирота и родом из такой нищеты, что даже представить трудно. Не напрасно в святых книгах сказано, что если бы на одну чашу весов положили все страдания мира, а на вторую — страдания бедности, то вторая чаша перевесила бы.
Алтерка-гусятник смотрит из-под ладони, чтобы лучше видеть. Он смотрит вдаль, как капитан корабля, который глядит в небо на маленькое облачко, предвещающее грозную бурю.
— Ад приближается! — кричит гусятник. — Распутин со своими семью женами!
Бакалейщик Хацкель, едва с грехом пополам избавившийся от караванов попрошаек, широко распахнул дверь, чтобы бедняцкие запахи выветрились и покупатели могли войти в лавку. Услышав предупреждение гусятника, он содрогнулся:
— Евреи, запирайте лавки. Погром!
Как сибирский мужичок Распутин, вознесшийся к величию при русском царе, кружил головы красивейшим принцессам, так и виленский попрошайка покорил сердца семи нищенок. Город дал ему прозвище «Распутин», кто-то даже называл его «императором».
Распутин расставляет семь своих жен на углах богатых улиц, и они не пропускают ни единого человека. Им достаточно взгляда на прохожего, чтобы понять, сколько денег у него в кошельке. При этом он может выглядеть полным ничтожеством и ходить в тряпье. Поговаривают, что, когда им удается поймать общинного деятеля, синагогального старосту, ответственного за кассу, попечителя общины, он уходит из их рук голым. Если у жертвы твердый характер и уговоры не действуют, нищенки набрасываются на несчастного как волчицы:
— Кровопийца, отдай миллионы, которые нам посылает Америка!
Влиятельный еврей видит, что целый город встал и глядит на него, словно он схваченный за руку карманник или торговец фальшивыми бриллиантами, и он пытается откупиться от женщин:
— Берите все, что у меня есть, только дайте уйти живым!
В переулках вокруг мясных лавок семь жен появляются редко. Что они могут здесь, с позволения сказать, заработать? Поэтому предположение Алтерки кажется верным:
— Видно, у них черный день, если они забрели сюда.
На Рудницкой улице[94] уже бедлам. Три нищенки потрошат лавку. Две прыгают вокруг прохожего в мягкой бархатной шляпе и с зонтиком в руке, а еще две осаждают мадам со свертками.
— Госпожа, подайте что-нибудь! — всхлипывает одна.
— Мадамочка, спасите! — падает в обморок другая.
— Вы подаете милостыню или нет? — кричит третья хриплым голосом разбойника с большой дороги, нападающего на купца и приставляющего ему к горлу нож.
— Им нет до нас дела! — рыдает четвертая, как приговоренный к смерти, увидевший перед собой виселицу.
Прохожий, защищаясь, выставляет зонтик и убегает. Мадам со свертками тоже с сопением бросается прочь. Нищенки провожают их благословениями:
— Смотри-ка, как размахивает руками, чтоб его на девять локтей подбросило!
— Смотри-ка, какие свертки несет, чтоб ее разнесло на кусочки!
Богатые обывательницы, которые все утро лениво слоняются по своим квартирам и лишь после полудня отправляются за покупками, ничего не знают о буре, бушующей на улице. Они спокойно стоят в мясной лавке Алтерки и непринужденно беседуют с Лизой. Сам Алтерка встал в воротах крепко, как скала; он широко расставил ноги, он не впустит побирушек в свою гусятню. Если они ворвутся в наш двор, хозяйки разбегутся, как перепуганные гусыни. Вот Алтерка и стоит на страже, его короткая морщинистая шея налилась кровью, покраснела от злости, и, чтобы унять волнение, он цепляется к моей маме:
— Не расстраивайтесь, Веля, будет еще хуже. Сегодня, в понедельник, — манифест попрошаек. Но Бог даровал нам еще и пятницу, день аристократов из числа разорившихся богатых обывателей и горбатых спин. Вильна знаменита по всему миру Виленским гаоном и своими попрошайками.
Алтерка не успевает закончить, он бросается в угол ворот и загораживает дорогу какому-то существу, которое хочет незаметно прошмыгнуть во двор.
Перед гусятником стоит сам Распутин.
Распутин учуял, что в гусятне он может обглодать жирную косточку у богатых хозяек. Но понял он и то, что гусятник сторожит вход. Он хотел прокрасться в ворота незаметно, как вражеское войско, проникающее в осажденный город, когда стражи спят, но Алтерка вовремя заметил его и разрушил его планы.
Алтерка кипит от гнева, но разговаривает с попрошайкой деликатнейшим тоном, как Лиза, его жена, беседующая со своими мадамами по-русски:
— Вижу, вы заблудились. Могу ли я спросить, кого вы ищете?
С тех пор как этот мир стал миром, еще никто не отказывал Распутину в милостыне. Когда его штучки не проходят, он морщит лоб и закатывает глаза, налитые кровью и воспаленные от трахомы. И на прохожего нападает такое отвращение, что он готов отдать ему все до последнего гроша.
Распутин видит, что он не обойдет этого гусятника. Он смотрит на Алтерку своими узкими глазками-щелочками и решает: война.
Улица затаивает дыхание, всем ужасно интересно, чем закончится этот поединок.
Распутин поправляет на шее платок, завязанный множество раз, словно каждая из семи жен нищего завязала по узелку, чтобы он не простудился. Потом он откашливается и подпрыгивает на кончиках пальцев проворно и мягко, как черт на куриных лапах. Он приседает, сильно сгибая колени, чтобы низенький гусятник мог смотреть на него, попрошайку, сверху вниз, и протягивает руку:
— Подайте милостыню!
Алтерка заглядывает в его руку, рассматривает линии жизни на ладони нищего, зевает и переспрашивает так, словно ничего не слышал:
— Чего ты хочешь, чтобы я тебе харкнул в руку?
Нищий, который уже сделал жалостливое личико и закатил свои трахомные глаза, чтобы вызвать у гусятника приступ отвращения, мигом отступает и изумленно переспрашивает:
— Кто, я?
— А с кем я разговариваю, с казенным виленским раввином? — пожимает плечами гусятник. — Чего ты хочешь?
— Пархатый! — гремит по всей улице крик попрошайки. — Хамло! Ты кому это говоришь «ты»?!
Алтерка столбенеет. Такого он не ожидал. Распутину можно плевать в лицо, и он скажет, что идет дождь, а тут он бьет себя кулаком в грудь:
— Ты знаешь, с кем ты говоришь? Ты знаешь, кто я такой?
Алтерке хочется вышвырнуть Распутина как куриные кишки, но он не делает этого из-за своих соседей лавочников, которые стоят у ворот и ждут не дождутся, чтобы произошел скандал. Что за честь драка с нищим? — думает Алтерка. Он пытается превратить это дело в шутку и дружелюбно подтрунивает над Распутиным.
— Откуда мне знать, с кем я разговариваю? Ты и скажи мне, кто ты такой!
— Кто я такой? — переспрашивает Распутин и на мгновение лишается дара речи, словно и сам не может вспомнить, кто он такой. — Кто я такой? Ах ты, хамло! Кто бы я ни был, я тебе не позволю мне тыкать!
Когда Алтерка злится, он способен раздавить человека, но посмешищем он быть не хочет. Ему приходит в голову, что Распутин разыгрывает перед ним сцену, чтобы выклянчить подаяние. Он вынимает монету и говорит с презрением:
— Что ты пробуешь на мне свои куриные штучки? Бери, что дают, и убирайся отсюда!
— Чтоб ты сквозь землю провалился со своими деньгами! — орет Распутин еще громче.
В эту минуту из окрестных переулков сбегаются, запыхавшись, семь нищенок с растрепанными волосами и голодными глазами. Они видят гусятника с монетой в протянутой руке и бросаются к нему, как стая черных ворон, как разбушевавшиеся ведьмы:
— Подайте милостыню!
— Не брать! — кричит командирским голосом Распутин.
Женщины растерянно и испуганно оглядываются. Они видят в одной стороне группу людей, в другой — гусятника в воротах, а посредине стоит гордый, разогнувший спину муж и император. Нищенки раскрывают рты и обрушивают на врага поток проклятий.
— Умолкните! — командует Распутин. — Не попрошайничайте на этой вонючей улице, уходите!
Женщины становятся тихими, как овечки, поправляют волосы, платки на головах и покорно уходят одна за другой. Последним идет Распутин с высоко поднятой головой, не удостаивая взглядом толпящихся вокруг любопытных.
Гусятник стоит подавленный. Не бежать же ему с кулаками за попрошайкой. Отойти от ворот, признав свое поражение, ему не позволяет гордость. На помощь ему неожиданно приходит жена. Все это время она была занята со своими клиентками в гусятне и не слышала, что происходило снаружи.
— Алтер! — доносится со двора ее голос. — Алтер, ты где?
— Что тебе, Лиза? — кричит он нарочито громко, чтобы улица знала, что его зовут. Он пренебрежительно смотрит на своих соседей и тыкает пальцем в ту сторону, куда ушли нищие.
— Вы друг друга стоите, — смеется он всем назло и входит во двор.
Едва он уходит, как лавочники, молчавшие до сих пор из опасения, что Алтерка потом с ними рассчитается, открыто насмехаются над ним.
— Везде-то он сует свой нос, но никто не хочет с ним связываться, а тут он нарвался на еще большего наглеца. Ох и задал ему Распутин! Доброе дело сделал!
— Распутину хоть дохлую кошку брось в лицо — его это даже не обидит. Что же он на этот раз так разошелся?
— Распутин привык, чтобы его отгоняли, как надоедливую муху, не давая милостыни, а тут он видит, что Алтерка нарочно дразнит его, вот в нем и проснулся гонор. Он же император нищих.
Бакалейщик Хацкель вздыхает и говорит, подняв глаза к небу:
— Дай Бог, чтобы Распутин запретил всем нищим собирать милостыню на нашей улице, как он запретил это своим женам.
Мама не вмешивается в разговор. Она сидит рядом со своими корзинами и думает: нищий ведь тоже человек, и, когда его позорят, он тоже может выйти из себя.
Она спохватывается, что день прошел, а она почти ничего не заработала, и принимается звать покупателей:
— Наливные яблоки! Наливные яблоки! Вино в бутылках, вино в бутылках…
У мамы, всю неделю сидящей в воротах у своих корзин, нет ни сил, ни времени на женскую болтовню. Но когда приходит суббота, я уже знаю, что, вернувшись из пекарни с чолнтом, она принесет целую гору новостей.
Хотя она и не торопится в пекарню так, как в синагогу на молитву, она все же успевает застать там группку стоящих и болтающих друг с другом сплетниц.
Первая заводила среди них — Марьяша, шумная и неряшливая женщина. Ее не увидишь причесанной и одетой как положено. Она всегда в платке, поспешно накинутом на растрепанные волосы. Она вся в перьях, и у нее все валится из рук. Дом Марьяши полон малышей. Во дворе у нее день и ночь дым стоит столбом от шума, который устраивают ее дети. Поздно вечером, когда из ее квартиры доносятся крик и звон бьющейся посуды, соседи поздравляют друг друга: муж Марьяши колотит для разнообразия тарелки и сбрасывает вещи на пол.
Ее муж приходит с работы усталый и видит, что дом его похож на ночлежку. Посуда стоит немытая с позавчерашнего дня, постели не застелены, дети ходят голодные, а Марьяши нет. Она бегает от одной соседки к другой и всем перемывает кости. Лишь поздно вечером она влетает домой взмыленная, растрепанная и хочет заткнуть мужу рот запеченной на углях селедкой, которую она подает ему вместе с пеплом. Тогда он бьет тарелки.
День Марьяши — это суббота у пекаря. Там она царствует, и, когда приходит мама, чтобы забрать свой чолнт, лицо Марьяши озаряется:
— Доброй субботы вам, Веля. Лавочник Хацкель обанкротился.
Мама смотрит на нее с недоверием. Женщины с горшками в руках начинают толкать друг друга локтями. Их веселит наивность Вели.
— Судя по всему, Веля, вы ничего не знаете, — говорит Марьяша. — Вы сидите со своими корзинами и не видите, что делается у вас под носом.
Марьяша отпускает маме шпильку за то, что она иной раз задремывает, сидя в воротах над своим товаром, и едва не падает с табуретки.
— Все знают, — продолжает свою речь Марьяша, — что Хацкель не хочет платить. Он говорит: цены растут с каждым днем, а хозяйки набрали у меня товаров в долг на целое состояние. Налоги и протоколы, говорит он, меня совсем раздавили, молодые иноверцы, которые не дают крестьянам ходить в еврейские магазины, меня совсем задушили.
— Что же вы так радуетесь тому, что еврей обанкротился? — спрашивает мама.
— Это не радость, — набожно поджимает губки Марьяша, — но ведь можно со смеху лопнуть. Оптовики, которым должен Хацкель, чуть не разорвали его на куски. «Что вы нам сказки рассказываете про польские боювки?![95] — кричали они ему. — Разве раньше к вам ходили необрезанные?» Он им, плача, отвечает: «Не только от иноверцев нет житья, но и от еврейских попрошаек, которые ходят в понедельник по домам и собирают милостыню. Они разбазарили мое имущество!»
Марьяша искусно передразнивает речь Хацкеля, и женщины с горшками субботнего чолнта в руках с удовольствием смакуют эту сцену. Затем Марьяша заявляет:
— Надо беречься этих праведничков как огня. Ведь Хацкель молится с зажмуренными глазами.
Это намек и на набожность моей мамы. Но мама не собирается вступать в прения со сплетницей и скандалисткой Марьяшей. Она забирает свой чолнт и поспешно уходит.
Она возвращается домой взволнованная, ставит горшок и говорит сердито:
— Ох и ядовитый же у нее язык, у этой Марьяши. Чуть что не так — у нее Тора виновата. Вот ведь сплетница!
Мама снимает с горшка обмотанную вокруг него тряпку, снимает бумажную крышку и столбенеет.
— Я поменялась чолнтом, — с досадой говорит она. — И знаешь, с кем? Как раз с Марьяшей. Взгляни на этот огромный чугунок и поймешь, что это Марьяшин. Ни у кого из наших соседей нет такой большой семьи, как у нее. Мы стояли рядом друг с другом, и я так растерялась от ее обидных слов, что у меня в глазах помутилось.
Мама закрывает крышку горшка, заглядывая в него.
— Так и есть. Конечно, это чолнт Марьяши. Ее обжоры, как она называет своих детей, предпочитают крупную фасоль с маленькими картофелинами. Вчера она перетряхнула мой мешок с картошкой и вытащила самую мелкую. А вот ее кугель из лапши. Наверное, на яйцах, гусином сале, с корицей и изюмом. Ее муж хорошо зарабатывает. Она может себе это позволить.
— Послушай, мама, давай съедим ее кугель. Она наверняка взяла другой горшок, еще больше ее собственного, и ушла.
— Можешь мне поверить, — отвечает мама, — Марьяша еще стоит в пекарне и сплетничает. Каждую субботу она приходит туда первой, а уходит последней.
Мама идет к двери и говорит с еще большей досадой:
— Всю ночь с четверга на пятницу я не смыкаю глаз и готовлю на субботу. Так что мои блюда мне дороже, чем яства с императорского стола.
И, уже переступив порог, она добавляет:
— Я знаю, сын, что тебе не важно, в какой лавке куплено мясо. И тебя мало волнует, достаточно ли оно вымочено и высолено, я знаю.
Мама еще застает в пекарне двух женщин, Марьяшу и торговку сладостями, недавно открывшую кондитерскую лавку на углу нашей улицы, там, где сбегаются три переулка. Все окрестные лавочники и торговцы заглядывают к ней полакомиться сладким, выпить содовой или лимонада и поболтать. Марьяша дружит с новой соседкой, потому что смекает, что оно того стоит, ведь так же, как на угол, где стоит кондитерская лавка, сбегаются все переулки, туда стекаются и все сплетни.
Пекарю надоело ждать, когда эти болтуньи уйдут, он бросил свою длинную лопату и махнул рукой:
— Повесьтесь и утопните! Если бы у меня были такие жены, я бы их отравил. Ваши мужья будут есть камни, а не кугель.
Пекарь ушел через заднюю дверь в свою квартиру и оставил двух женщин в пустой пекарне рядом с остывшей печью и засыпанными мукой полками.
— Извините, — говорит мама Марьяше, — мы обменялись горшками.
— Неужели? — делает большие глаза Марьяша. — А я ничего не заметила. Ха-ха-ха. Хьена-тряпичница сболтнула, что она ест чолнт до среды. Хьена торгует тряпками в проходном дворе, — поясняет Марьяша новой соседке, торговке сладостями. — «Почему это до среды?» — спрашиваю я Хьену. Она отвечает, что в субботу она ест только пенки от чолнта. «Что вы называете пенками от чолнта?» — спрашиваю я ее. А она машет на меня рукой и говорит, что кугель, прилипший к крышке горшка, называется «пенками». «Еще моя бабушка это так называла», — говорит она мне. Вот Ента допотопная, ха-ха-ха.
Мама берет со стола свой горшок и собирается уйти. Марьяша хватает чугунок, оставленный мамой, и с подозрением осматривает его.
— Веля. — Марьяша поджимает губки, и ее нос морщится. — Вы же сорвали веревочку и бумажку, прикрывавшую горшок.
— Раньше я не догадалась, что горшок не мой, — говорит мама.
— Не страшно. — Марьяша дружелюбно улыбается и кутает свой чолнт в платок, как кутают ребенка, чтобы тот не замерз. — Что вы так торопитесь, Веля? Некоторым женщинам лучше было вообще не рождаться на свет. Я говорю о Лизе-гусятнице.
— А что с ней такое? — удивляется мама. — Вчера она целый день стояла в своей гусятне, и сегодня я видела ее в окно.
— Ничего-то вы, Веля, не замечаете. — Острый подбородок Марьяши становится еще острее. — Вы не слыхали вчера, как Лиза орала на меня из-за какой-то шейки, из-за потрохов?
— Ну? — нетерпеливо спрашивает мама.
— Я не держу на Лизу зла, — вздыхает Марьяша с сочувствием. — У нее, бедняжки, разбито сердце.
Мама видит, что, хотя Марьяша и старается придать вес своей истории, за ее словами на самом деле ничего не стоит. Пустой треп.
— Итак, что же случилось? — сухо спрашивает мама. — У меня нет времени, чтобы торчать тут целый день. Я должна идти с едой к сыну.
— Не помрет же ваш сын с голоду, — смеется Марьяша. Но, увидев, что мама действительно собирается уйти, загораживает ей путь:
— Хаську-мясничиху знаете?
— Ну?
Марьяша наклоняется и что-то шепчет моей маме на ухо. На лице мамы отражается вся гамма чувств. Сначала она смотрит недоверчиво, потом растерянно, еще через мгновение — испуганно и наконец краснеет от смущения.
Марьяша переводит дыхание, показывает на торговку сладостями и восклицает:
— Пусть она скажет!
Торговка сладостями — довольно красивая и молодая чернявая женщина. Густые локоны, уложенные башней, делают ее белый лоб еще выше. Ее большие блестящие глаза неподвижны и злы, а шея испещрена зашитыми порезами. Она все время молчит, как парализованная, а потом вдруг говорит басистым мужским голосом, словно в нее вселился дибук:
— Хаська-мясничиха — любовница Алтерки-гусятника.
— Чтоб ему хватило ума подумать, как ему хватает ума делать, — кивает головой Марьяша. — Лиза, его жена, — мадам, а Хаська-мясничиха — сплошное паскудство.
— И что Алтерка в ней нашел? — спрашивает сама себя мама.
— Вот и я говорю, — вмешивается Марьяша, — Лиза — сама деликатность, образованная, воспитанная, мадамы ходят к ней, как к праведнику, и Алтерка, казалось, у нее под каблуком. Но выходит, вся его преданность Лизе не стоит и понюшки табаку. Он променял свою чудо-жену на кусок мяса с двумя глазами.
— Ладно, Алтерка есть Алтерка, — пожимает плечами мама, — но Хаська, как она могла совершить такое, увести мужа у жены? Она ведь вдвое моложе его.
— Ну что вы говорите! — в сердцах восклицает Марьяша, и даже слезы проступают у нее на глазах от волнующей возможности снова пуститься в пересуды. — Хаська как раз и живет тем, что уводит мужей у жен. Вскружит мужчине голову, и какое ей дело до того, что он вдвое старше ее. Лишь бы покупал ей подарки. У нее уже давно не было любовника. Она ходила с высунутым языком, как сучка во время течки. Но с тех пор, как она охмурила Алтерку, она снова расхаживает, уперев руки в боки и стреляя своими косыми глазами направо и налево. Лицо у нее красное, как свекла, волосы, как медная миска, а на макушке она носит шляпку, похожую на ночной горшок. С собой она носит большой ридикюль, наверное, подарок Алтерки с Лизиных заработков. Она заглядывает всем в глаза со смешком, словно говоря: чтоб вы все лопнули! Чтоб она сама лопнула, Господи!
Мама чувствует, что оскверняет субботу, слушая подобные сплетни, но не может сдвинуться с места. Теперь она вспоминает, что последнее время Лиза ходит потерянная и ее вечная улыбка стала какой-то сухой. Никогда нельзя знать, что делается в душе у другого человека, думает мама.
— Пусть она скажет! — указывает Марьяша на торговку сладостями. — Разве Хаська не проводит по полдня в вашей лавке, разве она не выпивает целые сифоны сельтерской воды со всякими соками — с цитрусовым, черешневым, малиновым?
— Правда, — подтверждает торговка сладостями своим басовитым мужским голосом дибука. При этом ее застывшее лицо не меняется, словно она и впрямь явилась свидетельствовать с того света.
Марьяша в конце концов берет со стола свой чолнт и говорит торговке сладостями с преданностью и любовью в голосе:
— Доброй субботы вам, госпожа Лапкина. Надо идти.
Мама выходит первая с остывшим чолнтом, но пылающей головой. Марьяша окликает ее:
— Велинька, мне нужно сказать вам одну очень важную вещь.
Марьяша произносит это с такой загадочной миной, что у мамы щемит сердце. Она чувствует, что новость касается ее самой. Она останавливается и ждет.
Торговка сладостями госпожа Лапкина ясно видит, что Марьяша хочет ее выпроводить, и выходит с обиженной миной на лице.
Как только госпожа Лапкина покидает пекарню, Марьяша оглядывается своими бегающими глазками и с сожалением говорит маме:
— Торговке сладостями тоже не позавидуешь. Вы, Веля, только и видите, как порхают птички. Вы понятия не имеете, откуда у госпожи Лапкиной швы на шее. У нее такой муж, по сравнению с которым гусятник — просто учитель наш Моше. У гусятника только одна любовница, а муж торговки сладостями меняет женщин как перчатки. Однажды он довел ее до того, что она зашла в ванную и порезала себе шею. Ее чудом спасли, но она на всю жизнь останется калекой. Теперь вы понимаете, почему у нее голос дибука, а глаза ангела смерти. Она дрожит от страха, что и ее муж втюрится в Хаську. Прежде у нее была лавка на Широкой улице[96], приносившая большую прибыль. Но там ее довели до ручки, поэтому она перебралась к нам. Она рассчитывала, что тут никто не узнает о ее попытке наложить на себя руки, но люди не глухие.
— Чтоб мои враги такое слышали! — сплевывает мама. — В то время как польские молодчики не пускают крестьян в еврейские лавки, а местечки страдают от погромов, еще находятся подобные евреи-греховодники!
Мама так взволнована, что начинает ругаться со сплетницей, уста которой извергают пламя в субботу, когда отдыхают даже грешники в аду:
— Совершенно не понимаю людей, получающих удовольствие от заглядывания в чужие горшки.
— Праведница вы моя, — кривится Марьяша, и нос ее морщится, словно она хочет чихнуть, а у нее никак не получается. — Пока это вы заглянули в мой горшок, а не я в ваш. А когда у вас дело дойдет до свадьбы, то не забудьте и меня пригласить на лекех[97] с водкой. Она довольно милая девушка.
— Кто?!
— Вы что, Веля, прикидываетесь или действительно не знаете, что ваш сын гуляет с барышней?
— Ну и какой в том грех? — удивляется мама, чтобы скрыть свое потрясение этой новостью. — Всем можно, а ему нельзя? Вам по поводу моего сына, кажется, нечего сказать.
— Пусть засохнет и истает от болезней тот, кто скажет дурное о вашем сыне, — прикидывается белой голубкой Марьяша. — А если он не женился на Бейлке, я имею в виду ту девушку из Глубокого, то разве это мое дело?
На этот раз было не суждено, чтобы Марьяше сошло с рук все, что мелет ее ядовитый язык. На нее внезапно обрушилась беда — оттуда, откуда она и не ждала.
В субботу днем пекарь открывает дверь и ставни одного из окон, чтобы видеть вынимаемые из печи горшки, а второе окно оставляет закрытым. Кто бы мог подумать, что торговка сладостями стоит за закрытым окном и подслушивает то, что о ней говорят? Когда Марьяша заводит речь о другом, торговка сладостями не видит больше смысла прятаться и вбегает в пекарню.
— Я знала, что эта мерзавка будет обливать меня грязью! Как вам это нравится? — кричит она моей маме. — Сама даже кошке хвост привязать не может, а туда же, смеется над другими. На днях она сварила рыбу и оставила ее стынуть во дворе на решетке стока, по которому текут нечистоты со всего города. Ее муж учуял, что рыба воняет, и бросил ее жене в лицо.
— Ангел смерти! — визжит Марьяша.
Кто знает, чем бы закончился этот скандал, если бы в эту минуту в пекарню не вбежал один из сыновей Марьяши, мальчишка с перепачканным лицом, оборванный и заплаканный.
— Мама, что ты тут так долго разговариваешь? — всхлипывая, сказал он. — Мы хотим есть, а папа снова бьет тарелки.
— Что я вам говорила! — победно пропела мстительная торговка сладостями.
В то же мгновение в задней двери появился пекарь. Сидя в своей квартире, он услышал крики и в гневе встал из-за стола посреди субботней трапезы.
— Вон! — прорычал он с набитым ртом. — Если бы у меня были такие жены, я бы их отравил!
Марьяша до смерти испугалась сцены, которую ей сейчас устроит муж, но все-таки нашла в себе силы ответить пекарю:
— Вы же продаете хлеб с гвоздями. В эту субботу в вашей хале я нашла веревку.
Торговке сладостями от нее тоже досталось:
— Погодите, гултайка[98], вы у меня еще сбежите с нашей улицы, как вы сбежали с Широкой.
— Вредная баба! — орет на нее та. — Прежде чем вы меня выгоните с этой улицы, я сама вас в могилу загоню! Ваш муж вам сейчас бросит кугель в физиономию!
— А вот ваш муж вас искать не посылает, — дразнит ее Марьяша и убегает; следом бежит ее оборванный и заплаканный сын.
Мама возвращается домой бледная и издерганная. Она ставит на верстак остывший чолнт и даже не собирается снимать тряпку, в которую он завернут.
— Благодаря тебе мне оказывают почести, — говорит она мне со слезами на глазах и садится на табуретку. — Ты гуляешь с какой-то девушкой, а соседки мне этим в глаза тычут.
— А что, нельзя?
— Если ты собираешься разгуливать с этой девушкой, а потом бросить ее, как ты бросил Бейлку, то хотя бы не показывайся с ней на нашей улице.
— Я собираюсь на ней жениться.
Мама долго смотрит на меня. Она хочет понять, не шучу ли я. Заметив, как я серьезен, она светлеет лицом и улыбается. Она встает и принимается раскутывать горшок. Мало-помалу она снова становится печальной. Тень прогоняет радостную улыбку с ее лица.
— Видно, мать не имеет для тебя особого значения. Сам ты не мог ей этого сказать. Она должна была узнать об этом от других, от злоязычниц.
— Я собирался все тебе рассказать и пригласить ее к нам, но пока до этого далеко. Я не уверен, что она хочет быть со мной.
— Значит, она умна, — выносит свой приговор мама. — Она понимает, что на тебя нельзя положиться.
— Чолнт стал как кусок глины. — Мама подает мне мясо на тарелке и словно через силу начинает есть застывший чолнт. У нее нет желания возобновлять разговор о девушке, все равно до веселья еще далеко. Печальная, она смотрит в окно на окно Лизы напротив. Рассказанная Марьяшей история о муже Лизы не выходит у нее из головы.
— Господи помилуй, — пожимает она плечами. — Люди окончательно сбросили бремя заповедей еврейства.
Мама видит, что я даже не спрашиваю ее, почему она так расстроена, и говорит сама себе, что ей не с кем слово молвить. Она не понимает нынешних девушек: что им нравится в теперешних распущенных парнях? Прежние молодые люди, говорят девушки, были дикие, с бородами и пейсами, а жених с невестой иной раз даже не видели друг друга до обручения. Но что из того, что нынешние парни играют в любовь, целуют и обнимают невест до свадьбы? Это ведет к тому, что после свадьбы они ищут других. У набожного молодого человека жена — это жена, а дом — это дом. А мужчина без бороды вообще не мужчина.
— Что случилось? — спрашиваю я.
Мама, предварившая свою историю таким длинным предисловием, вдруг пугается:
— Я тоже стала злоязычницей, как те… Но думаю, что раз все знают, то и ты знаешь. Только не описывай этого в своих сочинениях, как ты описал меня с моими корзинками в воротах. Не хватает еще, чтобы Алтерка узнал, что ты делаешь из него стихи.
— Ты хочешь рассказать мне про роман, который Алтерка крутит с мясничихой? Тоже мне новость!
— И что ты на это скажешь? — спрашивает мама, обескураженная тем, что эта история не производит на меня никакого впечатления. Но не успеваю я ответить, как она бросает взгляд в окно и начинает быстро убирать посуду со стола, словно ожидая высокопоставленного гостя.
Во дворе рядом с нашей квартирой крутится Лиза.
— Не сболтни, не дай Бог, лишнего, не проболтайся, что ты что-то знаешь, — шепчет мне мама перед тем, как Лиза открывает нашу дверь.
— Доброй субботы, — растерянно говорит Лиза. Она медлила во дворе, пока не придумала подходящий предлог, чтобы зайти. — Я слыхала, Веля, что вас можно поздравить. Ваш сын стал женихом.
— Дай Бог и вам счастливой жизни, — отвечает мама. — Садитесь, Лиза.
Лицо Лизы покрыто морщинами. Видно, что она не выспалась. Под глазами у нее мешки, похожие на водяные пузыри. Она то и дело выглядывает в окно.
— Мой муж заболтался где-то со своими дружками… Она действительно дочь раввина, твоя невеста? — спрашивает она меня.
— Да, — неохотно отвечаю я. — Она дочь раввина.
Мама аж подпрыгивает на своей табуретке, но садится вновь. Ей хочется крикнуть: «Дочь раввина?!» Но она сдерживается, словно зажимает себя в стальных тисках. Лиза не должна понять, что она, родная мать, этого не знала. Она опускает голову, чтобы соседка не увидела ее глаза.
— Все-таки ты ищешь родовитости, хотя сам писатель и якшаешься с рабочими, — улыбается Лиза.
— Родовитость не порок, — колко отвечаю я. — Свата-извозчика встречают на свадьбе чуть ли не торжественней, чем свата-раввина. Но когда дело доходит до развода, то есть разница, с кем ссориться, с раввином или с извозчиком.
