СЕМЬ ПЕРЕУЛКОВ

Возвращение

С тех пор как я вернулся в Вильну, я скитаюсь по семи переулкам, в которых было гетто. Эти узкие переулки запутывают и морочат меня, как подземные коридоры и пещеры с древними могилами. Их осиротелость завораживает, их пустота звенит в мозгу. Они висят на мне, как семь каменных цепей, но я не хочу освободиться. Я хочу, чтобы эти цепи еще глубже врезались мне в тело, вошли в мою плоть. Я чувствую, как под кожу проникает мрачная стылость закрытых ворот и дверей. Выбитые окна смотрят моими глазами, и кто-то кричит внутри меня:

— И хорошо, что так! Я хочу стать руиной!

Это кричит дибук, реинкарнация развалин. Он поселился во мне после моего возвращения, и я больше не хозяин ни собственных мыслей, ни даже уст. Дибук говорит без перерыва. Я слышу каждое слово вселившегося в меня духа и умоляю его замолчать, но он продолжает свою речь, иной раз с яростным плачем, иной раз с горьким спокойствием, как скорбящий, который уже охрип от криков. А когда я хочу, чтобы он зарыдал, дибук утихает и молчит так громко, что я глохну, молчит угрожающе и преступно-загадочно, словно он и есть поджигатель, предавший гетто огню.

Теперь дибук во мне говорит: вот тебе за то, что ты вернулся домой. Там, в Средней Азии, высокие заснеженные горы, а тут обвалившиеся дома. Я ступаю по камням мостовой и чувствую, что иду по головам. У каждого камня свое лицо, своя маска. О, если бы сейчас меня хлестали по щекам пески пустыни Каракумы! Лучше бы я смотрел на пустынное дерево саксаул с вывернутыми ветвями и искривленным стволом, чем держал в ладонях пепел гетто и видел высокую черную печную трубу, которая пялится, как и я, в небо и спрашивает, как и я: почему? Если бы в трубе хотя бы выл ветер! Но даже ветер лежит отравленный, зарезанный. Пусто, тихо, мертво. В детстве я слышал от мамы, что в развалинах танцуют злые духи. Вот бы натолкнуться на шайку чертей, тогда я был бы уверен, что есть ад, а значит, воздаяние.

Остались стены, крыши, колонны, карнизы и балки, висящие, как на весах. Остались гнутые железные кроватки, ржавые детали примусов, кривые вилки, ножи, ложки. Остался я, но не осталось слез в глазах, похожих на оконные дыры без рам и стекол. Я не могу выдавить из глаз ни слезинки, слез нет, так же как в провалах окон нет ни одного еврея. Посмотрите! Целый ряд лавок, закрытых ставнями и засовами, целая улица с запертыми дверями и воротами. Кажется, где-то смеются, за глухими воротами кто-то давится смехом или заходится чахоточным кашлем.

— Открой, разбойник, открой!

Никто не смеется, никто не кашляет, никто не отвечает.

Вот так беспрерывно бушует во мне дибук, говорит без остановки, стучит моими кулаками в запертые ворота, и убитые кварталы отвечают стоном, жалуясь на то, что нарушают их мертвый покой. Изо дня в день я скитаюсь по одним и тем же семи переулкам второго, большого гетто. Было еще и малое, первое. Оно состояло из Синагогального двора и окрестностей. Тамошних евреев немцы перебили еще четыре года назад, с тех пор район пустует. Туда даже мой дибук боится меня тащить. Там жила мама.

Иногда я в задумчивости подхожу к выходу из гетто, туда, где были ворота. Один шаг — и я окажусь по ту сторону. Среди развалин темнеет быстрее. Отсюда мрак выползает в город, в котором гуляют, разговаривают и смеются люди. Вильна понемногу оживает. Вдалеке слышатся тяжелые мерные солдатские шаги. Играет военный оркестр, и солдаты поют. Там маршируют и поют победители, но гетто не дожило до победы. Я поспешно сворачиваю обратно в переулки. Я страж, которому нельзя уйти. Вот затаившаяся немота спрашивает меня: «Страж, что было ночью? Страж, сколько еще осталось ночи?»[181] И реинкарнация руин во мне отвечает: «День умер здесь и пустынен, как ночь. Здесь в неделе целых семь суббот, по числу переулков. Но эта суббота — от опустошения, вечная проклятая суббота».

«Так что же ты ищешь? Чего ты ждешь?» — спрашивает загадочная тишина, и заключенный во мне дух снова заходится тихим плачем: «Я жду, чтобы взошла луна и сплела из своих холодных лучей серебряную бороду старого еврея, склонившегося из окна. Может быть, по проваленным ступеням спустится еврейская девушка в белой лунной рубашке. Она вынырнет из укрытия с черными распущенными волосами и прильнет ко мне, упадет мне на шею. Может быть, в какой-нибудь каморке кто-то еще жив и не верит, что спасение пришло. Пусть этот обезумевший от страха еврей вылезет из своей живой могилы и рассмеется подземным смехом. Он будет смеяться, а я ужасаться. Я хочу ужаснуться! Хочу, чтобы меня трясло от ужаса!»

Но луна бежит от гетто, и ночные образы, сотканные моим больным воображением, развеиваются навсегда.

В переулках становится темно, как в подвале. Фонарь, висящий у входа в гетто, отбрасывает красный луч, будто протягивая мне окровавленный нож. Я слышу, как что-то шуршит у ног. Это обрывки и рассыпанные листы священных книг. Гетто уничтожено годы назад, но эти клочки еще валяются вокруг, словно мертвые приходят сюда по ночам и углубляются в чтение. Они вырывают прочитанную страницу и отдают ее ветру, чтобы тот передал ее мне и я увидел, что стало с народом книги. Я поднимаю разрозненные листы и набиваю ими карманы. Дома я расправлю и разглажу их. Может быть, я узнаю пальцы, которые их смяли, я услышу голос ученого еврея, вмешавшегося в спор между Абайей и Рабой[182] в Геморе. Может быть, мне засияют слезы, упавшие на страницы женского молитвенника. Или я увижу собственное лицо и снова смогу мечтать над книгой с волшебной сказкой.

Помнишь, бормочу я себе под нос, помнишь ту чудесную сказку, которую ты читал в детстве? Богобоязненный еврей в пятницу вечером заблудился в лесу. Солнце зашло, и он горько плакал, что не сможет соблюсти субботу. Но вот он заметил между деревьев дворец. Навстречу еврею вышел старик и без слов пригласил следовать за ним. Он повел заблудившегося к водам ароматной реки, чтобы тот совершил омовение, а потом подал дорогие одежды, чтобы гость оделся в честь субботы. Еврей хотел что-то спросить, но старик знаком велел ему хранить молчание и ввел в первую комнату, сверкающую серебром и золотом, драгоценными камнями и жемчугом. Во второй комнате меноры и висячие светильники сияли, как семь светил шести дней творения. Так и шел ослепленный и восхищенный гость от комнаты к комнате, каждая из которых была красивее и богаче предыдущей, пока в последнем, седьмом зале его не встретили семеро седобородых старцев, похожих на заснеженный дубовый лес. Они приветствовали его и позвали в миньян, сказали, что он нужен для молитвенного кворума. Бедный еврей испугался и стал теряться в догадках: старцев семеро, он восьмой, тот, кто встретил его, — девятый, а кто десятый? Десятого он не видел. Но чувствовал, что десятый повсюду, как сияющая Шхина[183]. И его охватил невероятный трепет перед Величием. Но простого страха, заставляющего дрожать человеческое тело, в его сердце не было. Затем у бимы встал старец в царской короне и приветствовал Субботу с такой сладостью, словно был самим псалмопевцем[184]. А после молитвы гостю велели омыться, и он ел мясо со вкусом шойр а-бора[185]. И пил вино со вкусом сбереженного[186]. Еврей провел с этими старцами всю субботу в молитве, пении хвалы Творцу и изучении Торы. И хотелось бы ему сказать слово на будничные темы, но старцы велели ему молчать. А на исходе субботы ему дали понюхать благовония[187] с ароматом древа жизни. Потом старик, который привел еврея во дворец, вывел его опять в лес и шепотом сказал, что тот побывал в раю. Седобородые старцы — это Авраам, Ицхак и Яаков, Моше и Аарон, Давид и Шломо, сам же он, служитель дворца, — Эльазар, раб праотца Авраама. А десятым в миньяне был Господь, да будет благословенно Имя Его. Дворец исчез, и увидел еврей, что вместо семи комнат дворца перед ним семь скорбных переулков виленского гетто. И старцы, вышедшие ему навстречу, это тени погибших. И молитвы, которые он слышал, — это обрывки святых книг, шуршащие под ногами.

Мой дибук смертельно устал. Я бужу его, а он не отвечает, лежит, затаившись. Теперь можно идти домой, на улицу Гедимино, в целый и невредимый квартал иноверцев, где живут вернувшиеся евреи. Я бреду по мрачным переулкам, а за мной плетутся дома с выбитыми окнами, голыми стенами и черными, закопченными трубами, горбатые крыши и хромые домишки — толпа калек и слепых попрошаек, нащупывающих дорогу руками.

Полоса света падает на темную мостовую гетто и пересекает мой путь. Я отскакиваю назад, словно натолкнулся на живого еврея, только что выбравшегося из своего убежища. Свет идет из подвального окошка, расположенного у самой земли. В окошке висит черный сапог с острым носом, вывеска, говорящая о том, что тут живет сапожник. Я заглядываю внутрь, и мне кажется, что сапожник — еврей. От медленного, сонного стука, доносящегося из его мастерской, веет домашним теплом. Меня тянет спуститься в подвал и посмотреть, кто этот ремесленник. Я нащупываю дверь и спускаюсь по полуразвалившимся скользким ступеням. В нос бьет запах плесени, гнили и грязи. Я открываю ведущую в подвал внутреннюю дверь, и керосиновая лампа, висящая на проволоке над низким сапожным верстаком, начинает качаться. Огонек в коптящей лампе вспыхивает, подпрыгивает и пляшет, словно радуясь полуночному гостю.

Сапожник

I

Спиной ко мне на табурете сидит высокий широкоплечий человек и работает над сапогом, надетым на железную ногу. Он поворачивает в мою сторону плечо и выжидает, держа молоток в поднятой руке.

— Еврей? — спрашиваю я.

— Еврей.

Смотреть на меня у сапожника нет никакого желания, он сердито хрипит и стучит по каблуку еще резче и громче, чтобы я понял, как он занят. Я стою у входа в окружении теней, застывших на стенах и потолке и пронизанных красноватым светом чадящей лампы.

— Как вы живете в этой развалине? — спрашиваю я.

— Так и живу. — Под сапожником скрипит табуретка, и он еще больше погружается в работу.

— Вряд ли вы слышите тут Божественный Глас. Я его тоже не слышу. — Я оглядываюсь по сторонам. — Странно все-таки, что вы живете здесь, а не вместе со всеми на улице Гедимино.

— А вы? Что вы тут бродите заполночь? — Он с усилием стаскивает сапог с железной ноги и отодвигает ее прочь.

— Меня тянет сюда, — отвечаю я. — Вы были в Виленском гетто?

— Был.

— И спаслись? — продолжаю я и сам удивляюсь собственному вопросу: конечно, спасся. Он ведь жив. Сапожник, словно затылком услышав мои мысли, отвечает:

— Я не спасся. Я остался в живых.

— Вы правы. Ни вы, ни я, никто не спасся. Мы просто остались в живых.

Левой рукой, которая легко достает до пола, сапожник роется в груде старых башмаков. Он сидит прямо, спиной ко мне, лицом к окошку подвала, и что-то ищет, наконец находит кусок кожи, снова уходит в работу и молчит так, будто набрал полный рот деревянных штифтов для укрепления подошвы. Я вижу, что мешаю, что сапожнику неприятно мое любопытство, но уходить не собираюсь. Я рад, что нашел еврея в одном из домов разрушенного гетто. Рядом с верстаком стоит пустая табуретка. Я делаю шаг, сажусь и смотрю на ремесленника. У него широкое лицо с причесанными бакенбардами, седые, коротко стриженные волосы и длинные висячие усы. Настоящий поляк!

— Балберишкин! — восклицаю я. — Вы выжили? Вы ведь Балберишкин?

— Нет, — раздраженно отвечает он, но не удивляется, как будто моя ошибка закономерна.

— Вот как? Не Балберишкин? Как же вас зовут?

— Меня зовут не Балберишкин. — Он выпрямляет дратву губами и сует в ушко большой сапожной иглы. Его руки, как и сапог между колен, дрожат.

— Вы очень на него похожи, — говорю я в крайнем изумлении, — но в последний раз я видел Балберишкина за пару лет до войны. Возможно, я ошибся, все смешалось в моей голове. В ней, словно жертвы кораблекрушения, плавают лица исчезнувших людей. Впрочем, не важно. Главное, что вы остались в живых.

Я замолкаю. Но сидящий во мне дибук уже спрыгнул с насеста и разговаривает сам с собой: да-да, мне бы радоваться каждому выжившему, а я не радуюсь, во всяком случае, о живых я радуюсь меньше, чем скорблю о погибших. Если бы я всех нашел живыми, я был бы счастлив встретить каждого, но спасшиеся одиночки чужды мне, как и я им. Кажется, мы жили для себя, а не для общества, но хорошо жить для себя, когда рядом сосед. А когда рядом никого, мы — чудом устоявшие стены, торчащие из развалин черные трубы, повисшие в воздухе лестницы, но не дом, ни для себя, ни для других.

— Как странно, — говорю я сапожнику так, словно не прерывал с ним беседы. — Я понимаю, когда дорожат выжившим в лагере ребенком. Когда любят женщину, спасшуюся из гетто. Когда ждут героя, скрывавшегося в лесах партизана или скитавшегося по России беженца. Но вы когда-нибудь слышали, чтобы влюблялись в мертвые кварталы, в развалины? А я хожу и сгибаюсь под тяжестью семи каменных переулков, я обременен ими, как семью сиротами. Без евреев они стали так малы, что, когда я стою на углу, раскинув руки, я занимаю два переулка, а пальцы вылезают за пределы гетто.

— Откуда вы теперь? — спрашивает сапожник.

— Из Москвы. Я пробыл несколько лет в Средней Азии, а теперь живу в Москве.

