КОНЕЦ СВЕТА

Началось

I

После двух недель войны с немцами, когда разбитые польские армии еще стояли, повернувшись лицом к западу, а спиной к востоку, появилась Красная Армия. Первые русские разведчики пересекли пограничную полосу на легких танкетках. Вечером потянулись вереницы черных блестящих автомашин с фарами-глазами. За ними ползли тяжелые танки с устремленными вперед орудиями. Казалось, это ползут допотопные звери, задрав вверх пасти, полные острых, как пилы, сверкающих зубов. На следующее утро уже маршировали большие пехотные армии в серых, жестких, как жесть, шинелях. От долгого марша солдатские лица были усталыми и погасшими, но на каждой фуражке и пилотке сияла красная звезда, и над десятками тысяч качающихся, как на волнах, голов туманно плыло лицо с улыбкой тигра и длинными черными усами…

Рабочие кварталы, рынки и даже переулки, населенные лавочниками, смотрели празднично. Люди бежали навстречу армии с распростертыми объятьями, иные даже плакали от радости: если бы не вошли Советы, нас бы взяли немцы. Мы спасены!

На Завальной улице стояли агитаторы, молодые русские парни среднего роста с худыми жесткими плечами и в продавленных фуражках. Вокруг них толкалась молодежь. Агитаторы рассказывали, как хорошо и свободно живется в Советском Союзе.

— Мы принесли вам свободу на русских штыках! — говорили они.

Еще больше народа собралось вокруг танков. Молодые люди гладили холодную сталь, как всадник бархатную шерсть на хребте своего коня, спасшего его от опасности. Танкисты в черных шлемах-пирожках стояли около орудий и пели советские песни. Какая-то девушка с пылающим лицом громко кричала:

— Мы и раньше знали эти песни! Мы слушали их по радио тайком, чтобы польские паны не знали! Мы понимали, что страна, которая так весело поет, должна быть очень счастливой!

— Сколько длился марш от советской границы до Вильны? — спросил какой-то парень в черной рубашке и с еще более черными волосами. — Я имею в виду, сколько времени вы к нам шли?

— Мы шли к вам двадцать лет, с самой Октябрьской революции, — резко ответил ему светловолосый русский с курносым носом, и все поняли: не выведывай военные тайны.

Этот ответ разнесся по городу: они шли к нам двадцать лет! Все эти годы они день и ночь работали, хотели нас освободить! Но мы тут тоже не дремали, мы приготовили почву для их прихода, гордо говорили парни и девушки и гуляли в обнимку по улицам Вильны. Когда проезжал блестящий черный автомобиль, девушки останавливались и глазами, губами, зубами улыбались занавешенным окнам машины. Хотя они и не знали, кто сидит внутри, но понимали, что там сидят политруки и командиры.

Однажды машина остановилась, и из нее вышел высокий человек в кожаном пальто. За ним вышел второй, в военном мундире, ниже первого и ростом и, судя по всему, рангом. Комиссар в кожаном пальто с доброжелательной строгостью спросил шофера, громко, чтобы слышали окружающие.

— Нам хватит бензина до Белостока?

Шофер равнодушно кивнул, а человек в мундире сказал с многозначительной улыбкой:

— Нам хватит бензина до Варшавы.

— А может быть, и до Берлина, — рассмеялся комиссар.

Больше они ничего не сказали и сразу же уехали. То, что они говорили недолго и даже не взглянули на восторженных девушек, придало особый, громадный вес их словам. Стало ясно, что для Советов новая германская граница в захваченной Польше и даже старая граница в Восточной Пруссии — не граница. Люди передавали друг другу слова одного советского солдата: «Я поставлю пограничные столбы Советского Союза там, где мне прикажут!»

И все же на Мясницкой улице, на Шауляйской[160] и Рудницкой, там, где переулки поуже и магазинов побольше, бросались в глаза длинные очереди перед продуктовыми магазинами. Еще сильнее бросались в глаза очереди советских солдат у магазинов тканей. Казалось, все солдаты русской армии выстроились у еврейских лавок, чтобы купить подарки своим женам и детям: от тканей и костюмов до шпилек и ниток.