— Ты говоришь глупости, — кричит на меня мама за то, что я сыплю соль на раны Лизы. — Кто же на помолвке думает, что дело, не дай Бог, дойдет до развода? Он обижен тем, что ему пришлось долго ждать чолнта. Ему надо уходить, — оправдывается за меня мама и подмигивает мне, чтобы я оставил их одних.
— Действительно, я видела, что вы два раза ходили с чолнтом, — поспешно вставляет Лиза. — Я поняла, что вы поменялись горшками. И я удивилась, что вы так долго не возвращались. Наверное, Марьяшка проповедовала там вовсю.
Она хочет узнать, что говорила Марьяша. Поэтому-то она и зашла. А может быть, ей просто тоскливо сидеть одной в доме. Наверное, она хочет излить то, что у нее на сердце. Так думает мама и подмигивает мне, чтобы я ушел.
— А со мной ты не хочешь поговорить? Ты считаешь меня старомодной еврейкой? — говорит мне Лиза с притворной обидой, когда я надеваю пальто. Но я вижу, что она довольна моим уходом.
Мама сидит напротив Лизы и не знает, как начать разговор. Она ведь не будет говорить зашедшей к ней соседке, что ей известно об измене ее мужа. Притворяться, что ничего не знаешь, тоже не годится. Лиза может подумать, что ее стараются не обидеть, и от этого обидится еще больше. И мама предпочитает не говорить ничего.
Лиза собирается с духом и начинает с деланным смехом:
— Ваш сын сказал: родовитость не порок. Если иметь в виду развод, то лучше заранее знать, с кем придется ссориться, с раввином или с извозчиком.
— Да он не знает, что говорит. Он ведь совсем еще мальчишка. — Мама пытается ослабить впечатление, произведенное на Лизу моими речами.
— Не выставляйте его таким уж ягненком, — резко говорит гусятница. — Лучше скажите мне, что делать женщине, которая перестала нравиться своему мужу? Вы же разбираетесь в священных книгах, так что же там об этом сказано?
— Не так уж я и разбираюсь в священных книгах, а в делах этого мира я всего лишь простая еврейка, — говорит мама, — но мне кажется, что нынешние женщины сами портят отношения с мужьями. Для улицы они прихорашиваются и красятся, а по дому ходят с распущенными волосами и полуголые, в нижнем белье.
— Извините, Веля, но вы говорите старомодно. Разве можно при собственном муже всегда быть во всеоружии? Да когда муж любит жену, он любит ее, даже если она не прихорашивается.
— Это правда, — тихо говорит мама, — но если жена не стыдится мужа, словно он домашнее животное, она перестает радовать его глаз и ему нравиться.
— Горе женщине, которая исхитряется понравиться своему мужу, — вздыхает Лиза. Понемногу она оставляет свой заносчивый тон и замашки мадам, превращаясь в надломленную старую еврейку.
— Лезть из кожи вон не стоит, — отвечает мама. — Нельзя хитрить с мужем, как с деревенским мужиком на рынке. Но умной быть не помешает. И даже если жена умнее, муж должен чувствовать, что умнее он.
— Это написано в ваших святых книгах? — спрашивает Лиза.
— Не помню, сказано ли это в святых книгах, — с обидой отвечает мама. Ее обижает то, что, по мнению Лизы, торговка фруктами и овощами сама по себе ничего не может понять. — В семье, — говорит мама, — где жена постоянно показывает мужу, что все идет так, как предсказывает она, а не так, как рассчитывает он, — в такой семье не будет мира между супругами. Есть жены, которые держат мужей под каблуком. Такая бой-баба думает: все в порядке, он никогда не скажет слова поперек. Он действительно ей не перечит, но потихоньку смывается из дома. А когда он иной раз возвращается навеселе, она попрекает его той чепухой, которую он болтал, будучи под мухой. И он становится ей врагом.
— Ну, а если муж выпивает не слегка и иной раз, а жрет водку целыми бутылками и к тому же водится с хулиганами и пьяницами? Как быть тогда?
— Приговоров я не выношу. — Мама поглаживает колени, словно пытается успокоить их, унять в них дрожь. — Скажу вам только, что не надо поощрять мужа к поискам радостей на стороне. Даже если у него плохие друзья, жена должна приглашать их в дом. Если она будет присутствовать при их встречах с мужем, дружки постыдятся подбивать его при ней на плохие дела. И, конечно, они не будут дразнить его подкаблучником.
— Вы серьезно? — выходит из себя Лиза. — А что если муж играет в карты с гултаями, тогда их тоже надо приглашать в дом?
— Все лучше, чем он будет с ними где-то шляться. — Мама сжимает свои колени еще сильнее. — В собственном доме он много не проиграет. Но если он проигрывает, жена не должна говорить: так тебе и надо. И если он делает долги, она не должна уговаривать его не платить. Только в одном не следует ему потакать — в желании затеять ссору. От ссоры жена должна его удержать. Ничего, потом он увидит, что она была права. Так я, глупая, думаю, а дальше как знаете — я же вам не раввинша.
Мама замолкает. На ее печальном лице сияет вечерняя тишина, а на столе сиротливо лежат ее священные книги. Их покрывает тень, словно им холодно оттого, что мама сегодня в них не заглядывала. Лиза тоже сидит, затаившись в тени, и думает: эта торговка овощами и фруктами говорит словно по книге, а в виду она имеет меня и то, как я веду себя с Алтеркой.
В сумерках печаль одолевает Лизу еще сильнее. Она придвигается к моей маме и говорит доверительно: она понимает, что Веля не хочет ее обидеть. Только зачем играть в прятки? Когда в доме есть дети, то муж — это муж, если же дом пуст, мужа клещами не удержишь. Алтерка хотел бы, чтобы всегда был день и были открыты лавки. Но, когда мясная лавка закрыта, он не может усидеть дома, ему скучно. Он ведь никого не уважает, но к ней относится очень деликатно. Он никогда не был с ней груб, не гнал ее к докторам. Она сама, по собственному желанию, побывала у всех профессоров и даже у знахарей. Но если ей так суждено, то уже ничего не поможет.
Впрямь ли он такой деликатный человек, этот гусятник, или Лиза хочет скрыть от мира свое несчастье? — думает мама. Правда, улица и в самом деле никогда не слышала, чтобы гусятник жаловался, что его жена бесплодна. Вот и попробуй измерь еврейскую душу.
Тем временем становится все темнее. Лиза бросает осторожные взгляды в окно, но Алтерка по-прежнему не показывается. Она все больше погружается в беспокойство и мрак. Мама хочет ее утешить: поскольку дело в том, что Алтерке скучно, он в конце концов поймет, что с Хаськой-мясничихой веселее ему не будет. Она его оберет и выбросит, как она поступила с другими. Но сказать это открыто мама себе не позволяет, она дает понять это Лизе иначе:
— Есть различные формы безумия: безумие, которое проходит, и безумие, от которого ни один доктор не вылечит. Возьмите, к примеру, моего сына. Когда он бросил учебу, он сказал мне, что больше не потерпит, чтобы я его содержала. Он стал писателем. Я его спрашиваю: «Что ты имеешь с того, что сочиняешь песни?» А он смеется и отвечает, что, когда поют песни, на душе веселее. Но сам все время ходит хмурый и рассерженный. Так что он получил, бросив учебу и занявшись писательством?
Лиза понимает, что имеет в виду соседка, говоря о формах безумия, которые проходят. Она хватается за это утешение и хочет отплатить маме той же монетой:
— Как это ваш сын ничего не имеет с писательства? А почет — это ничего? Вы сами не обращаете внимания, но я вижу, как люди останавливаются около ваших корзин и спрашивают вас, не вы ли мама Хаима.
— Мне это совсем не нравится! Я ничем не согрешила перед Богом, чтобы это выпало на мою долю. Зачем мне это? Что мне дает внимание чужих?
— Не грешите, Веля. Разве мало бедных мальчишек выросло на нашей улице? Но именно вашего сына знают в городе, и вас тоже знают. Говорят, что он описал вас, то, как вы сидите в воротах с вашими корзинками.
— Это я ему прощаю, — нервничает мама. — Экое счастье! Он меня описал! Сегодня, когда я забирала из пекарни свой чолнт, Марьяша решила уколоть меня и сказала, что я сижу с корзинками, засыпаю и падаю на нос. И этот мой умник сделал то же самое. Я знаю, что он не хотел ничего дурного, но мне не надо, чтобы меня жалели. И разве удивительно, что я засыпаю, если уже на рассвете я на рынке? Поздно ночью, вернувшись домой, я еще должна подсчитать выручку. Всю ночь с четверга на пятницу я не смыкаю глаз, готовлю на субботу. А он берет и пишет, что я засыпаю стоя, когда отвешиваю товар. Я ему строго наказала больше так не делать. А он говорит, что и дальше будет так поступать.
— Почему?
— А я знаю? Он говорит, что имеет в виду не только меня, но всех матерей вроде меня, всех женщин моего класса. Я его спрашиваю: «Почему ты выбрал именно меня?» — А он мне отвечает, что виноват передо мной. «У тебя из-за меня были большие неприятности, когда я был мальчишкой, но и теперь я не могу облегчить тебе жизнь», — говорит он. Вот я вас и спрашиваю, Лиза, есть ли смысл в моих речах? Бог свидетель, у меня нет претензий к сыну по поводу того, что он не помогает мне зарабатывать на жизнь. Дай Бог, чтобы у меня были силы продолжать работать! У него долг не передо мной, а перед Всевышним. Не ешь, не омыв рук.
Лиза больше не слушает, что говорит мама. Она сидит ссутулившись и смотрит в окно, за которым уже стемнело, словно она заблудилась и коротает ночь на камне в ожидании дня, который укажет ей путь.
— И все-таки вы не должны кричать ему через всю улицу «Хаимка», ведь он уже взрослый. — Лиза встает, преодолевая ломоту в спине. — Кажется, уже можно разжечь огонь, я вижу звезды[99]. Доброй недели, Веля.
Только бы ей не было потом неудобно из-за того, что она приоткрыла свое сердце, она ведь такая гордая, думает мама, оставшись одна. Она видит в окно, что Лиза не зажгла огня. Другая на Лизином месте устроила бы такой скандал, что весь город гудел бы, а она, наверное, лежит там в темноте и плачет. Ее деликатного мужа все еще нет дома.
Мама омывает пальцы в льющейся сквозь оконное стекло голубой росе вечернего света и с тяжелым сердцем шепчет на простом еврейском языке молитву, отделяющую субботу от будней.
В этот раз субботних свечей в начищенных подсвечниках вдвое больше в честь гостя. Огоньки сияют ярче и ткут из света белый подвенечный шлейф. Тени сжимаются, скрывая щели в потрескавшихся деревянных балках и темных стенах. Они перемигиваются между собой: вот это гость! Всем гостям гость! Святые книги в кожаных переплетах смотрят из застекленного шкафчика, словно погруженный в высокие размышления ученый еврей, искоса посматривающий в свои очки на очаровательную девушку, отвлекающую его от изучения Торы.
Гость — это, собственно, гостья, девушка с сочными, свежими губками и с похожими на продолговатые плоды миндаля глазами. Когда она улыбается, ее глаза становятся еще уже, они сладко жмурятся, а ее блестящие зубки говорят об упрямстве. Ее полная фигура на удивление пропорциональна, словно выточена. Прозрачные розоватые ушки виднеются сквозь волну черных волос. Ее лицо пылает от смущения. Она чувствует, что даже тени и подсвечники смотрят на нее со значением. К тому же она изрядно напугана этой каморкой в кузнице.
Приглашая ее к нам на трапезу встречи субботы, я долго готовил ее к тому, что мы живем в задней комнате кузницы. Я твердил ей об этом, пока она не потеряла терпение и не сказала, что мне не подобает, словно какому-то обывателю, столько извиняться за то, что я зову ее не во дворец. И все-таки она не ожидала увидеть такие ободранные стены и такой закопченный потолок. Теперь она озирается со скрытым любопытством и выглядит испуганной.
Мама сидит за столом в субботней шали на голове и читает вечернюю молитву по молитвеннику «Корбн-минха». Покуда ее губы шевелятся, шепча молитву, ей не нужно говорить с гостьей, ей нечего бояться, что она ненароком скажет что-то лишнее, поэтому она свободно отдается своим размышлениям.
Когда сын сказал ей, что он хочет пригласить на субботнюю трапезу девушку, он упомянул, что ее зовут Фрума-Либча. При этом он говорил о ней так, словно она уже была его невестой. Мама сразу же подумала: любопытно — прежнюю девушку, с которой он гулял, Бейлку, он никогда не приглашал в кузницу. Не иначе как и впрямь хочет жениться на своей нынешней подруге. Она принялась хлопотать по дому, прибираясь на скорую руку. Сын рассмеялся и напомнил ей, что точно так же она ведет себя наутро после Хануки, когда богатые хозяйки начинают покупать гусей и топить сало на Пейсах. Она тогда залезает на скамейку с веником в руке и сметает с потолка паутину, хотя к Пейсаху паутина появится вновь. Теперь, когда гостья уже сидит за столом, мать видит, что самоуверенность ее сына сошла на нет и что именно он, а не она, его мать, смущен бедностью их квартиры.
Мать обиженно думает: прибраться в доме ради гостя не грех, а своей бедности я не стыжусь. Никто меня не кормит. Я, с Божьей помощью, сама зарабатываю на хлеб. Если мой сын действительно собирается жениться, он должен хотеть, чтобы его невеста узнала о его происхождении, положении и недостатках скорее, чем о его достоинствах. Не знаю, права ли я, но, кажется, девушке важно, кто будет ее свекровью. Ведь она очень родовита. Не благодарить же мне сына за то, что он не стыдится меня, простой еврейки. Да ладно, кем бы я ни была, красивее я уже не стану и умнее не буду. А если я не гожусь ей в свекрови, то, как говориться, сперва выводят корову, а потом сжигают коровник.
Мама спохватывается, что сердится она понапрасну. Девушка выглядит порядочной. Она все время молчит, чтобы не мешать хозяйке молиться. Не подобает заставлять гостью долго ждать, думает мама. Она наскоро завершает молитву, целует обложку молитвенника и тихо говорит: «Доброй субботы!»
— Доброй субботы! — весело отвечает Фрума-Либча, избавленная от долгого молчания. — Вы никогда не пропускаете вечерней молитвы?
— Когда как, — отвечает мама. Не будет же она рассказывать, что в прошлую ночь с четверга на пятницу она легла пораньше, чтобы не заснуть за ужином в канун субботы, а сегодня она торопилась, чтобы иметь достаточно времени помыться и переодеться, и в результате начала молитву за целый час до зажигания свечей.
Я замечаю под свежевыстиранной салфеткой пару красивых румяных хал. Халы больше, чем обычно. Я поспешно начинаю делать кидуш, но постепенно замедляю благословение, потому что вижу, что Фрума-Либча смотрит на меня серьезно и хочет, чтобы я не торопился и не глотал слова. Мама, которая стоит в стороне, сложив руки, и смотрит на стол, сразу же замечает, как девушка намекает мне, что надо вести себя прилично. Она замечает и то, что девушка слушает кидуш терпеливо, не из набожности, из уважения к ней, хозяйке.
Мама омывает руки, произносит благословение на хлеб и, следуя обычаю, молча проглотывает кусочек халы размером с маслину. Фрума-Либча долго колеблется, словно размышляя, произносить ей благословение или нет. Наконец и она принимается жевать халу с явной неохотой. Она не хочет меня огорчать, но не хочет и показаться набожнее, чем она есть. Так думает мама и, чтобы помочь гостье выйти из затянувшегося молчания, говорит:
— Мы покупаем халу у пекаря, у него есть все что угодно, на любой вкус. Даже посреди года он печет праздничную выпечку, оменташи[100], черный лекех и всякие сладкие торты, ну прямо глаза разбегаются. В больших городах у людей нет времени печь самим. Я знаю, что в маленьких местечках пекут дома. Наверное, у вас тоже так делают.
— Да, у нас в местечке женщины пекут сами. В канун субботы у нас дома ярмарка. К маме приходят покупать дрожжи. Раввины в местечках живут с того, что продают дрожжи, — говорит Фрума-Либча с заметной обидой.
— Когда женщины сами пекут халы на субботу, у этих хал совсем другой вкус. Сердце радуется смотреть, как тесто поднимается в кастрюлях, — говорит мама. — Ну, пойду принесу рыбу.
— Я вам помогу, — весело и совсем по-свойски говорит Фрума-Либча.
— Да какая там работа, — отвечает мама, и глаза ее радостно сияют. — Сидите себе на здоровье. Еще, не дай Бог, порвете платье о кузнечные железяки, которые тут повсюду торчат. Мы то уже привыкли к этой тесноте.
Мама возвращается с кухни, нагруженная блюдом с рыбой, и покашливает, чтобы мы слышали, что она входит в комнату. Когда она открывает дверь, «дети» едва успевают оторваться друг от друга.
Комнатка полна тепла и уюта, и мама успокаивается. Она видит, что ее страх перед гостьей напрасен. Радость разливается по ее усталому телу, но она делает равнодушное лицо и подает нам рыбу.
— Очень вкусно, отменно приготовлено. — Фрума-Либча ест с аппетитом.
— Большое спасибо. Я не такая уж великая хозяйка. Кроме того, у меня нет времени ждать, пока рыба настоится. А как у вас готовят фаршированную рыбу? Так, как у нас, или по-другому?
— У нас фаршированную рыбу делают, как в Вильне, а вот польские евреи в фарш кладут сахар. — Говоря это, Фрума-Либча краснеет как кумач, словно мама устраивает ей экзамен.
— Сахар? — удивляется мама. Она знает, что на праздник фаршированную рыбу варят в сладком и кислом. В нее добавляют изюм, цитрон или уксус, чтобы была кислинка, пару лавровых листов и пряные приправы, а еще в фарш кладут печенье, чтобы он стал коричневым. Но то, что в рыбный фарш нужен еще и сахар, кажется ей странным. — А что еще кладут польские евреи в фаршированную рыбу?
— Свои ингредиенты, как и литовские евреи, — отвечает Фрума-Либча и еще больше краснеет. — Добавляют яйцо, соль, перец, лук. Чем мельче рубят рыбный фарш и чем дольше варят рыбу, тем лучше она получается.
— У нас еще кладут шафран, чтобы рыба была желтой, — добавляет мама и заранее тает от счастья: хозяйка! Настоящая хозяйка!
— На виленских улицах я видела женщин, которые несли в закутанных горячих горшках дробленый горох и продавали его бумажными кулечками, — смеется Фрума-Либча.
— Ну да. — Мама не может понять, что тут удивительного. — Торговки покупают дробленый горох и мажут его на хлеб. Другие женщины носят на продажу вареную овсянку, забеленную молоком. Зимой, сидя у своих корзин, торговки отогреваются горшочком горячей овсянки. Есть ведь поговорка: один плачет, что жемчужин мало, а другой, что каша в рот не попала.
Мама выходит в полутемную мастерскую и берет с угольного ящика загодя припасенный и накрытый салфеткой загадочный поднос. Она возвращается сияя:
— После рыбы хорошо что-нибудь выпить. — Она снимает с подноса бутылку вина и несколько серебряных бокальчиков.
— Ты взяла пасхальные бокалы? — изумляюсь я.
— Вот что я тебе скажу, — притворяется простушкой мама, — зачем нам целая дюжина пасхальных бокалов, если нас только двое? Весь год тоже надо жить по-человечески. У моего покойного мужа, — рассказывает она гостье, — была большая семья. Он садился за пасхальную трапезу с шестью детьми, двумя гостями и парой бедных родственников. У него было обширное хозяйство, но теперь…
Мама не договаривает и остается сидеть с опущенной головой. Тронутая до глубины души Фрума-Либча молчит. В ее глазах отражаются субботние свечи. Вино и слезы. Она не спеша берет в руку бокал и говорит с сочувствием и теплотой в голосе:
— Пусть вам будет радость от вашего сына.
— Пусть вашим родителям будет радость от вас, — отвечает ей мама.
Она хотела сказать: пусть вы будете удачной парой; но поскольку сын и его девушка еще не сообщили ей официально, что они жених и невеста, она не хочет соваться со своими поздравлениями. Наверное, они и сами между собой об этом не говорят. Ведь они оба из нынешних. Если уж обижаться, то обижаться на сына, а не его подругу. Она девушка образованная, гордая и строгая. Она не позволила сватам искать ей пару, несмотря на то, что ее отец раввин.
— А вы не выпьете? — спрашивает Фрума-Либча.
— Капельку выпью, — отвечает мама.
— Лехаим! — говорит мне с жемчужной улыбкой Фрума-Либча и отпивает из бокала. Мама тоже отпивает немного вина.
Я расслабляюсь, осушаю бокал и тут же наливаю второй. Язык у меня развязывается, и я начинаю болтать. Я говорю о том, что на печке мама хранит ящик с целым кладом пасхальной посуды. От бокальчика величиной с наперсток до большущего кубка пророка Элияу[101]. Там есть расписное блюдо для мацы и пузатые графины для вина с узкими витыми горлышками. Блюдца с красно-голубыми полосатыми ободками и блестящие чайные стаканы, сверкающие, как хрусталь. Горы мелких и глубоких тарелок — для соленой воды, в которую макают сваренные вкрутую яйца[102], для рассола и для бульона. Миски для кнедликов, блюда для рыбы и чашки для компота. Вилки и ножи с тяжелыми ручками, поварешки и дуршлаги. Не говоря уже о горшках, тазах, посуды для вымачивания мяса и медного пестика, сита и деревянной ступы. Когда я был мальчишкой, мне круглый год снились щипцы для колки орехов и щипчики для сахара, но мама следила за мной, как за вором, чтобы я не взял с печи ни одного предмета. «Святые книги и пасхальная посуда — это все, что осталось от прежнего богатства твоего отца», — твердила мне она. И вдруг я вижу, что она сняла с печи серебряные бокалы в честь гостьи.
— Мой сын болтун, — сердится мама. Она видит, как девушка подмигивает ему, чтобы он замолчал. Она умнее его и знает, как себя вести, как находить общий язык с людьми, думает мама и пытается загладить неловкость.
— Я уже давно собиралась снять с печи кое-что из пасхальной посуды. У моего покойного мужа был целый шкаф с блестящими кастрюлями и девятью самоварами.
— Девять самоваров? — переспрашивает потрясенная Фрума-Либча.
— Медных, — скромно поясняет мама, — старых и новых. Во время войны немцы забрали медь и переплавили на пушки. Не всегда мы были такими, как теперь, и не всегда жили в такой квартире.
Она поднимается и идет в кухню, чтобы принести второе блюдо. Она чувствует, что у нее кружится голова. То ли от капли вина, которую она выпила, то ли от усталости. В это время по пятницам она уже спит. До нее долетают обращенные ко мне слова Фрумы-Либчи:
— Не думала, что у тебя такая тихая мама. Ведь сам ты такой шумный.
Она уже изучила его — мама качает головой в такт своим мыслям. По пути в кухню она останавливается в полутемной мастерской, где никто ее не видит, и шепчет:
— Она наверняка его невеста. Она не похожа на девушку, которая тыкает парню, не рассчитывая выйти за него замуж.
Вернувшись из кухни с полными тарелками, мама пребывает в большом замешательстве:
— У нас сначала едят мясо, а потом суп. Я слышала, что где-то сначала едят суп, а потом мясо.
— Давайте поступим так, как заведено у вас, — отвечает Фрума-Либча. Она ловит мой взгляд и краснеет. — Хотите, я вам помогу?
— Если вы хотите, я буду рада, — говорит мама и смотрит, как Фрума-Либча проворно и ловко разрезает мясо. Хозяйка, честное слово, настоящая хозяйка!
Она совсем теряется, когда Фрума-Либча ей первой подает самый большой кусок мяса. Она годами в первую очередь подавала еду сыну, а сама привыкла есть то, что останется.
— Нет, я не хочу так много мяса, — пододвигает она свою тарелку гостье, взявшей себе маленький кусочек.
— Значит, вы не хотите, чтобы ела и я, — обиженно морщит лоб Фрума-Либча и вдруг разражается громким и веселым детским смехом, так что мама тоже начинает улыбаться. Ей приходит в голову, что в ее мрачной квартирке этот детский смех не звучал с тех пор, как несколько лет назад умерла ее дочка Этеле, — дай Бог, чтобы невеста ее сына жила долго и счастливо. Дай Бог, чтобы она стала ее невесткой. Она будет мне как родная дочь, вздыхает про себя мама и прислушивается к тому, что рассказывает Фрума-Либча.
— Когда мой дядя умер, местечко хотело, чтобы место раввина занял его сын, но мой двоюродный брат так ленив, что ему не улыбается быть раввином, даже жениться ему лень. Этот старый холостяк сидит день и ночь в отцовской синагоге, становится все толще, а когда ему надо омыть перед едой руки, его старенькая мать подносит ему миску с водой и полотенце прямо к столу. Когда ему надо совершить благословение на хлеб, он щелкает пальцами — вот так — и бормочет по-древнееврейски: «Ну-ка мелах[103]». При этом мать должна встать и пододвинуть своему сыну, этому великому знатоку Торы, солонку. Но, когда я в гостях у тети, я не позволяю ей прислуживать ему. Пусть старый холостяк сам встает из-за стола.
Фрума-Либча смотрит на меня с насмешливой улыбкой, словно издеваясь надо мной и говоря: ты из того же теста, но у меня ты исправишься. От моего взгляда ее бросает в жар, и она, как всегда в минуты волнения, поправляет на затылке свои стриженые волосы, взбивая их густые волны.
Она еще дитя, думает мама, казалось бы, дочка раввина, а не понимает, что ее тетя, старая раввинша, которая наверняка скорбит, что ее сын не женится, находит утешение в том, что он ведет себя по-еврейски. Дети совсем не понимают, что матерям приятно им служить.
Мама больше не в силах бороться с усталостью, ее голова клонится… и ударяется о жесткий край стола. Она протирает глаза: задремала! В ее мозгу проносится мысль, что дети будут над ней смеяться. Она бросает на них взгляд — те с застывшими лицами смотрят на дверь. Мама поворачивает голову и видит Марьяшу и торговку сладостями.
Как же так, в прошлую субботу у пекаря эти женщины едва не вцепились друг другу в волосы, а теперь снова целуются? — удивляется мама. Но на долгие раздумья у нее нет времени, потому что Марьяша тут же начинает трубить во все фанфары:
— Доброй субботы вам, Велинька. Запах ваших блюд так и манит в ваш дом. Только вам надо провести электричество, а то в темноте на этих кривых ступеньках убиться можно. Я вижу, у вас, Велинька, вино на столе. А мы и не знали, что вас следует поздравить.
— Что вам надо? — сердито спрашиваю я.
— Что мне надо? — Марьяша не сводит с невесты своих хитреньких влажных глазок. — Мне нужна пара морковок, пара луковиц, укроп и петрушка.
— Вы что же, в самом деле собираетесь варить сейчас рыбу? — удивляется мама.
— Ох, пусть безумие обрушится на моих врагов! Сама не знаю, что я говорю, — пожимает плечами Марьяша. — Мой муж и дети давным-давно не оставили от рыбы ни кусочка. Я к вам зашла за килограммом антоновки. К нам сегодня должна прийти гостья, дальняя родственница моего мужа, — как говорится, внучка подковы с копыта лошади.
— Вы же знаете, Марьяша, что я не взвешиваю и не беру денег в субботу.
— Чтоб вы были так уверены в счастье своего сына, как вы можете быть уверены в том, что я заплачу вам за яблоки. Вам не надо их взвешивать. Вы можете отсчитать мне их поштучно.
— А вы чего хотите? — сухо спрашивает мама торговку сладостями.
Та находится в весьма неловком положении. Она сама продает масляные груши, апельсины и даже бананы. Каждый из этих плодов завернут в тонкую бумагу и стоит дороже целого фунта яблок из корзин сидящей в воротах торговки фруктами. Так что госпоже Лапкиной нелегко придумать правдоподобный ответ.
— Я зашла узнать, как дела у Алтерки-гусятника, — говорит она и сверкает глазами, похожими на глаза ангела смерти.
— Идите спросите у него. — Я снова возмущенно вскакиваю с места.
Мама испуганно смотрит на меня. Ох, какой он горячий! Ему ничего не стоит начать скандалить с этими сплетницами, которые зашли, чтобы все разнюхать, а потом повсюду разнести. Фрума-Либча с интересом смотрит на вошедших женщин. Ей любопытно узнать, кто мои соседки. Подумав, мама решает действовать.
— Алтер-гусятник болен, бедняга, — говорит она торговке сладостями и почти выпихивает женщин из комнатки, выходя вместе с ними и закрывая за собой дверь. В мастерской она нагибается и начинает искать корзинку с яблоками.
— Не утруждайтесь. — Марьяша мелет, как мельница. — Эта родственница моего мужа, эта внучка подковы с копыта лошади, обойдется без угощения. Чтоб она захворала на ту сумму, в которую она нам обходится. Это выброшенные деньги, все равно что свиньям пошло. Она бы у меня по струнке ходила, если бы не муж. Когда задевают его свинскую семью, он просто звереет. Слушайте, Веля, невестка у вас будет всем врагам назло.
— Почему назло-то? — сердится мама. — Пусть у евреев будут только радости. Невеста не абы кто, она очень разборчива. Не один ученый молодой человек хотел бы с ней обручиться, стать зятем отца-раввина. Она замечательная девушка — дай Бог всем евреям таких дочерей и невесток! И к тому же родовитая.
— Родовитость хорошо смотрится на кладбище! — кричит торговка сладостями мужским голосом одержимого дибуком существа.
— Не говорите так, госпожа Лапкина, — утихомиривает ее Марьяша. — К родовитым людям даже злые духи относятся с почтением. Дочка раввина — это все-таки дочка раввина, хоть она и убежала из дома и отец с матерью сходят с ума от ее поведения. А что мать-раввинша не хочет этого брака, так она потом подобреет.
— Я знала, что они не откажут себе в удовольствии испортить мне радость. И зачем я только пустилась с ними в рассуждения о родовитости? — Мама не может смолчать и начинает оправдываться: — Конечно, обидно, когда дочь не спрашивает матери, но почему это вдруг раввинша должна быть против? Мой сын родился не под забором. У него был хороший отец.
— Я, конечно, не стряпчий у Бога, но вы же богобоязненная еврейка. Вы, кажется, только что испугались, что я иду варить рыбу в субботу. А ваша будущая невестка нарушает субботу, как я слышала, — напевает маме на ухо Марьяша.
— Она сестра милосердия, — растерянно говорит мама. — Чтобы спасти больного, даже надо нарушить субботу.
— Можно прикидываться сестрой милосердия и быть при этом вредной еврейкой! — кричит мужским голосом дибук, вселившийся в торговку сладостями.
— Не говорите так громко, — просит мама.
— Одной девушке он уже разбил сердце, этот ваш праведничек, — кипятится торговка сладостями. — Смотрите, чтобы и на этот раз его обещания не растеклись рекой. Как зовут ту девушку, которую он бросил? — спрашивает торговка сладостями у Марьяши.
Мама вздрагивает, словно увидела двух ангелов разрушения, спустившихся с небес тогда, когда ее сын сидит со своей невестой, и стремящихся утащить его в ад за его старые прегрешения.