Сапожник больше не работает. Он поднял голову к лампе и, зажмурившись, смотрит на огонек, будто греется на солнце. Он молчит, и мне тоже хочется молчать. Хочется сидеть, погрузившись в себя, как этот мрачный еврей. Но я беспрерывно мелю языком, как ветряная мельница, которая не может не крутиться, когда дует ветер:

— Сапожник Балберишкин тоже жил в подвальчике, он жил напротив вокзала. У него была жена, вторая — о первой он никогда не упоминал. Он был счастлив со своей второй женой, и она тоже была счастлива. Неудивительно, ведь она была старой девой, боялись, что так в девках и останется. А тут Бог послал ей мужа и двух замечательных детей. Жена Балберишкина была маленькая, тощенькая, с болезненными глазами, но девочку родила золотую, не дочку, а золотую иголочку. Такой мне всегда казалась дочка Балберишкина, когда я видел, как отец-великан берет ее на руки и они, его большие руки, дрожат от страха потерять девочку в куче старых ботинок, калош, кусков кожи и инструментов. Еще интереснее было смотреть, как отец с дочкой разговаривают. Оттого, что Балберишкин целый день сидел, согнувшись над верстаком, у него ломило плечи и затылок. Он вставал, распрямлялся и поднимал голову к потолку. Подходила девочка, тоже задирала головку и разговаривала с отцом, а он стоял и улыбался с зажмуренными глазами, вот как вы сейчас. Сапожного заработка на содержание семьи не хватало, хотя Балберишкин работал по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки. Поэтому его жена пускала жильцов, бедных учителей и студентов; к этим-то жильцам, моим товарищам, я и заглядывал.

— А сын? Я имею в виду второго ребенка, — говорит сапожник низким голосом. — Вы же говорите, что у Балберишкина было двое детей.

— Это был очень странный мальчик. — Я радуюсь тому, что сапожник больше не молчит, как волколак. — Сыну Балберишкина было тогда двенадцать-тринадцать лет. Он был маленький и худенький, как мать, а голова большая, и очки, как у старого еврея. Пугливый такой, вечно ходил испуганный и с другими мальчишками не дружил. День и ночь читал книги. Мать хотела, чтобы он пошел погулять, пошалил, поиграл, как другие ребята. Она даже выгоняла его на улицу. Но он тут же с плачем вваливался обратно, мол, мальчишки его бьют. «Если бьют, дай сдачи!» — кричала мать. Она не хотела, чтобы сын вырос трусом, не приспособленным к жизни человеком. Зато отец таял от удовольствия. Сам он был могучий еврей, силач, и радовался тому, что сын у него деликатный, трепетный и вырастет профессором.

— Что вы от меня хотите? Что вы мне чужие беды пересказываете! Мне хватает своих! — кричит сапожник, и из его колен выпадает сапог. — Раз вы зашли, значит, вам что-то надо. Что, починить ботинки? Или вы кого-то ищете? — Сам он тем временем ищет упавший сапог и не может найти, хотя он лежит у него под ногами.

— Никого я не ищу, — отвечаю я, делая вид, что не слышал его крика. — Я бродил по гетто, увидел освещенное окно, еврея. И зашел. Мне было странно, что тут кто-то живет. Но, видимо, вам гости ни к чему, хотя в наши дни евреи хотят быть ближе друг к другу.

Я встаю, чтобы уйти. Сапожник хватает меня за локти и снова сажает на табуретку.

— Сидите, сидите, не уходите. Не обижайтесь, что я злюсь. Раз я не Балберишкин, вы что, не рады тому, что я жив? Расскажите мне еще что-нибудь про этого Балберишкина. Я, кажется, знал его. Мы ведь люди одного ремесла. Расскажите мне о его семье, я хочу послушать. — Он замирает с закрытыми глазами и напряженным лицом, словно готовясь к операции без анестезии.

— Нет, уже поздно, мне пора, — задумчиво говорю я; что-то вертится у меня в мозгу, и я напрягаю свою потускневшую память. — Да, я ведь его видел!.. Жаль, что вы не Балберишкин, я встретил его сына в Ташкенте.

Какое-то время сапожник сидит ослепленный, словно его озарила вспышка молнии, и он знает, что гром тоже был, но звука не слышит. Он медленно встает, расправляет плечи и открывает рот. Я вижу, как он высок, и у меня больше нет сомнений, что это Балберишкин.

— Мой сын жив?.. Говорили, что он погиб сразу же после бегства из Вильны.

— Я сам видел его в Ташкенте. Но вы ведь сказали, что вы не Балберишкин…

— Мой сын жив?.. Я Балберишкин! Просто я не хотел, чтобы мне причиняли боль. Не хотел помнить, что я тот Балберишкин, у которого были жена и двое детей. Я остался совсем один… Он жив, мой мальчик! Где он? — Сапожник хватает меня своими большими тяжелыми руками.

— Я же вам сказал, что встретил его в Ташкенте. Это город далеко в Азии.

— А когда вы его видели там, в Ташкенте?

— В сорок первом году, где-то между Новолетием и Судным Днем.

— Четыре года назад? — Он стоит в тесном подвальчике, потрясенный, растерянный, и качается, как вылезший из подземелья гигант. — А потом вы его не видели?

— Не видел. Может быть, он ушел с армией[188], — задумчиво говорю я, спохватываюсь, но уже поздно. Балберишкин рухнул на свою табуретку как подкошенный.

— Он ушел на войну? — Лицо сапожника вытягивается, руки безжизненно повисают, он неотрывно смотрит в пол, словно читает там загадочные письмена. — Мой сын ушел на войну.

— Я этого не говорил. Я сказал, что, возможно, он ушел с армией, а в армии можно работать и при штабе, в канцелярии. Он же образованный, ваш сын. — Я буквально выдавливаю из себя слова. Теперь, когда мне надо успокоить этого еврея, я чувствую такую тяжесть в теле, что впору упасть на пол и заснуть.

— Но письмо-то, письмо отцу он мог черкнуть, — говорит сапожник с опущенной головой.

— Значит, письмо?! Вы, наверное, думаете, что ангел с небес сообщил вашему сыну, что всех евреев перебили, а вы живы. И на какой же адрес он должен был отправить это письмо?

Мои речи немного успокаивают сапожника. Он даже дрожит от радости. На его лице появляется широкая улыбка, окаменелая и скорбная. Балберишкин поднимает с пола выпавший из его колен недоделанный сапог.

— А если он и ушел на войну, это все-таки не то, что быть под немцем. С войны еще можно вернуться живым. — Он поглаживает голенище сапога, словно думая, что сын вернется с фронта одноногим. — А как он выглядел, когда вы его встретили?

— Так ведь он тогда только бежал из Вильны, всего пара месяцев прошла, — отвечаю я, измученный его расспросами.

— Мой Ицхок больше не похож на того мальчика, которого вы знали в Вильне. Ему теперь двадцать один. — В глазах Балберишкина блестят слезы. — А о чем он с вами говорил? Он вспоминал родителей, дом?

— Вспоминал.

Я опираюсь локтем о край верстака, кладу голову на ладонь и сижу, смертельно усталый, с закрытыми глазами. Я вспоминаю встречу с сыном Балберишкина.

В первый год войны Ташкент был как огромная река, разлившаяся из-за мощного наплыва воды из притоков. Каждый день прибывали десятки гражданских эшелонов с Украины, из Бессарабии и России. Люди лежали на своих пожитках в узбекских чайханах, в городских парках, на улицах под открытым небом. Беженцы из Литвы и Польши облюбовали садик напротив вокзала. Кто-то спал там, кто-то обменивал одежду на хлеб, кто-то разыскивал пропавших в пути родных. Однажды утром в этой бурлящей, шумной тесноте я столкнулся с сыном Балберишкина. Я не видел его года четыре, а за это время он вырос, но узнал по широкому костлявому лицу и очкам в медной оправе. «Ты тоже? — крикнул я ему. — Тоже бежал из дома?» Он, видимо, обиделся на то, что я до сих пор считаю его мальчишкой, и спросил с вызывающей улыбкой: «А вы почему убежали?» На минуту я онемел, утратил дар речи, тем временем какой-то приятель увел Ицхока. Больше я его не встречал. Но улыбка сына Балберишкина осталась со мной, словно он надел мне на голову черный мешок. Я чувствовал странный гнев на его наглость: как этот молокосос смеет равнять себя со мной? Но меня мучил его вопрос. Может быть, этот нахальный подросток с большой головой и хилым телом домоседа чуял опасность лучше меня? Позднее, когда до беженцев стали доходить мрачные вести, я часто вспоминал эту встречу с сыном Балберишкина.

— Почему ваш сын бежал без вас? — спрашиваю я сапожника, который все еще смотрит на сапог в своих руках.

— Он был комсомольцем, его втянули в это дело товарищи, а в городе поговаривали, что коммунистам под немцем оставаться опасно. Тогда еще никто не верил, что это смертный приговор для всех евреев.

— А я и сейчас не верю! — кричу я. — В то, что евреев загнали в гетто и они перемерли там от эпидемии, я бы поверил; в то, что их истребило землетрясение, я бы поверил, но в то, что это сделали люди с такими же руками и ногами, как у меня, люди, которые так же спят и едят, — я не верю! Я знаю, что они это сделали, но не верю! Сколько бы мне ни разъясняли, я все равно не понимаю, почему так случилось, — и никогда не пойму!

— Когда-то я слышал, что человек сотворен в пищу диким зверям. — Сапожник стирает ладонью и слезы с глаз, и счастливую улыбку с лица, как человек, на которого вместе с зеленым листом с дерева упал червяк. Балберишкин говорит, что когда уже было гетто и в Понарах ежедневно уничтожали людей, евреи все еще не верили в происходящее. Даже когда в гетто возвращались спасшиеся из ям одиночки, показывали свое истерзанное тело и рассказывали, как до них доносились предсмертные хрипы и стоны, как они слышали кипение крови тех, кто закрыл их собой, — им, вылезшим из-под горы трупов, перевязывали раны и не верили, решали, что эти бедняги тронулись умом. Балберишкин тоже не верил в зверства нацистов. Но когда сомнений в том, что происходит с отправленными в якобы трудовые лагеря, не осталось, он попытался спасти свою семью. Балберишкин был похож на нееврея и хорошо говорил по-белорусски. Он тайно вывел из гетто жену и дочь и спрятал их в городе. Сбережений у него не было, поэтому он часто покидал свое убежище, шел к крестьянам в район Липовки[189] и чинил им обувь за еду. Иноверцам он говорил, что у него, белоруса, есть голодная семья, ей-то он и носит хлеб, сало и молочные продукты, которые получает за работу. Однажды он на несколько дней задержался у какого-то крестьянина, и вдруг из города вернулась иноверка с новостью, что под костелом на Субоче[190] нашли убежище жидов. Это было то самое место, где вместе с другими евреями прятались жена и дочь Балберишкина. Тем не менее он и глазом не моргнул, хозяин и хозяйка по его виду ничего не поняли. Балберишкин дошил сапоги, взял, как всегда, свой заработок едой, но, поскольку ему больше не надо было кормить семью, отнес мешок с припасами в другое место и продал. Он был спокоен. Только удивлялся, как это покупатель не замечает, что вместо каравая покупает еврейскую девочку…

Потом Балберишкин ушел в пригород, где его не знали, и остался среди иноверцев. Ему было все равно, выживет он или умрет, — благодаря своему хладнокровию и спокойствию он и спасся. Никто не заподозрил, что он еврей. Сапожник был уверен, что его единственный сын тоже погиб. Несколько мальчишек, бежавших с Ицхоком на второй день войны, уже через день вернулись в Вильну и рассказали, что их, пеших, догнали немцы и многие из беженцев погибли от обстрелов. Вроде бы среди погибших был и Ицхок, и Балберишкин в это верил. Но его жена сначала в гетто, а потом в убежище твердила, что сын жив, она чует это сердцем. Временами Балберишкин прислушивался к ее словам.

Но с тех пор как жена и дочка отправились в Майданек, он потерял последнюю надежду на то, что Ицхок выжил, и после освобождения решил: он больше не будет Балберишкиным. Нет, он был не из тех, кто спасся благодаря нееврейской внешности и хотел считаться иноверцем и дальше, из страха или желания оградить от опасности детей, избавить их от мук, грозящих им в связи с происхождением. Он не хотел быть Балберишкиным, потому что боялся, что кто-нибудь из выживших знакомых напомнит ему о семье, причинит боль. Зачем ему прежнее имя? Он живет в пригороде среди иноверцев, ремонтирует обувь, у него своя мастерская. Но иногда его тянет назад, в гетто. Здесь, в этом подвальчике, где во времена гетто он жил с женой и дочерью, сапожник устроил себе рабочее место и приходит сюда, чтобы побыть Балберишкиным. Но прежних знакомых он все же встречать не готов, поэтому и притворился, что видит меня впервые, хотя сразу меня узнал. Сапожник приходит на эти развалины, чтобы отсидеть семидневный траур, который не кончится никогда. Он сидит и работает, а когда хочет передохнуть, смотрит на свою девочку в огоньке керосиновой лампы.

— В огоньке лампы вы видите дочку? — переспрашиваю я. Видимо, в сапожника тоже вселился дибук.

— Стоит мне засмотреться на огонек, и я вижу в нем мою Ентеле. — Он снова поворачивается к лампе и с удовольствием зажмуривает глаза, будто греется на солнце. — Когда вы еще не знали, кто я, вы сказали, что дочка Балберишкина казалась вам золотой иголочкой. За те годы, что вы у нас не были, Ентеле немного подросла, но все равно она осталась малышкой. Уродилась в мать. И глядя на огонек, я вижу ее маленькой, слабенькой, худенькой, с горящими глазами. Я помню Ентеле крохой, она ползала у меня на коленях, вот как огненный язычок ползет сейчас за закопченным стеклышком. Прыгнуть за край моя девочка не в силах. Она рвется вверх на тонкой нитке дыма, как птичка на шнурке, но не может оторваться и вылететь. То она скачет и шалит, то грустнеет и сжимается, а то вдруг начинает размахивать ручками-ножками и утопает в фитиле. Я снимаю стекло и поправляю фитиль, чтобы он не коптил. А когда я чувствую, как жжется в ладони вспыхнувший огонек, это жжение так мило и сладко, словно я глажу Ентеле по головке. Ведь ее вместе с мамой отвезли в Майданек и сожгли.

II

Сапожник, который все время говорит голосом заживо погребенного, будто взывая из-под пола подвальчика, замолкает. Я рад тому, что он молчит. Так лучше слышен немой крик окружающих нас руин. Они стоят в ночи, осиротев, съежившись во мраке, и их стылая пустота, их каменное безмолвие полны печали и страха. В конце концов, эти развалины снесут, и гетто сожмется еще сильнее, до размеров бедной крестьянской усадьбы. Городской садик, где играют дети, и тот будет просторнее, чем эти семь переулков, стертых с лица земли. Но для меня вы, мои переулки, больше половины мира, которую мне пришлось проехать. Ваша пустота внятнее сердцу всех городов и стран. И когда сметут ваши обломки, а я уеду, покину эту кровавую землю, я все равно неделя за неделей, год за годом буду блуждать по призрачным руинам, так же как теперь день и ночь кружу по кривому булыжнику мостовой. Как бы ни был зелен лес, глядящий мне в окна; как бы ни были высоки горы, встающие на моем пути, — вы, мои руины, перерастете все леса и снежные пики. Когда я заговорю, я услышу ваше молчание, когда я усну, вы обступите меня, а когда я засмеюсь, мой смех отзовется рыданием в ваших сгинувших переулках.