На Мясницкой улице стоят торговец зерном Шая и бакалейщик Хацкель. Они беседуют. Шая в восторге от красноармейцев, но Хацкель остается лавочником до мозга костей и говорит Шае:

— Дайте мне миллион, чтобы я сейчас справил себе костюм, — я не буду этого делать. Я думаю только о том, как бы перебиться до конца войны. Красноармейцы не отходят от магазинов, а ведь они говорили, что у них есть все.

— Конечно, у них есть все, — отвечает Шая. — У них есть танки, пушки, бензин и птички, стальные птицы — у них этого, как песка морского. А вот додуматься до того, чтобы завести себе мануфактуру и галантерею, они не сумели!

— Что-то у них слишком много денег. Слишком много червонцев, — бормочет Хацкель.

Несколько машин останавливаются на углу Рудницкой и Мясницкой улиц рядом с большими мануфактурными магазинами, и тут же разносится весть о том, что Советы конфискуют товар.

— Ну вот, та же история, что была двадцать лет назад, — мрачно тянет Хацкель.

— Конечно, жизнь при них для нас не будет медом. — Шая смотрит мутными глазами вниз, на свою бороду лопаточкой.

По улице проходит с полдюжины русских в голубых фуражках. Шая обращает внимание на то, что затылки у них выбриты совсем не так, как подстригают в Вильне, под расческу. Кроме того, Шая замечает, что края шинелей у них загнуты внизу уголком, в то время как у простых красноармейцев шинели не обметаны и вообще не производят впечатления цельнокроеных. Русские в голубых фуражках подходят к солдатской очереди, стоящей у мануфактурного магазина, коротко что-то говорят паре солдат — и вся очередь распадается в одно мгновение. Красноармейцы, простоявшие долгие часы у магазина, уходят молча, опустив головы. За всю свою жизнь лавочник не видел и не слышал, чтобы двумя словами можно было разогнать такой большой строй солдат.

— Это энкаведешники, — шепчет Шая Хацкелю, и у обоих тяжелеет на сердце.


В те дни, той поздней осенью, я блуждал по городским паркам. Мне вдруг стали очень дороги широкие аллеи со старыми каштанами, где до войны часто слонялись польские студенты с толстыми палками, подстерегая еврейских прохожих.

Замковая гора была засыпана румяно-красными, темно-коричневыми и шафраново-желтыми листьями, словно раскаленными углями. После нескольких дождливых дней небо прояснилось, стало выше и засветилось каким-то болезненным, прозрачным светом. Мрачный, пресыщенный осенней сыростью и печалью, я долго бродил по окрестностям Вилии и садам, пока не остановился на Кафедральной площади у белого собора с шестью колоннами.

Площадь кишела поляками. У всех были серьезные, строгие лица. Я протолкался к дверям собора и заглянул внутрь. От множества длинных восковых свечей на алтаре и лампад в каплицах там висел какой-то розовый туман. Собор был забит католиками. Они с непокрытыми головами стояли на коленях в глубоком молчании. Под потолком собора широкими волнами плыли звуки органа так печально и торжественно, словно здесь справляли доселе неслыханную мессу — мессу по погибшей Польше.

По улице маршировала рота красноармейцев. Кто-то из них смотрел на толпу у собора с любопытством, кто-то с удивлением, остальные солдаты улыбались. Поляки, хлынувшие из собора, стояли на улице с непокрытыми головами и смотрели вслед красноармейцам, закусив губы.

На мостовой и тротуарах у краснокирпичного готического монастыря бернардинцев, словно бы сотканного из колючих, островерхих лучей, стояли на коленях молодые поляки и пожилые женщины. Они тоже молились, безмолвно застыв с опущенными головами, словно над ними витал незримый мертвец в серебряном гробу.

У мостика через Вилейку я увидел группу людей вокруг танка. Танкист, молодой парень со светлыми, как лен, волосами и светлыми глазами, что-то рассказывал, а публика весело смеялась. Я шел мимо и помедлил на мостике, повернувшись лицом к танку: может быть, подойти и попробовать посмеяться вместе с ними, порадоваться вместе с этими парнями и девушками?