— Бейлкой звали ту девушку, которую бросил ваш сын, — умильным голосом напевает Марьяша. — Но зачем, госпожа Лапкина, поминать давно забытые дела?
— Меня не интересуют жених с невестой. Я хочу знать, как дела у Алтерки, — стоит на своем торговка сладостями. — Что поделывает этот гусятник, этот овсяный зоб? Хаську-мясничиху ему захотелось. Теперь лежит больной, вот-вот расстанется с жизнью, а Хаська над ним смеется и уже крутит роман с другим.
— Говорю вам, Велинька, нечего удивляться тому, что Алтерка при смерти, — заламывает руки госпожа Лапкина. — Каждый раз, когда Хаська приходила ко мне в магазин, она целыми фунтами жрала конфеты, фисташки, виноград и платила наличными. Алтерка стоял при этом как посторонний, и его бросало то в жар, то в холод. Его трясло в лихорадке. Он знал, что потом ему придется снова наполнить кошелек Хаськи своими кровными деньгами. Это правда или вранье? — строго, как судья, обращается торговка сладостями к Марьяше.
— Правда! — яростно, по-разбойничьи выкрикивает та.
Следовало бы взять метлу и вытолкать обеих бездельниц взашей, думает мама. Но она не может этого сделать, особенно когда в доме гостья. К тому же она боится, как бы ее сын не услышал их разговор и не выскочил из комнаты, поэтому она пытается схитрить:
— Зайдите к Лизе, пусть она увидит, что соседки ей не враги.
— К этой гордячке? — вспыхивает Марьяша. — Она же не хочет с нами разговаривать, даже теперь, когда ее муж на смертном одре и на него вот-вот посыплется могильная земля. Она все еще дуется.
Дверь открывается, и — надо было помянуть Мессию — входит Лиза. Она сильно взволнована. Однако, увидев этих двух Ент, она гордо выпрямляется, пересиливает свое волнение и говорит маме:
— Мой муж поел и чувствовал себя хорошо. Но внезапно его оставили силы. Я хочу попросить невесту вашего сына зайти к моему мужу. Доктор прописал ему впрыскивание, когда он почувствует боль. Лекарства у меня есть.
Мама тут же без долгих расспросов входит к нам в комнатку. Она не забывает прикрыть за собой дверь, словно боясь, что нас обоих сглазят. Сплетницы снова остаются вовне, как оплеванные, как ведьмы, которые не могут заглянуть в рай. Теперь в них пылает гнев против Лизы. Она не говорит им ни слова.
Через минуту мы выходим из комнатки: Фрума-Либча, мама и я. Женщины почтительно, как врачу, уступают Фруме-Либче дорогу.
— У вас есть шприц? — спрашивает Фрума-Либча.
— Шприц можно достать на углу Рудницкой улицы в аптеке, в трех шагах отсюда, — отвечает Лиза. — Я бы туда сбегала, но мне не на кого оставить мужа.
— Сходи в аптеку, возьми шприц, вату и йод, — говорит мне Фрума-Либча и первой покидает дом. Лиза идет за ней, и в полутемной мастерской остаются две женщины и мама, которая колеблется: зайти к Лизе или не зайти? Нет, решает она, я не буду заходить. Гусятник увидит такое нашествие и испугается. Зато торговка сладостями бросается к Лизе сломя голову:
— Я раз и навсегда выясню, притворяется эта невеста или она и вправду сестра милосердия.
Марьяша прекрасно помнит, как совсем недавно торговка сладостями стояла за закрытыми ставнями пекарни и подслушивала, что там о ней говорят. Марьяша недоверчиво выглядывает во двор и молчит как рыба, пока не замечает, что торговка сладостями становится у Лизы под окном. Тогда ее словно прорывает, и она начинает говорить:
— Госпожа Лапкина сегодня зла и кусается, как муха перед тем как сдохнуть, потому что ее муж снова шляется и ищет себе любовницу. Ей не помогло то, что однажды она забралась в ванну и попыталась перерезать себе горло. С тех пор как Хаська-мясничиха закончила свой роман с Алтеркой, торговку сладостями пробирает дрожь. Она боится, как бы и ее муж не попал в сети этой девицы. На дружбу госпожи Лапкиной нельзя полагаться. Она ввалилась ко мне, чуть ли не теряя сознание. «Марьяша, — говорит, — у вас же министерская голова. Придумайте хороший повод и давайте зайдем к Веле. У нее сидит невеста ее сына. Вы видели, как он за ней бегает? За своей невестой то есть. Он бегает за ней как миленький».
Марьяша не знает, что говорить дальше, наконец она тоже не выдерживает и бросается во двор. Мама остается одна и смотрит в окно, но две женщины во дворе загораживают окно Лизы.
Нет сомнений, она действительно сестра милосердия, думает мама. Она сидела сияющая и счастливая, погруженная в разговор с моим сыном. Но, едва услышав о больном, она немедленно вскочила. Мой сын поморщился из-за того, что ему мешают. Она посмотрела на него, покраснев, но не от смущения, а от злости. Она кажется очень серьезной.
— Послушайте, Веля. — В дверь вваливается Марьяша. — Она не только красива, она настоящая умелица. Она перестилает постель Алтерки, помогает ему раздеться и совсем не смущается того, что он мужчина. Лиза стоит столбом. Торговке сладостями больше нечего сказать. Она может только лопнуть от зависти по поводу того, что у невесты чьего-то сына золотые руки.
И Марьяша исчезает.
— И золотое сердце. — Мама поднимает глаза к потолку.
— Марьяша меня не оговорила? — Едва переводя дыхание, в кузницу врывается торговка сладостями. — Марьяша врет и не краснеет. Она еще и ужина, эта бездельница, не подала, а вам уже сказала, что ее семья давно поела. Лиза, эта мадам, как служанка целует руки вашей невестке, и Алтерка, этот побитый пес, тоже смотрит на нее как на ангела.
С этими словами торговка сладостями выбегает назад, во двор.
Мама больше не хочет смотреть в окно. Она входит в заднюю комнатку, опускается на стул и начинает бормотать:
— Кто я и что я? Бедная торговка фруктами. Мой сын получил такую невесту отнюдь не благодаря моим заслугам. Владыка мира, Ты не смеешься надо мной? Это не сон?
Ее глаза затуманиваются. От радости, наверное, можно плакать даже в субботу, думает она и глядит на ящик со святыми книгами ее покойного мужа, словно прося их, эти книги, передать мужу, пребывающему в раю, что она сберегла его младшего сына и не помышляла о замужестве, пока сын не встретил свою суженую, свою половину.
С того вечера кануна субботы, когда Фрума-Либча взялась помочь больному гусятнику, Лиза-гусятница просто прикипела к нам.
— Сначала Бог, а сразу за Ним — невеста вашего сына, — говорила она маме. — Мой муж не подпускает к своей постели ни одну другую сестру милосердия. Ни у кого, говорит он, нет такой легкой руки, как у нее. Велинька, дорогая, я умоляю вас!
— Зачем вам умолять меня, Лиза? Кажется, зовете вы ее или не зовете, она все равно заходит к вашему мужу.
— Я вижу, что ваш сын недоволен.
— Не обижайтесь на него за это. Он молодой человек. Ему бы пойти погулять со своей невестой, а она дни и ночи просиживает у вас.
— Но я же не прошу делать это даром. Я могу заплатить. Беда в том, что она не берет денег. Она говорит: потом заплатите за все визиты разом. А муж хочет, чтобы я платила ей не откладывая. Потом, говорит он, она не возьмет. Вот я и прошу вас, Велинька, брать деньги, причитающиеся вашей будущей невестке.
— Я что, железная касса? Если она об этом узнает, она на меня обидится. Вы хотите, чтобы она возненавидела меня еще до того, как я стала ее свекровью?
Бог посылает лекарство прежде, чем Он посылает болячку, думает мама, когда Лиза уходит. Мой сын встретил невесту — сестру милосердия как раз тогда, когда соседке она нужна как воздух… Вот она идет, дай ей Бог здоровья!
Первое время маме было трудно говорить Фруме-Либче «ты», но, привыкнув к такому обращению, она прибегает к нему с особым удовольствием, словно в тыканье невесте сына есть своя прелесть:
— Лиза жаловалась на тебя, говорила, что ты не хочешь брать плату за помощь ее больному мужу.
— Мне не по душе брать за это деньги, — хмурится Фрума-Либча. — Гусятник страдает от болезни, от которой пока нет лекарств.
— И все-таки, мне кажется, ты должна брать у Лизы вознаграждение, даже если потом ты отдашь эти деньги как милостыню.
— Вы правы. — Фрума-Либча смотрит на нее удивленно, словно она не ожидала таких слов от простой еврейки, торгующей фруктами.
— А своему жениху скажи, пусть заходит вместе с тобой к гусятнику, а то его жена расстраивается, что Хаимка косо смотрит на то, что ты сидишь с ее мужем. Это тяжелый заработок.
— Это не тяжелый заработок, — смеется Фрума-Либча, и вокруг ее продолговатых глаз появляются морщинки. — Когда даешь пациенту лекарства или делаешь ему инъекцию и видишь, как ему становится легче, чувствуешь удовлетворение оттого, что приносишь пользу. Когда отец хотел отговорить меня от учебы, он сказал: «Ты хочешь стать сестрой милосердия, но ведь ты будешь брать деньги за помощь людям». А я ему ответила: «Я еду учиться, потому что хочу сама себя содержать, а не потому что хочу стать сестрой милосердия. Но сколько бы медицинская сестра ни брала денег за свою работу, у нее всегда останется возможность сделать для больного больше, чем она обязана».
Фрума-Либча отправляется к гусятнику. Фигура у нее великолепная. На ногах у нее мягкие туфельки, в которых очень нелегко ступать по кривому булыжнику. Она идет тихо и осторожно, так, как она привыкла ходить в больнице, чтобы не разбудить больных.
Засунув руки в карманы фартука, опустив на лоб шерстяной платок, который она носит поверх парика, с мокрым от пота лицом и высохшими от летней жары губами, но в то же время сияя от счастья, мама смотрит вслед Фруме-Либче и радуется: полненькая… хотя она вырвалась из-под опеки родителей, она все еще раввинская дочка. Она не хочет по примеру врачей-иноверцев говорить больному, как на самом деле обстоят дела с его здоровьем. А какая она стыдливая! Кажется, каждый день видит голые тела, находится среди мужчин и все же краснеет до корней волос от любой мелочи. Не могу понять, что она нашла в моем сыне? Он не ученый, как ее отец-раввин. Со своей писанины он ничего не имеет, а она верит в него, как набожный еврей в приход Мессии.
Повернувшись к своим корзинкам, мама видит, что ее окружили соседи. Улица уважает медицинскую сестру, поэтому относится с некоторым почтением и к ее будущей свекрови.
— Раввинша, как дела у гусятника?
— Я не раввинша, — говорит мама.
— Как это вы не раввинша? Отец вашей невесты раввин, и сами вы носите парик, значит, вы раввинша. Так что же говорит ваша невеста о гусятнике? Как у него дела? — спрашивают, подмигивая, лавочники, тихо, чтобы не услышала гусятница.
— Ну, как у него могут быть дела… — Мама не поднимает глаз от своих корзин. Она боится сказать правду, боится, что по лицам соседей Лиза поймет, насколько в действительности плох ее муж.
Впрочем, со временем Лиза сама догадалась, каково положение Алтерки. Она закрыла свою гусятню и все время сидела с мужем. Улица перестала осторожничать с разговорами на эту тему. Люди собирались у ворот и пространно обсуждали болезнь Алтерки.
— У нее целый тюк неприятностей, я имею в виду Лизу-гусятницу. — Сплетница Марьяша шмыгает носом, словно собираясь заплакать. — Раньше муж даже не смотрел на нее из-за мясничихи Хаськи. Только когда болезнь совсем его подкосила, он вспомнил, что у него есть жена. Что вас тут удивляет, люди? Ему досталось по заслугам за его дурные дела. Я предсказывала, что Хаська выдоит у него все деньги и бросит его. Но что из-за этого он будет стоять одной ногой в могиле, я не ожидала.
— Это у него от оплеухи, — вмешивается торговка сладостями. — Элинька-высокий врезал гусятнику так, что тот полетел кувырком. «Ну что, вонючка, несладко? — спросил Элинька-высокий. — Куда ты лезешь? Ты что, не знаешь, что Хаська — моя баба?» — И он дал ему еще одну затрещину. От нее гусятник врезался в клетку с курами. Дай Бог, чтобы на всех неверных мужей нашелся такой Элинька! — яростно кричит торговка сладостями, и ее горечь можно понять: ее мужу, меняющему, по словам Марьяши, любовниц как перчатки, везло как иноверцу. Никакой Элинька на его пути не попадался.
— Да ладно вам, не говорите ерунды, — смеется над торговкой сладостями Марьяша. — Оплеухи Элиньки взволновали Алтерку не больше, чем муха, севшая ему на нос. Его унизил смех Хаськи. Когда Элинька лупил его, она стояла и хохотала над болваном, который позволил ей себя надуть. Именно то, что его выставили дураком, и привело его к болезни, потому что оплеуха проходит, а слово в могилу сводит.
— Тьфу на вас, сплетницы, — сплевывает Хацкель-бакалейщик. — Даже умереть спокойно не дадите.
— Вам мы дадим умереть. — Марьяша упирает руки в боки. — Вас мы похвалим больше, чем гусятника. Хацкель, скажем мы, сидел, выпучив глаза. Он говорил, что его разоряют нищие, которые обивают пороги по понедельникам.
Хацкель стоит в растерянности, а люди вокруг смеются над ним. Моя мама поднимается с места:
— Вам, Марьяша, только сплясать осталось. Не забывайте, что у вас маленькие дети. Прежде чем оговаривать больного, попросите Бога, чтобы вам самой не пришлось бегать по врачам. И для вас тоже будет лучше, если вы не будете поливать грязью лежащего при смерти, — предостерегает она торговку сладостями.
Сплетницы пугаются ее предостережений и, ворча, что эта торговка фруктами слишком много о себе воображает, убираются восвояси. Конечно, говорят они, у нее сват раввин, вот она и стращает людей, поучая их, как раввинша. Ее сын взял себе невесту — полуврачиху, чтобы не надо было бегать по врачам, но как бы там ни было, лучше с ней не связываться.
Улица не собиралась перемывать кости больному гусятнику. Между ним и его соседями годами шла открытая война. Теперь они опасались, как бы он не подумал, что они ему мстят. Если бы Лиза пожелала, чтобы соседи навещали больного, никто бы не отказался. Но она всех избегает, как врагов. Лиза верит в будущую невестку Вели, потому что она тут чужая и у Лизы нет с нею счетов, — так говорили соседки.
Однажды я зашел к больному и был с ним в то время, как Фрума-Либча переворачивала его и давала ему лекарства. Он не переставая стонал и не разговаривал со мной. Когда я уже собирался уйти, он посмотрел на меня своими затуманенными глазами и жалко улыбнулся.
— Прости меня за то, что мучаю твою невесту и порчу тебе радость. Я помню тебя еще мальчишкой. Не беспокойся, недолго уже тебе страдать из-за меня. — Он поднял глаза к потолку, и я не знал, к кому он обращается — ко мне или к своей жене Лизе. — Может быть, Бог сжалится и вскоре заберет у меня душу.
Когда об этом стало известно улице, люди увидели в словах гусятника покаяние. Лавочник Хацкель набожно зажмурил глаза и сказал, раскачиваясь, как в молитве:
— Ой, во что превращается человек! Алтерка, который был таким крепким и так наслаждался жизнью! Алтерка, который не давал спуску обывателям и не считался даже с резниками! Алтерка, который лягался и нарушал заповеди Торы, делая все что хочется! Чтобы этот Алтерка говорил с такой покорностью, чтобы он просил прощения у мальчишки и ждал, когда Бог возьмет его душу? Ой, во что превращается человек!
Другой, торговец зерном Шая с бородкой лопаточкой, задумался, жуя губу, и протянул с печальным напевом:
— Теперь Алтерка-гусятник — сущий кантор.
Улица потихоньку забывает гусятника, словно он уже обратился в прах. Но иногда случается, что мимо пробегает торговец зерном Шая с бородкой лопаточкой, запыхавшийся и вспотевший, чуть ли не кипящий от жары. Он приносит свои обожженные пятки с тех дальних улиц, где ноги утопают в раскаленном асфальте, как в расплавленной смоле. Ему надо на еще более дальние улицы, где высокие окна домов отражаются в окнах проезжающих автомобилей, отчего возникает игра лучей, сверкание, мерцание, световая чехарда. Но вдруг Шая останавливается, он видит, как Лиза-гусятница несет из аптеки обклеенные рецептами бутылочки с лекарствами. Она проскальзывает тихо, как привидение, не видя никого, не слыша уличного шума. Она лишь кивает Веле, сидящей в воротах торговке фруктами, которая бросает на нее молчаливый вопрошающий взгляд… Лиза входит во двор, застыв в своей печали, словно вдова, вернувшаяся с кладбища. Шая смотрит направо, смотрит налево и замечает бакалейщика Хацкеля.
— Как у него дела? — Шая показывает на ворота, в которые вошла Лиза.
— Он уже все, — вздыхает Хацкель и бежит в свою лавку. Там его ждут покупатели. Он должен отмеривать, отвешивать — день не стоит на месте.
— Весь мир — суета сует, — вздыхает торговец с бородкой лопаточкой и торопливо идет по своим делам.
Но однажды происходит событие, напоминающее улице, что гусятник еще живет и мучается.
Однажды в знойный день после полудня, когда влажная жара опускается все ниже, усыпляя уличных торговок, сидящих у высохших сточных канав, и загоняя лавочников в дальние углы их лавок, на спуске улицы появляется Хаська-мясничиха.
Заспанная, зевающая, она трясет своими толстыми боками, наслаждаясь собственной упитанностью. Одно плечо у нее залихватски приподнято, а другое приопущено. Она идет лениво и медленно, как заведено у бой-баб, знающих свою силу и демонстрирующих небрежную уверенность, но на красном, как свекла, распаренном жарой лице воинственно пылают ее косые глаза. На руке у нее висит ридикюль, подаренный ей Алтеркой-гусятником, а на макушке игриво покачивается шляпка, тоже Алтеркин подарок. Она останавливается возле моей мамы.
— Как дела у Алтерки?
Мама опускает взгляд и молчит.
— Вам не подобает со мной разговаривать? — орет Хаська. — Тому, кто скажет, что я виновна в болезни Алтерки, я выцарапаю глаза. Он сам рассказал мне по пьянке, что пнул сапогом кошку и она издохла. За это Бог и наказывает его.
— Хаська, храни Бога в сердце и уходи, — просит ее моя мама. — Ты же еврейка, ты должна понять, как страдает Лиза. Ты видала всяких мужчин, а у нее умирает муж. Уходи.
— Не волнуйтесь. Я, конечно, не сестра милосердия, как невеста вашего сына, но сердце у меня есть. Я хотела бы переговорить с Алтеркой, чтобы он не унес с собой обиду на меня, но из-за его жены я этого делать не стану. Над улицей я смеюсь, — кричит она еще громче, чтобы слышали все вокруг. — Меня не волнует то, что про меня говорят люди. Это Алтерка за мной бегал, а не я за ним. Теперь за мной бегают муж торговки сладостями, Элинька-высокий и еще десяток других кобелей. Но вы же раввинша, вот я и хочу, чтобы вы знали: я не виновата, Алтерка сам виноват, он пнул сапогом кошку и она сдохла. За это Бог и наказывает его.
Хаська уходит, издевательски улыбаясь и заглядывая в лица болванов-мужиков, чьи головы торчат из дверей магазинов, как коровьи морды из стойла. Она нарочно крутит своей толстой задницей, а в ее косых глазах синим пламенем пылает ад. Там сидит дьяволица и издевается: видите, что я за штучка… Еще одна болячка Веле!
— Мразь, — потихоньку ругают ее женщины: они боятся Хаськи, Господи, спаси и сохрани от ее большого рта! — Ну и здоровущая же она, кровь с молоком, земля трясется под ее шагами.
Появление Хаськи напомнило улице, что гусятник борется с ангелом смерти. Но вместо жалости к Алтерке в соседях пробудилась старая ненависть к нему.
Долгие годы гусятник и гусятница откармливали черного кота, возлежавшего на обитом жестью столе и даже не прикасавшегося к сложенным там же тушкам гусей. В конце концов кот протянул ноги, потому что даже слон не живет вечно. И у гусятника стали сменяться кошки. Они у него не задерживались. Одна обожралась остатками от разделки птицы и издохла. Другая ушла гулять и не вернулась. Сманила какая-нибудь хозяйка или поймали собачники. Третью гусятник сам выгнал, потому что она запаршивела. Может быть, одну из своих питомиц он и пнул сапогом. Улица решила, что это убитая кошка терзает Алтерку, не дает ему умереть. Только Шая, торговец с бородкой лопаточкой, смеялся над этой историей:
— Пусть у врагов Израиля на языке будет то, что у Алтерки на теле. У него такое жесткое мясо, что, если отрезать кусок в одном месте, в другом вырастет точно такой же, вот только резать он не дает, поэтому и глотать теперь не может, все выплевывает назад. Так что вы рассказываете сказки? Какой сапог, какая кошка?
— Ерунда, — стояла на своем улица, — подумаешь, большое дело — резники! Они ж сами подметки на ходу режут. И вообще это сомнительная история. Все равно как если бы вы сказали, что луна круглая, а надо, чтобы она была квадратная. Человек может дать сдачи и рыками, и словами, но что может сделать бессловесная тварь? Вот за нее с небес и заступаются.
— Олухи, — пожимает плечами Хацкель. — Еврею-гусятнику, зарезавшему за свою жизнь миллион гусей, уток, индюков и кур, ничего не будет за то, что он пнул шелудивую кошку. Небо для него открыто.
— У вас голова набекрень, реб Хацкель. Птицу едят, а перьями набивают подушки. Но взять и ни за что ни про что убить бессловесную тварь, кошку?!
Неподалеку от ворот, там, где стоит толпа, крутится реб Носон-Ноте, староста общества хранителей субботы, а также хозяин нашего двора. Он размышляет: может быть, сейчас, когда гусятник лежит, страдает и нуждается в сочувствии, он смягчится и погасит наконец свой долг по квартплате. С другой стороны, думает хозяин, если раньше гусятник не платил, то теперь, когда его мясная лавка закрылась, он тем более не заплатит, ведь визиты врачей стоят целое состояние, — нет, теперь он точно не заплатит. От волнения хозяин двора хватает несколько прядей своей растрепанной бороды и наматывает их на палец, как избавляющая от сглаза баба-знахарка заговоренный платок.
— Болтуны! — Староста больше не может молчать. — Я уже не говорю о драке Алтерки с резниками, я говорю о плате за квартиру. Ведь, чтобы платить долги, не обязательно быть набожным, достаточно быть честным человеком. Так вот, каждый раз, когда я требовал у него свои деньги, он отвечал мне: «Приходите завтра». И в пятницу вечером, когда я напоминал ему, что пора закрывать мясную лавку, чтобы не нарушить субботу, он твердил свое: «Приходите завтра». Так что вы талдычите про какую-то кошку?
— Да ладно вам, — отвечает улица. — Уж конечно, в молельне реб Шоэлки не откладывали встречу субботы до тех пор, пока Алтерка не закроет лавку, а вот кошка…
— С вами тоже не особенно помолишься! — кричит один из соседей хозяину двора. — Мы видим, что вы, слава Богу, от голода не умираете, а бедная кошка сдохла.
Хозяин уходит подавленный и огорченный. Он решает, что ему не стоит заходить к гусятнику за квартирной платой.
Мама в воротах не может этого понять: улица есть улица, но староста-то должен знать, что, когда жизнь человека лежит на весах, о его грехах говорить не годится. Надо вспоминать его добрые дела, чтобы у него было как можно больше заслуг, как можно больше защитников.
Однажды ночью в конце лета мама проснулась от сильного стука в дверь. Я тоже вскочил с кровати. Вбежала перепуганная Фрума-Либча, дежурившая у больного.
— Гусятник умер!
— Благословен судья истинный[104]. — Мама заламывает руки и опускает голову.
— Чем ты так потрясена? — спрашиваю я Фруму-Либчу. — Ведь к этому все и шло.
— Он страшно мучился всю ночь, — вздыхает сестра милосердия. — Он скрипел зубами, закатывал глаза, поминутно смотрел в угол комнаты и грозил кулаками, словно в этом углу кто-то стоял. Потом он вдруг сорвал с себя покрывало, спрыгнул голый с кровати и бросился в этот темный угол, там он упал и принялся колотить кулаками по полу. Лиза и я подбежали к нему, чтобы поднять его с пола, но он не дал нам этого сделать. Он изогнул пальцы и прохрипел: «Я обязан ее задушить!» Так он все время и твердил: «Я обязан ее задушить», пока не умер.
— Темен мне мой мир. — Лицо мамы вытягивается. — Он умер не в своей постели. Ангел смерти вытащил его из нее. Пусть это будет для него искуплением и избавит его от страданий в могиле.
Она поспешно одевается.
— Куда ты идешь?
— К Лизе, ты же слышишь, как там тихо. Она даже не кричит. Наверное, она лежит там без сознания. Я разбужу соседей. Укрой ее, — показывает она на Фруму-Либчу и выбегает.
Все лето каждый вечер, закончив свое дежурство у постели больного, Фрума-Либча заходила к нам. И всегда мама была еще дома, не на рынке. Фрума-Либча выпивала стакан горячего чая и шла в свою девичью квартиру, чтобы отдохнуть после тяжелой ночи. Мама убегала на рынок в тревоге: летом надо торопиться, чтобы закупить товар заранее, а ей приходится задерживаться, ждать, пока не уйдет невеста сына… Она не следит за ними, своими детьми, ей это ни к чему. Но она не хочет, чтобы люди сплетничали на их счет. Однако теперь, когда во дворе такое несчастье, а девушку бьет дрожь, мама не думает о том, что скажут сплетники.
— Я больше не буду работать со стариками. Я хочу работать с детьми, — бормочет Фрума-Либча. — Хочу присутствовать при том, как жизнь начинается, а не при том, как она кончается.
Она в моих объятиях, я глажу ее волосы, укладываю их за ее маленькими розовыми ушками и целую ее длинные ресницы, устало лежащие на ее продолговатых глазах, как утомленные жарой дня тонкие веточки, свисающие вечером над гладью вод. Она качает головой, словно слабо возражая против моих ласк, а ее губы шепчут:
— Гусятника что-то терзало.
— Его терзало то, что он лежал, прикованный к постели, — шепчу я в ее полудрему, чтобы усыпить ее.
— Нет, его мучало что-то другое. — Она вдруг пробуждается и садится. — Я скажу тебе вот что: все то время, что я сидела с ним, я не видела, чтобы кто-нибудь из соседей зашел к нему выполнить заповедь посещения больного. Его мучало то, что он рассорился со всем миром. Я думаю, что и Лиза в течение его болезни не плакала и не жаловалась, потому что чувствовала, что сама она, может, и вызывает сострадание соседей, но ее муж не вызывает его. Мне холодно. — Фрума-Либча снова начинает дрожать и прижимается ко мне сладко и устало, так что ее голова снова падает на подушку. Тогда она улыбается с закрытыми глазами. Свет дрожит на ее длинных ресницах, словно день, разгорающийся где-то за горизонтом, поднимается откуда-то из-под ее кожи и растапливает страх, как лед.
— Медицинская сестра в белом халате не ангел, но и не машина, — бормочет она в полудреме. — Я знаю, тебя обижает то, что я все время говорю о моих больных.
И она засыпает.
Вбежав к Лизе, мама тут же в испуге отступает назад, за порог. Гусятник, накрытый пальто, лежит в углу, там, где он упал, а Лиза сидит на стуле, склонившись над ним и словно шепча ему что-то на ухо.
— Лиза, — зовет ее мама.
— Ш-ш-ш, не будите его, — шепчет гусятница, словно укачивая больного ребенка. — Он достаточно намучился, птенчик мой.
— Надо позвать соседей, поднять усопшего и зажечь свечи, — говорит мама и ощущает ужас всем телом.
— Не надо. Когда его приведут в порядок, как усопшего, он больше не будет моим. Видите, как он забился в уголок. Он боится людей, которые оговаривали его и обливали грязью. Скажите мне, Веля, что плохого мы сделали соседям, почему они стали нам кровными врагами?
Мама смотрит в окно и видит соседей. Они стоят во дворе кружком и не хотят входить к Лизе. Когда мама разбудила их, они сразу сказали, что надо подождать до рассвета. Тогда придут чужие люди и займутся покойным. Лиза не хочет, чтобы ее мужем занимались соседи по двору.
Гусятница наклоняется к покойному, открывает его лицо и целует его в лоб. Затем она закрывает ему глаза, снова натягивает на него пальто и говорит ему:
— Люди не знают, как ты был со мной деликатен, зато это знаю я. Ты никогда не попрекал меня тем, что я бездетна. А если раз в жизни ты и был со мной груб, то это мучило тебя до самой смерти.
Она имеет в виду Хаську, думает мама. Может быть, гусятник действительно раскаялся в том, что позволил распущенной девке вскружить ему голову.
Тем временем становится все светлее и светлее. В окно смотрит ясное утро конца лета, заливая комнату голубизной. Солнечные зайчики прыгают по стенам, по потолку, только в одном углу темнеет неподвижный холмик, и его тень сливается с тенью женщины, окаменело сидящей на стуле. Лиза сидит спиной ко дню. Так же, как ее муж лежит спиной ко двору и всему миру.
Мама садится на табуретку рядом с входом, опускает голову и закрывает глаза.
Когда Лиза открыла лицо усопшего, мама увидела, что гусятник лежит, скривив рот с торчащими густыми усами. Накануне он позвал к себе парикмахера и побрился. Старый мертвый еврей с закрученными усами, как иноверец, не рядом будь упомянут, которого приукрашивают и бреют, прежде чем положить в гроб[105].
Мама вспоминает покойного реб Борехла, лежавшего несколько лет назад на том же полу, где лежит теперь гусятник. Она помнит, как ее покойная компаньонша Блюмеле оплакивала своего старичка так жалобно, что сердце ныло слушать. Хаимка сказал ей как-то, что он не может забыть реб Борехла и Блюмеле, так же как нельзя забыть две белые березки, стоявшие на перекрестке на окраине родного местечка. Реб Борехл был еврей с бородой, и он был чист, как невинная жертва. Он все время дрожал, как бы кто-нибудь на него не обиделся. Умер он в субботу утром, заснув, как птенчик, в мире со всем миром. А реб Алтер, дай Бог, чтобы ему пришлось не слишком тяжело, в агонии убежал из постели и грозил кому-то кулаком.
— Помните, Веля, — отрывает ее от этих размышлений вдова, — однажды в субботу вечером мы говорили о детях. Без детей жизнь не жизнь и смерть не смерть. Если остаются дети, значит, человек что-то сделал для этого мира, и мир относится к нему с уважением.