— Вы верите в воскресение из мертвых? — спрашиваю я сапожника.

— В воскресение из мертвых? — повторяет он, и из его большого тяжелого тела, словно из-за стены, вырывается сдавленный плач; слезы подступают, накатывают и наконец льются из глаз Балберишкина. — Мать Ицхока уже не увидит сына, а Ицхок не увидит сестры. Жена всегда боялась, как бы сын не вырос домоседом, бегущим от мира книжным червем. Теперь бы она убедилась, что Ицхок стал мужчиной и повидал свет. Ей не суждено было изведать радость от сына, а мне еще придется перед ним оправдываться, почему я выжил, а мать и сестру не уберег.

— Я не спрашивал, верите ли вы в воскрешение вашей или другой семьи. Я спросил — из-за немцев спросил, — верите ли вы в воскресение из мертвых. — Я дрожу как в лихорадке и шепчусь с загадочной тишиной обступивших нас руин. — В святых книгах сказано, что, когда придет время, нечестивцы воскреснут вместе с праведниками. Воскреснут и снова умрут, снова будут преданы огню и станут прахом под ногами чистых. Когда-то мне это очень не нравилось. Это слова последнего из наших пророков, Малахи, он завершает ими свое пророчество, дает завет во веки вечные, из рода в род. Я, бывало, думал: «Как пророк может быть таким жестоким? Зачем нечестивцам воскресать, если они тут же умрут снова? И что праведникам за радость попирать прах сожженных людей?» Только теперь я понимаю это! И понимаю, кого пророк имел в виду под словом «нечестивцы»! Если есть воскресение из мертвых, если все умершие восстанут, — никто не будет забыт: ни ребенок из детского дома, ни старик из богадельни, ни еврейка с Дровяного рынка. Ни одна косточка не останется в земле, и все убийцы тоже должны воскреснуть. Все! Чтобы никто из них не был забыт! Никто из убийц, умерших своей смертью, погибших на поле боя или просто по-свински утонувших в грязи и не заплативших за злодеяния. Пусть люди увидят, пусть сами злодеи узнают: им всем надлежит воскреснуть и вновь умереть, сгореть и стать прахом на глазах у восставших жертв. Убиенные евреи должны убедиться, что воздаяние существует. Иначе все воскресшие и с ними пророк, предсказавший их воскресение, будут бродить по свету с мрачными лицами, словно в мире нет солнца и звезд, словно здесь царит вечная ночь. И живи они хоть тысячу лет, хоть десять тысяч, все равно им не будет счастья, их отчаяние и слезы не истощатся, покуда Гингст, Вайс, Мурер и Киттель, палачи Виленского гетто, спокойно лежат и гниют в земле. Они спрятались в землю, нашли там приют. Ведь умереть должен каждый, вот они и отдали себя смерти и, разлагаясь, смеются, потому что избежали наказания. Один парень рассказывал мне, что, когда взрывали убежище, где скрывались он и его родители, какой-то немец весело сказал: «Идите, еврейские собаки, в земле для вас места хватит». Так вот, для него, для этого немца, даже в земле места нет. Он должен воскреснуть и вновь обратиться в прах!.. А в Бога вы верите? — кричу я сапожнику, чувствуя, что сердце выпрыгивает у меня из груди. — Вы мне не ответили, верите ли вы в воскресение из мертвых. А в Бога вы верите?

— Теперь верю. — Балберишкин отводит глаза, словно у него возникло подозрение, что я не вполне вменяем. — Раз со мной случилось такое чудо, я верю в Бога. Вы же видели моего сына? Вам ведь это не показалось?

— Видел, видел, не показалось! — ору я еще громче. — Вы только о себе печетесь! А все те евреи, с которыми такого чуда не случилось, должны верить в Бога или нет? Пару дней назад я зашел в разрушенную Городскую синагогу. Потому что заметил там молодого человека с черной раввинской бородкой и молодой раввиншей. Я сразу понял, что он из вернувшихся, спасшихся. А женушку в платке на голове привез из России. Стоит он и показывает своей раввинше развалины синагоги. Вот я и говорю себе, ему, его жене и руинам вокруг. «Опустела, — говорю, — опустела». Раввинчик отвечает: «Это потому, что раньше тут тоже было пусто». Я: «Что значит пусто? По субботам и в праздники Синагогальный двор был битком набит евреями». Он: «Евреи приходили слушать кантора. Не молиться. В их сердцах было пусто». Я: «Как это в их сердцах было пусто? В Дни трепета Синагогальный двор утопал в еврейских слезах». Он: «Вы еретик». А своей женушке сказал: «Пойдем, не говори с ним. Эти нечестивцы даже на пороге ада не раскаиваются». Слышите? Виленская Городская синагога погибла из-за здешних евреев! Один из тех, кто сжигал покойников в Понарах и спасся, рассказывал, что удивлялся каждый раз, раскапывая ров с погибшими: как же много евреев в последний момент успели надеть свои талесы! И про этих-то евреев раввинчик сказал, что у них были пустые сердца! Вы помните раввина реб Лейви Гурвица со двора Шлойме Кисина? Вы его знали?

— Конечно, знал, — бормочет сапожник, не поднимая головы. — Все виленские евреи его знали. Он был очень строгий.

— Очень! — кричу я с искрами в глазах и скриплю зубами, словно мой дибук противится раввинскому суду, который пытается изгнать его отлучением и проклятиями. — Когда раввин реб Лейви Гурвиц был жив и были живы все виленские евреи, он тоже говорил, что у них пустые сердца. Раввин упрекал их, считал, что они недостаточно набожны. Он был большим знатоком Торы, выходцем из родовитой раввинской семьи, очень достойным и богобоязненным евреем, а главное, человеком, на чью долю выпало много страданий. Жена реб Лейви Гурвица двадцать лет провела в сумасшедшем доме, потом и дочь его сошла с ума. Из-за какой-то истории он даже на время покинул Вильну, отказался от раввинства, не хотел нести ответственность за слабую веру здешних евреев. Потом он вернулся. Когда в город вошли немцы и реб Лейви Гурвица предупредили, что ему надо спрятаться, потому что в городе его знают и он будет среди первых жертв, раввин ответил: «Бог меня защитит». Пришедших за ним убийц он встретил кулаками, он не сдавался без борьбы. Его били, топтали, рвали его бороду, терзали тело, наконец потерявшего сознание раввина бросили в мусорную телегу и увезли в тюрьму. Оттуда людям, которых вместе с ним погнали в Понары, пришлось нести его на руках. Виленские евреи не бросили на полдороге своего полумертвого раввина. Они несли его, как свиток Торы. И тогда виленский законоучитель понял, кто они, эти бедняки, которым он всю жизнь читал мораль. Он увидел, с кем умрет и будет лежать в земле. И я клянусь вам, хотя я там не был, что это было последним утешением реб Лейви Гурвица: по дороге к могиле он узнал истинное милосердие благодаря простым виленским евреям. А теперь этот раввинчик приходит в разрушенную городскую синагогу и подводит итог. У этого шелкового молодца наготове стих из Святого Писания, в лапсердаке у этого мерзавца на все есть свои объяснения. И я для него еретик, я для него нечестивец!..

— Я ведь так не говорю. Я же остался один, совсем один… — Сапожник протягивает ко мне широкие ладони, и его руки говорят, что они тоже несли бы реб Лейви Гурвица. Я чувствую, что в горле встает комок, что вот-вот наружу хлынут и выжгут мне глаза слезы, — я подавляю их, закусываю губы и встаю:

— Спокойной ночи.

— Вы уже уходите? — Балберишкин вскакивает с табуретки, и по его встревоженному лицу я понимаю: своими речами я только усилил подозрение сапожника, что перед ним одержимый видениями безумец. — Вы правда видели моего сына?

— Правда, правда! — кричу я в волнении. — Я еще не сошел с ума. То, что я говорил, вам либо непонятно, либо неинтересно. Вот вы и думаете, что я не в себе. Есть люди, которые только о себе и заботятся. Беда обрушилась на всех, а они твердят о своей семье.

— Вы правы, правы. Такой гость! А я принимаю вас в этой халупе. Отправляясь сюда, я ничего с собой не беру, кроме работы и сухого хлеба. Такой гость! Такой гость! — Он суетливо мечется по подвальчику и вдруг застывает напротив меня, словно наконец поняв, почему я на него злюсь. — А о своей семье вы что-нибудь узнали? Вы не расспрашивали людей, может, у кого-то остались ваши вещи? Некоторые находят свое имущество у поляков, литовцев…

— Я пришел к вам не ради расспросов о своей семье! И я не ищу никакое имущество! У меня его не было!

— Даже те, у кого его не было, или те, у кого было, но пропало, хотят иметь что-то на память.

— Ничего мне не надо на память! Ничего! — кричу я и чувствую, что мой череп разваливается, как лопнувший глиняный горшок. — Я никогда не покидал Виленского гетто, хотя и провел годы в Азии и Москве, я никогда не покидал его, и мне не нужно в него возвращаться, как это делаете вы! Я никогда не забуду гетто! Зачем мне что-то на память, раз я и так ничего не забуду! Понимаете?

— Понимаю, — испуганно и взволнованно бормочет он, и я вижу, что он ничего не понимает. — Два года назад, когда на Субоче построили евреев для ликвидации, меня уже в гетто не было. Но, когда я еще жил здесь, я знал вашу жену. Она была медсестрой и работала с детьми в еврейской больнице. Моя девочка однажды заболела и лежала там. Я слышал, как медсестру звали вашей фамилией и понял, что это ваша жена. Я рассказал ей, что холостым парнем вы к нам заходили. Вы знали, что ваша жена работала в еврейской больнице?

— Знал.

— Потом с двумя подругами она перебралась в мезонин, это тут наверху, надо мной, — показывает на потолок Балберишкин. — Я ведь вам говорил, что жил здесь, в этом подвальчике во времена гетто. Лестница в мезонин — во дворе. На двери мезонина белым мелом написана цифра девять. Вы знали, что в гетто ваша жена жила здесь, в этом дворе, в квартире номер девять?

— Нет, не знал, — отвечаю я.

— Вот видите! — восклицает Балберишкин, радуясь тому, что он может мне чем-то услужить. — Пойдемте, взломаем дверь и поднимемся. Может быть, там что-то завалялось — возьмете на память. — Балберишкин снимает с проволочного крюка керосиновую лампу.

— Я же сказал, мне ничего не надо на память, — говорю я, выбегая из подвальчика с такой поспешностью, будто Балберишкин хотел поджечь меня керосиновой лампой. Но он с лампой в руке догоняет меня в прихожей.

— А когда я получу весточку о сыне?

— Я расспрошу о нем вернувшихся беженцев и еврейских солдат, — обещаю я и хочу подняться по лестнице.

Он хватает меня за руку, не дает уйти. Лампа начинает качаться, огонек под стеклом мечется, дергается, борется с дующим снаружи ветром. Балберишкин отпускает меня и пытается загородить стекло ладонями. При этом на его лице отражается такой страх, словно в огоньке и впрямь заключена его девочка. Я боюсь, что он опять начнет настаивать, чтобы мы поднялись в квартиру 9, и торопливо лезу вверх по проваленным ступеням. Он идет за мной, и я слышу дребезжание стекла. Лампа выпала из руки Балберишкина, разбилась, и на ступенях подвальчика стало темно.

— А если моего сына нет в живых? — из тьмы рыдает мне вслед сапожник.

Но я ему не отвечаю. Я выбегаю на улицу и исчезаю в пустых переулках разрушенного гетто.

Детский врач

I

Детский врач Анна Иткин спаслась с одним из своих сыновей. Ее муж и второй сын погибли. Я знал ее еще до войны, и, судя по внешнему виду, она совсем не изменилась. Такая же высокая, стройная, со смуглой кожей, темными глазами и седыми висками. На лице у нее бородавка, которая делает Анну Иткин похожей на добрую бабушку. Улыбаясь, она становится моложе и напряженнее. Женщины еврейских кварталов любили ее за ум и спокойный нрав. До войны я не раз встречал ее в семи переулках: она ходила с докторской сумкой и останавливалась на углах рядом с молодыми матерями, которые выгуливали на солнце своих малышей. Анна Иткин всегда помнила, чем болел каждый малыш, и это очень нравилось мамам. Еще больше им нравилось то, что докторша не стоит с ними по полдня и не жалуется, как старая еврейка. Коротко спросит одну женщину, как животик девочки, другую — прошла ли сыпь у мальчика, третью — не шелушится ли кожа между ножками ребенка, и идет дальше по вызовам. Женщины очень уважали ее, и когда докторша строго велела перепуганной мамаше перестать охать, та сразу успокаивалась.

Вернувшись в Вильну, я по-прежнему встречаю Анну Иткин, которая носит докторскую сумку с тем же спокойствием и достоинством. Только ее глаза больше не ищут молодых мам с колясками на углах Завальной, Рудницкой и улицы Стефана[191]. Теперь она детский врач в интернате для спасшихся сирот. Она ходит туда каждый день и, как я заметил, делает большой крюк, чтобы не проходить через гетто.

При первой встрече она сказала мне, что Фрума-Либча работала с ней в гетто в детском отделении еврейской больницы. Поскольку я стоял и молчал, Анна Иткин поняла, что мне тяжело говорить об этом, и больше о моей жене не упоминала.

После того вечера, когда сапожник пытался проводить меня в квартиру 9, где жила Фрума-Либча, я однажды утром пошел к детскому врачу. Я просто хотел посидеть и поговорить с этой женщиной, работавшей с моей женой в детском отделении больницы. В то же время я боялся, как бы Анна Иткин не начала рассказывать о Фруме-Либче.

Мне открыла сама хозяйка и пригласила в кабинет, где она принимала пациентов, но в открытую дверь я успел бросить взгляд на ее квартиру. Анна Иткин казалась женщиной, у которой как в голове, так и в шкафах царит строгий порядок. Поэтому я удивился, увидев хаос в ее квартире, разделенной ширмой надвое. Вдоль стен теснились комоды и этажерки, в углах валялись свернутые ковры и старая, поблекшая масляная живопись, а на столе посреди комнаты высились горы посуды. Я подумал, что, возможно, она разыскала мебель из своей довоенной квартиры и перетащила ее в нынешнее тесное жилье.

В кабинете, куда она меня привела, было просторно и пустынно. Здесь стояли кушетка, стеклянный шкафчик с медицинскими инструментами, письменный стол у окна. И на мраморном столике — весы для взвешивания младенцев. Эта комната со свежепокрашенными стенами и немногочисленной мебелью слепила глаза и казалась вмерзшей в белоснежную глыбу льда. Хозяйка, севшая за письменный стол спиной к окну и лицом ко мне, тоже словно застыла. Я смотрел на весы для младенцев, этот большой эмалированный совок, и думал: вместо детей осталось взвешивать землю.