Но я не подошел. Вместо этого я зашел в Бернардинский сад и сел на скамейку. Ветер срывал с деревьев охапки листьев, но кроны все еще оставались густыми, и стволы казались охваченными пламенем. Когда ветер на время стих, ветви все равно дрожали и стонали, как больной после тяжелой лихорадочной ночи. Я припомнил строки Юлиуша Словацкого[161]: «Мне тоскливо, Боже!». Польши больше не было. Прежде, в маминой каморке за кузницей, я мог быть тем, кем хотел. Теперь мне не дадут быть одному в моей комнате. Теперь нельзя тосковать.

II

В глубине аллеи на скамейке сидел человек, повернув ко мне лицо, и по тому, как была вытянута в мою сторону его шея, я понял, что ему любопытно, кто я такой. Наверное, пьяный, который ищет собеседника, подумал я и нетерпеливо отвернулся. Но вдруг я снова повернул к нему голову, посмотрел на него и понял, что он похож на Залмана Пресса, торговца чулками, который когда-то долго сидел тут со мной, рассказывая о любви к своей светловолосой, в конце концов повесившейся квартиросъемщице.

Я встал и пошел к нему. Чем ближе я к нему подходил, тем больше крепла моя уверенность, что я ошибаюсь. У торговца чулками была большая кудрявая борода, а у этого человека на скамейке только куцая седоватая бородка.

— Я сразу же тебя узнал! — воскликнул он. — Сразу же! Но я не хотел подходить к тебе — вдруг ты боишься. Я знаю, по нынешним временам лучше не иметь среди старых знакомых социал-демократов, которые сотрудничали с меньшевиками, а не с большевиками.

— Я вас не узнал, — сказал я, садясь рядом. — Вы подстригли свою длинную бороду.

— Подстриг! — весело подтвердил он. — Моя борода была длинной не от набожности, а оттого, что я был эсдеком. Партийная борода, поэтическая, может быть, даже толстовская, но никак не набожная. Она была моим лучшим украшением. Но она стала седеть, а так как я сидел каждый вечер в молельне могильщиков, она превратилась в сплошной колтун. Вот я ее и укоротил. Мне не нужна партийная эсдековская борода, которая будет бросаться в глаза большевикам.

По его взволнованной речи и колючести я вижу, что он такой же, как в тот день беседы со мной, когда после целого вечера самобичевания он сорвал с шеи свой плащ, который носил, подражая художникам, и убежал из сада в молельню могильщиков.

— Ну скажи, зачем мне поэтическая борода? — Он треплет свою куцую бородку. — Я привлекал глуповатых бабенок, покупавших у меня чулки, двумя вещами: своей бородой и своими стишками. Теперь, когда я уже не торгую, мне больше не нужны ни борода, ни стишки.

— Вы уже не торгуете?

— Все, отторговался! — смеется Залман Пресс. — Негде стало покупать чулки. Как только в Вильне появились большевики-освободители, я вышел со своим товаром на улицу. Они все раскупили. Женские чулки, детские чулочки, носки — словом, все! Заплатили они честно и аккуратно нововведенной валютой, русским рублем, который равняется польскому злотому. И вот, продав все, я иду к купцу за новой порцией товара. Он смотрит на меня, как на ненормального, и клянется, что они и у него все расхватали: десятки дюжин, сотни дюжин товара ушли в момент, рубль вместо злотого заполнил его кассу, и он остался, по его словам, ни с чем. Так я перестал быть торговцем. Конец! А моя жена Фейга и сыновья снова смеются: «Недотепа, неудачник, где была твоя голова?»

Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Но маленькие острые глазки Залмана уже заметили усмешку в моих глазах, и его взгляд становится колючим, как стеклянные осколки. Из-за подстриженной бороды его лицо кажется худым, костлявым, желваки двигаются под кожей туда-сюда.