Она замолкает на мгновение, а потом снова начинает говорить, обращаясь больше к умершему, чем к маме:
— Если бы вы, Веля, видели, с какой любовью мой муж смотрел на невесту вашего сына, словно благодаря ее за все, что она для него делала, вы бы поняли, каким достойным человеком он был. Когда ему становилось хоть на минуту легче, а медицинской сестры при этом не было, он говорил, что, знай он прежде, что бывают такие люди, как эта медицинская сестра, он сам бы был другим.
В дом заходят чужие люди, поднимают покойника и зажигают свечи у него в головах. Кто-то подсуетился, сбегал на Синагогальный двор и привел пару чтецов псалмов. В дом набиваются любопытные мужчины и женщины с Десятой улицы, которых никто не знает. Они выспрашивают друг у друга подробности об умершем, о его болезни. Они говорят тихо из уважения к хозяйке, которая молча сидит к ним спиной. Лишь время от времени она бросает взгляд на маму, прося ее не уходить и не оставлять ее одну с незнакомцами.
Появляется несколько мадам, покупавших в мясной лавке Лизы, ее гимназические подруги. Увидев их, Лиза неожиданно начинает рыдать. Окружающие ее простые люди переглядываются: перед нами она плакать не стала, не то что перед важными госпожами.
— Успокойтесь, Лиза, — грудным голосом произносит мадам в шляпе с цветами и с тяжелой сумочкой в руках.
Но душа Лизы плачет, и стоящие вокруг слышат, навострив уши, слезы в голосе вдовы. Они подобны запертой плотиной воде, просачивающейся в щель.
— Лиза, — снова говорит та же мадам, и голос ее дрожит. Но Лиза, видимо, решила не выказывать своей женской слабости. Она отворачивается, чтобы люди не видели ее слез.
Вдова затихает. Двое чтецов псалмов, до этого громко читавшие стих за стихом, начинают бормотать слова себе в бороды. Даже свечи в головах умершего горят тихо, печально и тускло, словно их зажгли в глубоком и сыром подвале.
Мама понимает, что теперь, когда важные дамы сидят вокруг Лизы, она здесь больше не нужна, и выходит во двор.
Во дворе группками стоят соседи, лавочники с улицы. Они беседуют между собой. Мама останавливается и слушает, что рассказывает какой-то чужой еврей, из тех, кто поднял покойного.
— Я его, этого гусятника, знал издалека, он был настоящий мужчина. Видели бы вы, во что он превратился, — желтый, как морковь, и высохший, как прошлогодний цитрон. Кожа да кости. Говорю вам, щепка.
— Ой, во что превращается человек! — качает головой, закрыв глаза, Хацкель-бакалейщик. — Алтерка, который выпил целое море водки; Алтерка, который ночи напролет играл с дружками в карты, — чтобы этот Алтерка лежал так тихо ногами к дверям? Ой, во что превращается человек!
Хацкель-бакалейщик говорит это с какой-то мертвенной серьезностью, что вызывает у окружающих улыбку. Кто-то откашливается, словно раздумывая: сказать или не сказать? — но соблазн поиздеваться сильнее.
— Вы забыли, реб Хацкель, упомянуть горшки с чолнтом, которые съел гусятник.
— Некому даже читать по нему кадиш! — снова сокрушается Хацкель.
— Он мог бы перед смертью купить участок на кладбище и нанять человека, который будет читать по нему кадиш. — Торговец зерном дергает свою бородку лопаточкой. Он больше не в силах сдерживать гнев на гусятника. — Алтерка прожил свинскую жизнь, пусть он мне простит, фу!
Реб Носон-Ноте, хозяин двора и староста общества хранителей субботы, вертится рядом мрачнее тучи. Ему впору ставить копеечную свечку по деньгам, которые гусятница задолжала ему и за мясную лавку, и за квартиру. Его раздражают эти простаки, которые беспокоятся о том, что по гусятнику некому читать кадиш.
— Язычники, ваше еврейство имеет тот же вкус, что и чтение вами кадиша по вашим отцам.
— Что это вы вдруг цепляетесь к нашим отцам? — набрасываются на него люди. — Они были евреи получше иных старост.
— Кто цепляется к вашим отцам? Пусть они пребывают в своем покое, — пугается староста этого сборища невеж, гордящихся именитостью своих отцов. — Я говорю о скорбящих, которые читают кадиш в Синагоге Семи вызванных к чтению Торы и в прихожей Городской синагоги. Чтение кадиша не является одной из шестисот тринадцати обязательных заповедей, это не возложение тфилин[106] и не соблюдение субботы… мелочь! А что мы видим? Мы видим, что молодые люди, которые не возлагают тфилин и не соблюдают субботу, мчатся на Синагогальный двор читать кадиш и еще бросают жребий, кому из них вести молитву, — ни учености, ни понимания, лишь бы сказать кадиш.
Соседи отворачиваются от хозяина, и он стоит, как проповедник, от которого ушли слушатели. Он сердито оглядывается и видит, что мама прислушивается к его проповеди с набожным лицом. Но вместо того, чтобы ощутить удовольствие, он сердится еще больше. Ведь ее сын — воплощение распущенности, еще хуже тех парней, которые подстригают пейсы и бросают жребий, кому вести молитву.
Мама идет домой. Она должна позаботиться о многом. Прежде всего, она хочет знать, как там невеста ее сына после тяжелой ночи, которую ей пришлось пережить. Во-вторых, надо приготовить детям завтрак. Потом надо разложить зелень по корзинкам так, чтобы товар не завял, простояв целый жаркий день. В воротах она сегодня сидеть не будет. После похорон важные дамы, наверное, разойдутся. Ей надо приготовить для Лизы бублик и яйца, первую траурную трапезу, и проследить за тем, чтобы Лиза не сидела одна в пустой квартире.
Мама открывает дверь и говорит в комнату:
— Воды.
Я подаю ей через порог кружку с водой, она омывает руки, не вытирает их и строго говорит мне:
— Проводи нашего соседа хотя бы до Зареченского моста.
Приехавший в Вильну еврей просит, чтобы его называли «майсегольским[107] проповедником». По его жалкому виду — маленький, тощий, хромой и почти безбородый — можно подумать, что он скорее синагогальный служка, чем проповедник, но милостыню он берет солидную, как подобает проповеднику. Когда в понедельник и четверг после чтения Торы он поднимается на биму и начинает проповедь, сбившиеся с ног, торопящиеся евреи окружают его с криком:
— В великую субботу[108] будете витийствовать, а сейчас времени нет.
— Хотите получить милостыню? Тогда закругляйтесь. Возьмите пару грошей и дайте закончить молитву.
Майсегольского проповедника не волнует то, что он не закончил свою проповедь, лишь бы он успел сказать главное: что на милостыне стоит мир. Он ходит среди молящихся, собирает деньги, а потом, прихрамывая, покидает Синагогу Семи вызванных к чтению Торы и идет в миньян, собирающийся в прихожей. Оттуда он направляется в Синагогу могильщиков, а потом еще куда-то. Слава Богу, в Вильне нет нехватки в еврейских молельнях. Только успевай по ним ходить.
Так проходит время до полудня. После минхи[109] хромой майсегольский проповедник начинает бегать по бедняцким задним дворам и прямиком попадает в квартиры, где лежат покойники, желтые и тощие, как трава, растущая на кривых крышах их домишек. Майсегольский проповедник читает надгробные речи по портняжкам, сапожникам и даже носильщикам. Он появляется как раз вовремя, когда пора отправляться на кладбище и вся семья, рыдая, окружает усопшего. Проповедник проталкивается к изголовью покойника и без приглашения начинает надгробную речь: «Ой, господа, господа…» Он находит слова похвалы для каждого. А если не находит, то просто говорит, что усопший был бедняком и пусть эта заслуга будет зачтена ему на том свете, и дай нам Бог дожить до тех пор, когда придет Мессия и навеки победит смерть, аминь.
Скорбящие сопровождают его речь плачем и криками, летящими к самому сердцу небес. Здесь ему не затыкают рот, как в синагоге, напротив, здесь хотят, чтобы он говорил еще и еще, вызывая слезы. Его, уважаемого ребе, просят, чтобы он велел усопшему помнить свою жену и детей, и выхлопотал у горнего суда послабление, чтобы семье покойного больше не приходилось умирать с голоду.
Скорбящие вытряхивают содержимое своих карманов и с готовностью отдают проповеднику последнее. Посторонние тоже собирают деньги в пользу ребе. Его провожают (он уже торопится к другому покойнику) и клянут раввинов на чем свет стоит.
— У богача они, эти раввины, все собираются, а на похоронах бедняка их не увидишь…
На похороны гусятника майсегольский проповедник тоже приходит в нужное время. Растрепанный, запыхавшийся, он, хромая, входит во двор — и останавливается в смятении и испуге: вместо того, чтобы гостеприимно принять его, соседи загораживают ему путь:
— Куда вы бежите? Надгробной речи не будет.
— Нет такого еврея, который не был бы полон добрых дел, как гранат зерен, — отвечает им майсегольский проповедник и протягивает руку — если его не пускают к мертвецу, он готов взять милостыню просто так.
— Не порвите свою шубу, — успокаивают его люди, и рука проповедника наполняется монетами, — вон талес гусятника. Куплен тридцать лет назад, а все еще как новенький[110].
Майсегольский проповедник смотрит, не задевает ли размер полученной суммы его честь, и остается доволен. Но он не хочет, чтобы думали, будто ему абсолютно все равно, носит еврей арбоканфес или нет. Поэтому он раскачивается, как в молитве, и произносит с напевом поучительную проповедь субботы покаяния[111]:
— Келмский проповедник[112], да защитят нас его заслуги, был однажды в одном местечке. Его пришли слушать мужчины, женщины и дети, все местечко от мала до велика. Люди карабкались на стены, чтобы видеть его. Келмский проповедник встал у священного кивота и сказал так: «Ой, господа, господа, намедни я вошел в дом и нашел его совершенно пустым, никого там не было. Выхожу я из одной комнаты, прохожу другую, попадаю в третью и вижу: на столе лежит талес и плачет. Спрашиваю я у него, господа: „Ой, талес, талес, отчего ты плачешь?“ А он мне отвечает: „Как же мне не плакать? Мой хозяин уехал на ярмарку, взял с собой свою жену, взял с собой своих детей, чтобы они помогали ему зарабатывать деньги, и товары для продажи, и разную посуду, чтобы готовить всякие блюда, но меня, свой талес, взять с собой забыл“. Сказал я талесу, ой, господа, господа: „Талес, талес, не плачь. Придет время, когда твой хозяин отправится в другой путь. Не на ярмарку он поедет, а туда, где надо отчитываться за все ярмарки, он поедет. И туда ничего он с собой взять не сможет, ни товаров для продажи, ни золотой посуды, ни серебряной посуды, даже своих домашних он не сможет взять с собой, а возьмет он только тебя, талес, тебя одного“»[113].
Мама, которая вышла из дома, чтобы пойти на похороны, чувствует, как ее сердце ноет от слов проповедника. Ей кажется, что ее корят ее сыном. Правда, он пока не обязан носить талес[114], но носить арбоканфес он обязан. Лавочники тоже начинают набожно вздыхать и кивать головами: «Вся эта суета не стоит выеденного яйца. Трудимся, чтобы набить живот, и набиваем его ради червей».
Майсегольский проповедник хочет рассказать еще одну историю, но вдруг видит, что лавочники отворачиваются от него и начинают, байстрюки, хитро перемигиваться.
Во двор входит Хаська-мясничиха. Обычно она выходит на улицу расфуфыренная, увешанная подарками гусятника, и занимает весь тротуар. На этот раз она заходит во двор словно украдкой, с платком на голове, и испуганно осматривается. Она хочет, чтобы ее не заметили, но люди видят ее и начинают шептаться друг с другом:
— Пришла проститься со своим любовником.
— Ребе, что говорил келмский проповедник о наложнице? — спрашивает майсегольского проповедника толстый краснощекий еврей, прыщущий вожделением. — Наложница тоже будет скамеечкой в ногах своего взятого в рай мужа?
В ответ майсегольский проповедник бестолково моргает глазами, а толстый краснощекий еврей снова спрашивает:
— А на похоронах мужа наложница — такая же важная фигура, как законная жена, или жена немножко важнее?
До этого люди воздерживались от оговоров гусятника, но теперь языки развязались. Они ведь не виноваты, что достопочтенный покойник потрудился оставить неопровержимые доказательства своих добрых дел. Вот какой-то еврей уже рассказывает майсегольскому проповеднику, что гусятник убил кошку и что, когда он был уже в агонии, ему привиделось, будто убитая кошка смотрит на него своими зелеными глазами и скалит зубы. Умирающий спрыгнул с постели и бросился на привидение, изогнув пальцы. «Я должен ее задушить!» — кричал он.
— Пустая болтовня, — смеется другой еврей. — Кошкой можно напугать гусей, но не гусятника. Алтерка был твердым орешком, и если ему показалось, что кто-то стоит в углу, то легче поверить, что ему привиделась Хаська-мясничиха, его бывшая любовница.
— Мясничиха тоже кошка, дикая чердачная кошка. — Рассказчик толкает проповедника, чтобы тот посмотрел на Хаську, растерянно и смущенно стоящую в углу у ворот, — так она обычно стоит на исходе Судного дня рядом с мужским отделением синагоги и ждет последнего трубления шофара, чтобы закончить пост. Войти в женское отделение, даже стоять на его пороге Хаська не осмеливается, потому что знает, что женщины ненавидят ее, как паука, а скандалить с ними в самом начале года она не хочет.
Растерянный майсегольский проповедник начинает выбираться из толпы. Впервые он слышит, чтобы перед погребением так дурно говорили об усопшем. Моя мама отделяется от людей, проходит мимо мясничихи и тихо говорит ей:
— Хаська, уходи. Прояви уважение к Лизе и ее мужу.
Хаська молча подчиняется. Она закрывает концами платка пол-лица, чтобы избежать колючих взглядов соседей, и вдоль стенки выскальзывает со двора.
— Катафалк едет!
Люди не верят своим глазам: гусятник показывает фокусы и после смерти. За ним приехала роскошная колесница, запряженная парой коней в черных попонах, доходящих им до самых глаз. Катафалк украшен серебряными буквами, стихами из Торы и Псалмов, а на высоких козлах сидит возница в пелерине. Дамы, приходившие к Лизе, уговорили своих мужей на благодеяние, и те устроили гусятнику похороны, достойные богача. «На таких похоронах, — говорит кто-то из соседей, — не хватает только кантора из Хоральной синагоги в высокой ермолке с отворотами и певчих в узких талесах на шеях, которые шли бы по бокам катафалка и пели: „Справедливость перед ним пойдет…“»[115].
— Увидите, его еще положат в первом ряду, — пророчествует другой сосед. — Ой, денежки! Серебро и золото смывают пятно с незаконнорожденных[116].
— А деньги за мясную лавку и квартиру гусятница не заплатит, — вздыхает хозяин двора.
Люди видят еще одну удивительную вещь. Лиза выходит в траурных одеяниях, с вуалью на лице. Ее окружают важные дамы. Покойника выносят в такой тишине, какой в Виленских переулках не бывало с тех пор, как стоит мир. Настоящие похороны!
Носилки с покойником быстро кладут на катафалк, тот на мгновение задерживается возле мясной лавки, в которой Алтерка торговал гусями, и поток людей устремляется со двора на улицу. Там по-будничному шумно. Провожающие покойника в последний путь не заперли свои лавки, а просто оставили там вместо себя жен и дочерей. И не успевает катафалк выехать из извилистых улочек, как толпа сильно редеет.
Мама отстает. Половину ночи она просидела с Лизой и усопшим и за целое утро ни разу не присела. У нее кружится голова и гудят ноги. Они стали как бревна. Но на кладбище она придет, честное слово, придет. Ведь они были соседями, иной раз ссорились, и она хочет после омовения тела попросить у покойного прощения за себя, за своего сына и его невесту, медицинскую сестру. Как бы деликатно Фрума-Либча ни обращалась с покойным, могло случиться так, что она его чем-то задела.
Лиза останавливается, и вместе с ней останавливается вся процессия. Гусятница поворачивается назад, приподнимает черный креп, и люди видят ее лицо, красное, опухшее от плача. Взгляд Лизы блуждает вокруг, и важные дамы смотрят на нее: кого она ищет? Мама понимает, что Лиза ищет ее, и подходит к ней быстрыми шагами. Фрума-Либча, которая, обнявшись со мной, идет в последнем ряду провожающих, вырывается из моих объятий и бросается вперед. Лиза не трогается с места, пока обе женщины, моя мама и Фрума-Либча, не становятся рядом с ней позади катафалка.
Через несколько дней Марьяша поклялась своей жизнью, своими детьми и призвала в свидетели торговку сладостями, нищих и канторов с кладбища, что Хаська-мясничиха и Элинька-высокий на следующий день после похорон стояли у могилы гусятника, и Хаська кричала Элиньке:
— Проси у Алтерки прощения за то, что ты его побил! Иначе я больше не взгляну на твою рожу!
Хаська, рассказывает Марьяша, растянулась на свежем могильном холмике и кричала умершему:
— Алтерка, будь добрым заступником за меня, не я виновата в том, что ты умер, ты сам виноват. Ты пнул кошку, и она издохла. За это Бог тебя и наказал.
А еще Хаська раздавала милостыню, как самая большая богачка, и клала камушки на могилу гусятника, как на гробницу праведника.
Улица выслушала эту историю и жестоко посмеялась: люди смеялись и не вспоминали о том, что гусятник умер бездетным и некому читать по нему кадиш и что его вдова сидит по нему семидневный траур.
— Что человек желает себе при жизни, то он и получает после смерти, — сказал кто-то, и все разбежались по своим делам.
Когда мама потом рассказала мне это и спросила, почему улица так мало жалеет умершего, я ответил, что лавочники завидуют гусятнику, который при жизни ни в чем себе не отказывал — пил водку, играл в карты и имел любовницу.
Мама долго молчала, качала головой и, наконец, сказала, что я говорю глупости.
— Не понимаю, — удивлялась она. — Наши соседи гораздо набожнее, чем они о себе думают. В конце концов, гусятник никому ничего плохого не сделал. Если он когда-то с кем-то и поругался, то какой надо иметь характер, чтобы упрямо об этом помнить? Что же все-таки они имеют против него? Ничего, кроме того, что он не был благородным и деликатным евреем. Дело не в нем. Наши соседи не любят чрезмерной набожности, но они испытывают глубочайшее уважение к Торе. Они сами не знают, насколько они набожны.
Посреди бела дня, в шумную среду улица становится тихой, как в субботу перед минхой, когда обыватели дремлют. Лавочники стоят у своих лавок и зачарованно смотрят на ворота, где беседуют торговка фруктами Веля и высокий еврей с золотистой бородой и большим мешочком для талеса под мышкой.
— Это раввин, ее сват, отец невесты ее сына, — говорит торговец зерном Шая бакалейщику Хацкелю. — Раввин приехал за своим сыном, сбежавшим из ешивы и ставшим халуцем[117].
— Беда, беда, — шлепает губами Хацкель. — У ребе и без того хватает радостей, у него дочка выбрала себе жениха, который подходит на роль зятя раввина, как я на роль губернатора. Мало того, у него еще и сын стал халуцем.
— Тоже мне несчастье, — говорит Шая. — Разве какой-нибудь дерьмовый еврей лучше халуца?
— Сразу видно, что вы сионист, — кипятится реб Хацкель. — Вы говорите, как местные сионистишки: дерьмовый еврей. Между тем, если сын раввина водит компанию с еретиками, с кибуцниками[118] из незнатных домов, то остается только плакать и рыдать.
— Вильна — это вам не Варшава, где кишат хасиды в маленьких шапочках, — с раздражением говорит бакалейщику торговец зерном. — В Вильне ненавидят агудников[119], как свинину. Слышите, реб Хацкель?!
Пока лавочники в тишине препираются друг с другом, мама весьма почтительно разговаривает со своим будущим сватом:
— Пусть ребе не обижается, я не вмешивалась. Они познакомились и стали женихом и невестой. И когда ваша дочь уехала в Варшаву — она хочет пройти там практику в госпитале, — мой сын уехал вслед за ней.
Сват не смотрит на собеседницу. Но он внимательно прислушивается к тому, что она говорит. Дочь писала ему, что о своем женихе она ничего не хочет ему сообщать, потому что то, что она считает его достоинствами, отцу покажется недостатками. Но что мать жениха — благороднейшая женщина из тех, что ей приходилось встречать, дочь упомянула. И по тому, как эта еврейка разговаривает, действительно можно сделать вывод, что она женщина скромная, думает сват и говорит с улыбкой:
— Вам незачем оправдываться. Против того, чтобы мы породнились, я ничего не имею. Мои сомнения касаются вашего сына. Он мог бы спросить меня, хочу ли я его в зятья. Он может отговориться тем, что, мол, ведь и родная дочь меня ни о чем не спрашивала, но это не оправдание. Если бы ваш сын был предан нашему дому, он бы убедил моего паренька вернуться домой.
— Как мой сын мог это сделать, если он сам бросил изучение Торы? — спрашивает мама.
Об этом плачу я[120], думает раввин. У кого учиться сыну моей старости? У своих старших братьев? Я думал: дочь возьмет себе мужа, изучающего Тору, и он вернет ее на путь добра, а может быть, и перевоспитает своего младшего деверя. Дочь же выбрала отступившегося от Торы. Может быть, она потому с ним и связалась, что он бывший ешиботник и она хочет, чтобы он помог ей оторваться от дома, от еврейства.
Раввин чувствует, что этой сидящей в воротах набожной еврейке хватает собственных бед от сына, и не хочет огорчать ее еще больше.
— Вам, должно быть, одиноко теперь, когда сын с невестой уехали? — спрашивает он, морща лоб и печально вздыхая, словно думает о своей раввинше, которая осталась одна дома, в местечке.
— Одиноко, — признается мама. — Суббота у меня бывает только тогда, когда приходит ваш сын. Тогда мне веселее, он делает для меня кидуш.
— Мой сын делает для вас кидуш? — удивляется раввин. — Когда я был у него в кибуце[121], он мне этого не сказал. Значит, он не окончательно ушел от еврейства. Всевышний еще может мне помочь. Может быть, мне удастся настоять на том, чтобы он поехал назад изучать Тору, — доверительно говорит он торговке фруктами, словно собственной раввинше. — Ну, пойду перекушу на постоялом дворе. Раз уж я в Вильне, надо зайти к местным раввинам, а еще купить какую-нибудь святую книгу.
Раввин медлит какое-то время, он перекладывает мешочек для талеса под левую руку, а правой гладит свою золотистую бороду. Он размышляет.
— Вы говорите, мой сын приходит к вам каждую пятницу вечером?
— Он остается у меня на всю субботу и спит на кровати моего сына.
— Лучше бы я побеседовал с ним наедине, а не в кибуце, где он едва может оторваться от своих товарищей, — бормочет раввин и смотрит на торговку фруктами из-под лохматых бровей. — А что если бы я пришел к вам в пятницу вечером, сватья, как бы вы на это посмотрели?
— Если ребе полагается на кошерность моего дома… — говорит мама, смущенная тем, что раввин называет ее сватьей. — Для меня это была бы такая честь, какой я ничем не заслужила у Всевышнего.
— Дай Бог, чтобы я так же мог положиться на своих детей, как я полагаюсь на вас в вопросах кошерности, — улыбается раввин.
— Что касается набожности, я не знаю, — в сердцах отвечает мама, — но что касается честности и порядочности, то за вашего сына и вашу дочь я могу поручиться больше, чем за себя саму.
— А за порядочность вашего сына вы тоже можете поручиться? — спрашивает раввин жестким голосом, словно заседает в раввинском суде и допрашивает свидетелей.
— О моем сыне пусть говорят другие, — опускает голову мама.
Со свекровью моей дочери повезло, думает раввин, уходя. Дай Бог, чтобы ей так же повезло с мужем.
К этой субботе мама готовилась не меньше, чем к Пейсаху. Но того, что произошло, она и представить себе не могла.
Раввин уже час сидел за столом, а его сына все не было. Мама вовремя вспомнила, что богобоязненный еврей не должен оставаться наедине с женщиной в закрытой комнате, особенно вечером. Поэтому она широко открыла дверь нашей квартирки при кузнице, а заодно и дверь, ведущую во двор. Сама она осталась в прихожей, в слабо освещенной мастерской, и смотрела оттуда в комнату на сидевшего и молчавшего раввина. Наконец он позвал ее.
— Сватья, извините, что порчу вам субботу. Я жду моего сына. Ведь он обычно делает у вас кидуш. — Раввин горько усмехается. — Но сегодня он, похоже, не придет.
— Странно. — Мама делает шаг к комнате. — Он приходит каждую субботу. Я сказала раввину чистую правду.
— Правду, правду, — ворчит раввин с некоторым нетерпением. — Я снова был у него в кибуце, снова говорил с ним, и он сказал мне: «Нет, я не вернусь». А когда я упомянул, что буду у вас к ужину, он промолчал. Я тогда не понял, что он молчит, потому что не придет. Теперь я понимаю: он больше не желает слушать нравоучения. Ну, пора уже омыть руки перед едой.
Мама вносит кварту воды, миску и полотенце, и идет назад, в темную мастерскую. «Праведница, — думает раввин. — Она не хочет оставаться со мной в одной комнате, потому что женщине нельзя быть наедине с мужчиной. Она, бедняжка, строгих правил и даже не присядет к столу. Но если я уйду, она еще больше огорчиться. Ведь она готовила для меня и моего сына». Раввин встает и надтреснутым голосом начинает:
— День шестой…[122]
Мама стоит у порога и смотрит на раввина с уважением. На нем покоится Шхина[123], святая Тора лучится с его лица. Владыка мира, чем она заслужила то, что такой важный еврей делает кидуш у нее в кузнице! Но ее радость омрачена. Ей кажется, что раввину все по плечу, а между тем его сын не захотел порадовать отца, прийти на ужин. И ведь этот парень — такое тихое дитя, каких в нынешние времена и не увидишь, тем не менее он огорчает своего отца. Похоже, вся эта раввинская семья состоит из тихих упрямцев, вон и дочка тоже…
За ужином раввин жует один и тот же кусок и смотрит на шкафчик со святыми книгами. Он вынимает одну, перелистывает, кладет рядом с собой и вынимает другую — и так, пока возле него не вырастает горка книг в потертых кожаных переплетах. Потом он внезапно вспоминает, что хозяйка старалась для него. Он пробует одно блюдо, другое и отодвигает от себя тарелки. Его тревога и озабоченность возрастают, и при мысли, что он оскверняет субботу своим беспокойством, раввин начинает досадливо барабанить пальцами по столу, закусывает губу и оглядывается сверкающими глазами, словно он сидит у себя дома, за своим раввинским столом, и строго, с упреком смотрит на своих непокорных детей.
— Когда я сказал сыну, что буду у вас, он в тот же миг решил про себя, что он не придет. — Раввин даже краснеет от злости. — Чьи это книги?
— Моего покойного мужа.
— А ваш сын в них когда-нибудь заглядывал?
— Когда он был моложе, он ночи напролет изучал их, но теперь…
— Он читает современные романы, — заканчивает мамину фразу раввин, вскипая от гнева. — Не удивительно! Когда начинают с таких книг, кончают настоящей мерзостью.
— Разве это плохие книги? — спрашивает мама, потрясенная и огорченная до глубины души. Ее покойный муж всю жизнь берег их как зеницу ока.
— Нет, не плохие, — отвечает раввин чуть спокойнее. — Но это философия. Она для тех, кому за сорок. В прежние времена, когда люди постоянно изучали Тору и были порядочными евреями, эти книги их не портили. То есть они и тогда могли сбить с пути, но опасность была меньшей. Однако когда их читают в мальчишеском возрасте, с них падают, как с кривых ступеней, на самое дно преисподней. Нынешние еретики считают себя умнее не только богобоязненных евреев, но и древних ученых. Теперешняя молодежь совсем сбросила с себя груз еврейства.
— Простите, ребе, мой муж изучал эти книги и на старости лет, даже когда он был болен. Но он не сменил их на нынешние.
— Именно потому, что ваш муж был в летах и болен, он не мог развить такую прыть, как ваш сын, — сердито восклицает раввин и тут же спохватывается. — Что вы сравниваете прежние поколения с нынешними! Впрочем, как я могу иметь претензии к вашему сыну, разве мой лучше? Ну, пора уже читать благословение после трапезы, — заканчивает он каким-то измученным, погасшим голосом.
Мама не осмеливается сказать ему, что он ничего не ел. Она вносит воду для омовения рук. Раввин омывает пальцы, проводит рукой по лбу, словно утишая свои бурлящие мысли, закрывает глаза и начинает раскачиваться. Он читает благословения быстро, поспешно, чуть ли не глотая слова, и мама, все еще стоящая по ту сторону порога, напрасно старается уловить конец благословения, чтобы ответить «аминь». Внезапно раввин впадает в задумчивость, сбавляет темп, произносит стих за стихом с глубокой сосредоточенностью, раскачиваясь все сильнее. Он хочет отогнать мысли, врывающиеся в его благословение после трапезы, но они не оставляют его.
— Милосердный, Он будет царствовать над нами во веки веков… Где же Твое обещание, Владыка всего мира, что если три поколения занимаются изучением Твоей Торы, Тора не уйдет от такой семьи во веки веков? Ведь мои прадеды были абсолютными праведниками и великими раввинами. Впрочем, это противоречие, в сущности, не является противоречием. Слова наших мудрецов, да будет благословенна память о них, истинны и святы. Когда гость прибывает на постоялый двор, где он всегда останавливается, а его не впускают, он идет в другое место. Тора пришла к моим сыновьям, но они не впустили ее в свои сердца.
Милосердный, Он будет благословен на небесах и на земле… Моя единственная дочь не хотела мужа из Мирской ешивы[124] она выбрала писателя из ярых безбожников. Теперь она с ним в Варшаве, а моя семья пожимает плечами. Мои домашние, которые читают газеты, говорят, что они о нем никогда не слышали. Но она верит, что он еще станет большим человеком во вратах нечестивости. Ни Торы, ни величия, так чем же он лучше в ее глазах ешиботника из Ломжи[125] или из Мира? Кто знает, может быть, он даже не возлагает по утрам тфилин. Может быть, это мой недосмотр, что я не поехал взглянуть на него и не взял у него честное слово, что он хотя бы будет соблюдать субботу и возлагать тфилин.
Милосердный, Он будет восхваляем из поколения в поколение… О трех старших сыновьях даже думать нечего. Один уехал за океан, второй отправился за Великое море[126] в Эрец-Исраэль. Тот, что в Варшаве, тоже собирается в Эрец-Исраэль. Так что мне остался только сын моей старости, и я берег его как зеницу ока. Он самый тихий, самый деликатный из всех моих детей, мое возлюбленное дитя. Я думал: «Этот утешит нас»[127]. Но и в него вошел дух глупости. Он стал халуцем. Ой, Владыка всего мира, это не тот халуц, про которого сказано в Писании: «Передовое же войско шло впереди священников»[128]. Нынешние халуцы в своих светских кибуцах на Святой Земле не соблюдают субботу, не заботятся о кошерности, а молодые пары не признают законы чистоты семейной жизни. И с такими людьми подружился сын моей старости! Он еще и говорит мне: «Меня удивляет то, что отец против заселения Эрец-Исраэль. Это же одна из важнейших заповедей». Этот праведник хочет силой приблизить приход Мессии и из всех шестисот тринадцати заповедей признает только заповедь заселения Эрец-Исраэль.