— А где сын? — спросил я.

— Болек еще спит там, за ширмой, — вздохнула мать, как будто сама до моего прихода сидела и думала о сыне. — Когда не стало моего мужа, его прежде всего потеряла я, жена, но, когда погиб мой сын, его потерял весь мир. Он был юн и мог принести этому миру большую пользу. Теперь сын у меня только один. Я умоляю его подумать о завершении учебы, начатой им до войны. Но у него на уме совсем другое.

Сын Анны Иткин, Болек — чернявый широкоплечий парень с благородным, интеллигентным лицом и игривыми глазами жизнерадостного юноши. По нему сразу видно, что его хорошо воспитывали, что он из состоятельного дома. От погибшего отца у Болека осталось немного денег, он сберег их в гетто и сразу же после войны начал торговать. Советские законы о спекуляции его не пугают. «Я пережил куда большую опасность», — говорит он и торгует всем, чем торговать нельзя. Деньги Болек тратит на друзей и женщин, играет в карты и даже пьет с советскими шишками в недавно открытых ресторанах. Он никогда не вспоминает гетто, не хвалится своими подвигами, не намекает, во сколько ему обходятся друзья, словно и не знает об этом. Он говорит только о женщинах, сыплет шутками и при этом смеется во всю глотку.

— Ваш сын прав, — утешаю я Анну Иткин. — Сейчас все вокруг твердят: «Не забудьте того, что было!» Но это просто слова. Есть только два пути: помнить то, что было, и отвергнуть жизнь, либо жить и забыть гетто.

— Это-то меня и беспокоит: мой сын до сих пор живет в гетто, — вздыхает Анна Иткин. По своей натуре, говорит она, Болек тихий студент, а не торговец, или, как это называют Советы, спекулянт. В его характере любить одну девушку, иметь двух-трех достойных друзей и краснеть от двусмысленной шутки. И раз он сорит деньгами, лезет в опасные авантюры и неразборчив в друзьях и женщинах, значит, он все еще живет в гетто. Гулять Болек начал именно там. И это несмотря на то, что в гетто их семья старалась жить привычной жизнью. Люди тогда спали в одежде на случай, если будет акция и придется бежать, прятаться в убежищах; а она раздевалась и ложилась, как в старые добрые времена. Когда Анна Иткин думает об их с мужем совместной жизни, она старается не вспоминать годы после прихода немцев. Но если она все-таки думает о гетто, то представляет прожитые там нормальные дни.

— Я избегаю проходить через гетто, а вы, я вижу, бродите там целыми днями, — смеется она и тут же испуганно замолкает, словно почувствовав, что в ее смехе, как в бездне, погребены погибшие муж и сын.

— Да, — отвечаю я, — я подолгу брожу среди руин и пытаюсь понять, что вы называете нормальными днями в гетто. Я точно знаю его размеры, знаю, какие дворы в него входили. Я спускался в пару подземных убежищ, где прятались евреи. Мне известен порядок убийств, хроника резни. Но я совсем не понимаю, как люди жили от акции до акции, как пели песни, ходили на концерты, женились и праздновали. Гибель в гетто я представляю, но жизнь в гетто представить не могу.

— Сами жители гетто уже не представляют ее. — Анна Иткин сидит мучительно прямо, словно борясь с ломотой во всех костях, вызванной застарелым ревматизмом. — Покинув гетто, я с каждым днем все меньше понимаю, как я могла там жить. И со временем перестану понимать вовсе.

— Вы говорите, что перестаете понимать, а я не хочу понимать! То есть я хочу понять, но принять не смогу! — вскакиваю я с криком и тут же снова сажусь на стул. — Как можно принять эти «нормальные дни» в гетто? Как можно вернуться после них к обычной жизни? Прежде чем я снова впрягусь в упряжку и продолжу свое проклятое существование, я должен примириться с тем, что произошло.

— Вернувшиеся еще истеричнее выживших в гетто, — горько и враждебно улыбается детский врач.

— То, что вернувшиеся истеричны, доказывает, что они нормальны; а вот те, кто был в гетто и рассчитывает вернуться к так называемой обычной жизни, — настоящие безумцы. Они сходят с ума, так им хочется быть нормальными. — Я говорю резко, со злобой, не в силах сдержать своего дибука, обжигающего мне губы смертельным ядом. — Вы ведь детский врач, так я вам расскажу об одной матери, которая перед смертью воскликнула: «Такая жертва! Такие трое детей! Боже! Пусть меня застрелят первой, чтобы я не видела, как они падают в яму!» Я должен понять это, прежде чем жить дальше. То есть я должен понять, как я могу знать это и продолжать жить. Я слышал о матери, которая получила пулю в сердце и успела крикнуть сыну: «Спасайся, дитя мое, и скажи Янклу, чтобы прочел поминальную молитву!» А другая мать крикнула из ямы: «Беги, мой мальчик, я буду беречь твои глаза!» Мне говорили про девочку, спросившую: «Мама, а когда расстреливают, это больно?» Мне рассказывала четырнадцатилетняя воспитанница вашего интерната, что, когда убивали ее родителей, она убежала в поле и там заснула. Проснувшись на следующее утро, она услышала, как птички щебечут и смеются над ней на своем птичьем языке: «Смотри-ка, она еще жива!» Чтобы жить после этого дальше, нужно или все забыть, или убить хотя бы одного злодея. Каждый из выживших должен уничтожить по убийце. Рассчитаться! Тогда, наверное, можно было бы и помнить, и жить. Но пока злодеи не наказаны, пока ни я и никто из мне подобных не схватил топор и не отомстил. А поскольку забыть случившиеся я тоже не могу, мне придется изо дня в день бродить по Виленскому гетто, даже если я окажусь на другом конце земли. Даже если от него не останется камня на камне! Я не хочу покидать гетто, оно меня не отпускает.

— В интернате есть дети, которые прятались в убежищах и знали, что плакать нельзя. Эти дети до сих пор не могут издать ни звука, они сидят бледные и немые. Хотя им и говорят, что теперь можно шалить, смеяться и даже плакать. — Анна Иткин тоже немеет и каменеет, и ее глаза наполняются тихими светлыми слезами, словно в них проснулась затаенная тишина глубоких ям.

II

Из соседней комнаты раздается голос Болека, и слезы матери тут же превращаются в улыбку. Анна Иткин просит ее извинить: сын встал, и она должна приготовить ему завтрак. Она выходит, и через минуту в кабинет просовывается Болек, бочком, словно боясь высадить дверь своими широкими плечами. Только что проснувшийся сын Анны Иткин расхаживает босой, в голубых брюках, с растрепанными волосами и голой волосатой грудью. Он молча подает мне руку и садится на кушетку у стены, поставив босые ноги на пол. Болек потягивается, зевает, запускает в свою шевелюру пальцы, потирает ладонью скулу и смеется.

— Если бы женщины не боялись беременности и злых языков, они были бы в тысячу раз хуже мужчин, они не вылезали бы из постели.

— Где вы были этой ночью, пили? — спрашиваю я.

— Ни капли. Я в картишки дулся у пророка, — смеется он еще громче.

Болек видит, что я не знаю, кто такой пророк, и объясняет, что так он зовет Цалку-биржевика. Когда Советы за неделю до войны арестовали и выслали торговцев, Цалку тоже забрали. И стоя в кузове грузовика под охраной энкаведешников, он крикнул евреям на улице: «Вы мне еще позавидуете, братцы!» Теперь Цалка вернулся из Сибири, а евреев, провожавших его туда, действительно нет. Вот Болек и дал ему прозвище «пророк». Он, этот пророк, хорошо играет в карты.

— А в секцию гребли виленского «Маккаби» вы не ходили? — Болек рассказывает, что на днях ему захотелось взглянуть на стадион «Маккаби» на Вилии. Когда-то берег летом кишел молодежью аж до самого Зеленого озера[192]. Молодые люди грелись на солнце, плавали, пели, играли на мандолинах, а лодки с девушками в купальных костюмах казались лотками с красной земляникой. Вот Болек и пошел туда, а там пустыня. Он впервые видел, чтобы полноводная река была такой пустынной и заброшенной. Присмотрелся — один остроносый каяк все же плывет по Вилии, а в нем Крымский, бывший инструктор секции плавания. Этот Крымский всегда занимал нос каяка, напротив сидело четверо или шестеро маккабистов, и он командовал: «Поднять весла разом! Опустить весла разом!» Теперь он греб один-одинешенек и так быстро работал веслами, что лодка летела как молния что вверх по течению, что вниз. Крымский худ, угловат и долговяз как жердь. Поэтому казалось, что каяк гонит черт, но, хотя он искусен в гребле, в карты ему страшно не везет.

— Болек, мне надо с вами поговорить. — Я пододвигаюсь к нему поближе, чтобы нас не услышала Анна Иткин. Не мне ему объяснять, говорю я, сколько людей сейчас отдали бы полжизни, чтобы слышать, как в соседней комнате ходит мама, скольким хотелось бы положить ей на плечи руки, погладить по волосам, смотреть, как она накрывает на стол. А еще большее счастье — самому подавать маме еду, иметь возможность услужить ей. Но поговорить я хочу не об этом. Я хочу сказать, что ради мамы он мог бы вести себя достойнее и тише, по крайней мере не пускаться во все тяжкие у нее на виду. На глазах у праведника вроде меня он может пить, ночи напролет играть в карты и делать все, что ему взбредет в голову. Но маму огорчать не следует. Тем более что по природе он парень тихий и его нынешнее поведение всего лишь привычка, усвоенная в гетто, где жили одним днем, одной минутой.

— Мама не может вырваться из гетто, она живет Понарами. — Болек наклоняется ко мне и смотрит на дверь. — Меня она упрекает в том, что я по-прежнему веду ненормальную жизнь, а сама женит меня на мертвых невестах.

— О чем вы, Болек? Я не понимаю.

— Я тоже не понимаю, — шепчет мне здоровенный парень с лицом перепуганного ребенка. — Прямо она этого не делает. Только обиняками, а еще чаще молча. Заведет, например, речь о моем погибшем брате и скажет, что ему подошла бы та девушка, с которой он когда-то встречался, мол, по ее мнению, вот хорошая невеста для него. Скажет и спросит, как я думаю. Я отвечаю, что не понимаю, к чему этот разговор. Брата нет, девушек, с которыми он встречался, тоже. Мама долго задумчиво молчит, а потом спрашивает, на ком из моих девушек я подумывал жениться. Я пожимаю плечами: какая теперь разница? Она сердится и говорит, что нельзя забывать близких друзей.

— Все-таки непонятно, — растерянно шепчу я. — Ваша мама упрекнула меня, что я все время слоняюсь в гетто, и уверяла, что старается помнить только хорошие времена. Как же это согласуется с тем, что вы говорите?

— В том то и дело! — Лицо Болека светлеет, он снова начинает смеяться. — Мама пеняет мне на то, что и теперь, после освобождения, я не меняюсь. А сама думает только о сожженных в Понарах. На самом деле я не намерен жить так все время. Я просто хочу оглядеться. Мы ведь с мамой собираемся в Польшу, а оттуда поедем еще дальше. И когда мы устроимся за границей, я, возможно, снова пойду в университет.

— А мою жену в гетто вы знали? — неожиданно для самого себя спрашиваю я.

— Она была очень хорошая, — отвечает Болек. — Однажды в гетто стало известно, что готовится акция. Я помчался к маме в больницу, чтобы забрать ее в подготовленное убежище. Часть персонала, врачи и медсестры, где-то попрятались. Фрума-Либча сначала тоже хотела убежать, а потом решила, что не оставит детей. В конце концов немцы схватили именно спрятавшихся, а в палату к детям не зашли. Или зашли, но в тот раз у них не было приказа забирать больных и тех, кто за ними ухаживает. Я уже не помню.

— Я вам вот что скажу, — после минутного молчания добавляет Болек. — Нет смысла терзаться. Когда ставишь ногу в песок, а потом вытаскиваешь, ямка затягивается сама собой. Надо жить дальше. Вернувшиеся осуждают нас за то, что мы не оказали сопротивления, я слышал, вы тоже высказали этот упрек. Ну так вот вам совет: в Вильне на свободе слоняются толпы убийц — поляков, литовцев. Купите револьвер — теперь его можно достать за гроши, не то что во времена гетто, — разыщите какого-нибудь злодея и застрелите посреди улицы… Что? Сделаете? Не сделаете. И я не сделаю, и никто на это не пойдет, потому что это опасно, а мы хотим жить любой ценой.

— Вы сами только что сказали, что моя жена не ушла из больницы и не оставила детей, — тихо говорю я Болеку. — Как видите, есть люди, которые не хотят спасения любой ценой.

— Я проголодался. Почему мама так долго готовит завтрак? — Болек встает. — Что вы сравниваете! В гетто мы верили, что мир остается миром и убийцы — одни только немцы. Тогда ваша жена была не единственной идеалисткой. Теперь мы знаем, что миру на нас наплевать. Позавчера я пил с власть имущими. Мне было надо, чтобы они кое на что закрыли глаза… Я им поставил водки с закуской, они такой в жизни не видывали. Так вот, порядком набравшись, они мне и говорят: «Вы, евреи, слишком хорошо устроились. Воевать вы не хотели, и головы за вас складывали мы. Вы очень кровожадные, но боитесь смерти. Вы ждете, что теперь мы отомстим за ваших братьев. Но у нашего правительства свой расчет. Нас немцы тоже резали, мы им отплатили — и баста! Наше дело маленькое. Теперь они, немцы, нам нужны».

В кабинет входит Анна Иткин и говорит, что завтрак готов. Она предлагает и мне поесть вместе с Болеком — стол накрыт на двоих. Я отказываюсь и вижу, как она довольна тем, что я останусь в кабинете.


Болек уходит, Анна Иткин садится на прежнее место за письменный стол, а я, взбудораженный рассказом Болека о том, что мама женит его на мертвых невестах, говорю резко, с лихорадочной восторженностью и удивленным смехом:

— У моей мамы была сестра-близнец. Раньше я не брал это в голову, но в последнее время, вернувшись в Вильну, постоянно думаю об этом. Когда я еще был мальчишкой, мама, падая с ног от тяжелой работы, оправдывалась: «Не удивительно, что у меня нет сил работать. Ведь я только половина души». Ее сестра-близнец жила то ли в Крейцбурге[193], то ли в Якобштадте[194] на Двине[195], и, по слухам, дела у нее шли хорошо: много детей, и все музыканты. Когда мама рассказывала о своей сестре, я думал: странно, одна половинка души носится в Вильне по рынкам, а другая в Латвии слушает, как ее дети играют на скрипках. Поскольку у меня был хороший голос, я пел маме, чтобы виленские полдуши были не печальнее, чем полдуши на берегах Двины. Слушая меня, мама смеялась и говорила, что я и моя двоюродная сестра, скрипачка из Латвии, были бы хорошей парой. Любопытно, что и у тети были подобные мысли. Когда мама написала ей, что я женился, та с обидой ответила, что ее дочь тоже не засидится в девках. В письмах друг другу они никогда не обсуждали возможность нашего союза, но, видимо, думали об этом обе.