— Смейся, смейся! Я очень доволен тем, что больше не торгую, в высшей степени доволен! Какой смысл продавать чулки без песенок? Никакого смысла! А этим освободителям песенки не нужны. Глуповатые бабенки, которых я, бывало, привлекал своим пением, даже смотреть в мою сторону теперь не хотят. Эти освободители поют лучше, к тому же они гораздо красивее, чем я. Это, как я понимаю, ты и сам видишь. Кроме того, Фейга взяла с меня слово, что я буду помалкивать. Хотя она и хвастается, что ненавидит меня, ей все-таки меня жалко. Она умоляет: «Будь добр, не пой больше никаких песенок». Понимаешь? Мои рифмы родом не из Москвы, и поэтому их могут счесть контрреволюционной пропагандой под видом веселых песенок.

— Не надо грустных песен, — говорю я.

— И веселых не надо. Нельзя теперь веселиться на свой манер. Помнишь мои песенки? Одну из них я пел у ворот твоей мамы, и улица покатывалась со смеху. Привожу, как говорят критики, всего одну строфу:

Эй, вращайся в высших сферах!

Эй, пляши, усердней топай!

Только не сверкай сверх меры

Ты своею голой…

— Это же притча: наш мир — это свадьба. Внутри сидят богатые сваты с толстыми брюхами, а снаружи у окон стоят бедняки и приплясывают. Так было в те дни, когда я сочинил эту песенку. Теперь все наоборот, и песенка еще больше отвечает реальности: толстопузые стоят снаружи и смеются над бедняками, пляшущими внутри с голыми задницами. — Он буквально давится смехом, и я вижу, как гнев сводит кишки у него в животе. — Говорю тебе, трюкачи! Да нет, не трюкачи, актеры! А ведь и я когда-то пытался играть на театральной сцене вот здесь, в этом стойле. Не зря я прихожу сюда и вспоминаю время, когда я был актером-любителем и вскружил Фейге голову своим талантом. Но им я и в подметки не гожусь. Вот кто настоящие актеры!

— Кому это им?

— Им, этим освободителям, — заводится он еще сильнее. — Ими командует самый великий режиссер на свете. Конечно, можно научить актерству и пению десять, пусть даже двадцать мужиков, но чтобы тысячи, десятки тысяч мужиков пели одну и ту же песню: «У нас все есть!» И это при том, что мои носки для них товар. Даже мешки моей Фейги для них товар. Фейга тащит тюк пустых мешков из-под муки или картошки, ее останавливает освободитель, смотрит, насколько велик мешок, нет ли в нем дыр, — и покупает его. Чтобы было, во что упаковывать добро, если ему удастся что-то выторговать. Жаль, жаль, что нет больше их прежней интеллигенции. — Залман опускает голову и начинает говорить медленно и печально: — Ах, их интеллигенция! Даже такой неудачник, как я, чувствовал себя среди них полноправным человеком. На самом деле, это они, русские интеллигенты, убедили меня в том, что я могу быть театральным актером, в том, что я поэт, хотя они не понимали ни единого слова из моих песенок. «Этот ритм, — говорили они, — нам нравится этот ритм!» А теперь у них есть режиссер, и еще какой режиссер! — снова восклицает Залман и едва сдерживается, чтобы не заорать от восторга. — Он даже русскую интеллигенцию научил быть хитрой и молчать. Он и меня научил этому! Я уже молчу!

— Вы не молчите. — Я бросаю взгляд на короткие тени, тянущиеся от ствола к стволу, тени, которые стремятся друг к другу, но друг до друга не достают.

— Я молчу. — Он оглядывается в пустом парке. — Но тебя я не боюсь. Ты тоже остался по ту сторону баррикады, как, бывало, говорил мой Юдка. Как ты вдруг оказался в парке в такой ветреный день? — Он поворачивается ко мне, словно только сейчас понял, что должен этому удивиться.

— Да так.

— Понимаю, — смеется он. — У тебя горько на душе. Местные партийцы имеют к тебе претензии. Наверняка ты когда-то сболтнул лишнее. Твои стихи, наверное, им тоже не подходят. Одно время ты учился в ешиве, и в твою поэзию проникли длинные бороды, твоя сбритая борода проникла в твои стихи… Ну, ты уже перекрасился? Или, как они говорят, перестроился?