Милосердный, Он поведет нас, воспрянувших, в страну нашу… Один мой сын уже там, второй, который в Варшаве, тоже туда собирается, теперь на тот же путь встал и сын моей старости. Так что же я тут делаю? Для кого держу свое раввинское место? Для своего зятя? И как долго я буду еще поучать обывателей, требовать от них набожности, нести ответственность перед общиной? Ведь на том свете с меня спросят не только за моих собственных детей, но и за мое местечко, за всю общину. Но как я могу быть стражем других, когда не сумел сохранить своего собственного дома? Сколько я могу жить за счет своей набожности? Моей супруге претит то, что ей приходится зарабатывать на жизнь торговлей дрожжами и убоем скота и птицы. Она хочет быть сама себе хозяйкой в нашей Святой стране и разводить там птицу. Не знай мои дети, что раввин существует за счет общины, они, может быть, не разбежались бы. А если я буду с ними, моими сыновьями, они не оторвутся от еврейства полностью, они не будут огорчать отца. И мой мальчик не попрекнет меня тем, что он выполняет заповедь о заселении Эрец-Исраэль, а я ее не выполняю. Когда кончится суббота, я, с Божьей помощью, поеду домой и распродам все. Я отправлюсь в Эрец-Исраэль и буду выполнять заповеди, которые можно выполнять только там[129]. Милосердный, Он дарует нам день, который весь Суббота, и отдохновение в вечной жизни.
Через несколько дней раввин снова стоял в воротах с мешочком для талеса под мышкой и разговаривал с торговкой фруктами.
— Я решил оставить раввинство и поехать в Эрец-Исраэль. Моя раввинша давно не хочет быть раввиншей, но я все думал: дети… С неба мне дали понять, что мой расчет был ошибочным. Да будет воля Господня помочь мне, — говорит сват глухим голосом и, чтобы слезы не капали на его золотистую бороду, закрывает глаза, так что его густые брови сходятся. — Да будет воля Господня на то, чтобы моя дочь пошла по пути своей матери, а ваш сын — по пути своей. Прошу вас, сватья, присмотрите за моим мальчиком. Я вижу, он к вам привязан. Поскольку вы не раввинша, а простая женщина, которая тяжело работает и все же свято хранит еврейство, может быть, вы на него повлияете больше, чем я со всей моей родословной, со всеми заслугами моих предков и Торой, которую я изучал во имя служения Господу, как это известно Творцу вселенной.
Если бы мама не стояла в воротах, она бы расплакалась в голос. Но она не хочет, чтобы сбежалась вся улица, и говорит, дрожа:
— А свадьбы дочери ребе не будет ждать?
— Свадьбы дочери? — морщит лоб сват, словно совсем позабыв об этом. — Она ведь не спрашивала у меня, хочу ли я этого брака, так зачем я нужен ей на свадьбе? Откладывать из-за этого отъезд в Эрец-Исраэль я не буду, и моя раввинша, дай ей Бог жизни, меня поймет.
Сват откашливается, словно хочет изменить голос. От волнения на его щеках проступают красные пятна, и он возглашает строгим тоном главы раввинского суда:
— Напишите сыну, что во имя заповеди почтения к матери вы требуете, чтобы они немедленно поженились. Я напишу дочери то же самое. Они уже больше года жених с невестой!
Он молча кивает головой и поспешно уходит. Он боится, что не сможет справиться со своей злостью и, расставаясь, еще больше огорчит подавленную пожилую женщину. Раввин идет по улице подчеркнуто прямо, с мешочком для талеса под мышкой, и даже не смотрит на незнакомых лавочников, которые стоят рядом со своими лавками и с большим почтением смотрят ему вслед.
Мама остается в воротах и опускает голову, не замечая тихих слез, текущих по ее лицу. Вдруг она срывается с места, чтобы догнать раввина. Она хочет попросить его передать раввинше, чтобы она, раввинша, не обижалась на то, что ее не будет на свадьбе ее дочери, в то время как она, торговка фруктами, будет на свадьбе своего сына.
Но мама понимает, что смешно бежать с таким делом. Кроме того, если она попросит у раввинши прощения, разве той не станет еще больнее?
Она чувствует укол в сердце. Ее пугает какая-то мысль, мелькнувшая в ее уме. Она склоняется к своим корзинкам, перекладывает товар, зазывает клиентов, но эта мысль мучает ее все сильнее. Мама отворачивается к стене и говорит себе самой:
— Лучше всего было бы устроить свадьбу в Варшаве. У невесты там большая семья, а я благословлю своего сына издалека. Тут весь город будет перемывать мне кости: «Родители невесты уехали в Эрец-Исраэль, не дожидаясь свадьбы, — оно и видно, как им понравилась такая партия». И как я буду себя чувствовать, когда из-под свадебного балдахина невеста будет смотреть на меня полными слез глазами: ее родителей нет на ее празднике, только я, мать жениха, тут как тут. Может быть, мой сын будет настаивать, чтобы я при этом присутствовала; он ведь знает, что я годами ждала его свадьбы. Я всегда ему говорила: «Чтобы я так дожила до твоей свадьбы!» — «А теперь, мама, — так, наверное, он будет писать мне в письмах, — ты уже не хочешь на ней быть?» — А я ему отвечу: «Дурачок, Всевышний все-таки прислушался к моей молитве, и я дожила до этой радости. Но где мне тут принимать гостей? Разве я могу устроить роскошную трапезу? Разве я могу накормить нищих? Разве я могу нанять музыкантов? А поездка в Варшаву для меня слишком тяжела, в скором поезде у меня кружится голова. Кроме того, как на меня посмотрят варшавские родственники твоей невесты, если я совсем не понимаю языка польских евреев[130]?» Мне повезло, — смеется про себя мама, и из ее глаз льются слезы, — мне повезло, что раввинша уезжает. Как простая еврейка вроде меня разговаривала бы с такой важной сватьей?
— Мама Веля.
Так ее называет Мойшеле, сын раввина.
— Мойшеле, не называйте меня мамой, — просит она его. — У вас есть мама, дай ей Бог дожить до ста двадцати. Ваша мама в Эрец-Исраэль обидится, если узнает об этом.
Он выслушивает ее с улыбкой, которая прячется в мягком мечтательном взгляде его глаз, обрамленных большими очками, и продолжает называть ее «мама Веля».
Как только его отец-раввин уехал, Мойшеле снова стал каждую субботу приходить к ней, в ее квартирку при кузнице. О том пятничном вечере, когда отец ждал его, а он не пришел, Мойшеле не упомянул ни словом. Мама тоже об этом не говорила.
А что ей спрашивать? Она же видит, что раввин и сын раввина похожи друг на друга как две капли воды. Оба они люди твердых убеждений. Раз дочь нашла себе мужа без отцовского согласия, отец не приехал взглянуть на жениха; и раз Мойшеле решил стать халуцем, он не пришел на ужин в пятницу вечером, чтобы отец не читал ему нотаций. Один характер, одни позы и одно выражение лица. Отец — высокий еврей с золотистой бородой, а Мойшеле как деревце в лесу, не сглазить бы. Его благородное юное лицо заросло шелковыми темно-русыми бакенбардами. Он похож на молодых людей времен русского правления, ходивших в косоворотках, отпускавших волосы и не евших мяса.
Мойшеле появляется в пятницу вечером и помогает маме внести в дом корзины. В канун субботы она выставляет много товара, так что перед зажиганием свечей ей приходится десять раз бегать туда и обратно, чтобы занести все в дом. Последние годы ей помогал Хаимка, а когда он уехал со своей невестой в Варшаву, она подумала: ладно, я сама буду затаскивать корзины, как в те времена, когда он еще учился в ешиве. Но ведь тогда она была моложе и у нее было больше сил. Вот Всевышний и послал ей Мойшеле. Обычно он ходит степенно, как его отец-раввин, но с корзинами он носится как вихрь. Мойшеле хочет успеть перетаскать все в дом, прежде чем она возьмет первую пару корзинок.
С тех пор как он стал садовником в Солтанишках[131], он приезжает в четверг вечером, когда заканчивает работу. В пятницу утром, придя с рынка, мама видит, что ее корзины уже расставлены в воротах, весы висят на своем месте, а Мойшеле продает хозяйкам товар.
В первый раз она не поверила своим глазам. Пару минут она стояла, лишившись дара речи, и смотрела, как торгует сын раввина. Только тут она поняла, почему накануне, в четверг вечером, он расспрашивал ее о ценах на фрукты и овощи. Она думала, что он хочет знать это просто так, ведь он же садовник, но оказалось, это был план и он все обдумал заранее.
— Мойшеле, — сказала она, — что вы делаете? Ваши родители сильно обидятся на меня, если узнают об этом.
— Наоборот, они будут довольны, — как обычно не спеша ответил он. — Я еду в Эрец-Исраэль, в кибуц, значит, я должен уметь продавать фрукты и овощи.
— Но вам, раввинскому сыну, это не подобает. Даже мой собственный сын, когда изучал Тору, этого не делал.
— Теперь ваш сын делал бы это. Он ходил бы с вами на рынок, а я бы тем временем торговал. Продавец из него никудышный, он слишком горяч, — сказал Мойшеле с улыбкой.
Она рассмеялась: верно, ее сын старше, но Мойшеле намного рассудительнее его. Поэтому она сразу поняла, что, сколько бы она ни отговаривала Мойшеле помогать ей в торговле, все будет впустую.
Любопытно смотреть, как он торгует. Хозяйки стоят вокруг него и восхищаются. Это не укладывается у них в голове. По его деликатности и доброте, которой лучится его лицо, сразу видно, что он из родовитой семьи. Но его простая одежда и свежее, загорелое от работы в саду лицо сбивают с толку. Женщины стоят с открытыми ртами и больше смотрят на Мойшеле, чем на товар, который они покупают. Если женщина, склонная поторговаться, говорит ему: «Товар дешевеет. Лето», — он неспешно отвечает: «Не может быть. Мой хозяин огородник. Я знаю, что овощи не подешевели».
Мама спросила у него, кто его хозяин, она ведь знает всех огородников. И когда Мойшеле сказал ей, у кого работает, она огорчилась. Мама знает этого огородника несколько лет, ей известно, что он очень далек от деликатности, что он жесткий, как жесть. У него и гроша не выторгуешь.
Она знает, что Мойшеле не станет рассказывать, каково ему там живется. Ведь он молчун, вот и она молчит, и точно так же, как он, строит свои планы.
В понедельник утром она ищет на рынке этого огородника из Солтанишек. Он стоит на большой телеге с раскрытыми мешками картошки, красными помидорами, желтой морковью, молодой парниковой редиской, белой редькой, белокочанной и цветной капустой, брюквой и другими овощами. Торговки осаждают его, хотят хоть немного сбить цену. Но этот упрямый черт не уступает ни гроша, и торговки расходятся искать оптовиков посговорчивей. Мама не торгуется с ним на этот раз, она покупает у него товар, отправляет его с носильщицей к своим воротам, а потом крутится по рынку до тех пор, пока огородник из Солтанишек не распродает все свои овощи. Тогда она снова подходит к нему и расспрашивает его о его работнике Мойшеле.
Он понятия не имеет, кто такой Мойшеле. У него работает много еврейских и нееврейских парней и девиц. Так он говорит, сдвигает шапку набок и хочет уже гнать своих накормленных лошадей.
Она просит его подождать немного. Она говорит ему, что Мойшеле — это младший брат невесты ее сына, что он происходит из маленького местечка и собирается в Эрец-Исраэль.
— Халуц? — переспрашивает огородник, усаживается на козлы и начинает хохотать так, что едва не лопается от смеха.
Мама расценивает его смех как знак того, что он считает Мойшеле плохим работником, и просит огородника пожалеть Мойшеле и присмотреть за ним, ведь он сын раввина и не привык к тяжелому труду.
— Работник-то он хороший, — говорит огородник. — Иначе бы я этого халуца не держал. Я терпеть не могу дармоедов. А на то, что этот парень — сын раввина, мне наплевать. И меня не волнует, куда он там едет — в Палестину, к арабам, к неграм в Африку или к красноликим израильтянам за реку Самбатион[132]. А смеялся я над другим.
И огородник рассказывает маме историю, от которой у нее темнеет в глазах.
Его работники молоды, и кровь в них кипит. В свободную минуту молодые иноверцы мнут траву вместе с потными нееврейскими девками в полях, лесах, среди теплиц — где только получится. Как люди говорят: где любовь ляжет, там свиньи не ложатся. Еврейские парни и девицы тоже не отстают от необрезанных. А этот халуц с бородкой сторонится всей команды. Когда потные нееврейские девки его увидали, — а он красивый парень, — они стали к нему приставать. Еврейские девушки тоже взяли его в осаду. А он бегал от них как от огня. И только больше им нравился.
Деревенский еврей хлопает себя по лбу так, что аж звон идет:
— Говорите, он раввинский сын? Крестьянские девки как раз и называют его раввином.
Мама заламывает руки. Ей не в новинку подобные уличные истории о простых смертных, но услышать такое про Мойшеле, сына раввина?
— Да, женщина, мир не постится в дни постов, — смеется огородник ей в лицо.
— Вы же честный еврей, — говорит мама. — У вас у самого взрослые дети, так позаботьтесь о том, чтобы сыну раввина не докучали. Представьте, что это прошу не я, простая торговка, а его отец, раввин местечка.
— Да не расстраивайтесь вы, — говорит огородник. — Этот халуц может сам за себя постоять. Постепенно вся команда зауважала его, и теперь никто не перебегает ему дорогу. Скажу вам больше: стоит ему пройти мимо, как девки-иноверки перестают хохотать и отодвигаются от парней, словно мимо прошел ксендз. Женщина, теперь Солтанишки — это просто синагога.
Огородник снова хлопает себя по лбу.
— Я все-таки свинья! Когда этот халуц пришел ко мне наниматься, мы договорились, что, пока он не научится работать как следует, он не будет получать ни копейки. Только еду и ночлег. Теперь он знает работу лучше других десятерых парней, а о деньгах до сих пор не заикнулся. На этой неделе я выплачу ему все сполна. Если уж я обещаю взять, я беру, и если я обещаю дать, я даю! — Огородник смеется, трогается с места и уезжает.
Владыка мира, что он за человек, этот Мойшеле? — думает мама, возвращаясь с рынка. В доме отца-раввина остаться не захотел, учиться в ешиве тоже не захотел, а быть батраком у огородника ему подходит. Попробуй переубеди его, если характер у него — железо. Он приходит к ней каждую субботу, а она даже и не знала о тех унижениях и обидах, которые ему приходится терпеть на неделе в Солтанишках.
В четверг вечером, когда Мойшеле снова приходит с работы, она вглядывается в него. Ничего. Он по-прежнему тих и спокоен, как подобает взрослому ешиботнику, приехавшему домой на праздник. По его лицу нельзя понять, рассказал ли ему огородник о своем с ней разговоре. Коли так, думает она, я тоже буду молчать.
Он вносит товар в дом, они вместе ужинают, затем Мойшеле принимается листать книгу и, погруженный в чтение, говорит маме словно между прочим:
— Мама Веля, я получил сегодня жалованье. Вот мой вклад на субботу. — И он протягивает измятые денежные купюры, скомкав их так, чтобы казалось, будто их меньше, чем на самом деле.
— Не обижайтесь, Мойшеле, вы же еще ребенок. Как я могу взять у вас деньги? Ваша сестра и мой сын — жених с невестой. Разве я вам чужая?
— Ну и ладно, не надо. — Он опускает руку. — Тогда я больше не буду приходить к вам на субботу.
Мама пугается не на шутку. Она знает, что Мойшеле не просто грозится, что, если он что-то говорит, он это и имеет в виду и что если даже его отец-раввин ничего от него не добился, то она уж точно не добьется. Поэтому она быстро говорит Мойшеле:
— Хорошо, Мойшеле, я возьму у вас два злотых, а остальное оставьте себе. Человеку без денег нельзя, особенно молодому.
После полуночи, когда Мойшеле уже спит, она все еще возится на кухне, готовя на субботу. Сын! — думает она. Ни боли при родах, ни горечи при вскармливании, и все же Всевышний послал ей сына. С тех пор как ее собственный сын в Варшаве, на его постели спит бриллиант, светлое сердце, золотая голова. Только бы ей не согрешить своей радостью. Его родная мать в Эрец-Исраэль исходит от тоски по своему младшенькому, а ей, чужой женщине, подарено так много счастья.
Она берет лампу, проходит мастерскую и заглядывает в комнату. Она вошла, чтобы что-то взять, но она не помнит, что именно. Ей нечего там брать. Она просто хотела взглянуть, как спит Мойшеле.
Он лежит, растянувшись на спине. Свои сильные руки он положил под голову. Свежие полные губы полуоткрыты, и он спокойно дышит. На голове густая копна кудрявых волос, загорелая шея на фоне шелковистых бакенбардов кажется вылитой из бронзы. Неудивительно, что он нравится девушкам, думает мама и вздыхает: ее собственный сын мечется во сне, просыпается по десять раз за ночь от малейшего шороха и утром встает измученный.
То ли от ее вздоха, то ли потому, что его лицо осветила лампа, которую мама плохо заслонила рукой, Мойшеле открывает глаза так тихо, словно все время держал их полуоткрытыми. Он смотрит на нее с улыбкой:
— Мама Веля.
— У нас есть правнук, которого тоже зовут Мойшеле, — растерянно говорит она. — Старшего сына моего мужа звали Моисей. Он, бедняжка, умер еще при жизни своего отца. Когда сын Моисея, Арончик, подрос, он женился, и его мальчику дали имя Мойшеле. От самого Арончика нам радости мало. Он из партийцев, но его сын — очень хороший ребенок. Все Мойшеле очень хорошие, — говорит мама с тихим смущенным смешком и выходит из комнаты.
— Я совсем выжила из ума, — бормочет она себе под нос. Она не может простить себе то, что она помешала Мойшеле спать.
Ссорясь с толпой женщин, огородник из Солтанишек кричал на весь рынок:
— Идите к халуцу, брату невесты Велиного сына, он вам расскажет, что я заплатил ему все до копейки, как наемникам, которые работают у меня целый сезон. Этот халуц не соврет. Он — сын раввина и отгоняет от себя девок-иноверок, как мух. Мне чужого не надо, но я не хочу отдавать свое.
Торговки на время бросили проклинать этого черта, который не сбавляет цену ни на грош, и стали расспрашивать его, что это за история с девками-иноверками. Нагруженные новостями, как тяжелыми корзинами, они разнесли их среди лавочников по всей улице.
— Что я вам говорил? — долдонил бакалейщик Хацкель торговцу зерном Шае. — Ну разве они не Иеровамы бен Наваты[133]? Я имею в виду халуцев. Это же надо, взять раввинского сына и задурить ему голову так, чтобы он сбежал из дому, а потом сослать его, как в Сибирь, в Солтанишки под Вильной, чтобы он там носом в земле ковырялся и имел дело с иноверками.
— Это правда, — признает торговец зерном. — Если халуц убегает от девок-иноверок, от арабов он тем более побежит.
— Об этом я и говорю, — торжествует бакалейщик. — Кого отправляют осушать болота? Кого посылают рубить камни? Раввинского сына?
— А кто же будет это делать, реб Хацкель? Вы будете это делать? Я буду это делать?
— Кто хочет! Но не дети приличных людей. Хорошенькое дело — сыновья раввинов и богачей живут в кибуце в самых дешевых домах по двадцать человек в комнате и крутятся по городу в поисках работы на кожевенной фабрике или лесопилке. Недавно ко мне зашли двое парнишек, один с пилой, а другой с топором на плече. Спрашивали, не надо ли мне напилить и нарубить дров. Эти кибуцники хотят быть дровосеками и водоносами, как гивоняне[134].
«Нет у меня других забот, как только стоять тут и болтать с этим болваном, — думает торговец зерном. — Хацкелю хорошо, он уже заработал себе на жизнь. А мне еще до этого далеко». Торговец зерном вздыхает и убегает в поисках заработка.
Через несколько дней мимо проходят двое молодых людей в бело-голубых студенческих рубашках, тарбутники[135]. Они идут, задрав головы, никого не видят, громко смеются и разговаривают между собой на иврите. Виленские кокетки восхищенно смотрят им вслед, а торговец зерном говорит бакалейщику:
— Ну, что вы теперь скажете?
— То же самое! Зачем евреям высовываться? Мы, евреи, любим подражать необрезанным. У них есть студенты, вот и мы хотим, чтобы у нас были студенты.
— Вы с ума сошли, реб Хацкель. А если попы из семинарии на Бакште[136] ходят в длинных рясах, то наши раввины должны снять свои лапсердаки? Это все ерунда! Ша! — кричит торговец зерном. Он нашел по-настоящему заковыристый вопрос и хватает Хацкеля за бороду. — Если дети едут в Эрец-Исраэль, то это не годится, а если они устраивают революции — это лучше? Вы забыли, что делалось в этом году на Первое мая: град камней на улицах, разбитые в кровь головы, ангелы разрушения на конях, а сколько бунтовщиков упрятали в тюрьму? По-вашему, сидеть у поляков в тюрьме лучше, чем в палатке на берегу Иордана, где Иеошуа бен Нун перевел сынов Израиля в Землю Обетованную. Что вы молчите, реб Хацкель?
— Лучше всего сидеть дома, — ворчит бакалейщик. — На последний Лагбоймер[137] детей из еврейских школ повели гулять с музыкой в Закретский лес[138]. Все побежали посмотреть. Я тоже побежал и получил пинок от какого-то поляка: «Жидки, до Мадагаскар!» Именно так он мне и сказал. А что бы я сделал, если бы он кричал: «Жидки, до Палестина!»? Ничего бы я не сделал.
В пятницу вечером окруженная клиентами мама сдержанно разговаривает даже с самим назойливыми, отчаянно торгующимися покупательницами, потому что в воротах стоит Мойшеле, а вокруг него всегда спокойствие и тишина, как свет вокруг субботних свечей. На лице мамы уже отражается радость, которая снизойдет на нее в субботу, когда она целый день проведет с Мойшеле.
Вдруг подъезжает широкая подвода, груженная тяжелыми ящиками. Молодой великан сидит на козлах и гонит крупную гнедую лошадь прямо в узкие ворота.
— Стой! — кричит мама и поспешно оттаскивает прилавок в сторону. Но возница не ждет. Он гонит лошадь. Колесо цепляется за стойку, тащит ее за собой, и две корзины с фруктами высыпаются. Мама с плачем бросается под телегу собирать товар. Она хочет вырвать из-под колес запутавшиеся в них корзины. Извозчик слышит ее причитания и притормаживает. Мойшеле, который тоже кинулся отодвигать прилавок, бросает его и вытаскивает маму.
— Это же взято в кредит, это деньги оптовика, — причитает она, растрепанная и вспотевшая, и сует в свой фартук яблоки, которые успела поднять с мостовой: плод раздавлен и под ее пальцами расползается в кашу. — Моя кровь, мой труд, моя суббота! — вскрикивает она, в растерянности хватаясь за голову, и спасенные ею яблоки снова падают на камни мостовой.
Извозчик слезает с козел, берет лошадь под уздцы и заводит ее во двор.
— Разбойник! — Мама бросается к извозчику, стиснув кулаки. — Не уводите телегу, дайте мне забрать мой товар.
Высокий широкоплечий парень смотрит сверху вниз на маленькую тощую еврейку с зелеными, горящими гневом глазами, с желтоватой пеной на губах, с крепко сжатыми кулаками, которыми она грозит ему, — и смеется.
— Ой, меня сейчас возьмет холера! — Он сгибается вдвое, словно ему свело живот от смеха. — Смотри-ка, кто на меня идет! — И с разинутым ртом, из которого громом выкатывается хохот, он снова берется за вожжи. — Что вы думаете, я буду тратить полпятницы, ожидая, пока вы уберете свой мусор?
Но корзинки, застрявшие в колесах, и теснота ворот не дают лошади пройти. Подвода трясется, с нее слетает битком набитый четырехугольный ящик и попадает маме в плечо.
Мама вскрикивает и, онемев от боли, тут же замолкает. Она оседает на землю. Мойшеле подхватывает ее, и, теряя сознание, она повисает у него на руках.
— Веля, мама Веля, что с вами? — кричит он.
— Плечо, — слабо стонет она, больше не в силах произнести ни слова.
— Надо сделать ей холодную примочку! — кричит Лиза, вдова Алтерки-гусятника, выбежавшая из своей мясной лавки.
Лиза и Мойшеле берут маму под руки и поднимают. Ее плечевые кости издают треск, и от боли она приходит в себя:
— Не несите меня, я сама пойду. Мойшеле, останьтесь с товаром. Он взят в кредит.
Лиза уводит маму, которая едва переставляет ноги. В голове у нее шум, в ушах звон, а перед глазами круги.
В ворота сбегается народ. Какой-то лавочник встает перед извозчиком и начинает ему выговаривать:
— У вас же сердце, как у грека[139]. Другие извозчики ждут, пока эта женщина заберет свой товар, а вы едете прямо на нее. Вы же могли ее убить. Хорошо еще, что ящик из картона.
— Пусть не стоит в воротах, когда видит, что люди едут, — орет извозчик. — А вы убирайтесь отсюда, если не хотите, чтобы я вам врезал. Я это сделаю лучше, чем картонный ящик. Но!
— Погодите, говорят вам, пока я заберу корзины. — Мойшеле подскакивает к извозчику, который тащит лошадь под уздцы.
Извозчик уже взбешен. Все говорят ему, что делать. Он бросает гневный взгляд и видит перед собой очкастого недотепу с бородкой.
Халуц похож на оленя. Высокий, стройный, а этот извозчик — просто буйвол и может сходу переломить ему хребет. Так думают сбежавшиеся соседи, затаив дыхание и боясь вмешаться.
Извозчик чует страх, внушаемый им людям вокруг, и небрежно обращается к парню, который стоит против него бледный, но упрямый и спокойный.
— Чего, бить меня будешь?
Он поднимает руку, берет шапку Мойшеле за козырек и натягивает ее парню на подбородок.
Мойшеле поправляет шапку, медленно снимает очки и морщит лоб, как его отец-раввин, размышляющий над тем, какую из святых книг вытащить из шкафа, чтобы найти ответ на сложный галахический вопрос. Неожиданно он прыгает и вытаскивает из кольца штангу, на которую вешают весы.
— Ого! — Извозчик отодвигается в глубь ворот и становится у стены. — Только посмотрите на этого силача! Он с железякой, а я с голыми руками!
Мойшеле бросает на него мрачный взгляд и откидывает железную штангу в сторону. В то же мгновение он хватает извозчика за его медвежьи лапищи и головой наносит ему страшный удар в подбородок, будто отбивая в прыжке футбольный мяч. Зубы извозчика лязгают, он издает какой-то хрип и, уперевшись спиной в стену, чтобы не упасть, бьет Мойшеле коленом в живот. Мойшеле сгибается пополам и выпускает медвежьи лапы извозчика. Тот немедленно хватает его за густую курчавую чуприну и тянет голову парня вниз, тянет сильно и долго, как мясник, который выворачивает рога бычку до тех пор, пока скотина не падает с ревом.
Мойшеле молчит, закусив губу. Он не может вырвать голову, и его затылок едва не лопается от напряжения. Он лупит снизу кулаками, как железными молотками, по опухающему извозчичьему лицу. Потом он вцепляется во взмыленную шею извозчика и принимается бить его головой о стену. Только тогда извозчик отпускает волосы Мойшеле, начинает хрюкать, как дикий кабан, и отбрыкиваться. Он подставляет ногу, Мойшеле падает, но тянет за собой и грузного извозчика. Они начинают кататься по камням.
Стоящие вокруг люди, которые в начале драки просто онемели, теперь возбужденно орут всей толпой. Им становится легче оттого, что этот хамло извозчик получает по заслугам. Но вмешиваться в драку они все еще побаиваются. Они подбадривают сына раввина криками:
— Всыпь ему как следует!
— Бей его, как Давид бил Гольята. Покажи ему, что есть еще на свете Бог!
— Дай ему, как халуц, как халуц!
— Бей его силой Торы, силой отца-раввина!
— Мойшеле! — Этот крик достигает небес. Мама услышала из своей комнатки шум, и сердце ее не обманешь. Она бежит из последних сил по двору, за ней бежит Лиза-гусятница.
Мойшеле, словно во всей этой суматохе только он услышал мамин крик, проворно вскакивает с камней и хватает железную штангу, брошенную им в начале драки. Мама видит его опухшее лицо. Она бросается к нему и обнимает.
— Мойшеле, сжалься над своими родителями, — умоляет она, дрожа и прижимая парня к себе. — Успокойся, дитя мое, — путается мама, словно говорит с собственным сыном. — Иди домой. Да будет этот товар искупительной жертвой! Бог наказал меня за то, что я так защищала свои рассыпавшиеся яблоки. Скоро уже время зажигать свечи. Мойшеле…
Он молчит. Одной рукой он обнимает маму, а в другой держит железную штангу. Его взгляд не отрывается от извозчика, который тяжело и неуклюже поднимается с мостовой. Мама поворачивается к нему и заслоняет собой Мойшеле.
— У вас нет Бога в сердце! — рыдает она. — Чтоб у вас была такая суббота, какую вы нам устроили!
Лавочники окружают Мойшеле и маму, чтобы защитить их, и уже совсем без страха ругают извозчика:
— Невежа, как у тебя не отсохла рука, которую ты поднял на сына раввина! Его отец тебя проклянет!
— Мы вызовем полицию! Найдется на тебя управа!
— Ты у нас сдохнешь, а заказа не получишь! Лучше дать заработать иноверцу, чем такому убийце!
Но извозчик вовсе не собирается продолжать драку. Он вытирает разбитую рожу и с удивлением смотрит на свои вымазанные кровью ладони. Кто это его так избил? Этот очкастый недотепа с бородкой? Свой гнев он изливает на лошадь, которая все это время стояла в воротах, навострив уши и словно получая удовольствие оттого, что лупят ее мучителя. Извозчик бьет лошадь кулаком по морде.
— Падла, чего ты выпучила на меня свои глазищи? Но, падла, чтоб ты сдохла!
Мойшеле ведет маму домой, а соседи вносят ее товар. Они видят, что халуц стоит в кузнице, закатав рукава, и мочит платки в горшке с водой. Он выжимает их своими сильными руками и подает Лизе. Та кладет платки на мамины плечи, дрожащие от жара и холода.
Соседи собираются во дворе в кружок и разговаривают. Они так потрясены опухшей мордой этого дурака извозчика, что даже забывают вздохнуть по поводу маминых страданий.
— Не иначе как извозчик был пьян. Не будь он пьян, разве дал бы он мальчишке отлупить себя до полусмерти?
— Он совсем не мальчишка. Он — настоящий мужик. Врезал этому извозчику головой снизу, как уголовник.
— Уголовники бьют всухую, а он расквасил извозчику нос!
— Наполеон! — говорит бакалейщик Хацкель.