Бледное и постаревшее лицо Анны Иткин вдруг розовеет, отчего она кажется моложе и привлекательнее, становится более мягкой и робкой. Я спохватываюсь, что заболтался. Из моих речей она поняла, что я знаю о ее слабости, знаю, что она обсуждает с Болеком девушек, которых больше нет. Понемногу краска сползает с ее лица. В нем снова появляются холодность и напряжение, Анна Иткин говорит со мной тихо и смотрит вниз, на свои пальцы, лежащие на краю стола.

Она напоминает мне мои слова о том, что надо или все забыть, или отомстить, потому что, только насытившись местью, можно и помнить, и жить дальше. Но она, Анна Иткин, не верит, что месть и впрямь утешит нас, тем более что мы слишком слабы, чтобы наказать убийц. И если бы какой-нибудь героический юноша спросил ее, рискнуть ли ему жизнью, чтобы убить злодея, она бы ответила, что нас осталось очень мало, поэтому даже ради возмездия мы не должны жертвовать собой. Мы должны жить, вспоминая погибших, — не их ужасную смерть, но их былые страдания и радости. Нужно равно хранить в сердце и близких, и чужих, одиноких, не оставивших после себя родных. Молодой пусть помнит старого, а старый — молодого. Тот, кто остался в живых, пусть читает по мертвому поминальную молитву, шепча ее сердцем, а не губами. Анна Иткин прямо говорит Болеку, что она все время думает о других матерях, которые не дожили увидеть радость от своих детей. Она думает о них не меньше, чем о себе и погибшем сыне, брате Болека. Женщина не должна ревновать мужа, когда перед его мысленным взором встают убитые невесты других мужчин. А если женщина так любит себя и свой покой, что не может терпеть, когда муж вспоминает чужих мертвых невест, то пусть у нее лопнут глаза, у этой холодной эгоистки. Пусть она знает, что должна платить за то, что выжила. Пусть будет готова к тому, что муж подарит часть своей любви ушедшим женщинам, этим бедным немым голубкам, по которым больше никто не тоскует и которых больше никто не помнит.

— То есть вместо того, чтобы отомстить убийцам, мы должны отомстить себе самим, — говорю я с искаженным лицом. — А какая от этого польза погибшим?

— Видите ли, я верю — даже не верю, а чувствую, — что ушедшим становится светлее, когда мы вспоминаем их, — говорит Анна Иткин с равнодушной улыбкой, показывая, что ей нет дела до того, что я о ней подумаю. У нее такое чувство, продолжает она, что ушедшие бродят вокруг, скорбя и тоскуя, потому что мы не живем их жизнью, потому что мы забыли их в ямах. Ей кажется, что их тени населяют наши дома, и, когда никого нет, они льнут и жмутся к нам, но, когда входят люди, начинают смеяться и громко разговаривать, тени с обидой прячутся по углам. Не для того, чтобы отомстить себе, надо помнить погибших. Но для того, чтобы стало светлее, чтобы жизнь могла продолжаться. Если мать теряет ребенка, она живет ради других своих детей, окружая их двойной любовью и заботой, но ушедшее дитя тоже остается в ее сердце. Если бы мы могли жить и собственной жизнью, и воспоминаниями, наша рана понемногу затянулась бы. Ведь попытки забыть, а то и само забвение заставляют нас страдать еще больше. Потому что забыть полностью и навсегда может только человек без сердца. Поэтому какое-то время мы бегаем от своей памяти, а когда устаем от нее отмахиваться, нас терзает чувство вины и сознание нашей греховности.

— Жить во сне, жить тенями — философия тех, у кого нет выбора. — Я нетерпеливо поворачиваюсь на стуле. — У меня его тоже нет, но я не ищу надуманных оправданий. Все закончится просто: люди, которых гнетут воспоминания, со временем перемрут и перестанут как мучаться сами, так и раздражать тех, кому надоело вздыхать в знак сочувствия, ведь мы, страдающие, постоянно напоминаем им о несчастье и мешаем спокойно жить дальше.

— Среди страдающих есть такие, кто философствует о трагедии в целом, чтобы не надо было думать о самых близких им людях, — говорит Анна Иткин. Она сидит напротив меня за письменным столом, но кажется, что под ней стеклянный ящик или она покрыта тонким, прозрачным слоем льда. Я молчу и жду, что она скажет дальше. У меня нет сомнений, что сейчас она заговорит о Фруме-Либче.

— Ваша жена не переставала верить, что вы живы. — Анна Иткин щелкает пальцами, до сих пор безвольно лежавшими на краю стола. — Она берегла ваш костюм и пачку рукописей. Буквально тряслась над ними. Сколько бы раз ей ни пришлось бежать и прятаться, она никогда не забывала взять их с собой. Я все время советовала ей продать костюм и потратить деньги на собственные нужды. Но она даже слушать не хотела. «Когда война закончится и муж вернется из России, ему понадобится этот костюм», — говорила она. Так она была уверена, что вы живы. — Лицо Анны Иткин внезапно светлеет, она волнуется. — В гетто Фрума-Либча расцвела. Я знала ее до войны, но в гетто она еще больше похорошела и помолодела. Она расцвела оттого, что ждала вас.

Может быть, от слов Анны Иткин у меня должны были подкоситься ноги и померкнуть свет в глазах, но то, как она это сказала, скорее обидело, чем опечалило меня. В ту минуту мне показалось, что она мне мстит, потому что я отверг ее безумную философию относительно погибших.

— А что Фрума-Либча говорила по поводу того, что я бежал в Россию без нее? Она не сердилась на меня?

— Откуда я знаю? — пожимает плечами Анна Иткин, и я чувствую пренебрежение и снисходительность, будто я пришел просить руки ее единственной дочери, а она, мать-аристократка, не хочет оказать мне эту честь.

— Ей не на что было сердиться, мы убежали из Вильны вместе, но она устала идти пешком, а того, что потом случилось, не ожидал никто. — Я смотрю на детского врача злобно, из-под сведенных бровей. — А моя мама тоже верила, что я жив? Я спрашиваю не из-за себя, а из-за мамы. Если да, ей было легче идти в последний путь. Но если она считала, что я, как ей рассказывали, погиб по дороге, ей было очень, очень тяжело… Фрума-Либча вам об этом ничего не говорила?

— Она со мной не откровенничала. Да и не все ли вам равно, что думала тогда ваша мама? Вы же считаете, что тихая тяжба живых с мертвыми — это самоуговоры, болезнь. — Анна Иткин сидит на своем стуле устало, съежившись и ссутулясь. — Вам бы стоило поискать свои рукописи. Когда пронесся слух, что Виленское гетто хотят ликвидировать, а оставшихся в живых отправить в лагеря, Фрума-Либча спрятала ваши бумаги. Я помню, что она сказала мне об этом, но не помню, где тайник.

— Честное слово, мне эти рукописи теперь не нужны. — Я с трудом борюсь со свинцовой тяжестью, растекающейся по всему телу.

— Может быть, ваша жена вложила туда письмо. И пишет в нем о себе и вашей маме, — издалека, словно из руин, приходит голос Анны Иткин. — В гетто Фрума-Либча жила в чердачной комнатке номер девять. Может быть, она замуровала пачку рукописей в стене. Вы уже были в девятой квартире?

— Я поищу там, — медленно отвечаю я каким-то запыленным, подземным голосом, голосом сапожника Балберишкина, который ждет меня в своем подвальчике, надеясь, что я принесу ему вести о сыне. — Фрума-Либча всегда мечтала работать с детьми, а не со стариками. «Я хочу наблюдать, как жизнь начинается, а не заканчивается», — говорила она, но ей долго не удавалось осуществить свое желание. Только в гетто, я вижу, она наконец получила работу с детьми и наблюдала, как начинается жизнь…

Анна Иткин не отвечает. Она сидит как приклеенная в пустой немоте своего кабинета, и печальная тишина ее лица падает тенью и на меня. Мы оба молча смотрим на мраморный столик, где стоят весы для взвешивания младенцев. Белый эмалированный совок словно застыл в ожидании, когда на него положат розовое тельце живого младенца.

Номер 9

Мои кладбищенские переулки говорят мне: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Они спрашивают это тем же голосом, что и мама в тот день, когда я сидел с ней у тела отца, который лежал на соломе под черным покрывалом в окружении свечей. Мама не сомкнула глаз, не взяла в рот ни крошки. Сил плакать у нее не осталось, только губы ее тихо шевелились, шепча слова вслед за двумя заспанными чтецами псалмов. В сухих маминых глазах негасимо горели свечи, стоявшие вокруг отца, и время от времени она обращалась ко мне с одними и теми же вопросами: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Точь-в-точь как это делают сейчас мои кладбищенские переулки.

Так же, как тогда я не мог оторваться от папиного молчания под черным покрывалом, от маминой печали, от мелодии псалмов и ночных теней на стенах кузницы, — теперь я не в силах уйти от моих переулков. Сердце с горьким плачем произносит руинам надгробную речь: усопший должен быть укрыт, а вы лежите голые и неприбранные. Как я могу пойти есть и спать, когда я по-прежнему не понимаю, что тут произошло? Была бы тут эпидемия, я бы понял; был бы у здешних узников хоть какой-нибудь выход, хоть какая-то возможность спасения, которой они не воспользовались… Но нет, даже грехом вероотступничества их не соблазняли. И почему о нас не скорбят необрезанные, наши былые соседи? Ведь их братьев тоже убивали и закапывали в понарских ямах. Почему же их не волнует то, что самим им стоило крови? За что они нас так ненавидят?

«Если ты сможешь все оправдать, тебе больше не будет так страшно. Но почему тебе непременно должно быть нестрашно?» — говорят мне мои кладбищенские переулки и снова велят, чтобы я шел есть, чтобы я шел спать, а потом отправился в квартиру 9, где жила Фрума-Либча.

Я иду есть и спать, а утром в своей квартире на улице Гедимино слышу то, что слышу каждый день. По ту сторону стены живет молодая парочка, литовец с литовкой, вернувшиеся из России. Так мне сказал мой квартирный хозяин. И по утрам литовка смеется. Вход в квартиру за стеной находится в другом дворе, так что живущей там парочки я никогда не видел, но, слыша этот женский смех, я понимаю, что литовка молодая, красивая, рослая, пышнотелая и добродушно-глуповатая. Как выглядит ее возлюбленный, я представить не могу. Он молчит, и литовка вдруг тоже замолкает. Их молчание прожигает стену тайным вожделением, дыханием страсти: по ту сторону стены тихо, жарко и душно, словно солнце заблудилось в густой листве. Потом снова раздается смех, не такой громкий и озорной, как прежде, а сонный и довольный, похожий на мычание сытой коровы. Наверное, литовка, большая, полная, лежит там сейчас на разворошенном постельном белье, засунув руки под голову, зевает и смотрит в окно на солнце, которое жжет своими лучами ее обнаженные медные груди. С меня хватит! Я сыт по горло жизнью по ту сторону стены! Я одеваюсь и иду в гетто.

Я не знаю, вдруг мне и на этот раз не достанет сил подняться в комнату Фрумы-Либчи. Но сегодня утренний смех за стеной опьянил меня больше, чем когда-либо, и погнал с улицы Гедимино в гетто, втолкнул во двор, где живет сапожник Балберишкин. Я сразу же нахожу лестничный вход, на котором белым мелом крупно написано «9». Несколько раз толкаю плечом и взламываю заколоченную дверь. Стремительно поднимаюсь по ступеням, ведущим на чердак… Ничего! Я зря боялся. Четыре голые стены, на полу — осколки стекла, обломки кирпича, и нет даже горки мусора, на которую можно было бы сесть и справить семидневный траур. Я ощупываю облезшие стены, стучу по ним кулаками. Но не нахожу никаких признаков того, что в них что-то замуровано. Когда я уже собираюсь выйти, в дверях вырастает сапожник Балберишкин, загораживая проход своим высоким и широким телом.

— А, это вы! Вы узнали что-нибудь о моем сыне? — на одном дыхании говорит он и правой рукой достает из-под мышки левой длинную железную колодку, которую держал между колен в ту ночь, когда я к нему зашел.

— Зачем вам эта колодка? — Я отскакиваю в сторону.

— Я сидел в подвале и услышал, как взламывают дверь во дворе. Я подумал, что это иноверцы пришли искать в развалинах спрятанные клады. Такое не раз случалось. — Балберишкин ставит железную ногу на пол. — Вы узнали что-нибудь о моем сыне?

— Узнал. Один еврейский солдат, служивший в литовской дивизии[196] в Балахне[197], сказал мне, что вашего сына там не было. Евреи этой дивизии знали друг друга. А в русскую армию виленских парней не брали. Значит, ваш сын в армии не служил. — Говоря это, я не отрываю глаз от железной колодки. — А что было бы, если бы вы застали тут иноверцев, ищущих спрятанные сокровища? Врезали бы им этой железкой?

— Врезал бы, — отвечает он и жалобно добавляет: — Вы же сказали, что мой сын служит в армии.

— Я сказал, что, может быть, он служит, но не говорил, что я в этом уверен. Вы ведь должны радоваться, что ваш сын не был на войне… — И вдруг, вопреки собственной воле, я начинаю орать на сапожника, кричу, что в гетто у него тоже была железная колодка, был молоток, а он не дал по голове ни одному немцу.

— А вы бы врезали немцу колодкой? — Сапожник корчит дурашливую гримасу. — Вы ведь испугались, увидев меня с этой железкой.

— Если бы я был в гетто, тогда вы бы меня спросили, — ору я еще громче, — но в гетто были вы, а не я. Вот я вас и спрашиваю: почему вы бездействовали, когда убийца Киттель[198] приходил в гетто без охраны, даже без автомата, и слонялся тут, руки в карманах? Почему он был уверен, что никто его не тронет?

— Разве я виноват, что вы тут ничего не нашли? — вдруг сникает сапожник.

— Вот, значит, как! — Я подскакиваю к нему в дикой ярости. — Вы думаете, я так раскипятился, потому что ничего здесь не нашел?! Когда ваш сын вернется из России, он задаст вам тот же вопрос!