— Ну, что вы теперь скажете? — издевается над бакалейщиком торговец зерном. — Вы попали пальцем в небо. Не говорите, реб Хацкель, как варшавские хасиды в маленьких шапочках. Не говорите, как любавичские хасиды из Опатовской молельни[140]. Мессия — это, конечно, Мессия, но, пока он не придет, надо и самому уметь давать сдачи.
— Чтобы у раввинского сына была такая сила и смелость… — Хацкель поражен. — Хорошо, просто отлично!
— Главное, чтобы вы его похвалили, — насмехается торговец зерном. — От девок-иноверок он, конечно, убежал, но от арабов он бегать не будет. Они сами от него побегут. Вот такие, как он, и нужны нам в Эрец-Исраэль, только такие!
Четверг. Вечер. Мама хлопочет на кухне. Она хочет успеть приготовить субботние блюда до того, как придет Мойшеле.
Две недели назад Мойшеле поставил лампу на верстак, как раз напротив кухни, оперся локтями о тиски и принялся читать книгу.
Ей это было удивительно: Мойшеле всегда сидит с книгой в комнате. Он портит свои светлые глаза, читая книги, как портил глаза за изучением Торы его отец. Но почему сегодня он пошел в мастерскую и читает стоя? Может быть, он делает это для того, чтобы ей было не так грустно одной на кухне? Она чистила картошку, готовила чолнт, раздувала огонь в печи, а Мойшеле все листал и листал страницы.
Прошло полчаса и еще полчаса. Летняя ночь коротка, к тому же мама знает, что, едва настанет утро, Мойшеле расставит ее корзинки у ворот и будет продавать товар, пока она не вернется с рынка. Она не сдержалась и спросила:
— Мойшеле, почему вы не идете спать? В это время вы всегда уже спите.
— А вы почему не идете спать? — спросил он.
— В моем возрасте уже не так хорошо спится, — ответила она со смешком.
— Ну и я не лягу, — сказал он.
Время шло, а он по-прежнему не трогался с места, словно и не ночь на дворе. Кричать на него, как на собственного сына, она не хотела, но его поведение ее расстроило. Просто напасть какая-то! Эта привычка у нее давно, с тех пор как она стала торговкой. Ни ее покойный муж, ни сын, дай ему Бог долгие годы, так и не смогли добиться от нее, чтобы она спала утром в пятницу.
— Я вижу, Мойшеле, вы устроили мне забастовку. Но я еще должна нафаршировать горлышки мукой и жиром, почистить морковь и натереть хрен для рыбы.
— Не надо, — строго сказал Мойшеле и закрыл книгу, словно предвидя, что она ему уступит, несмотря на все ее возражения.
— Скажу вам правду, Мойшеле, я так и не знаю, какие блюда вы любите, а какие нет. Вы благодарите за все одинаково.
— Я люблю все блюда, мама Веля, — ответил он. — Все, что вы готовите, хорошо и вкусно, как у моей мамы дома. Но если вы не пойдете спать, я тоже не пойду, а через неделю не приду к вам вовсе. Я знаю, что ради себя самой вы не провели бы всю ночь на ногах.
Услышав такие речи, она не сказала больше ни слова, быстро засунула горшки в самый жар, закрыла печь заслонкой и сразу же пошла спать. Она ведь знает: что у Мойшеле на языке, то и на уме.
Когда она уже лежала в постели, а Мойшеле — на кровати ее сына напротив, он рассказал ей историю из тех времен, когда он еще учился в ешиве.
— Ешиботники дежурили каждый четверг. То есть они учили Тору ночь напролет. Глава ешивы запретил это. «Я вижу, — сказал он, — что вместо того, чтобы постоянно изучать Тору, вы избегаете учебы. В среду вы пропускаете целый день, потому что готовитесь к бессонной ночи. В пятницу и субботу вы не учитесь, потому что накануне не спали. А в ночь четверга вы то ли учите Тору, то ли дремлете за пюпитром».
Так рассказывал Мойшеле. Мама поняла: он хочет, чтобы она не сердилась на него за то, что он настоял на своем. И, кстати, он прав. В ночь четверга она падает с ног. Работа на час занимает у нее все три. В пятницу она стоит в воротах сонная и не слышит, что ей говорят клиенты. А сразу же после кидуша она засыпает за столом. И сама не ест, и Мойшеле не ест без нее. Он ждет, когда она проснется и подаст второе блюдо. Будить ее он не хочет.
Но почему сегодня его еще нет? Если Мойшеле не приехал в четверг, чтобы помочь ей занести товар, то, может быть, с ним, не дай Бог, что-то случилось. С тех пор как ящик упал ей на плечо, он вообще не позволяет ей таскать корзины. Что если он заболел оттого, что стоял, согнувшись, под палящим солнцем? Что если у него жар? Бедный ребенок один среди чужих людей и спит в сарае с крестьянами. Только бы успеть все сделать до его прихода. Как же ей скоротать ночь? Она все равно не сомкнет глаз. Едва рассветет, она помчится на рынок и будет ждать огородника из Солтанишек… Хвала Всевышнему! Она слышит, как открывается дверь. Это он, это его шаги, только он входит так тихо. Мама берет кухонную лампу и идет в мастерскую, чтобы осветить ему дорогу и не дать наткнуться на какую-нибудь железяку. Она видит, что Мойшеле приволок с собой большой тюк.
— Добрый вечер, мама Веля. Работа в Солтанишках закончилась, мне надо было взять расчет у хозяина и попрощаться с товарищами, поэтому я и опоздал. Я привез свои вещи.
— С сегодняшнего дня вы постоянно будете жить у меня! — радостно восклицает она и тут же раскаивается. Смешно требовать этого от Мойшеле, думает мама. В конце концов, он ей ничего не должен.
Мойшеле смотрит на нее серьезно и молча, но ее переполняет радость оттого, что он пришел к ней живой и здоровый, и она даже не замечает выражения его лица. Не замечает она и того, что ее жесткие, натруженные пальцы гладят его густые кудрявые волосы.
— Ой, Мойшеле, вы весь мокрый, смойте пот со лба. Я не знала, что и думать, ведь время уже позднее, а вас все нет и нет. Я сегодня получила письмо от сына, он пишет, что он и ваша сестра скоро приедут домой. Идите поешьте, Мойшеле.
Он сидит за столом и читает про себя письмо из Варшавы. Мама приносит ему все самое лучшее и вкусное. Кусочек рыбы, горячие мясные тефтели и тарелочку супа. Даже родного сына она никогда не баловала в четверг субботней трапезой. Он может подождать и до кидуша, а Мойшеле еще совсем ребенок. И чтобы сильнее порадовать его, она говорит:
— Я уже почти закончила работу, так что вам не придется устраивать забастовку. Почему вы не едите, Мойшеле?
— Как ваше плечо? — Он пробуждается от своей задумчивости и начинает есть. Но мама видит, что не это он хотел сказать, да и ест-то он через силу.
— Слава Богу, — отвечает она. — Плечо совсем выздоровело, но я до сих пор не могу прийти в себя от страха из-за той драки, что вы устроили с извозчиком.
Она хочет еще раз прочесть ему нравоучение, попенять ему на то, что он связался с таким нечестивцем, как этот извозчик, но она сдерживается и молчит. По тому, как Мойшеле морщит лоб, она понимает, что он хочет сказать ей что-то важное и обдумывает, как начать.
— Мама Веля, — говорит он наконец каким-то не своим голосом. — Я уезжаю в Эрец-Исраэль.
Он начинает ерзать на табурете, сердясь на себя за то, что он не смог хоть немного растянуть свою речь и подготовить маму Велю к этой вести.
Она сидит, не дыша, сложив руки на животе. Мойшеле, словно собравшись с духом, резко добавляет:
— Вы же знаете, мама Веля, что я работал в Солтанишках, чтобы подготовиться к работе в кибуце в Эрец-Исраэль. Я обещал отцу, что я туда приеду, как только пройду подготовку.
— Для кого же мне теперь готовить на субботу? — бормочет мама себе под нос.
— Ваш сын и моя сестра скоро приедут домой, — торопится утешить ее Мойшеле. — Вам будет для кого готовить на субботу, вам не будет одиноко.
— Мой сын и ваша сестра будут жить отдельно, — говорит мама с застывшей улыбкой, и слезы катятся из ее глаз.
— Ну что вы, мама Веля, — качает головой Мойшеле, — а для себя самой вам не надо пожить? Вы постоянно ищете, кого любить и ради кого жертвовать собой.
Мама смотрит на его дрожащие полуоткрытые губы, полные и теплые, и приходит в себя: ведь Мойшеле уезжает в Святую Землю праотцов, его родители уже там. Его мать достаточно тосковала по нему. Его отец оставил должность раввина, чтобы иметь возможность быть вместе с Мойшеле. Единственная дочь раввинши остается здесь с ее сыном, а ей надо, чтобы еще и Мойшеле был при ней и помогал ей таскать корзины с товаром.
Она хочет, чтобы Мойшеле забыл глупость, которую она сказала, и начинает вдруг рассказывать радостным тоном:
— Наш старший сын Моисей тоже был сионистом. Дай Бог, чтобы и сын Моисея, Арончик, был таким, как его отец и вы, дай вам Бог долгие годы. Тогда бы мать Арончика не дрожала день и ночь, что его снова посадят в тюрьму. Арончик всегда смеялся над своим дядей Исааком-аптекарем, который советовал моему сыну, когда тот был еще мальчишкой, ехать в Эрец-Исраэль и осушать там болота.
— И Арончик был прав. В том, что смеялся над своим дядей, — улыбается Мойшеле. — Надо самому ехать в Эрец-Исраэль, а не советовать это другим.
— Наш сосед реб Борехл, да пребудет он в раю, тоже хотел поехать в Эрец-Исраэль, умирать, — говорит мама, еще больше теряясь оттого, что она не может совладать со своей растерянностью, — но жена реб Борехла, моя компаньонка Блумеле, вместо этого хотела поехать к их детям в Аргентину. Оба они, бедняги, остались в Вильне на Зареченском кладбище.
— Жаль, — огорчается Мойшеле. — Конечно, лучше поехать в Эрец-Исраэль, чтобы работать и жить. Но раз кто-то хочет поехать туда, чтобы там хотя бы умереть, значит, он хотел бы и жить там, но ему не хватило сил, чтобы осуществить это желание.
Мама видит, что Мойшеле пытается помочь ей разговориться. Она сердится на себя за свою несдержанность и дрожащими руками вынимает из кошелька полотняный мешочек.
— Мойшеле, каждую неделю вы давали мне по два злотых из вашего заработка. Я не хотела с вами торговаться, потому что вы сказали, что, если я их не возьму, вы не будете приходить ко мне на субботу. Я брала ваши злотые и откладывала их. Теперь, когда вы отправляетесь в такой дальний и тяжелый путь, я прошу вас: возьмите эти деньги и потратьте их на свои нужды.
— Мама Веля. — Мойшеле вытаскивает из кармана целую пачку бумажных купюр. — Я тоже не хотел с вами торговаться. Вы не брали деньги, которые вам причитались, поэтому я держал их при себе. Но мне некуда было их девать. Всю неделю я ел и спал в Солтанишках. Теперь, когда я уезжаю, я хочу отдать эти деньги вам. На расходы мне посылает отец.
Мама чувствует, как у нее сжимается горло. Она бы охотно ушла в какой-нибудь уголок и выплакалась там над книгой Тхинес.
— Мойшеле, вы меня обижаете.
Он смотрит на нее с удивлением и сгребает со стола монеты, которые она ему положила, вместе со своими бумажными купюрами.
— Хорошо, мама Веля, — медленно говорит он. — Мы вместе купим подарок вашему сыну и моей сестре.
— Мойшеле, вы уезжаете сразу же после субботы?
— Нет, мама Веля, я подожду, пока моя сестра не вернется из Варшавы.
— Мойшеле, когда вы будете писать письма из Эрец-Исраэль, не называйте меня «мама Веля». Ваша мать, раввинша, может еще, не дай Бог, обидеться. И попросите свою мать не держать на меня зла за то, что ее дочь не получила того изобилия, которого она заслуживает. Если бы я могла, я бы содержала вашу сестру как принцессу.
Она переводит дыхание, словно пытаясь заполнить возникшую в ее сердце пустоту. По стенам кузницы скользят отблески, тусклая голубизна в окне становится все светлее и светлее. Мойшеле забывает напомнить маме Веле, чтобы она шла спать. Он сидит, подперев голову руками, и печально молчит.
Во дворе гусятни когда-то жила семья Пресс. Типографский наборщик Залман Пресс, низенький, худенький, с длинными, ниспадающими на щеки волосами и языком без костей, называл хозяев не иначе как «эксплуататоры». С рабочими он уживался еще хуже. Он подозревал их в том, что они нарочно подстраивают так, чтобы он таскал тяжелые ящики со свинцовым набором и надорвался. Он вспыхивал, как спичка, и кричал:
— Если бы Виленские печатники объединились, они были бы хуже, чем эксплуататоры в типографии братьев Ромм[141], хуже этого эксплуататора Маца[142]!
Печатники называли Залмана «геморройником». Хотя он прыгал блохой, у него был геморрой, как у тех, кто просиживает штаны. Так утверждали наборщики. Другие называли его Гоцмахом[143], потому что когда-то он был актером в любительском драматическом кружке. Он был любителем на сцене и остался любителем, калекой на работе. Так говорили про него. Другие дразнили его поэтом за то, что, приложив руку к груди, он декламировал стихи Мориса Розенфельда[144]. Наконец, к нему прицепилась еще одна кличка, которая его доконала. Ему дали прозвище «социал-демократ».
Однажды ему взбрело в голову пригласить к себе на субботний вечер одного рабочего, с которым он еще не рассорился. Залман Пресс решил продемонстрировать гостю, насколько политически сознательны его дети. Он спросил младшего из своих сыновей:
— Мотеле, кем ты станешь, когда вырастешь?
— Социал-демократом, — ответил Мотеле себе под нос.
Большего не потребовалось. Рабочий раструбил об ответе Мотеле повсюду. С тех пор наборщики то и дело задирали Залмана:
— Какой вы социал-демократ? Вы просто лентяй и больше ничего! Вы хотите, чтобы другие работали, а вы расхаживали среди них и произносили речи на возвышенном партийном языке.
— Ему, видите ли, недостаточно, чтобы его Мотеле принадлежал к «Малому Бунду»[145]. Он хочет, чтоб его Мотеле стал настоящим социал-демократом. Вот ведь геморройник, Гоцмах, поэт!
Такие у него были прозвища.
Полной противоположностью маленькому, костлявому и разговорчивому Залману Прессу была его жена Фейга Пресс, полная, медлительная и основательная женщина. Она держала вожжи в своих руках и управляла домом. С мнением своего мужа она считалась не более, чем с прошлогодними мухами, жужжащими зимой в углах заклеенных окон. Она часто жаловалась соседке, моей маме:
— Мой муженек всегда был ветром в поле, бездельником и фантазером. Но раньше я думала, что идеалист обязательно должен быть неудачником. Я ведь и сама была идеалисткой, настоящей дурой. До сих пор помню то время, словно это было сегодня, а было это через пару лет после того, как мы в добрый час сыграли свадьбу. Каждую субботу после чолнта мой муженек наряжался в широкий плащ, целый час крутился перед зеркалом, припевал, приплясывал. Это он устраивал театральную пробу. Потом он брал книгу под мышку, тросточку в руку и уходил в какой-то хлев вести дискуссию. А я-то, дура, сидела дома и качала Юдку, нашего старшенького. Не раз мой герой возвращался с дискуссий потрепанный и похвалялся передо мной: мол, ну и задал я им… Конечно, на словах.
Фейга говорила медленно и при этом разыгрывала сценки, показывая, как ее муж надевает плащ, как он кривляется перед зеркалом, как он идет гулять с тросточкой в руке. Оказывается, не только муж, но и она сама имела склонность к театральной игре.
Их сыновья учились в светских школах, где преподавали на идише, и все трое, от первенца и до самого младшего, рисовали. У них были большие палитры с красками, длинные кисти из свиной щетины, папки с рисовальной бумагой и даже холсты. В их доме всегда была помойка. Стены, скамьи и стол были измазаны акварелью и масляными красками, а мальчишки, словно приклеенные, стояли за своими мольбертами. Отец все время бегал от одного таланта к другому. Тут он закрывал один глаз, там зажмуривал другой, пританцовывая, отступая, чтобы посмотреть издалека, есть ли в картинах «перспектива», и делая замечания, свидетельствующие о том, что он разбирается в изобразительном искусстве.
Какое-то время я учился в светских школах вместе с сыновьями Залмана. Они были большими драчунами, уродились в своего отца-скандалиста. На уроках они делали вид, что смотрят на доску, а сами тем временем пинали под столом других учеников. На переменах мальчишки мстили им. Вокруг них всегда мелькали руки и ноги, словно там сплетались и царапались обезьяны. Но сам я ладил с сыновьями Залмана.
Я тоже хотел стать художником. Я обзавелся красками, кистями, бумагой и принялся уговаривать прирожденных гениев показать мне, как они рисуют целые истории: крестьянские домишки, заборы, деревья, дорогу, телегу с лошадью и стаи птиц, летящих под облаками. Однако Залман Пресс боялся, как бы у его детей не выманили их секрет. Он всегда гнал меня из дома:
— У меня не академия искусств и не клуб. Иди в общество «Помощь через труд». Там ты научишься ремеслу маляра.
Оставался один-единственный выход: подсматривать за сыновьями Залмана, когда они шли во двор рисовать с натуры макушки церквей на Рудницкой улице. Но Залман всегда был начеку. Он прогонял меня и даже орал на собиравшихся вокруг нас восхищенных соседей:
— Расходитесь! Что вы глазеете? Все эксплуататоры имеют обыкновение высматривать достижения других людей и делать на этом деньги.
Впрочем, на чтение стихотворений Мориса Розенфельда и своих собственных сочинений, во время которого он клал руку на сердце, Залман Пресс не скупился. Декламацию стихов я впервые услышал от него.
Из нашего двора с гусятней Залман перебрался в большой и бедный двор на Новогрудской улице[146], а потом еще куда-то. Когда его старший сын Юдка вырос, он не стал социал-демократом, как его отец, а стал коммунистом; и в годы, когда русские открыли границу, он бежал в Советский Союз.
Юдка исчез в России без следа, как все нелегальные переселенцы, и Фейга упрекала своего мужа Залмана в том, что из-за него Юдка убежал из дому.
Залман не мог больше выносить постоянные ссоры с Фейгой и войну с виленскими печатниками. Он плюнул на Вильну и уехал туда, где родился, — в Крейубург[147] или в Якобштадт[148] на Двине[149]. Долгие годы он жил у латышей, пока не вернулся назад с длинной бородой и волосами еще длиннее.
Залман Пресс стал торговцем чулками.
Мама в воротах не видит света дня. В двух шагах от нее стоит ее бывший сосед, Залман — торговец чулками, а вокруг него такое столпотворение, словно саранча налетела. Не носками, не чулками, шерстяными мужскими или шелковыми женскими, лежащими на его левом плече, привлекает он покупателей; не гребешками, не зеркальцами, не шпильками, не заколками и прочей чепухой, которой набита сумка в его правой руке, заманивает он прохожих; рифмами он их заманивает, песенками он их привлекает. Люди, которым нет дела до чулок, окружают его и не могут надивиться его рифмам, которые он словно вытряхивает из рукава и карманов, как фокусник, вытаскивающий монеты из носа и ушей.
По улице идет женщина с большой сумкой. Она на последнем сроке беременности. Заметив кружок, она останавливается. Торговец чулками быстро спрашивает ее:
— Как вас зовут?
— Фейга, — улыбается женщина. По восторженным лицам она понимает, что этот еврей — шут, забавник и весельчак.
— Фейга? — Галантерейщик аж отпрыгивает назад от подлинного или деланного страха, изгибает бровь и немедленно выдает песенку:
Фейгой зовут и мою жену, моего ангела смерти,
Но вы намного выше ее, намного выше, поверьте.
Окружающие смотрят на женщину, на ее набухший живот, и понимают намек торговца чулками. Залман наскоро подводит итог:
Если есть у вас сын и зовется Абрам,
То гонять его вшей гребешок нужен вам.
Если есть у вас дочь и зовут ее Цилька,
Для прически ее вам нужна будет шпилька.
Собравшиеся столбенеют и теряются; ну и голова у этого торговца чулками! После такого внимания беременной не подобает уходить с пустыми руками, она начинает копаться в его сумке и позволяет ему самому решать, чем он ее одарит.
Больше всех волнуется Марьяша, известная на весь мир сплетница. Она как раз бегала в лавку, чтобы купить своему мужу поесть, заткнуть ему пасть. И на обратном пути увидела это сборище. Она стоит с селедкой в руках, с платком на растрепанных волосах, в неряшливом платье и со спущенными чулками. Она совсем забыла, что ее муж сидит дома как на углях, и умоляет галантерейщика, как разбойника:
— Скажите какую-нибудь рифму для Марьяши!
При этом она хитро подмигивает собравшимся, словно говоря: смотрите, как я насмехаюсь над этим растрепанным еврейчиком, этим записным шутом.
Галантерейщик бросает на нее взгляд, сразу понимает, с кем имеет дело, встряхивает своими длинными волосами и поет:
Зовут вас Яхна-Двоша иль Марьяша —
Неряхой быть, конечно, некрасиво.
Так как же быть? Ответ дарует Раши[150]:
С подвязками вы станете счастливой.
У Марьяши смех застревает в горле. Торговка сладостями хохочет, упоенная местью, осчастливленная падением своей разлюбезной соседки. Марьяша быстро приходит в себя, справляется с замешательством и снова строит сладкую мину:
— Коли так, скажите рифму на торговку сладостями.
Невозможно понять, то ли торговец чулками пугается разбойничьих глаз торговки сладостями, которые буравят его насквозь: скажи только слово, и я тебя зарежу! То ли ему действительно не хватает рифмы. Но внезапно он поворачивается к воротам и показывает пальцем на маму:
— Рифму на торговку сладостями спрашивайте у сына Вели. Он из нынешних писателей. У него рифмуется все.
От восторга, что Марьяше не удалось выставить ее дурой, торговка сладостями неожиданно издает бабский крик, словно дибук, который всегда говорит из нее мужским голосом, на миг ослабляет хватку:
— Ой, держите меня! Вы ведь можете быть шутом на свадьбах!
Публика на миг застывает в восхищении: кто бы мог подумать, что торговке сладостями придет в голову такая идея, просто министерская мысль? Начинается суматоха. Все проталкиваются к торговцу чулками с советами:
— Зачем вам торговать чулками? Станьте свадебным шутом. Будете грести золото лопатой!
— Зезмерский[151] бадхен против вас просто собака!
— Эльокум Цунзер[152] мог бы печку у вас топить!
— На свадьбы идите! На свадьбы богачей! По вам с ума будут сходить!
— Что такое? — озирается торговец чулками. — А вы чем плохи? Весь мир трепещет перед толстобрюхими, а мы, бедняки, стоим на улице под окнами. Там, в нарядных залах, Зезмерский бадхен или реб Эльокум Цунзер занимают почетные места. Они громко расточают хвалебные речи молодым, угощают богатых сватов, поэтому им в ермолку причитается пожертвование. Однако побирушкам, стоящим на улице, тоже нужен какой-нибудь шут. Я и есть этот шут. Мои рифмы не стоят денег. В придачу я даю чулки, шпильки и прочую мелочь. Слушайте же внимательно песенку, которую я недавно сочинил для таких сватов, как вы.
Он ставит на мостовую сумку, которую держал в правой руке, поправляет чулки на правом плече, задирает голову, щелкает пальцами и принимается напевать:
Свадьба и гулянка!
Давайте веселиться!
Можно спозаранку
Водочки напиться!
Нищие, смотрите,
Как богач гуляет!
Вы его хвалите,
Хоть он вас не впускает.
Вам тогда объедков
Вынесут к порогу.
Веселитесь, детки,
Ведь объедков много.
Эй, вращайся в высших сферах!
Эй, пляши, усердней топай!
Только не сверкай сверх меры
Ты своею голой…
Торговец чулками внезапно останавливается и ждет, когда публика догадается, какой должна быть последняя рифма. Кто-то в толпе произносит это слово, и все начинают хохотать так громко, что кажется, вот-вот полопаются окна. В то же мгновение торговец чулками хватает свою корзинку и исчезает во дворе гусятни, как актер, покидающий сцену в самый разгар аплодисментов.
Слушатели оглядываются, перестают смеяться, и на их лицах отражается хмурое осеннее небо. Люди обеспокоенно морщат лбы и качают головами:
— Чтобы старый еврей сквернословил…
— Чтобы еврей с бородой прыгал, как козел, и валял дурака…
Толпа понемногу рассасывается, мама в воротах наконец видит свет дня и тут же чувствует, как кто-то касается ее руки. Это Залман выскочил из глубины двора и говорит ей поспешно и как бы по секрету:
— Ну, что вы скажете, а? Вы видели, как меня слушали? Расскажите об этом своему сыну. Он ведь из этих новых писателей, он считает меня рифмоплетом. Я еще не все куплеты спел. Вот я вам сейчас спою еще один:
Приходите, музыканты!
Пойте, скрипки и цымбалы!
Все вы редкие таланты,
И заслуг у вас немало.
Шутки, пляски до упаду,
Трели, как у канарейки.
Может быть, вам будут рады
Дать на водку две копейки.
— Видите ли, Веля, — говорит он на одном дыхании, — я недавно читал одну брошюрку, изданную вашим сыном и его товарищами[153]. Они там пишут, что надо создавать новые рифмы. Вот я и продемонстрировал этот трюк, срифмовал «до упаду — будут рады».
— Я ничего не понимаю в таких делах. — Мама с опаской смотрит на торговца чулками, говорящего как в лихорадке. — Но мне кажется, что вы насмехаетесь над самим собой.
— Вот! Вот! — Залман буквально захлебывается от восторга и тычет пальцем маме в лицо. — Вы говорите, что не понимаете, но в действительности вы даже очень понимаете в этом деле. Эти ослы на улице хохотали и не поняли, что я смеюсь над ними и над собой. Покуда человек считает, что этот перевернутый мир можно снова поставить на ноги, он плачет, кричит, проклинает и призывает к действию, к действию! Именно это и делает ваш сын. В конце концов, он еще мальчишка, но, когда уже знаешь то, что знаю я, а именно: что перевернутый мир с головы на ноги не поставишь, — тогда сам становишься на голову. Кто перевернет мир? Я, которого моя собственная жена Фейга называет вонючкой? Фейга ходит по магазинам и похваляется: я ненавижу своего мужа. И она добилась того, чтобы и мои родные дети надо мной насмехались. Где уж мне перевернуть мир. Поэтому я смеюсь над самим собой сквозь слезы. Расскажите вашему сыну о куплетах, которые вы от меня слышали.
— Что вы говорите, реб Залман? Разве я с моей слабой головой могу это запомнить? Для этого надо иметь крепкую память. Знаете что, запишите свои куплеты на бумаге и дайте мне. Я покажу их моему сыну. С тех пор как он вернулся из Варшавы, он со своей женой живет отдельно, но каждый день приходит сюда, к этим воротам.
— Так вот вы чего хотите! — смеется Залман, словно только и ждал такого поворота. — Чтобы я записал вам свои куплеты на бумаге и ваш сын напечатал их под своим именем, словно сам их сочинил?
— Мой сын, Боже упаси, не вор, — огорченно говорит мама. — Вы, реб Залман, всегда всех подозревали. Когда вы еще жили в нашем дворе, а мой сын был ребенком, вы не пускали его к себе, боясь, как бы он не похитил у ваших мальчиков секрет рисования красками.
— И я был прав! — восклицает он с такой уверенностью, словно поймал ближнего за руку, когда тот лез в его карман. — Я был прав! Другие стали художниками, учатся в академиях, их картины висят на выставках, а мои сыновья неудачники, как и их отец. Фейга ходит по магазинам, скупает мешки из-под картошки, муки и крупы, а мои дети помогают ей их таскать. Ничего из их художества не вышло.
Опущенное плечо Залмана, на котором лежат чулки, начинает дрожать, как бельевая веревка на ветру. Он хватает свою корзинку и убегает.
Он стал еще озлобленнее, чем был, думает мама. Вот что получается из человека, если он не достигает того, чего хочет. Боже, не допусти, чтобы я из-за своих мытарств дошла до такого мрака, и убереги от этой участи моих детей. Я совсем не понимаю тех, которым только того и надо, чтобы им рукоплескали посторонние, чужие люди.
Через несколько дней в воротах остановилась Фейга. Она опустила на землю тюк связанных вместе мешков, перевела дыхание и медленно произнесла:
— Я ненавижу своего мужа и этого не скрываю. Но он говорит, что его песенки очень нравятся вашему сыну. Муж говорит, что ваш сын даже зайдет к нам в гости. Интересно, мой муж снова выдумал, что весь мир ему завидует, или он в кои-то веки сказал правду? Вы, Веля, тоже могли бы нанести визит бывшей соседке.
Мама не верит собственным ушам. Торговец чулками, конечно, безумный фантазер, думает она, но в жизни ему не везет, так что надо похлопотать, чтобы сын к нему зашел.
— Всю неделю я надрываюсь с этими фруктовыми и овощными корзинами, — оправдывается она перед Фейгой. — Так что к концу ее я сильно измотана, да и открыть в субботу святую книгу еврейке надо. Мы ведь всего лишь простые грешные люди. Но, если будет на то воля Божья, я к вам зайду.
— А ваш сын?
— Мой сын? Вы же знаете, Фейга, он недавно женился. Так что времени у него нет — молодая пара. Но раз он обещал к вам прийти, он наверняка придет.
Я не видел Залмана с тех пор, как он вернулся домой и стал торговцем чулками. Я договорился с мамой, что в субботу днем мы вместе зайдем к нашему бывшему соседу. Мне было любопытно узнать, что стало с былым вдохновением, охватывавшим Залмана, когда он декламировал стихи Мориса Розенфельда, положив руку на грудь. Но мне не хотелось встречаться с его сыновьями, которые отворачивались, заметив меня на улице.
Во дворике на улице Стекольщиков, где проживало семейство Пресс, было много кривых козырьков над бесчисленными дверями, окнами и железными лестницами. У порогов сидели женщины и вели приятные беседы. Играли замурзанные дети, над головами которых качались веревки с бельем.
— Наш двор по сравнению с этим — дворец, — сказала мне мама и спросила какую-то женщину, где тут живет семья Пресс.
— Это же надо, люди по собственной воле желают отправиться в ад, — удивилась та. — Видите уборную там, в углу? Как вы понимаете, именно там и живет эта ведьма со своими дьяволятами и сумасшедшим мужем, семейство Пресс, как вы их деликатно именуете.
— Будьте осторожны, не подцепите там вшей и клопов, — сказала другая женщина.
— Молите Бога, чтобы вы вышли оттуда живыми, — предостерегла третья.
— Фейга не слишком-то ладит с соседями, — заметила мама, когда мы осторожно поднимались по скользким кривым ступеням. — Смотри не разругайся со своими старыми приятелями.