— Мой сын мне этот вопрос не задаст. Он знает своего отца и знает, что я не трус. Он только спросит, где мама и сестренка. Нас упрекают все вернувшиеся из России. Нас там оговаривали. — Широкоплечий еврей так беспомощно и по-детски вытирает кулаками слезы, что я последними словами кляну сидящего во мне дибука, который владеет моими устами и жжет их смертельным ядом. Вместо того чтобы стать мстителем, я квакаю, как жаба. Я, как горький лук, разъедаю своими упреками и уцелевших в гетто евреев, и даже вернувшихся из лесов партизан. Они ругают меня и кричат: «Когда ты едешь назад в Москву? Там тебе все расскажут о героизме, и ты успокоишься!» Я замолкаю на день-другой, а потом начинаю все сначала.

Я говорю с Балберишкиным мягко и по-доброму. Он должен радоваться тому, что его сын не был на фронте. Наверняка Ицхок работает где-нибудь на фабрике или в колхозе. Где бы он ни находился, он не может бросить работу без разрешения. За это его серьезно накажут. К тому же нужна специальная командировка, чтобы переехать из одного города в другой, в Вильну особенно тяжело попасть, потому что тут был район боевых действий.

Сапожник мне не верит. Напрасно, говорит он, я внушаю ему, что Ицхок просто не успел вернуться. Балберишкин ходил узнавать в общину. Община сейчас там, где когда-то была Хоральная синагога. Так вот, там много евреев и целые пачки писем от виленчан, в которых они расспрашивают о своих родных. Но сына он там не встретил. И писем от него тоже не было, со вздохом заканчивает Балберишкин и поднимает с пола железную колодку, собираясь вернуться к работе в подвальчике.

Я не даю сапожнику уйти и говорю, что я был у детского врача Анны Иткин, работавшей вместе с моей женой в еврейской больнице. Она рассказала мне, что Фрума-Либча была уверена, что я жив. Но Балберишкин должен больше знать о моей жене. Ведь они были соседями.

— Конечно, медсестра была уверена, что вы живы, моя жена так же думала об Ицхоке, — обрадованно восклицает Балберишкин, словно то, что Фрума-Либча оказалась права, укрепило его надежду на спасение сына.

— А моя мама? Вы не знаете, верила ли моя мама в то, что я жив?

— Не знаю, — отвечает Балберишкин после долгого размышления. — Я знаю только, что медсестра очень берегла шаль вашей матери.

— Шаль? Мамину шаль? Черную шелковую?

— Сам я этой шали не видел, но видела моя жена, — говорит Балберишкин, и по его удивленному лицу я понимаю, что стал похож на лесного разбойника. — Когда медсестра переехала сюда со своими подругами, мы подружились. Потом наша Ентеле болела, и жена водила ее к соседке. После каждого такого визита она рассказывала мне, какая милая женщина эта медсестра и что она хранит какую-то шаль, оставшуюся от вашей мамы. Когда медсестра говорила о вас и вашей маме, она плакала и прятала в этой шали свое залитое слезами лицо. Так рассказывала моя жена и при этом тоже плакала.

— Шаль, мамина черная субботняя шаль… — Я озираюсь в пустой комнате так, словно эти облезлые кирпичные стены превратились в волны, которые накатывают на меня со всех сторон и хотят унести в бездну. Я говорю Балберишкину, что, по словам детского врача, где-то здесь, в стене, может быть замурована пачка рукописей, которую хранила моя жена, а с ней, возможно, и мамина шелковая шаль.

— Здесь ничего нет, — печально качает головой Балберишкин. После того как я от него убежал, отказавшись подняться в эту комнату, чтобы поискать здесь что-нибудь на память, он на следующий день сам сюда поднялся. Сапожник решил, что, если он что-нибудь обнаружит и принесет мне, я все-таки не откажусь это взять. Он простучал тут все стены и ничего не нашел. Жаль. Ему очень жаль. Он хотел чем-нибудь вознаградить меня за добрую весть о сыне, хотя других известий о нем пока нет…

— Пойдемте, пойдемте! — Я хватаю сапожника за плечо и вытаскиваю на лестницу. Я обещаю, что расспрошу о его сыне кого только смогу, только пусть и он мне пообещает, что заколотит досками дверь в мезонин и проследит, чтобы никто не поднимался в эту комнату.

— Когда Ицхок вернется, я не буду больше жить среди этих развалин, — говорит Балберишкин с жалкой, умоляющей улыбкой. — Прошу вас, расспрашивайте всех о моем единственном сыне. Вы же видите, судьба нас постоянно сводит. До войны вы захаживали к моим квартирантам. В гетто мы жили по соседству с вашей женой, а в России вы по Божьей воле столкнулись с Ицхоком.

— Хорошо, я буду расспрашивать, буду искать… — Я в последний раз бросаю в открытую дверь взгляд на пустые стены квартиры номер 9. — Заколотите вход в мезонин досками и гвоздями. Чтобы тут не лазили и не копались. Только подождите, пока я уйду. Не хочу слышать удары молотка.

Балберишкин кивает головой в знак того, что он все понял. Я спускаюсь с чердака, выхожу на улицу и хочу броситься бежать, но мне отказывают ноги. Я едва плетусь, дрожа, боясь услышать удары молотка, — но слышу их, добравшись до угла переулка. Сквозь пустую, глухую тишину разрушенного гетто доносятся гулкие удары. Они бьют меня по вискам. И я чувствую, что я не тот, кто бежит сейчас через груды обломков; я остался там, в облезлой чердачной комнатке, и сапожник заколачивает дверь моей могилы номер 9.

Паутина

I

Мамина комнатка уцелела. Только вход, там, где была дверь, от притолоки до порога затянуло густой серой сетью паутины.

Я убежал оттуда в ужасе, пронизавшем все мои члены. Мне казалось, что паутина осталась на моем лице, вплелась в волосы, брови и ресницы. Годами я готовился к тому, что вернусь домой и найду одни руины. И вот мамина комната, она цела, но завеса из паутины не пускает меня внутрь. Херувимы с огненными мечами так же не пускали Адама и Хаву обратно в рай.

Я стою на Немецкой улице[199], между Еврейской[200] и переулком Гитки-Тойбы, и чувствую, что солнце замерло над моей головой, тихое, нежное, золотисто-осеннее. Из Святого Писания я знаю, что, описывая грядущие беды, пророки говорят: солнце закатится среди бела дня. Но надо мной оно сияет неустанно, сегодня, как и четыре года назад, в день моего бегства, и мне кажется, что с мамой я попрощался только что. Я слышу, как она бежит в своих тяжелых башмаках по кривому булыжнику мостовой, чтобы проводить меня до ворот…

Напротив, на углу Еврейской улицы, стоит женщина небольшого роста и смотрит вниз, на мостовую. Она из тех немногих выживших, что знали маму — до войны эта еврейка тоже была рыночной торговкой. Я знал, что она спаслась, но до сих пор избегал ее, не хотел расспрашивать.

— Я слышала, что вы вернулись из России, — говорит она.

— Как вы спаслись? — спрашиваю я.

— Спряталась вот здесь. — Она показывает на мостовую, туда, куда до этого смотрела.

— Где здесь? — оглядываюсь я.

— Здесь, в сливе. — Она снова тыкает пальцем в мостовую, в решетку канализации. Она спаслась в грязной воде подземных стоков.

— А о моей маме вы ничего не знаете? Она жила в малом гетто. Ее второй муж, реб Рефоэл Розенталь, до войны держал овощную лавку на Широкой улице.

— Веля, торговка фруктами! Мы с ней годами покупали товар у одних и тех же оптовиков, — слабым голосом говорит старая еврейка. — В малом гетто было несколько акций. Одна из первых — днем в Йом Кипер. Но, когда ушла ваша мама, я не знаю.

Она ушла в Судный день, говорю я себе самому. Она застыла посреди двора, и ее забрали одной из первых. Она всю жизнь жила субботой и Судным днем. Она ушла в Понары, как ходила в синагогу. Еще живя в Азии, я решил, что годовщина маминой смерти приходится на Йом Кипер.

— Здесь было первое гетто, а здесь второе. — Одной рукой я показываю на Еврейскую улицу, другой — на переулок Гитки-Тойбы. — Их отделяли всего два-три шага. Тем не менее я слышал, что во втором гетто люди шептались: «Говорят, в первом гетто проходит акция, говорят, что оттуда выводят всех евреев». «Говорят!»

— Всего два-три шага, но здесь, на Немецкой улице, стояли немцы. — Женщина снова тыкает пальцем в землю. — Так что от одного гетто до другого было далеко, очень далеко… — Она растягивает слова, чтобы я понял, как далеко это было.

Низенькая рыночная торговка сплетает на груди пальцы, словно несла тяжелые корзины, а теперь отдыхает. Она поднимает голову и говорит каким-то бесцветным голосом, глядя на меня снизу вверх, будто все еще стоит в сточной трубе и обращается ко мне через решетку слива.

Увидев, как двое-трое русских солдат гонят целую толпу пленных немцев, она не поверила своим глазам: неужели эти пленные — те самые злодеи? Они казались такими оборванными и жалкими. Когда русские вошли в Вильну, еврейские партизаны схватили одного убийцу и повели вешать. Торговка видела, как его вели, и за всю свою жизнь не упомнит, чтобы человек так трясся от страха перед смертью. Его бледное лицо было так искажено, что ее даже затошнило от его гнусного вида. Вся ненависть, которую она к нему испытывала, вдруг прошла, осталась только тошнота.

— А как шли евреи? — спрашиваю я.

— Тихо шли, — отвечает рыночная торговка.

Голос у нее чужой, потусторонний, как будто солнце над нашими головами — последняя капля ее крови, и в окружающей нас стылой пустоте ее слова звучат еще пустыннее и холоднее.

Однажды она с группой шла на работу за пределами гетто и увидела в партии евреев, которых гнали в Понары, старика со старухой. Они несли под мышкой подушки и держались за руки, как дети. Шли старики очень тихо, торговка в жизни не видела такого тишайшего шага. У нее на глаза навернулись слезы, но она заметила, что наволочки у престарелой пары были выглаженные, свежие и белые, словно их надели в первый раз.

— Зачем же старички взяли с собой подушки? Не знали, что такое Понары, или думали, что их переводят в другое гетто? — спрашиваю я и чувствую, что солнце в вышине тоже ждет ответа рыночной торговки.

— Я не знаю, зачем они их взяли, — говорит торговка. — Может быть, не подозревали, куда их ведут. А может быть, подозревали, но в такие минуты в голову приходят странные мысли. Возможно, они решили захватить подушки, чтобы мягче было лежать в могиле. Я сама несколько раз была на волосок от смерти. Я знаю, какие дикие мысли тогда мелькают в голове.

Торговка снова смотрит вниз, на решетку слива. Она все еще не верит в чудо своего спасения в стоке. Затем она поворачивается ко мне и начинает качаться, как паутина при входе в комнату мамы.

— В гетто пели такую песню: «Дома опустели, и наполнились могилы…» — говорит эта старая еврейка и медленно уходит по Еврейской улице, исчезая за грудами обломков.

— Дома опустели, и наполнились могилы, — бормочу я и остолбенело смотрю на свою тень, неподвижно лежащую на мостовой; я не знаю, куда идти и откуда эта тень под ногами: из пустых домов или наполнившихся могил?

Я иду по переулку Гитки-Тойбы и радуюсь тому, что солнце не преследует меня, а осталось над Немецкой улицей, над решеткой канализационного слива. Но впереди идет престарелая пара. Я не вижу их лиц, только сгорбленные спины и подушки под мышкой. Они блуждают по развалинам, взявшись за руки… «Евреи шли тихо», — сказала рыночная торговка. Это ответ на все вопросы, которые мучают меня и которыми я мучаю других. Теперь мой дибук может принять свою мучительную смерть. Евреи шли тихо.

Вдруг солнце, оставленное мной над решеткой слива, снова нагоняет меня и повисает над головой — передо мной как из-под земли вырастает сапожник Балберишкин. Среди обрушившихся домишек он кажется еще выше, еще шире в плечах, он стоит, не шелохнется, словно боясь раздвинуть тесный переулок своим движением. Его маленькие глаза буравят меня, и он молчит молчанием убиенного, явившегося во сне своему убийце. Но вид сапожника не пугает меня, я берусь правой рукой за подбородок, как изучающий Гемору набожный еврей — за бороду, и говорю с напевом:

— Конечно, может быть, ангел с крыльями спустился с небес и объявил старику и старухе, что они исчерпали свои годы и им пора отправляться к праотцам, а чтобы попасть прямиком в рай, им надо согласиться пойти с двумя подушками под мышкой в Понары, где их ждет расстрел. Почему бы не представить дело так, что, поскольку исчерпавшие свои годы старик со старухой верили в Бога, они согласились умереть ради освящения Имени Божьего, сэкономить время, которое могло бы уйти на искупление, и сразу попасть в рай. Но я так думать не могу. Когда старики умирают собственной смертью, пусть умирают. Что тут особенного? Они достаточно пожили на свете. Но когда их гонят к яме с двумя подушками под мышкой и убийцы еще смеются над тем, что они взяли с собой подушки, — я не понимаю, как может сиять после этого солнце. Хотя, возможно, для этих стариков смерть в яме не была такой ужасной, как мне кажется. Может быть, они никогда и не верили в справедливость этого мира. Я верил в людей, поэтому, с моей точки зрения, старики с подушками умерли чудовищной смертью, но это не значит, что сами они думали так же. Понимаете?

Сапожник не отвечает, он смотрит на меня еще пронзительнее, и еще надсаднее кричит немота, затаившаяся в его морщинах. Я тоже молчу, я чувствую, что безмолвствую так же, как и он, но мой дибук, все еще не желающий принять свою смерть, дико хохочет:

— Паутина, на маминой двери висит густая паутина. Я помню, как во время Хануки, когда богатые хозяйки начали топить гусиное сало на Пейсах, мама тоже стала готовиться к Пейсаху. Она забралась на табуретку и веником смела паутину с потолка нашей комнатки в кузнице. Я тогда стоял и смеялся. «До Пейсаха, — говорил я, — паутины в нашей кузнице нарастет в три раза больше». Теперь вся сметенная у нас паутина висит при входе в квартиру реб Рефоэла. Мама накануне войны снова вышла замуж, и ее второй муж был еще везучее первого…

Балберишкин смотрит на меня с тем выражением, которое я несколько раз видел у него на лице во время наших разговоров. Он считает меня сумасшедшим. Я хватаю его за локти и кричу, глядя ему в глаза:

— Я не войду в мамину комнату! Я раскаиваюсь в том, что послушал вас и поднялся в квартиру девять, где жила моя жена! Все равно я там ничего не нашел, кроме пустоты, которая меня преследует. В мамину комнату я не войду, не войду!

Балберишкин по-прежнему не отвечает мне. Я оставляю его посреди улицы и бреду дальше, словно путь мне преградил не человек, а столб. Мои мысли тут же возвращаются к престарелой паре: а что, если где-то за морем у них есть дети, содержавшие своих родителей на старости лет. Прекрасные дети! И когда они узнают, что здесь произошло, они скажут: «Было убито так много молодых, что нам и говорить не о чем. Ведь наши родители были пожилыми». Так они примерно и скажут и понемногу забудут старика со старухой. Но я их не забуду, не забуду именно потому, что они шли с двумя белыми подушками под мышкой.