Когда мы поднялись к их квартире, пожелание доброй субботы застряло у нас в горле. Будничность кричала из всех углов, и помойка в доме была еще большая, чем в те годы, когда семья Пресс жила в гусятне. Фейга в засаленном платье и с растрепанными волосами стояла у печи и возилась с горшками. «В субботу!» — испуганно посмотрела на меня мама. Мотеле, младший сын Прессов, высокий балбес с широченными плечами, опер ногу о скамью и чистил коричневый ботинок. Он был так погружен в это занятие, что даже не взглянул на вошедших гостей. Зато нас буравил своими блестящими черными глазками средний сын, Айзикл. Маленький, худенький, с костлявым подбородком, покрытым жидкими жесткими волосками, он сидел за столом и копался в связках ржавых ключей с затейливыми зубчиками. Вокруг него на полу стояли деревянные ящички с задвижками и висячими замками. Залман Пресс в широком черном плаще, с длинными, аккуратно зачесанными за уши волосами и бородой в мелких кудряшках, сидел в углу ободранного дивана, оперевшись рукой о диванный валик. Другая его рука небрежно лежала на спинке. Казалось, он ждет, когда его сфотографируют. У стен высились кучи пустых мешков, от которых шел запах сырой картошки и затхлой муки.
— Посидите с нами, — холодно и обиженно, словно бедным родственникам, говорит нам Фейга и сует голову в устье остывшей печи.
— Что ты стоишь, повернувшись к людям задом? Аж штаны лопаются на твоем толстом седалище, — весело кричит Залман своему сыну Мотеле. — Когда ты был маленьким, ты говорил, что хочешь стать социал-демократом, а вырасти ты вырос танцором, — выдает нам Мотеле Залман, и в его глазах загорается хитрый задорный огонек. — Теперь послушайте, как мой сын мне отвечает.
Мотеле ставит ногу на табуретку, его пухлые щеки и голубые глаза брызжут наглостью, и он тыкает в отца обувной щеткой, которую держит в руке.
— Это ты в меня вдолбил своей пропагандой, что я хочу стать социал-демократом, но потом я повзрослел и стал умнее тебя.
— Если бы мы слушали отца, мы бы тоже стали освободителями мира, — говорит Айзикл, щупая, словно заржавленные ключи, жесткие волоски на своем подбородке.
— Вот видите! — торжествует Залман. — Это все товарищ Пресс, она насмехалась над моими идеалами, пока мои собственные дети не начали ей вторить.
— Его идеалы! — Фейга зеленеет от злости и встает посередине комнаты в той же позе, в какой ее муж декламировал стихи. — Комедиант! Если бы от тебя было столько же вестей, сколько от Юдки, я была бы счастлива. Ты вбивал в него идеологию социал-демократов, пока он назло тебе не стал большевиком. Вы слышите, Веля? Я ненавижу своего мужа.
— То-то и оно! — подскакивает Залман, довольный тем, что товарищ Пресс сама выдала свое слабое место. — Ты заразила наш дом духом классовой борьбы. Вместо лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — твой призыв был: «Дети, ненавидьте своего отца!» Юдка был ко мне в оппозиции как теоретически, так и тактически, пока ему не надоел этот внутренний разрыв и он не перешел на сторону противника. Лично я заклятый враг как диктатуры, так и бундовской национальной программы.
Ничто так не выводит из себя Фейгу, которая, по ее словам, сама была когда-то идеалисткой, как издевательский тон Залмана. Ей кажется, что он насмехается над ее наивным восхищением, с которым она смотрела на будущего мужа, когда была еще барышней и он притягивал ее как магнит своей театральной игрой и прочими талантами.
— Ну как не ненавидеть такое ничтожество? — вопрошает она мою маму и начинает перечислять, загибая пальцы: — Когда он был эсдеком[154] и боролся… — Фейга презрительно надувает губы, чтобы показать, как ей претит героизм мужа. — …Он приходил с дискуссий ободранный. Потом он стал актером. Его не допускали до серьезных ролей. Он вызывал смех у публики, как только появлялся на сцене. Так говорили о нем другие актеры. Он стал печатником — и наборщики смеялись над ним, говорили, что он портач, и что ни день давали ему новые прозвища: геморройник, Гоцмах, поэт, социал-демократ — на любой вкус. Когда он понял, что натворил с Юдкой, он уехал давать представления своим родственникам в Латвии, но и там его быстро раскусили, и он вернулся городским сумасшедшим.
— Если бы Юдка учился танцевать, ему бы не пришло в голову устраивать революции и теперь он не гнил бы в угольной шахте Донбасса, — философствует Мотеле. — Говорят, что виленских парней там держат глубоко в земле. Все беды на свете происходят оттого, что люди не умеют развлекаться.
— Если бы Юдка вложил свой ум и восторженность в ноги, из него бы вышла такая же цирковая лошадь, как ты, — смеется отец. Эта ссора доставляет ему глубокое наслаждение, так что он даже начинает почесываться.
— Лучше иметь ум в ногах, чем в языке, как у тебя, — резко отвечает ему Мотеле. — У Юдки тоже ум был в языке. Он говорил на массовых сходках то, что слышал в партийной ячейке: что Польша затевает войну с Советским Союзом, что она хочет Западную Белоруссию и Западную Украину. Ночами он малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!»… Накануне Первого мая Юдка танцевал соло. У него был бидон с краской, он вырезал из мешков куски холста, макал их в краску и забрасывал на телеграфные провода. Он ведь был художникам, как все мы, вот он и принялся перекрашивать мир в красный цвет. Политруки ему обещали, что за это он будет учиться в Москве в Академии искусств. Мне и ему, — Мотеле показывает на Айзикла, — Юдка обещал, что, как только он устроится в Минске, Киеве или Москве, он пошлет нам извещение, чтобы мы приезжали. Он обещал, что, едва мы приедем, государство и компартия возьмут нас на полное содержание, как родных детей, и отправят учиться живописи. Мы посвятим себя искусству и будем прославлять советскую Родину. Вот так, слово в слово, говорил Юдка, а потом уехал учиться в Академию искусств — и прощай, Юдл! Я предпочитаю танцевать. В этом больше мудрости, чем в говорильне. Не надо стоять слишком близко, не надо хватать партнершу, не надо смотреть под ноги и трястись всем телом, как в припадке. Надо двигаться прямо, как по струнке, но не так, словно палку проглотил. Надо держать девушку в объятиях легко, но по-мужски, чтобы она ощутила электрический ток. У меня есть такая уловка: когда я придвигаюсь к девушке, колени к коленям, она начинает дрожать. Вот так надо танцевать!
И Мотеле сгибает руку полукругом, изображая, как он обнимает девушку. Он встает одной ногой на мысок, а другой на пятку, и выпячивает свою мужественную грудь, чтобы воображаемая воздушная партнерша могла положить на нее свою кудрявую головку. Потом он разворачивает свои широкие плечи носильщика и принимается напевать, насвистывать и щелкать языком так звонко и гулко, словно барабанит в барабан.
— Главное, — подводит итог Мотеле, — выдерживать «па», такт, паузы и танцевать так, словно ты плывешь.
— Главное не столько танцевать, сколько прохлаждаться, — глубокомысленно, со значением говорит Фейга.
— Балетмейстер Мотеле Пресс тратит все свои деньги на девушек. — Маленький Айзикл нанизывает ключи на веревку. — Мотеле таскает этих танцорш, этих пав, в рестораны, а они его заводят, чтобы он на них потратился.
— Это лучше, чем быть старьевщиком. — Мотеле поворачивается на одной ноге, словно он стоит посреди зала и присматривается, какую из десятков пав ему схватить и увести в танце. — Айзька всегда имел паршивую манеру все запихивать в ящички, как зверушка, которая тащит в свою нору что ни попадя. Заржавленный ножичек, старую курительную трубку, бутылку мух ловить, брошенную детскую игрушку, — все для Айзьки находка. А мама еще на него умиляется.
— А на кого мне умиляться, на тебя? — озабоченно говорит Фейга. — Айзикл несет в дом, а ты выносишь из дома, спускаешь все на своих девиц.
— Я не жалею денег для своего удовольствия. — Мотеле останавливается перед маленьким зеркальцем на рассохшемся комоде, чтобы развязать галстук. — Я зарабатываю их, таская мешки, и когда я хочу пойти в кафешантан, я иду. Носок — такая же одежда, как Айзька — человек. Разве он что-нибудь знает о жизни? Разве он знает о полонезе Огинского? Тупица! Невежа! Но если тронешь его старье, он орет так, словно с его тела срывают пластырь вместе с кожей.
— Да кто с тобой танцует? — подкалывает его Айзикл. — С тобой танцуют девки, которые ощипывают курей. Они сидят на скамейках вдоль стен, как куры на заборе, и ждут, что балетмейстер Мотеле повертится с ними на заплеванному полу.
— Ему завидно, — смеется Мотеле, — потому что ни одна девушка никогда не взглянет на него, этого скупого зануду ростом с фигу.
— Как видите, Веля, — качает головой Фейга, — даже Самбатион стихает в субботу, а они кидают друг в друга камни и в субботу и в будни, день и ночь. Наш балетмейстер унаследовал свою склонность к танцам от папаши, который когда-то пританцовывал на сцене. Даже в том, что Айзикл собирает старье, виден сын своего отца. Мой неудачник муж всегда искал сокровища в мусоре. Ох, несчастье! Семья художников!
— В ссоре кто-то должен промолчать, — откликается мама, которая сидит, расстроенная наглостью нынешних детей, ни в грош не ставящих отца, и тем, что суббота испорчена. — Если никто не промолчит, ссора не закончится.
— Мать учила их не оставаться в долгу и отвечать, чтобы последнее слово всегда было за ними, — встревает Залман, настроение которого явно улучшилось после того, как ему удалось устроить свару. — Товарищ Пресс учила своих сыновей не уважать отца.
— Они ни капли его не уважают! — Фейга снова выступает на середину комнаты и передразнивает мужа. — За что им тебя уважать? Может быть, за то, что ты стоишь на улице и, как попрошайка, распеваешь свои песенки? Он ведь даже не думает продавать чулки; все, что ему надо, это чтобы все на него смотрели и слушали его куплеты. — И, словно только что меня увидев, Фейга строго спрашивает меня: — А правда то, что говорит эта знаменитость, что ты только и мечтаешь переписать его стишки и напечатать их под своим именем? Ты зашел к нему или к моим детям?
Я смотрю на Залмана, который даже глазом не моргнет. Кажется, он совсем не боится того, что я назову всю эту историю враньем. Айзикл, склонившийся и копающийся в своих ящичках, говорит Фейге:
— К нашему отцу-поэту он пришел. Нас он даже не узнает на улице.
— О чем ему разговаривать с такими, как мы? — приходит на помощь брату Мотеле. — Он не водится с теми, кто торгует старыми мешками.
— Мне кажется, что это вы всегда проходите мимо меня, задрав голову и делая вид, что вы меня не замечаете, — обиженно и сердито говорю я, с осуждением глядя на маму, которая меня сюда притащила.
— Неужели? А что, нам ждать, когда ты от нас отвернешься? Для нас ты не такая уж важная птица, — загораются бегающие черные глазки Айзикла.
— Не тебе чураться моих детей, — кисло говорит Фейга. — Ведь они когда-то учили тебя рисовать человечков. Это явно пошло тебе на пользу.
— Вы не должны на него обижаться, — пытается оправдать меня мама. — Он часто бывает такой задумчивый, что даже не слышит, что я ему говорю. Сочинять стихи — очень трудная работа.
— А мне задумываться не надо, — встревает Залман. — Из меня рифмы вылетают с такой скоростью, что я едва успеваю хватать их за хвостики. И это не избитые рифмы типа «любовь — кровь — морковь». Я работаю над свежими формами, например:
Старостой вы были в синагоге,
А теперь у вас босые ноги.
Кто был старостой в синагоге и из-за этого остался босым — не имеет значения. Можно растягивать строку, как резинку, и вставлять ее в уста кому хочешь. Хозяевам-кровососам, виленским общинным заправилам, старым писателям, которые не дают дороги молодым, а те в свою очередь сживают со свету старых, даже мою жену Фейгу можно засунуть в строку. Главное рифма: «в синагоге — босые ноги». Мотеле, твои ноги даже во сне подпрыгивают, как мячики, вот и скажи: ты видел когда-нибудь парочку, которая танцевала бы так же легко, как мои рифмы? — смеется Залман, и видно, что его сердце трепещет от радости из-за бури, которая вечно бушует среди его домашних, а теперь обрушивается и на гостей,
— Это все для синагогальных сидельцев! — Мотеле пожимает плечами. — Если бы я тебя слушал, я бы тоже просиживал штаны, сочиняя рифмы. А ты бы за это оставил мне в наследство рваный плащ, который сегодня надел в честь этих гордецов.
— Я думал, что вы изменились, — говорю я и встаю. — А вы остались такими же, как в школе, когда во время уроков вы пинали под столом другим детей. Вставай, мама, пойдем.
— Что я тебе говорил? — Мотеле поворачивается к Фейге. — Я же сказал: не приглашай его. Он гордец.
Я нетерпеливо смотрю на маму, которая сидит в растерянности и уже сама раскаивается, что пришла, но все-таки не поднимается с табуретки.
Мотеле, который буквально истекает и уксусом и медом, внезапно начинает тереть щеку; он смотрит в зеркальце, стоящее на комоде-развалюхе, и вытаскивает из ящика кисточку, кусок мыла и машинку для бритья. Чтобы не осталось сомнений в его намерениях, он вынимает из машинки бритву и пробует на ногте ее остроту. Ясно, что он хочет выдворить мою маму из дома. Мама взволнованно встает:
— В субботу?[155]
— А в чем дело? — Он нащупывает двумя пальцами прыщик на своем похожем на поднявшееся тесто лице. — Ваш сын этого не делает?
— Байстрюк! — орет Фейга. — Ты не мог заняться этим чуть попозже? А вы, Веля, не притворяйтесь такой уж праведницей, загляните сначала в собственный огород!
— Он должен, он обязан побриться! — защищает его отец. — Не будут же девушки во время танца прижиматься своими свежими щечками к его колючей морде!
С опущенной головой мама выбегает из квартиры, а я — вслед за ней.
— Ад! — Мама торопится как можно быстрее спуститься с кривых железных ступенек. — Соседки были правы: у семейства Пресс в доме — ад. Чтобы дети так себя вели на глазах у отца! А я разве пользуюсь у тебя большим уважением? Когда я сказала этому танцору, чтобы он не брился в субботу, наглец ответил мне, что мой собственный сын не лучше.
— Ты же еще и недовольна? — Я сбегаю со ступенек первым. — Это ты меня просила, чтобы я зашел с тобой к Залману. Его паскудные сынки нарочно ссорились, чтобы мы там не задерживались.
— Они действительно нарочно ссорились, чтобы вам было неуютно, — слышим мы голос; Залман догоняет нас и весело восклицает: — Теперь вы знаете, каковы они!
— Лет мне это не прибавило, — обиженно говорит мама. — Я сегодня даже недельный раздел Торы не успела прочитать.
— Недельный раздел Торы никуда не убежит, а ты иди со мной, — берет меня за рукав Залман.
— Что вы еще от меня хотите? — нетерпеливо и раздраженно спрашиваю я.
— Я хочу, чтобы мы с тобой прогулялись. — Он подпрыгивает, как мальчишка. — Я выдумал, что тебе нравятся мои стишки, потому что знал, что Фейга сразу побежит спрашивать об этом у твоей мамы. Я понял, что твоя мама не будет это отрицать, да еще и уговорит тебя зайти в нашу конуру.
— Если вы хотели меня видеть, вы могли прийти ко мне. Ваши сыновья разыграли передо мной целый спектакль.
— Этого-то я и хотел. — Он подпрыгивает еще веселее. — Я хотел, чтобы ты услышал, как мои домашние меня обзывают, и понял, почему я не стал тем, кем мог бы стать. Сегодня они из кожи вон лезли, чтобы устроить скандал. И не дали своей маменьке убраться в доме. Именно сегодня в кои-то веки она собралась это сделать, а ее деточки велели ей сидеть у печки и возиться с горшками. Как вы видели, она всегда рада на меня наорать, и сыновья следуют ее примеру.
— Но почему? — горестно восклицает мама. — Ведь ваша Фейга сама просила меня зайти.
— Не вас, Веля, не вас они имели в виду. Его они имели в виду. — Залман показывает на меня. — Фейга сказала, что он придет с вами, и они раскричались: «Он, конечно, воображает, что этим осчастливит нас, так мы ему покажем, что для нас он не такая уж шишка». Хотя Фейга делает вид, что смеется над прежними фантазиями, ее все-таки мучит то, что ее сыновья не стали художниками, а превратились в торговцев старыми мешками. И виноват, конечно, я. Так ты пойдешь со мной? Даю тебе честное слово торговца чулками, что не буду вести с тобой идеологические беседы и сыпать рифмами.
После теплого приема, устроенного нам в доме Залмана, мама не хочет вмешиваться, но, увидев, что я согласен пойти с нашим бывшим соседом, она заметно веселеет. Мама считает, что иной раз можно оказать человеку большую услугу, просто выслушав его.
— Куда пойдем? — спрашивает Залман после того, как мама уходит. — В Хлев или на Новогрудскую?
Всю дорогу от улицы Стекольщиков у него не закрывается рот. Он то и дело останавливается и указывает мне на окрестные дома:
— Виленский гаон покорил мир своей ученостью, а Авремеле-слепой хотел покорить мир своей игрой вслепую. Во время войны он обычно стоял здесь на улице, играл на скрипке и собирал пожертвования. Когда он подрос, он стал играть на гулянках. За деньги, что он зарабатывал и что ему подавали сердобольные дамы, он пошел учиться к профессору. Он мечтал стать большим музыкантом и не нуждаться в подачках доброхотов. «Когда меня жалеют, у меня лицо пылает от стыда», — так, бывало, говорил Авремеле-слепой. Я слышал его слова: «Это красавица, а это дурнушка». Похоже, даже к слепоте можно так привыкнуть, что как бы забыть о ней. Он хотел, чтобы мы забыли, что он слепой, и говорил, как все молодые люди: «Это красавица, а это дурнушка». С тех пор как я вернулся из Крейцбурга и Якобштадта, я его не видел. Может быть, ты знаешь, что с ним стало?
— Он живет в районе Антоколь, в доме для слепых. Иногда я вижу его вместе с другими слепыми. Они держатся за руки и нащупывают дорогу палками.
— А что стало с его игрой?
— Я не слыхал об этом.
— То есть ничего не получилось, — мрачно растягивая слова, говорит Залман. — Видишь, в том дворце останавливался Наполеон, когда он шел на Москву. Чтобы я, Залман — торговец чулками, не забыл об этом, здесь прикрепили мраморную доску: «Ту мешкал Наполеон»[156]. Но у него тоже ничего не получилось. Его разбили подчистую. — Залман воспламеняется, разгром Наполеона словно служит ему утешением. — А тут, напротив, университет Стефана Батория. Ведь мои сыновья должны были учиться в Академии искусств. Мой Юдка говаривал: «В панской Польше бедному мальчишке невозможно стать художником». Вот он и отправился в Россию. Знаешь, что я тебе скажу? — Залман снова останавливается посреди дороги. — Меня совершенно не волнует то, что мой Юдка гниет в угольной шахте или где-то еще. Меня это совершенно не волнует! Раз он мечтал стать художником, он должен был им стать. Если бы я сам чего-нибудь достиг, я бы жалел неудачников. Но поскольку сам я остался ничтожеством, как меня титулует Фейга, я ненавижу людей, потерпевших поражение. Если уж ты взялся за что-то, покажи, на что ты годен.
Залман кусает губы. Его руки дрожат и трепещут, словно хотят оторваться от своего владельца и улететь.
— Ты ходишь иногда в городскую синагогу послушать кантора? — спрашивает он с дикой злобой и, не дожидаясь моего ответа, выкрикивает: — А я не хожу! Я не хочу его слушать, пусть он меня слушает!
— Вы же не умеете петь.
— А и не надо! — кричит он еще громче. — Если он умеет петь, то пусть сам себе и радуется, при чем тут я? Значит, я должен хвалить кантора, должен аплодировать актеру, должен снимать шапку перед надутым писателем, — а кто мне окажет почет? Кто меня похвалит, кто будет мне аплодировать, и кто передо мной снимет шапку? Когда я продаю на улице чулки и при этом распеваю свои песенки, я знаю, что меня слушают, хотя надо мной и смеются. Ты скажешь, что я готов быть комедиантом, лишь бы на меня обратили внимание. Ты так и скажешь! Но меня это не волнует!
Мы входим в аллею городского сада. Залман садится на скамейку и смотрит на скамейку напротив, где сидит молодая пара. Одну руку женщина держит на коленях мужа, а другой толкает взад-вперед детскую коляску. Обложенный подушками ребенок тянет пухлые круглые ручки с розовыми пальчиками и хочет схватить маму за нос, за щеки, но в тот момент, когда он почти хватает ее, коляска отъезжает. Ребенок хлопает в ладоши, смеется, а его мама тает от счастья.
— Вот она жизнь! — тыкает в них пальцем Залман. — Но потом этот ребенок вырастет, протянет руки, а коляска поедет назад, и напротив не будет мамы с сияющей улыбкой. Тогда ребенок перестанет смеяться, он начнет плакать и скрежетать зубами.
Пряча лицо, словно на дворе зима, в меховой воротник своего длинного пальто, медленно, усталым шагом проходит мимо пожилая женщина в шляпке. За ней идет мужчина в черном, в жесткой шляпе и с тросточкой в руке. Он не спешит, словно охраняет слабую пожилую женщину. Залман смотрит им вслед и бормочет, обращаясь скорее к себе, чем ко мне:
— Фейга права. Она упрекает меня в том, что после свадьбы я оставлял ее одну укачивать Юдку, а сам уходил куда-ни-будь в парк дискутировать. Тогда я с ней не ходил, а теперь она со мной не пойдет. Понимаешь, эта молодая пара с ребенком будет и на старости лет гулять вместе, как вот эти старик со старушкой.
— Вы напрасно мучаете себя, Залман, — говорю я ему, видя печаль, которая чуть ли не каплет с его бороды. — Я не знаю ни одного человека, который сказал бы, что он достиг всего, чего хотел. Несмотря на это, люди не считают себя неудачниками. К тому же я не думаю, что вы так уж много потеряли, не став актером или писателем. Я имею в виду, не став писателем, который печатается.
— Даже напечатать то, что пишут другие, я не могу, — покорно говорит он и мрачно смотрит вдаль. — Когда я был печатником, наборщики называли меня калекой. Думаешь, я хотя бы был революционером? — Он резко поворачивается ко мне и снова пылает гневом. — Фейга еще не знает, каким героем я был до того, как она вышла за меня замуж. Если бы она знала, она плевала бы на меня еще тридцать лет назад. Вот послушай и тогда поймешь, почему я люблю себя, как резь в глазах. Я даже не попрошу тебя не рассказывать об этом Фейге и моим детям. Если хочешь, чтобы они надо мной посмеялись, то, пожалуйста, рассказывай.
Я был юным эсдеком с длинными волосами и все время гулял с книгой под мышкой. Короче, — кричит он и размахивает руками, словно подгоняя незримого зануду, замучившего его непомерно длинной историей, — захожу я однажды за булкой к одному пекарю-турку. Вижу, на земле поблескивает серебряный гривенник. Я себя спрашиваю: что должен сделать эсдек, если он видит на земле десять копеек? Что в этом случае должен сделать освободитель мира, как называют меня мои дети? Я тебе скажу, что я сделал. Я поставил на гривенник ногу. Хозяин это заметил. Выходит он из-за прилавка, наклоняется и велит мне поднять ногу. Я делаю вид, что ничего не понимаю, то есть что я тут вообще ни при чем, и отступаю в сторону. Поднимает он гривенник и смотрит на меня с колючей улыбочкой. Может быть, при обычных обстоятельствах он бы просто плюнул на меня и выгнал, но поскольку он видит, что я ношу длинные волосы и у меня книга под мышкой, то есть что я из интеллигенции, стремящейся скинуть царя и отобрать у него, у этого турка, его пекарню, он хочет меня проучить, показать, что я червь. Короче, меня бросили в камеру вместе с пьяницами, мелкими карманниками и воришками, таскающими бублики. Я просидел там неделю, а потом меня выгнали. Все то время, что я провел в каталажке, я трясся от страха, что в камеру приблудится какой-нибудь политический и спросит меня, за какие такие героические свершения меня схватили, в какого министра я бросил бомбу. Смеешься? Ну да, я вошь.
— Не сердитесь, — говорю я, не в силах удержаться от смеха. — Это комическая история. Как же вам пришло в голову поставить ногу на тот гривенник?
— Не спрашивай, не спрашивай меня! — кипятится он. — Я же тебе сказал, я расскажу тебе такую историю, что ты поймешь, почему я люблю себя, как резь в глазах. Я могу, конечно, дать тебе какое-нибудь надуманное интеллигентское объяснение. Я могу сказать, что это была, с позволения сказать, борьба, что так я боролся со своей судьбой, — передразнивает он себя так же, как его передразнивает жена. — Еще до знакомства с Фейгой я понял, что ни на что не гожусь. На дискуссиях меня перекрикивают, на сцене надо мной смеются, а в типографии у меня все падает из рук. Я хотел посмотреть, удастся ли мне хоть что-то в жизни. Вот я подниму гривенник, а хозяин этого не заметит. Я бы отдал ему потом эти десять копеек. Так я могу тебе ответить. Но я не хочу тебе так отвечать, пусть даже в этом и есть доля правды. Потому что вся правда состоит в том, что я копеечная душа. Для меня копейка всегда была сокровищем. Я хотел бы победить свою паршивую натуру, но попробуй прыгни выше головы. А поскольку я был эсдеком, материалистом, я еще и утешал себя: экономика, экономика, социальные условия формируют человека. Ведь я кормился среди торговцев селедкой, и заработать грош мне было очень нелегко. Я поставил ногу на гривенник, потому что хотел забрать себе этот гривенник. В этом и состоит вся правда. Даже в лучшие времена у меня была душа попрошайки, а теперь я законченный нищий с бородой.
Нищий! — Залман подпрыгивает на скамейке. — Да еще и нахальный нищий! Не думай, что я хочу быть добреньким смиренником с глазами, полными слез, и поэтому каюсь. Я также не из тех, кому доставляет удовольствие рассказывать о собственном свинстве и кто поэтому считает себя правдолюбцем. Мало того, что они обеляют себя таким образом, они уверены, что им причитается за их мужество. Но даже эти чистосердечные свиньи, рассказывая о своих преступлениях, не станут говорить тебе о своей трусости и ничтожности, как это делаю я. Не думай, я не хвастаюсь этим. Это как хвастаться тем, что где тонко, там рвется. Но иногда я хочу быть собой. Без позы уличного шута. Вот я кое-что тебе расскажу, и ты сам поймешь, каков я.
Недавно стою я на улице и продаю чулки. Вокруг меня столпотворение, смех. Я выдумываю рифму к имени каждого проходимца, покупающего у меня пару чулок, и сыплю поговорками. Я так завожусь, что выпускаю из рук корзинку и начинаю пританцовывать, как на той неделе у ворот твоей мамы. Не зря Фейга говорит, что свою способность к танцам Мотеле унаследовал от меня. Закончил я представление, оглядываюсь — нет моей корзинки. Я подумал было, что какой-то лоботряс подшутил надо мной веселья ради. Принимаюсь искать… Ничего подобного! Я поднимаю крик, люди смеются еще сильнее, просто ржут. Эти лошади думают, что мои крики — тоже часть программы. Я рву волосы на голове, публика затихает и начинает расходиться. Я кричу: «Не уходите! Я для вас пел и плясал!» Ты слышишь? Я, как невеста, отдал им приданое, я пел и плясал для них бесплатно. А мне никто не помогает. Я рыдаю: «Это все мое имущество!», я кричу: «Скиньтесь! Скиньтесь!» Именно так я и кричал: «Скиньтесь!» И они скинулись, каждый дал понемногу. С тех пор я избегаю той улицы. Без этой корзинки с товаром мне впору было утопиться в Вилии. Но больше всего я боялся, как бы Фейга и дети не узнали об этой истории. Они смешивают меня с грязью за то, что я пою и скачу на улицах. Вот и представьте себе, что было бы, если бы я пришел домой без своей корзинки и рассказал, каким образом жулик украл ее у меня. Но, не будь я прирожденным попрошайкой, разве мог бы я поднять посреди улицы крик, требуя, чтобы люди для меня скинулись? Потому-то я и говорю тебе, что я нищий с бородой. Но не это я хотел тебе рассказать. Я хотел, чтобы ты пошел со мной на Новогрудскую улицу во двор Фальковского. Там похоронен мой телячий восторг, моя вторая юность. Конечно, с тех пор, как мы выехали с вашего двора, мы сменили десяток квартир, но помнить я помню только этот двор на Новогрудской улице. О том, что там было, я и хочу тебе рассказать. До сих пор было только предисловие, как пишут в книгах. Теперь же начинается сама история.
Молодая пара, сидевшая на скамейке напротив, встает. Родители толкают перед собой коляску и выходят из парка. Залман смотрит на опустевшую скамейку затуманенными глазами, словно в его сердце тоже стало пусто. Он втягивает голову в плечи, и его большая борода в сумерках кажется еще длиннее, как будто она выросла вместе с тенями от каштанов.
— До сих пор было предисловие, а теперь я расскажу тебе о своей любви. — Он смеется дико, как настоящий сумасшедший, который гримасничает за больничной решеткой, глядя на уличных прохожих. — Когда мы жили во дворе Фальковских, мы пустили к себе на квартиру молодую пару. Вход в их комнату был прямо из коридора. Муж был низенький, как я, но хорошо зарабатывал, он был бухгалтер. Его жена, ее звали Ольга, была выше него на две головы; голубоглазая блондинка с высокой мраморной шеей и длинными руками, похожими на шеи белых лебедей, как говорят поэты. Словом, сказочная принцесса. Целыми днями она сидела в своем дворце с большим садом. То есть в съемной комнате на Новогрудской, где живут братки, ловцы собак, шкуродеры и просто проходимцы. Каждый вечер приходил лесной разбойник, державший ее в плену. Он приносил полный мешок добычи. Я говорю о муже, этом бухгалтере. Он приходил, нагружённый свертками и пакетами, и собственноручно готовил ужин для своей принцессы.
Я и Фейга ссорились тогда больше, чем обычно. Это было вскоре после того, как Юдка уехал в Россию и мы потеряли с ним связь. Фейга кричала, что это из-за меня он сбежал из дому. В нашей квартире день и ночь кипели страсти, лишь в той комнате, где жили наши квартиранты, было тихо, как на кладбище.
И я, и Фейга догадались, что эта молодка не любит своего мужа. И превратили квартирантов в повод для наших войн, но тихо, так, чтобы они не услышали. Фейга говорила, что красавица-блондинка скоро начнет сживать своего мужа со свету. Ведь не все женщины такие честные дуры, как она. Не все готовы сгубить свою жизнь на корню. Так утверждала Фейга. А я, бывало, говорил: «Ничего, эта блондинка подобреет. Высокие женщины любят, когда их низенькие мужья хорошо зарабатывают».
Однажды, когда я был дома один-одинешенек, Ольга зашла к нам в комнату. Она была одета в домашний халат. Ее волосы были распущены по плечам, а в глазах застыл какой-то детский испуг. Мне показалось, что она только что вышла из моря, как поется в песнях, такой чистотой дышало ее тело, большое, белое, полное. Ее длинные руки излучали ослепительный свет. Она спросила меня, нет ли у меня чего-нибудь почитать. Я подумал, что эта пленная принцесса должна любить стихи. И дал ей потрепанную книгу стихов Лермонтова. Она протянула к ней руки с такой радостью, словно книга могла спасти ее от скуки, от тоски и всех бед.
Когда-то я прочитал историю о волколаке[157], старом замшелом холостяке. Он влюбился в женщину, жившую напротив его квартиры, а ей даже не приходило в голову, что этот мужчина с отекшей физиономией, таращившийся на нее из окна, в нее влюблен. Я сам стал таким дикарем. Словно нашей квартирантке было мало мужа-карлика, она обзавелась еще и ухажером-неудачником Залманом Прессом, отцом троих детей и мужем жены, проклинающей его по десять раз на дню. Счастье Ольги, точнее, мое счастье было в том, что Ольга не знала о моей влюбленности.
Я возненавидел ее мужа, этого пигмея, который так хорошо зарабатывал. Я подозревал, что он нарочно поселил свою жену в непривычной для нее среде бедняков, чтобы исключить возможность появления соперника, способного украсть у него его сокровище. Его спокойствие еще больше выводило меня из себя. Он даже не может привязать ее к себе своими страданиями, потому что не страдает, думал я. Он терпеливо ждет, пока она станет полностью зависимой, отчается и сдастся.
Я взял в библиотеке еще парочку сборников поэзии, да и сам снова стал сочинять стишки, лирические, конечно. В своих стихах я не признавался в любви открыто, а вздыхал и стонал от мук, хлопая глазами, которые постоянно были на мокром месте. Подражая настоящим писателям, я записывал свои вирши на бумаге. Я старался быть дома, когда других домашних не было, и ждал, что она появится снова. Но она не выходила из своей комнаты. Однажды я нарядился в свой широкий черный плащ, как сегодня в твою честь, и постучал к ней в дверь.
Она вышла из своей комнаты и удивленно посмотрела на меня. Чтобы завязать разговор, я спросил ее, прочитала ли она Лермонтова и не хочет ли еще стихов, полных истинно небесных напевов. Она улыбнулась и пошла со мной в нашу конуру. К себе она не стала меня приглашать.
Тут между нами начался салонный разговор. Нет, говорит мне моя дама, она еще не закончила читать Лермонтова. То есть, объясняет мне Ольга, она давно знает эти стихи, а теперь их перечитывает. И она не станет читать сейчас стихи другого поэта, потому что сопереживать можно многим, а любить только одного и жить только одним. Этот гений Лермонтов, говорит она, был балованным ребенком с чрезмерной гордостью, которая его испепелила. Он обиженно и ядовито хулит покинувших его женщин и предрекает им, что они никогда его не забудут. Ему не приходит в голову, что и тогда, когда они с ним расставались, им было очень трудно от него уйти, но у них не было иного выхода. Так говорит мне Ольга, и у меня мелькает мысль, что у моей дамы тоже есть свой Лермонтов и она о нем мечтает, — какой-нибудь «красавец молодой», юный и бедный студент, словом, какая-то заноза в сердце.
Поскольку, помимо явного конкурента, ее мужа, есть еще один, и этого второго она действительно любит, я говорю себе: берегись, Залман Пресс, не сболтни чего-нибудь лишнего. А то она, чего доброго, догадается, что ты от нее без ума, и смертельно обидится на твою наглость. Не показывай ей своих стишков, она со смеху лопнет оттого, что ты тоже метишь в Лермонтовы.
Конечно, отвечаю я Ольге, Лермонтов поступал некрасиво, отказываясь понимать, что у его графинь не было иного выхода. Тем не менее русские девушки прощали ему его эгоизм не только потому, что он был гений. Когда красивые княгини уходили от офицера Лермонтова к князьям и генералам, его романтичные читательницы сочувствовали ему. Но если бы его возлюбленная ушла от него, скажем, к печатнику, к неудачливому актеру или какому-нибудь несостоявшемуся писателю, для Лермонтова, помимо боли, это стало бы оскорблением. В этом случае утонченные читательницы посмеялись бы над великим поэтом. Он был бы скорее комичен, чем трагичен, если бы мужчины без внешности, звания и денег разбивали чары его гениальности и уводили у него из-под носа его княгинь. Однако Лермонтов страдал красиво, так что гимназисткам, курсисткам и генеральшам было не зазорно сочувствовать ему. Он сидел в беседке, печально, как на картине, подперев рукой кудрявую голову; он сидел в беседке, а не на продранном диване в квартире с видом на помойку. Он стоял в Кавказских горах, как одинокий мрачный демон, и взирал вниз — на реки, башни и старинные церкви. Но скажите, если бы он описывал, как он стоит на Новогрудской улице и смотрит вниз, на Дровяной рынок с грязными лужами и женщинами в затрапезе, разве барышни зачитывались бы с таким восторгом и пылом летописью его страданий? Не раз он воспевает себя самого, говоря, что поскачет на коне и бросится в бой с обнаженной саблей, чтобы забыть свое разочарование. Но чьи симпатии пробудит доблестный герой, который вместо битв с дикими кавказскими племенами ведет войну с собственной женой? Ничьих симпатий он не пробудит!
Так я распинаюсь перед ней и вижу, что она улыбается. Она понимает, что я насмехаюсь над своими собственными бедами. Я кокетничаю, как старая дама, которая, будучи больше не в силах убеждать мир в своей молодости, постоянно твердит, что она стара, показывая, что ни на что уже не претендует. А вдруг все-таки найдется кавалер, который станет пылко отрицать, что она выглядит старой бабкой. Однако наша квартирантка не отрицает того, что она слышит ссоры между мной и Фейгой. И говорит трезво и спокойно, совсем не как мечтательная пленная принцесса.
Она говорит, что бывают вещи похуже, чем вечные ссоры. Это когда ссор нет совсем, когда муж и жена постоянно молчат, не вместе, а порознь. И не потому что один в обиде на другого, а потому что один, или, скажем, одна, то есть жена, не может и не хочет убеждать мужа в том, что она его любит. Муж видит, что живет в одной комнате не с женой, а с неприступной горой, которая ослепляет своей белизной, которая холодна и нема, нема и холодна. Муж тоже стынет и глотает лед, он глотает молчание своей жены. Так говорит этот холодный светловолосый ангел в домашнем халате, пронзительно глядя мне прямо в лицо, и я вижу, что моя квартирантка не напрасно читала Лермонтова.
Разве не может наступить такая пора, пусть даже годы спустя, когда лед начнет таять? — спрашиваю я у нее. Нет, жестко отвечает она мне. Эта женщина не может измениться, даже если захочет. Она не может уважать мужа, который был лишен гордости и женился на женщине, говорившей ему изо дня в день, что она его не любит. Она не может простить ему его назойливой глупой убежденности в том, что она к нему привыкнет. Вот вы сказали, говорит она, что барышни восторгаются Лермонтовым, потому что он красиво страдал, но если человек страдает, ему так же больно от красивых страданий, как и от некрасивых, а может быть, от некрасивых страданий еще больнее! — воскликнула она и убежала в свою комнату.
Этим она хотела сказать, что страдает из-за своего бухгалтера, а не из-за какого-нибудь лесного разбойника, графа или рыцаря, который держит ее взаперти.
У меня все перевернулось и в сердце, и в голове. Я больше не ненавидел ее карлика. Из ее речей о муже, который глотает, как лед, молчание своей жены, я понял, что ему приходится терпеть. Тем не менее, я еще больше влюбился. Именно потому, что у нее такой железный характер. И в то же время мне ужасно хотелось, чтобы ее бухгалтер все-таки ее одолел. Я хотел этого и из жалости к нему, и из любви к себе. Я желал увидеть, как невзрачный человечек, такой же, как я сам, побеждает незримого красавца, завладевшего ее сердцем.
Хотя из ее речей следовало, что она завидует мне и Фейге, когда мы ссоримся, я впервые в жизни стал просить Фейгу прекратить скандалы. Я просто горел от стыда при мысли, что там, в комнате Ольги, могут услышать, как мы ругаемся, и позавидовать нам… Я боялся, как бы Фейга не сблизилась с нашей квартиранткой и не принялась рассказывать ей, что я геморройник, Гоцмах, поэт и социал-демократ. Прежде эти прозвища волновали меня не больше, чем прошлогодний снег, а тут я вдруг почувствовал, что они висят на мне, как грязные тряпки. Я начал заискивать перед Фейгой и прихорашиваться перед зеркалом. Фейга заметила, что в обычную среду я причесываюсь, надеваю плащ и расхаживаю по квартире маленькими праздничными шажками. Она завелась и стала шипеть, как сало на огне. «От Юдки нет писем, а он, как жених, ходит франтом. Кому ты тут хочешь понравиться?» — кричала она. На мое счастье, Фейга была не так безумна, как я, чтобы догадаться, для кого я прихорашивался. И все-таки я трясся от страха, и ужас настолько вошел в меня, что я начал молить Бога, чтобы наша квартирантка выехала как можно быстрее и я не стал законченным посмешищем в глазах людей.
А принцесса начала уходить из дома на целые дни. Я видел, как ее муж приходит вечером, нагруженный свертками, — и столбенеет. Она возвращалась поздно ночью, и через стену я слышал, как они молчат. Это молчание насквозь проморозило стены их комнаты, покрыв льдом и меня. Однажды я подкараулил нашего квартиранта во дворе и без церемоний сказал ему, чтобы он переезжал в другое место. Я и моя жена — плохой пример для молодой пары, особенно если в их совместной жизни не все гладко. Он ничуть не удивился тому, что я говорю с ним так открыто, и признался, что въехал к нам, потому что стыдится жить среди своих знакомых, боится, как бы они не увидели, что творится в его семейной жизни. Услышав это, я мысленно надавал себе пощечин, ведь я подозревал его в том, что он прятал у нас свое сокровище от возможных похитителей. Он сказал мне, что родителей Ольги нет в живых. Они были богатыми людьми, у них было собственное имение в России, но они бежали оттуда, когда большевики захватили власть. Я подумал: надо же было виленскому парню сделать такую глупость и связаться с русской графиней. Он казался измученным, говорил голосом умирающего и так глубоко вздыхал, что я понял: он сильно раскаивается в том, что надеялся добиться любви Ольги, и просит Бога, чтобы она наконец от него ушла.
Но Ольга от него не ушла. Она снова перестала выходить на улицу, она целыми днями сидела у себя, и в ее комнате было тихо, как на кладбище, — ни смеха, ни звука. У меня не было сомнений в том, что в ту пору, когда она уходила из дома, она встречалась со своим Лермонтовым. И, видимо, этот жулик, ее герой, нашел себе другую или объявил Ольге, что он ее больше не любит. Короче, короче, — Залман начинает кричать в темном саду, словно осознав, что его история слишком затянулась, — однажды вечером, придя домой, я увидел, что около наших ступенек толпятся люди. Я подумал, что несчастье случилось с Фейгой или с детьми, и поднял крик. Меня стали успокаивать: «Это не у вас, не у вас. Ваша квартирантка повесилась…» Когда я вбежал в квартиру, Ольга уже лежала на диване, накрытая своим халатом. Ее длинные волосы свисали и стелились по полу. Муж нашел ее висящей в их комнате. Он стоял над ней и непрерывно бормотал: «Почему ты это сделала? Почему ты это сделала? Почему ты не ушла от меня?» Сбежавшиеся соседи делили между собой веревку. Веревка, на которой кто-то повесился, приносит счастье.
Залман на мгновение замолкает и вдруг начинает плакать тонким, придушенным и ноющим голосом, словно в него воплотился муж Ольги в тот час, когда он стоял и говорил с покойной. Маленькое тело Залмана дрожит от плача. Он говорит быстро-быстро, словно хочет перегнать слезы, бегущие из его глаз:
— Видишь, моя счастливая звезда всегда сводит меня с людьми, потерпевшими поражение. Сердце плачет во мне не столько из-за смерти Ольги, сколько из-за ее жизни. Ведь ее смерть показывает, что она страстно хотела уйти от мужа и не могла. Как она не пожалела своих длинных пшеничных волос, своих голубых глаз, своего большого тела, белого, как кусок алебастра, своей высокой мраморной шеи, своих длинных белых рук? Как можно быть такой жестокой к собственной красоте и молодости?
После похорон Ольги ее муж исчез. Я уверен, что он скитается по свету и даже не помнит собственного имени. Он был суховатым и приземленным человеком, а тот, кто не может философствовать в своем несчастье, обречен отупеть и высохнуть. Я тоже не мог больше жить в квартире, где она повесилась. Скандалы с Фейгой усилились, и я уехал к родственникам в Латвию. Знаешь, как бы мы с Фейгой ни скандалили, мы никогда не упоминаем о той истории. Фейга сказала, что эта блондинка уйдет от своего мужа, а я сказал, что не уйдет, — и мы оба оказались правы. Вот тебе сегодня стало противно из-за моей ссоры с домашними. Ты не понимаешь, что, если бы я молчал, как Ольга, мне бы тоже пришлось повеситься.
Электрические фонари неподвижно стынут в темно-зеленых кронах. Они похожи на большие, безжизненно закатившиеся глазные белки, словно из листвы выглядывает та блондинка и слушает, что Залман про нее рассказывает. Залман дрожит от холода и съеживается в своей одежде. Его борода пахнет сыростью, как осеннее, промокшее от дождя дерево.
— Я люблю вас, Залман. — Я обнимаю его за плечи. — А вы себя убеждате, что мне противно на вас смотреть. Я прекрасно помню, как вы занимались со мной, когда я был мальчишкой. Вы относились ко мне, как к собственному сыну, во всем, кроме одного: вы не хотели, чтобы я научился у ваших сыновей искусству рисования. Каждую субботу вы брали меня на ваши прогулки в Закретский лес и тот парк, что рядом с молельнями. По дороге вы, бывало, останавливались у витрин и объясняли мне, что за вещи в них выставлены.
— Да, я обречен смотреть на мир через оконное стекло. — Он качает головой и встает, чтобы уйти.
— Куда вы идете?
— Пойду на Синагогальный двор. Не подумай, что я стал набожен. Просто мне приятно посидеть в синагоге у печки, среди нищих, которые рассказывают свои нищенские истории и толкают друг друга локтями. Ах, как хорошо сидеть среди таких же бедняков, как ты, и почесываться! Там не надо притворяться праведником. Я и без притворства свой человек среди синагогальных нищих. А уж какой я аристократ — даже не спрашивай! Когда сколачивают миньян, я так же важен, как главный раввин города, как староста городской синагоги. Они могут встать на голову, но миньяна без меня у них не получится.
Он поспешно шагает прочь. Я догоняю его.
— Я вас провожу.
— Нет, если уж быть нищим, то настоящим. Если ты пойдешь со мной, я не смогу забыть, что когда-то меня звали Залманом Прессом.
Он ощупывает свой черный плащ, рывком сдергивает его с плеч и исчезает среди деревьев.
Однажды в субботний вечер конца лета я вхожу к маме в дом, и она тут же, без предисловий говорит мне, что выходит замуж за Рефоэла Розенталя, вдовца, который держит зеленную лавку в подвальчике на Широкой улице.
Сообщив мне эту новость, она опускает голову и замолкает. Я сижу в растерянности и после долгого молчания выдавливаю:
— Разве ты с ним знакома?
— Конечно, я с ним знакома, — неторопливо отвечает она. — То есть я едва обменялась с ним парой слов, но видеть я его видела. Я даже не знаю, разговаривает ли он когда-нибудь со своими детьми, у которых уже есть собственные семьи. По природе он молчун, слово у него на вес золота. Но сваха говорит, что он очень достойный еврей.
— Кажется, мама, тебе когда-то очень нравился торговец яйцами реб Меер.
— Зачем ты напоминаешь мне, что когда-то мне кто-то нравился? — Она потрясенно смотрит на меня, словно никак не ожидала, что я до сих пор помню торговца яйцами. — Скажем так, он мне действительно нравился, но что толку это обсуждать? Даже в те времена, когда я собиралась замуж за твоего отца, я была далеко не дикой козочкой. А каким красивым мужчиной был твой отец! — Ее лицо вдруг светлеет. — Хотя он был уже вдовцом с детьми, он был краше золота! У него была черная как смоль борода и большие умные глаза. Когда сваты договаривались о нашем браке, он в субботу вечером, в жгучий мороз, приходил ко мне в шубе с большим воротником. Девушкой я держала лавчонку в квартале Новы Швят[158] и была вечно измучена работой, — неожиданно заканчивает она, и ее лицо гаснет.
Мама молчит какое-то время и с печалью добавляет:
— Ты не должен был напоминать мне о реб Меере.
— Я упомянул о нем не просто так. Я хотел сказать, что если бы ты вышла замуж за реб Меера, я бы это еще понял. Он тебе нравился, но…
— Что ты себе думал? — сердито перебивает меня мама. — Что реб Меер будет сидеть и ждать меня? Когда он был готов, я не могла. Ведь я не хотела выходить замуж до твоей женитьбы, чтобы тебе не пришлось жить с отчимом. Теперь реб Меер нашел жену получше, чем я. Возможно, — задумчиво добавляет она, — реб Рефоэл не такой ученый и приятный человек, как реб Меер, но он очень достойный еврей. Да и сколько мне еще мучиться одной с моими корзинами? С тех пор как ты женился и живешь отдельно со своей женой, я не могу требовать от тебя, чтобы ты каждый день приходил к моим воротам в нужное мне время.
— Я много раз просил тебя, мама, переехать к нам. Мы будем жить вместе.
— И речи быть не может, — резко отвечает она. — Зачем ты это говоришь? Значит, переехать к тебе? А что у тебя за кухня? Между прочим, твоя жена намного умнее тебя. Когда я прихожу к вам в гости, она ничем меня не угощает, кроме чая с печеньем. Она не предлагает мне поесть. Кроме того, я не знаю, как ты ведешь себя в субботу. Да что говорить! Ты моего мнения не спрашивал, так не навязывай мне своего. Я всего лишь хочу облегчить себе жизнь.
— Не вижу, чем ты ее облегчишь. Ты будешь жить на Широкой улице и бегать каждое утро сюда, к этим воротам. Ведь ты этих ворот не бросишь.
— Зачем мне эти ворота, о Господи? Когда я выйду замуж за реб Рефоэла, я буду торговать вместе с ним в его подвальчике. А ты так и остался мальчишкой! — вдруг восклицает она. — Я натерпелась от тебя, когда ты был маленьким, и теперь ты хочешь вознаградить меня своей нежностью. Ты завел моду целоваться и ластиться ко мне при Фруме-Либче. Я не говорю, Боже упаси, что это ее обижает, но это может ее обидеть. Нельзя вести себя так. Ты даже не замечаешь, как она краснеет. У нее тысяча достоинств, и она даже большая молчунья, чем ее брат Мойшеле, дай Бог, чтобы он рос там, в Эрец-Исраэль, как кедр. Каждый раз, когда ты просишь: «Мама, переезжай к нам», — она опускает глаза. Она знает, что твои уговоры не имеют смысла. Вы ведь сами живете в съемной комнате у чужих людей, но если бы ты даже жил в собственных палатах, я бы к тебе не переехала. Даже приходить к тебе не хочу! — восклицает она в сильном раздражении.
Я знаю, что мама права, и мне стыдно себе признаться, что я не хочу, чтобы мама отдала свою преданность какому-то мрачному молчуну, совсем чужому человеку.
— Свадебную церемонию мы совершим в местечке неподалеку, — говорит она уже спокойнее, обращаясь скорее к себе самой, чем ко мне. — Нам, пожилым людям, лучше делать то, что мы делаем, без тарарама. Мы уже все обговорили.
— Вот как? Я хочу с ним познакомиться.
— Что это ты вдруг хочешь с ним познакомиться? — посмеивается она. — Я держала свое мнение при себе, и ты тоже помалкивай. Негоже тебе вмешиваться. До нашего бракосочетания ты должен сидеть тихо. Позднее, если будет на то воля Всевышнего, ты придешь к нам в гости со своей женой. Только забери ящик с отцовскими святыми книгами. — Она снова становится серьезной и строгой. — Твой покойный отец обидится, если его святые книги будут не в доме сына, а в другом месте.
На ее ресницах висят золотые слезы, словно в них проникли последние, заблудившиеся лучи предвечернего субботнего солнца, и бледное мамино лицо сияет в надвигающейся темноте, как еще незажженная длинная и узкая поминальная свеча, свято белеющая в сумеречной синагоге у бимы.
После свадебного обряда мама стала потихоньку переезжать в дом реб Рефоэла Розенталя. Когда Лиза-гусятница, вдова гусятника Алтерки, увидела это, у нее вырвался вздох:
— Пока вы жили напротив меня, мне казалось, что ночью я не одна. Что же теперь будет? Кто знает, сколько будет пустовать ваша квартирка и кто поселится в ней?
— У меня нет врагов, которым я пожелала бы жить в моей комнатке за кузницей, — сказала мама. — А вам, Лиза, надо взять в квартирантки какую-нибудь тихую женщину. Тогда вам не будет так тоскливо по ночам. Отчасти я вышла замуж потому, что больше не могла терпеть это ночное одиночество.
Торговец зерном Шая, который в последнее время озабочен даже больше обычного, увидев маму, идущую по улице с двумя свертками в руках, кивает головой бакалейщику Хацкелю.
— Нынче здесь, завтра там. Это мир живых. Люди переезжают из одной квартиры в другую, пока не отправляются на вечный постой. Там не надо будет думать о том, где взять денег на квартирную плату. Что вы так удивленно смотрите, реб Хацкель?
— Говорят, — отвечает тот, выпучив перепуганные глаза, — что этот Аман из Берлина снова лаял по радио: «Юден[159]!»… У меня мороз по коже.
— Мы висим на волоске, реб Хацкель. Каждый день может начаться война, Господи, спаси и сохрани!
Чтобы перевезти на новую квартиру весь скарб, накопившийся за многие годы, маме приходится ходить туда-сюда по нескольку раз в день. Как ни мрачен Шая, он все же нет-нет да и взглянет, не идет ли реб Рефоэл Розенталь помочь маме. Но реб Рефоэл не показывается.
— Этот ее муж ведет себя как барин, — говорит Шая Хацкелю. — Не зря он носит имя, как у богача: реб Рефоэл Розенталь.
— Веля, кажется, поменяла башмак на лапоть, — замечает Хацкель.
Но однажды на улице все же появляется широкоплечий, среднего роста еврей в высокой шапке. Засунув руки в рукава, он идет медленно-медленно, за ним следует мама. Лавочники высовывают головы из своих лавок.
— Мне кажется, он из тех людей, по которым никогда не скажешь, сколько им на самом деле лет, — говорит Шая.
— Не понимаю, почему Веля идет, опустив голову, — ворчит Хацкель. — Чего ей стыдиться? Она достаточно намучилась.
— Говорят, он молчун, — долдонит свое Шая. — Бывает, человек молчит от праведности, а бывает, оттого, что он твердый орешек или простачком прикидывается. Поди узнай наверняка.
И оба лавочника возвращаются в свои лавки.
Когда мама и реб Рефоэл выходят со двора, нагруженные корзинами с домашней утварью, их встречает в воротах владелец дома реб Носон-Ноте, синагогальный староста. Он поглаживает свою длинную запутанную бороду и предается раздумьям вслух. Говорит он в некое пустое пространство между мамой и ее мужем, потому что ему пока неизвестно, кто из супругов в семье главный.
Без сомнения, говорит он, кузница — это не квартира, а ворота — не магазин. И тем не менее за Велей остались старые долги и за ворота, и за квартиру. Было бы справедливо, если бы ему, реб Носону-Ноте, эти долги выплатили. Он не говорит, сколько должна Веля, но пусть отдаст хотя бы пятьдесят, пусть даже сорок, и на этом покончим. Ладно, пусть будет тридцать пять, но ни грошом меньше! Остальное он тут же, на месте, ей полностью и окончательно прощает.
Мама так теряется от смущения, что утрачивает дар речи. Реб Рефоэл, не торопясь, ставит корзинки на землю, сует руки в рукава, и его зажмуренные глаза смеются.
— Какие у вас могут быть претензии к реб Рефоэлу, — говорит мама с пылающим лицом. — Долг мой, и я, с Божьей помощью, его выплачу.
— Если вы не отдали его до сих пор, то, забрав свои вещи, вы уж тем более его не заплатите, — говорит владелец дома с тихим раздражением и тут же обращается к реб Рефоэлу: — Я полагал, что мужчина-хозяин не захочет, чтобы у его жены оставались долги.
— Угу, — кивает реб Рефоэл в знак согласия.
Владелец дома знает реб Рефоэла Розенталя и знает, что на его слово можно положиться. Однако реб Рефоэл ничего не говорит. Поэтому реб Носон-Ноте переспрашивает:
— Вы хотите сказать, что заплатите?
— Угу, — снова кивает реб Рефоэл.
— Чтобы мне отныне и во веки так помогали небеса, как я заплачу все до последнего гроша, — уверяет мама пересохшими губами и со слезами на глазах. — Я возьму у своего сына и заплачу. Я ведь не убегаю. Мне надо будет еще не раз прийти сюда за вещами. Я заплачу.
Реб Рефоэл, который во время всего разговора стоит, задрав к небу голову и закрыв глаза, словно хочет погреться на солнце, поворачивается к маме и наконец роняет:
— Какая разница?
Он пожимает плечами, словно говоря: «Ты обязательно хочешь заплатить сама? Что ж, я не возражаю. Но если ты не можешь заплатить, не волнуйся, я заплачу».
Реб Носон-Ноте качает на ладони прядь своей длинной спутанной бороды, словно взвешивает собственные мысли. Ему было бы удобнее, если бы реб Рефоэл взял долг на себя. Может случиться так, что у сына торговки фруктами нет денег, или есть, но он не захочет их отдавать. С тех пор, как он стал безбожником, он вконец распустился и позволил себе ругать его, реб Носона-Ноте! Но, с другой стороны, хозяин дома знает, что Веля честная еврейка. Она не станет давать ложной клятвы, к тому же ей будет неудобно перед мужем, если она не сдержит слово. Реб Носон-Ноте гадает, как распутать свой клубок соображений.
Реб Рефоэл наклоняется, поднимает корзинки и уходит. Мама со страхом смотрит на владельца дома: пропустит ли он ее? Но тот по-прежнему не в силах решить, как лучше поступить. Мама идет за своим мужем, опустив голову еще ниже, чем прежде. Но при этом ее лицо сияет, она думает, что реб Рефоэл — сама деликатность, разве что он немного странный.
Еще больше мама удивилась тому, как реб Рефоэл Розенталь ведет свое дело и продает товар.
В первый свой вечер на новой квартире мама, измученная тем, что она целый день таскала свертки, баулы и корзины, падает и засыпает. Реб Рефоэл остается стоять у окна, застыв в вечерней молитве. Утром, когда мама открывает глаза, она снова видит его у зарешеченного окна, словно он и не ложился. Под его высокой шапкой виднеется большой кубик тфилин. Он не раскачивается в молитве, почти не шевелит губами и выглядит так, словно его прихватил мороз. Потом, перекусив, он снимает со стены ключ и отправляется в свой подвальчик, расположенный рядом с двором, где он живет.
Мама идет за ним и думает: он что, совсем не ходит на рынок закупать товар?
Войдя в лавку, она видит, что никакого товара в ней, по сути, нет, а то, что есть, свалено в кучу: овощи вместе с фруктами, лежалое вместе со свежим — просто помойный ящик, простите за выражение. Она идет к задним полкам, чтобы разложить товар, а реб Рефоэл стоит на лестнице, ведущей в его полуподвал, и выглядывает на улицу. Он что, совсем не ходит на рынок за овощами и фруктами? — не перестает удивляться мама, но она не говорит ни слова, опутанная его молчанием, как паутиной.
Потом приходит носильщица с двумя полными корзинами в руках. Сопя, она пересыпает товар в ящики реб Рефоэла. При этом она говорит, не закрывая рта.
— Оптовик послал вам все самое лучшее. Кто нравится людям, тот нравится Богу, — так говорят, я слышала. Торговки проталкиваются к мешкам, а оптовик орет: «Не хватайте, это для реб Рефоэла Розенталя!» Я разрезала редьку, это было мясо, а не редька. Картошка тает во рту, такая она сочная. Вам, реб Рефоэл, оптовик плохой картошки не пошлет.
Реб Рефоэл бросает взгляд на товар, качает головой и продолжает смотреть на улицу.
— А когда оптовик посылает вам лук, это уж лук так лук, без зеленой бороды, не перепрелый, не высохший… — Носильщица не спускает глаз с мамы, работающей в глубине подвала.
Реб Рефоэл протягивает женщине монету. Она явно довольна этим подношением.
— Дай Бог вам успеха, — искренне говорит она, но непонятно, что она имеет в виду: продажу товара или женитьбу реб Рефоэла.
Когда носильщица уходит, появляется покупательница и начинает перебирать только что принесенную редьку. Она сильно разочарована:
— Деревяшки.
На это реб Рефоэл пожимает плечами, что означает примерно следующее: «А я что? Не покупайте».
Клиентке, видимо, не в новинку такое его поведение, но она замечает, что незнакомая женщина, которая хозяйничает в магазине, смотрит на него с удивлением. И покупательница обращается к реб Рефоэлу:
— Это ваша жена? — А маме она строго говорит: — Вам нечего удивляться. Люди не напрасно ходят к реб Рефоэлу, люди знают, что он их не обманет. Видно, вы новенькая в торговле овощами и фруктами.
— Не такая уж я новенькая в торговле овощами и фруктами. — Мама подбрасывает в своей руке большую редьку с жесткой коричневой кожей и множеством корешков. — Я не могу влезть внутрь редьки, но мне кажется, что это не деревяшка.
— Вам еще придется многому научиться, — кисло говорит покупательница и смотрит на молчуна с сожалеющей миной: не обманули ли его с этой женой, как с этим товаром?
— Где я могу достать хорошую редьку? — нарочно спрашивает она реб Рефоэла, чтобы мама видела его честность и училась. — Приближается суббота, и я непременно должна приготовить мужу редьку с гусиным салом. Иначе у него суббота не суббота.
Реб Рефоэл кивает головой куда-то вдоль улицы, на лавочку, у входа в которую стоят корзинки. Там, дает он понять своей клиентке, она сможет получить то, что хочет.
— А во сколько мне обойдутся два кило моркови? — спрашивает у него покупательница.
Реб Рефоэл вынимает руки из рукавов и показывает пальцем на маму, как бы говоря: «Спросите у нее».
— Так во сколько же мне обойдется это удовольствие? — сухо переспрашивает у мамы покупательница.
— Пятнадцать грошей за кило, — отвечает мама. — Такие теперь цены.
— Я бы дала двенадцать грошей, — говорит покупательница, нарочно обращаясь к реб Рефоэлу.
Зажмуренные глаза реб Рефоэла смеются, и он снова показывает пальцем на маму: «Разговаривайте с ней. Она вам ответит».
Покупательница сдается, и, взвешивая товар, мама думает: сама деликатность и сама доброта! Он твердо настаивает на том, чтобы на меня смотрели, как на настоящую хозяйку. Владыка мира, сделай так, чтобы я была этого достойна!