— Что я вам сделал?! — догоняет меня протяжный рыдающий крик. — Я ведь сразу понял, что вы не в себе. Вы рассказали мне сказку про то, что мой сын жив, но все вернулись, а его нет, нет!

Я чувствую, что сапожник смотрит мне вслед и что разговор не закончен. Я поворачиваюсь к нему, делаю пару шагов назад и кричу через руины, будто с одного берега огромной пустынной реки на другой:

— Я видел вашего сына в Ташкенте живым. Не все виленчане возвращаются. Многие не возвращаются, потому что не верят, что еще найдут здесь кого-то. Ваш сын жив, но он не знает, что вы тоже живы.

— Ваши речи сродни паутине! — рыдая, восклицает Балберишкин и вдруг замолкает, помертвев и уйдя в себя.

Я не отвечаю сапожнику, не смотрю на него и иду дальше. Я принес ему несчастье. Этот еврей уже отчаялся. А я пришел и оторвал его от отчаяния для новых мук. Там, в Азии, его сын, возможно, умер от голода или болезни, как тысячи других беженцев, или чем-нибудь согрешил против властей и его отправили в лагерь. Но я не виноват, я сказал правду. И что бы ни случилось с юным Балберишкиным, все-таки ему повезло больше, чем другим. У него остался отец, который будет его помнить.

II

Накануне Судного дня, перед молитвой «Кол нидрей»[201], я снова пошел к маминому дому. Паутина при входе, казалось, стала еще гуще. Но я не убежал, как в первый раз. Я смотрел на эти круги из тонкой пряжи, искусно вплетенные друг в друга, и думал, что они похожи на небесные созвездия. На маминой двери водят хоровод все знаки Зодиака. А сквозь них смотрит большое и мудрое золотое око заката, багряно-красное, кроваво-пурпурное, вечно вечернее, вечно медлящее на пороге Судного дня солнце, которое никогда не всходит и не заходит.

Из-за паутины вышла жирная, раскормленная кошка, растянулась на пороге и посмотрела на меня своими дикими зелеными глазами. По моему телу прошла дрожь, будто эти зеленые кошачьи глаза выпрыгнули из орбит и, забравшись под одежду, забегали по моей спине. Я попытался отогнать кошку. Она раскрыла пасть и начала плеваться, но не замяукала. Немая. Потом она изогнулась и скрылась внутри, словно знала, что я не осмелюсь разорвать сеть и последовать за ней в комнату. Через миг кошка снова появилась на пороге, встала на задние лапки, а передними потянулась к паутине, будто дразня и одновременно пугая меня, что, если я не уйду, она разорвет сеть.

Я пошел на «Кол нидрей» в Хоральную синагогу, единственную оставшуюся синагогу Вильны. Когда-то там молились приверженцы Гаскалы[202] и образованные богачи. Бима стояла около священного кивота, как в реформистской синагоге, а синагогальные старосты носили узкие талесы, похожие на шарфы. Теперь здесь собрались все, кто уцелел: партизаны из лесов, евреи из убежищ и вернувшиеся из России беженцы. Все смешались, соединились в рыдающем вопле, как будто слились воедино огни поминальных свечей. Но перед моими глазами по-прежнему маячили ночной, лежащий в руинах Синагогальный двор и мамина комнатка. Мама со своим мужем сидит там за занавесью из паутины и не хочет, чтобы я входил и мешал им, как при жизни.

Мама прожила с реб Рефоэлом два года, но они так и остались чужими людьми. Между ними стояли прожитые порознь годы, горе и радость, которые доставляли им рожденные в прежних браках дети. Реб Рефоэл, молчун по природе, долго жил вдовцом, один-одинешенек и от этого замкнулся еще больше. Мама упрекала себя в том, что мысленно живет с сыном и невесткой, а не со своим вторым мужем. Она считала, что обманула реб Рефоэла, потому что заболела после того, как вышла за него замуж. В последнее время у нее сильно рябило в глазах и звенело в ушах, мамины щеки еще больше ввалились, и ее постоянно лихорадило. Я часто просиживал рядом с ней целую ночь, потому что она не хотела утруждать реб Рефоэла, заставлять его ухаживать за ней.

Вечером по пятницам я приходил к ним на субботний ужин. И в последний пятничный вечер, за два дня до войны, тоже пришел. Мама благословила свечи. По ее растопыренным пальцам, которыми она закрыла лицо, произнося благословение, текли светлые слезы. Закончив, мама тихо сказала мне: «Доброй субботы» — и посмотрела туда, где лицом к окну стоял реб Рефоэл, будто ей не разрешалось отвлекаться от молитвы, пока муж встречает субботу. Прошло немало времени, но реб Рефоэл не произнес ни слова и не сдвинулся с места. Мы не знали, молится ли он или стоит просто так, по привычке. Мама опустила голову и, наморщив лоб, задумчиво смотрела на свои натруженные руки. Наконец она спросила, почему на ужин не пришла Фрума-Либча. Я ответил, что Фрума-Либча осталась в больнице, с больными. Мама вздохнула и больше ничего не сказала. Видимо, подозревала Фруму-Либчу в том, что та нарочно осталась на ночное дежурство, чтобы не надо было сидеть с молчуном реб Рефоэлом за одним столом.

После ужина реб Рефоэл постелил мне на диване в прихожей, но я сидел у маминой постели в спальне. Мама дрожала, тяжело дышала, стонала и молчала. Я оперся о край ее кровати и стал задремывать. Неожиданно она тихо и смущенно засмеялась.

— Ты же когда-то изучал Тору, сын, — прошептала она. — Вот и скажи мне, скамеечкой в чьих ногах я буду в раю, твоего отца, мир праху его, или реб Рефоэла, долгие ему годы?

Мама хотела быть скамеечкой в ногах отца, но в тот час, когда она вместе с реб Рефоэлом пошла в Понары, он, может быть, стал ей ближе отца, умершего в своей постели в нашей квартирке при кузнице. Мама шла тихая, маленькая, ссутулившаяся. И кто знает, не держались ли они с реб Рефоэлом за руки, как та пожилая пара с белыми подушками. под мышкой. Потом Фрума-Либча прибежала из второго гетто в первое, в квартиру реб Рефоэла, и никого там не нашла. Тогда она взяла мамину шелковую субботнюю шаль. Но где же она, эта шаль, где?

Я бросился из Хоральной синагоги во двор, и тени, которые дрожали на булыжной мостовой, освещенной светом из окон синагоги, показались мне маминой черной субботней шалью, лежащей в эту ночь Судного дня на улице, на камнях.

Всю ночь мне снилось, что сапожник Балберишкин стоит среди развалин, застыв в полный рост, и смотрит на меня глазами убиенного, явившегося во сне своему убийце, как в последний раз, когда я встретил его в гетто. Встав утром Судного дня, я вспомнил, что вчера вечером не видел его в синагоге на «Кол нидрей». Мне пришло в голову, что этот мучимый сомнениями еврей мог повеситься. Я пошел в его мастерскую, но окно, наполовину врытое в землю, было закрыто ставнями изнутри, а дверь подвальчика заколочена доской. Должно быть, сапожник Балберишкин вернулся в пригород к белорусам или полякам, где, как он рассказывал, его считают иноверцем. Там, среди необрезанных, он хочет забыть, что его когда-то звали Балберишкиным, что у него была жена и двое детей. Он будет жить там, пока на него снова не найдет тоска и его не потянет в подвальчик гетто сидеть бесконечный семидневный траур по своей прошлой, еврейской жизни. А может быть, он никогда не вернется в гетто, потому что я обманул надежду, которую сам в нем пробудил, надежду на то, что его сын жив. Он не вернется — и мне не надо больше бояться, что он появится из развалин и потребует своего потерянного сына.

Разрушенные синагоги

Те несколько миньянов евреев, которые остались от Виленской общины, стоят сейчас в Хоральной синагоге и читают «Изкор»[203]. Они запутались в воплях боли, как в снастях идущего на дно корабля, и тонут в собственных слезах. Но я не читаю «Изкор», и вокруг меня тихо, спокойно и тихо. Я стою у железных ворот виленского Синагогального двора, и солнце со светлого неба льет на меня червонное золото, как четыре года назад на тайную лесную дорогу между Минском и Борисовым, на путь моих тревог, оставивших во мне сладкий страх, загадочную тишину и тоску. Солнце сегодня сияет, как в тот день в далеком азиатском городе Сталинабаде, когда я едва не погиб вместе с беженцем из Лодзи Мишей Тройманом.

Со стен вокруг виленского Синагогального двора кричат довоенные надписи. Алые буквы призывают голосовать за партии на общинных выборах. Пылкие лица, вмурованные в кирпич, перекрикивают друг друга:

— «Да здравствует Еврейская рабочая партия!»

— «Кровью и борьбой добудем свободу в Эрец-Исраэль!»

— «Покупайте товары из Эрец-Исраэль!» — просит плакат Союза женщин.

— «Баня и ванны на Синагогальном дворе», — возвещает маленькая табличка на железных воротах.

Я прикрываю глаза: может быть, все это просто дурной сон? Я открываю глаза и вижу ряд выбитых окон библиотеки Страшуна[204]. От этого стоящего напротив здания на стены с плакатами падает большая тень, похожая на черный платок, висящий на зеркале в доме умершего.

Я пробираюсь через большие кучи обломков и мусора. Хочу подняться в молельню Виленского гаона. Но ступени обвалились, как будто опрокинулась лестница из сна Яакова. Я смотрю вверх, в черное пространство молельни, над входом которой осталась древнееврейская надпись: «Синагога гаона реб Элиёу, да будет благословенна память о нем». Эта надпись висит там, как птица, вернувшаяся в свое гнездо и обнаружившая, что дерево с ее домом спилено. Напуганная вечерней лесной тишиной, птица не издает звука, паря в воздухе на измученных крыльях.

А вот Синагога могильщиков. Она сама теперь могила. Ступени здесь тоже разрушены. Видимо, Бог хочет, чтобы его синагоги плавали в небе, как облака, и к ним невозможно было приблизиться. Я поднимаю голову: там стояла бима. Юношей я однажды сидел в Тишебов[205] на биме Синагоги могильщиков, я сидел в чулках на маленькой скамеечке и читал молящимся книгу Эйха. Нет больше ни этой бимы, ни того набожного паренька, который причитал: «Праведен Бог, ибо я противоречил устам Его»[206]. На восточной стене, там, где был священный кивот, наверху висит одно древнееврейское слово, сложенное из медных букв: «Я». Мне хочется кричать, но у меня перехватило дыхание. Ноги одеревенели, и эта одеревенелость подползает все ближе к сердцу. Вокруг — мертвая тишина, а над развалинами горит «Я», первое слово первой из десяти заповедей: «Я Господь, Бог твой…» А может быть, это слово из стиха книги Йешаяу: «Я утешитель ваш[207]»? А может быть, это значит: «Я виновен…»

Меня пронимает дрожь. Мне кажется, что «Я» шевелится, что оно вот-вот взлетит, как орел, и выклюет мне глаза за богохульство. Я стою испуганный, как в детстве в синагоге, когда в Судный день все молящиеся падали ниц. Холмики земли перекопанного Синагогального двора кажутся мне согбенными спинами седых евреев, преклонивших колени во время богослужения. Я поворачиваюсь и вижу Старую синагогу.

Старая синагога, тебя оплакивает пророк: «Бог покинул Свой алтарь, отшвырнул Свою святыню, отдал в руку врага стены дворцов ее»[208]. Твоя передняя стена упала, как и шелковая занавесь на твоем священном кивоте. Нечистые и необрезанные видят, что твои покосившиеся колонны не в силах больше поддерживать сводчатый потолок, и они, эти нечистые и необрезанные, смеются. Ты не ждешь, Старая синагога, богатыря Шимшона, который обрушит твои колонны и погребет осквернителей и хулителей. Они забираются в твои окна, чтобы забрать деревянные рамы. Они выламывают дубовые двери твоих вмурованных в стены книжных шкафов. Твоих резных львов и оленей они срывают, жгут и готовят на этом огне свои трефные яства. То, что оставили немцы, растаскивают наши соседи-эдомитяне[209], поляки и литовцы. Старая синагога, для меня твои руины — гора Нево, на которой умер Моше, для меня ты Храмовая гора, на которой стоял Храм. Твои раскрошенные стены преграждают мне путь, не давая попасть на вторую половину Синагогального двора. Твои накренившиеся колонны могут упасть на каждого, кто пробирается к запретной, усеянной обломками, истерзанной святой земле. Но оттуда звучит заветная тишина, пугающая и чарующая тайной гибели. Так покрытые льдом горные пики внушают ужас окружившими их безднами и манят снежным безмолвием, даря надежду на то, что тот, кто до них доберется, узрит обнаженную суть вещей.

Я перелезаю через железные балки и груды камней, проникаю в дыры и трещины, меня засыпают штукатурка и пыль; наконец, я попадаю на другую половину Синагогального двора — и замираю, окруженный дикими колючими растениями. Они карабкаются на стены, оплетают пустые здания, прикрывают синагоги «Хевре-пойалим», «Тиферес-бохурим» и Койдановскую молельню[210], чтобы они не стыдились своей наготы. Но надписи на стенах не дают зарослям скрыть их. Буквы горят и падают мне на лицо, как искры: мы были построены, говорят синагоги, в 1871 году, в 1865 году, в 1835 году. Здесь, кричат немые молельни, погребены молитвы евреев за сто лет.

Старо-новая синагога, чтобы ты не упала, тебя подперли снаружи стеной, а изнутри поддерживали молитвами. Построивший тебя большой богач и филантроп Йеуда Сафра ве-Даяна[211] оставил общине целое состояние с условием, что его зять реб Шмуэль станет виленским раввином. Главы общины пошли на это, но после смерти дарителя рассорились с его зятем. Они позорили и преследовали его, пока не вынудили бежать из города. После кончины реб Шмуэля город раскаялся в нанесенных ему обидах. И в Городской синагоге около священного кивота установили камень, чтобы никто не садился на место последнего виленского раввина. Теперь вся Вильна стала надгробным камнем последнему еврею, а на месте евреев сидят необрезанные, как совы на руинах.

Мне кажется, что, пока я стоял среди этих растений, они выросли еще больше. Сорные травы оплетают и опутывают меня, не давая выйти. Я вырываюсь из их зарослей и хочу вернуться на первую половину двора. Но со Старой синагоги срываются кирпичи, словно Бог услышал мольбу разрушенного святого места и защищает его, не позволяя грабителям осквернять и обирать его дальше. На меня нападает страх: неужели я останусь здесь в плену у рухнувших стен? У самой земли я замечаю задние окна виленской Городской синагоги. Я лезу в эти оконные проемы, чтобы через синагогу выбраться наружу.

Я прохожу через Городскую синагогу, опустив голову: я ничего не хочу больше видеть, я сыт по горло пылью этих руин. Медные перила ведущей во двор парадной лестницы сверкают так же, как в былые праздничные дни, когда здесь стояли молящиеся, слушая кантора и певчих. Из вестибюля на меня глядят уцелевшие кружки Меера-чудотворца[212], ящики для пожертвований на богадельню, на больных и учителей. Пустота синагоги веет мне в спину холодом ледяного моря, примораживает ноги к ступеням и не дает уйти. Я медленно оборачиваюсь, смотрю в глубь Городской синагоги и вижу, что она выросла, как вырастают ногти и волосы мертвеца. Без скамей, стоявших в несколько рядов, она кажется вдвое больше и просторнее. Четыре громадные колонны вокруг бимы и колоннада из полосатого мрамора на ней похожи на фонтаны, льющие воду дугами. На месте кантора, там, где висели арфы Давида и священные животные, остался сиротливый стих из Святого Писания: «Да произнесут имя Мое над сынами Израиля, и Я благословлю их»[213]. Этот стих застыл на цементных ступенях, ведущих к священному кивоту, где, благословляя, простирали руки коэны[214], которые никогда уже не поднимут их в благословении, потому что руки их сожжены.

Я слышу вкрадчивый шум и снова оглядываюсь. С потолка падают капли, медленно и монотонно, как со свода каменной пещеры высоко в горах. В Вильне дождь не шел уже несколько месяцев. Это капает вода, скопившаяся на прогнившей крыше в прошлом или позапрошлом году. Ледяные капли падают на цементный пол мерно, по одной, и их отзвук в стылой пустоте так протяжно уныл, так печально тосклив, словно там, в потолке старой Городской синагоги, скопились слезы виленских евреев и жалуются, сетуют, тихо вздыхают, говорят призрачным голосом тишины:

«Ты вернулся из дальних мест с затаенным упреком в сердце. Ты бежал на север и жил среди чужого народа, обученного военным уловкам. Этот народ дрался с немцами, с напавшим на него с запада врагом. Яростный героизм победителей сбил тебя с толку, и теперь ты требуешь героизма и от нас. „Почему вы не сопротивлялись?!“ — кричишь ты. Тебе мало того, что ты спас свою жизнь, — ты хочешь спасти и свою надуманную честь, предстать перед миром последним уцелевшим героем. Ты требуешь, чтобы мы оправдывались перед яростными душой, живущими мечом племенами, объясняли, почему мы не отомстили».

«Ты не знаешь, что нас обманули. Убийцы подослали к нам предателей, чтобы те заставили нас думать, что работой мы откупимся от смерти. Из могил ведь никто не пришел сказать нам правду, а леса вокруг Понар берегли тайну кровавых ям даже от птиц. Надсмотрщики и притеснители из нашего народа, надеясь прожить на день дольше соплеменников, после каждой беды утешали нас, уверяли, что новых бед не будет. А мы были обременены детьми, женами и престарелыми родителями. Нас мучали, чтобы мы потеряли образ Божий, раздевали догола, чтобы мы сломались от стыда, и под градом ударов мы сами бежали к яме. Сами! Потому что нет ничего ужаснее, чем стоять в поле в окружении палачей и видеть, как других ведут на смерть. Соседи уходят, а ты остаешься на потом, до следующего раза. Знаешь ли ты, что умереть при этом хотя бы на минуту раньше, — облегчение? А ты еще требуешь от нас героизма, ждешь, чтобы мы своими мертвыми руками подкрепили твой авторитет среди народов мира, преклоняющихся перед силой, а не перед страданиями».

«А ты, мужественный сердцем, что ты сделал, чтобы мы не умирали? А братья твои вдали, в свободном мире, — что они сделали? Бросились в ноги всей Земле и вымаливали для нас спасение? Почему вы не осаждали мольбами лидеров государств? Почему не ложились поперек улиц, чтобы мир не мог пройти мимо нашего уничтожения? Почему из чувства протеста ты не уморил себя голодом, не рвал на себе одежду в знак траура каждый день, каждый час, каждый миг? Ты не выказал еврейской самоотверженности, а от нас ждешь геройства, достойного Эсава. У того, кто говорит, что мы виновны в нашей слабости, нет ни совести, ни сердца. Тот, кто говорит, что мы грешны, хулит Бога. Сегодня Судный день, помолись за нас. Нашу жизнь прервали, и прервали нашу молитву».

Так с плачем говорят мне капли, падая с потолка слеза за слезой, упрек за упреком. Каждое слово гудит в моем черепе, каждая капля пронзает ужасом, будто в тело впивается иголка. Но я не ухожу: я словно настиг после долгих поисков терзавших меня духов. «Оставьте меня, оставьте, не мучайте больше, — бормочу я. — Сколько пожелтевших обрывков книг мне нужно еще проглотить? Сколько раз окровавить пальцы о старые гвозди и ржавую посуду? Сколько пепла должно осесть на моих губах и в моих легких? Сколько плесени въесться в кожу? Скольким стихам из Святого Писания надо врезаться в мой мозг и морщинами лечь на лицо?» Я поднимаю голову и ищу те буквы, что остались висеть под сводом синагог, как части расчлененного тела. А в тюрьме гетто мне пришлось склониться до самой земли, чтобы прочесть надпись, сделанную на стене маленьким еврейским мальчиком: «Йоселе готовится к Понарам»…

По солнцу, проникавшему в синагогу, я определил, что настало время «Мусафа»[215]. Озаренные лучами решетки женского отделения превратились в золотые полосы. На западной стене, где когда-то висели часы, определявшие час заката, заблестел, как гладкое зеркало, круг света. Сноп лучей прорезал Городскую синагогу во всю длину, до самой восточной стены, и попал в темное углубление, оставшееся от выломанного священного кивота. В черном воздухе разрушенного шатра Торы этот сноп слепил как бриллиант, таинственно мерцая, словно похищенные с ее свитков короны, переливаясь всеми красками ее одежд, вышитых серебряной нитью и усыпанных самоцветами. Вдруг солнечный бриллиант выплыл из своего убежища и ринулся ко мне, будто огненный серафим гнал меня из Городской синагоги. Я отступил на лестнице назад и в ужасе вышел наружу. Все мое тело дрожало, словно в нем утонул тот сверкающий всполох, — я трепетал перед часом Неилы[216].

Неила

Я бежал в молельню реб Шоэлки на Мясницкой улице, напротив двора гусятни, в котором мы жили, и тех ворот, в которых мама все свои годы до брака с реб Рефоэлом служила Богу при корзинах с лежалыми яблоками. Теперь, в час Неилы, самое время пойти в ту синагогу, где в детстве я играл между скамей, а в юности учился. Там все стены были забраны большими книжными шкафами и все скамьи заняты набожными обывателями. Не зря в Вильне говорили, что в молельне реб Шоэлки так прилежно день и ночь изучают Тору, что скамьи там стали трефными из-за натекшего на них свечного сала, а сердца кошерными.

Вот молельня реб Шоэлки! Я с яростью рванул забитую дверь, и она издала приглушенный стон, как виселица, когда с нее снимают повешенного. В вымершем гетто этот тихий стон грянул громом, словно развалины содрогнулись оттого, что я нарушаю святость Судного дня. Я рвал дверь, пока прогнившие доски не сдались и я не вошел в синагогу… Разрушенную, как и все. На стене в юго-западном углу по-прежнему висела памятная доска, текст которой я помнил с детства: «Госпожа Либа Гелин, дочь Азриэля, оставила три тысячи рублей, чтобы поддержать изучающих Тору в этой молельне». Я прошелся по маленькой синагоге и увидел на стене вторую памятную доску: «Этот камень служит напоминанием о реб Йосефе-Шраге Тракиницком, чей шатер для молитвы и изучения Торы стоял в этой синагоге около пятидесяти лет. Также он сорок лет был здесь синагогальным старостой. Реб Йосеф-Шрага умер в Судный день 1932 года в городе Сиэтле в Соединенных Штатах Америки по дороге в Эрец-Исраэль».

Я взглянул на биму, где по субботам стоял высокий староста реб Йосеф-Шрага и раздавал прихожанам вызовы к Торе. И вспомнил другого еврея, который тоже стоял на этой биме, реб Дов-Бера Галейна. Реб Дов-Бер, резник и синагогальный служка, был настоящий фанатик. Его густая черная борода и большие черные глаза всегда горели гневом на светских евреев. Он вырастил своих сыновей раввинами и поэтому считал себя большим аристократом. Когда я перестал изучать Тору, он отворачивался от меня на улице. В Судный день он всходил на биму и нараспев продавал право на открытие священного кивота:

— Двадцать злотых за открытие священного кивота!

Реб Дов-Бер оглядывался: кто даст больше? Состоятельный обыватель, сидевший у восточной стены[217], поднимал палец. Служка понимал намек и возглашал:

— Двадцать пять злотых за открытие священного кивота!

Первый претендент заводился и поднимал целую руку.

Синагогальный служка продолжал выпевать:

— Тридцать злотых за открытие священного кивота!

Второй претендент злился, вставал со своего почетного места и шел к биме. Первый претендент следовал за ним. Они становились по обе стороны от бимы и махали синагогальному служке руками. Но реб Дов-Бер видел, что торг зашел слишком далеко, и решительно стучал по столу: кончено! Когда состоятельные евреи начинают торговаться назло и ради гордыни, есть опасение, что в будущем они вообще не будут платить.

Я смотрю на биму, и из моей глотки рвется хрип, будто кто-то задыхается:

— Двадцать тысяч евреев за открытие священного кивота! Но врата неба не открылись.

— Сорок тысяч евреев за открытие священного кивота! Но врата милосердия заперты.

— Семьдесят тысяч евреев погибло, общины состязались в этом торге: кто даст больше жертв? Но никто не добился открытия врат милосердия. Реб Дов-Бер, стукните по столу: довольно! Устремите на меня свои горящие черные глаза и сожгите за наглость и богохульство. Реб Дов-Бер…

В синагоге пусто, тихо. Я спускаюсь по лестнице.

Куда пойти? Куда деваться? Все евреи перебиты, только их Судный день сидит во мне, плачет во мне, но я не могу молиться ни за них, ни за себя… Еще одна синагога!

Это молельня на Шавельской улице[218], где молились бедные ремесленники и куда захлопотавшиеся лавочники забегали прочесть кадиш. В пору моей учебы я редко заходил сюда. Я сидел среди больших знатоков Торы в молельне реб Шоэлки и мечтал стать одним из них. Я всхожу в молельню Йогихи — и потрясенно замираю.

Из раскопанной земли выросло целое поле подсолнечников. Цветы с лохматыми желтыми головами качаются надо мной и льют такое золотое сияние, будто тысячи солнц вращаются друг вокруг друга. Они дрожат радостной приверженностью Богу, как бедные евреи, прихожане молельни Йогихи, превратившиеся теперь в подсолнечники. Они кивают головами опустевшему священному кивоту так, словно он по-прежнему полон свитков Торы.

Я закрыл глаза, немо качаясь вместе с ними, и почувствовал, что сливаюсь с этой восторженной сладкой тишиной. Я не издал ни звука, только улыбался себе самому и отирал пот со лба. Затем неслышными шагами я спустился по ступеням, не разбудив тишины пылающих подсолнечников, будто застывших в молитве восемнадцати благословений.

Выйдя на улицу, я заторопился: мне нужно взглянуть на закат в паутине на маминой двери во время молитвы «Неила», так же как вчера я был там на заказе перед «Кол нидрей». Не паутина там, мама, а золотая занавесь, а за нею — святая святых. В святая святых Шхина парила между двумя херувимами, а в твоей комнатке в пятничный вечер она покоилась между двумя бедными свечами в медных подсвечниках. Когда мы еще жили в нашей комнатке при кузнице, ты жаловалась, что больше чем две свечи по десять грошей ты не можешь позволить себе зажигать в честь субботы. Эти свечи тут же выгорали, и весь вечер коптила керосиновая лампа. Теперь, мама, свет твоих сгоревших грошовых свечей влился в золотую солнечную занавесь на твоей двери.

Однажды в детстве перед «Неилой» я убежал из молельни реб Шоэлки к монастырю на Рудницкой улице рвать с мальчишками каштаны. Мы перелезли на монастырский двор через высокую ограду с железными пиками, забрались на деревья и стрясали с толстых ветвей гладкие бархатистые каштаны в отстающей от коричневых плодов колючей зеленой скорлупе. Я вернулся домой, когда отец уже закончил обряд авдолы, — и исход праздника был испорчен. Отец долго не мог простить мне того, что я ушел из синагоги во время «Неилы». Мама часто рассказывала, как в тот вечер Судного дня выглядывала за занавеску женского отделения, искала глазами меня и сталкивалась с яростными взглядами отца, будто корившими ее за то, что я убежал из синагоги.

Монастырь на Рудницкой улице до сих пор стоит нетронутый, уцелела и высокая ограда с железными пиками, и на тех же старых деревьях снова густо висят зрелые каштаны. Но еврейские мальчишки больше не убегают ради них из молельни реб Шоэлки во время молитвы «Неила». Из тех мальчишек выжил только я, и я тороплюсь к твоему дому, мама, чтобы ты взглянула на меня сквозь золотую завесу твоей святая святых, взглянула сквозь паутину, висящую при входе в твой разрушенный дом, и увидела, что я вернулся к «Неиле». Только где взять силы, чтобы добежать? Я прошел полсвета, но этот путь между развалинами через несколько мертвых переулков длиннее и тяжелее. Боже! Я даже готов на время примириться с Тобой, только дай мне сил добежать!


Вход в дом мамы был открыт, изнутри смотрела темнота, как из глубокого высохшего колодца. Кто-то сорвал паутину, или ветер унес ее. Я не вошел в дом. Я неподвижно стоял во дворе, пока груды обломков не покрылись ночными тенями, а в небе не взошел молодой месяц, ожидая, что я произнесу благословение луне, как это делали богобоязненные обыватели из молельни реб Шоэлки после вечерней молитвы Судного дня.

Из темного провала квартиры вышла кошка и встала на пороге. Я вспомнил, как в Судный день перед минхой мама отрывалась от своего молитвенника и шла покормить столовавшуюся у нас кошку. Я подошел к этой замершей на пороге дикой твари не со страхом, как вчера, а доверчиво и по-свойски, как к старой знакомой. Она тоже не убежала, не стала плеваться, а подняла голову и с тоской и печалью взглянула мне в глаза. Я почувствовал, что лицо мое мокро от слез, и бестолково прошептал этой чужой одинокой кошке, оправдываясь за маму, которая оставила ее, божью тварь, голодать весь Судный день:

— Мама ушла в синагогу и не вернется, мама не может прийти с «Неилы», она не вернется, не вернется…

Загрузка...