— Пока нет. Пока от меня этого не требуют.

— Это плохо, «враждебная отсталость», — говорит он колючим голосом, и я не знаю, всерьез он или шутит. — Все время молчать и ничего не делать тоже не годится. Это как раз и ставит мне в вину Фейга: «Или рот у тебя не закрывается, или ты молчишь, как лесной разбойник. По твоему лицу сразу видно, что ты недоволен». Так она говорит.

— Вы еще скандалите дома? — Я втягиваю голову в плечи: мне холодно, словно от его слов пахнуло ветром.

— Уже нет, — с готовностью отвечает он, оживляясь оттого, что я даю ему повод для нового потока слов. — Достаточно Фейге показать в окно, где стоят рядом со своими танками и поют танкисты, и я сразу немею. Так Фейга объясняет мне, что я сделал с нашим Юдкой. Ты же знаешь, когда поднялась вся эта суматоха с перебеганием в Советский Союз, наш Юдка убежал туда, чтобы стать художником. Мы и раньше догадывались, что он не учится в Москве в Академии искусств, как ему мечталось. Мы считали, что он гниет в какой-нибудь угольной шахте Донбасса. И все-таки мы думали, что однажды он отыщется. И вот, когда появились эти освободители, я стал фантазировать, что в один прекрасный день откроется дверь и войдет красный командир, Юдка. Фейге я этого не говорил, но меня день и ночь трясло как в лихорадке: открывается дверь и входит командир Юдка. Если не командир, то хотя бы солдат в серой шинели. А Фейга не мечтала, она гоняла сыновей по городу, чтобы они хоть что-то узнали. На меня она не полагается, я, как она говорит, трепло. Так продолжалось, пока мои сынки не принесли достоверную информацию от местных партийцев. Те, в свою очередь, получили ее от приезжих политруков: «Ликвидировали». «Польскую компартию, — объяснили советские политруки, — разъедали шпионаж и троцкизм. Так что в те годы, когда вычищали крупную нечисть, вычистили и мелких, виленских, парнишек». Ликвидировали! Больше я с Фейгой не ссорюсь.

Залман Пресс задирает голову, закусывает губы и принимается чесать подбородок. Он скребет его так сильно, словно хочет выскрести волосы из своей подстриженной бороды.

— Видишь ли, моего Мотеле жальче, чем Юдку. Юдка по ночам ходил с ведром краски и малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!» По его словам выходило, что Польша хочет затеять войну из-за Белоруссии и Восточной Украины. А мой Мотеле никогда не вмешивался в дела Белоруссии и Украины. Мотеле всегда говорил, что единственное средство от всех бед — ходить в танц-класс. И теперь его накрыла тьма египетская. Девушкам разонравились буржуазные танцы и мелкобуржуазные танцоры. Танцы они танцуют теперь только народные и только с красными командирами. Так что мой Мотеле остался без партнерш, как я без песенок. Теперь он может танцевать разве что со своей мамочкой. Но у нее подагра и ломота во всех костях. По причине такого расстройства Мотеле все время дразнит Айзикла. Ты же знаешь, Айзикл имеет обыкновение собирать в ящички прогоревшие курительные трубки, брошенные детские игрушки и другое старье. Так вот, Мотеле обзывает его частником, кулаком и говорит, что не сегодня-завтра советская власть, осмотревшись, конфискует капитал Айзикла.

В парке уже сумеречно, но небо еще светлое. Мне кажется, что между деревьями кто-то ходит босыми ногами по грудам сырых листьев, он крадется ко мне и вот-вот схватит меня за шиворот своими холодными скользкими пальцами… Я вздрагиваю; это ветер, думаю я, и встаю, чтобы идти.

— Вы не пойдете в синагогу? — прощаюсь я с Залманом. — Когда мы сидели тут в прошлый раз, вы потом пошли в Синагогу могильщиков.

— В Синагоге могильщиков тоже не то, что было прежде, — печально говорит он, — обыватели ходят мрачные. Даже побирушки у печи, всегда ругавшие обывателей, теперь утратили весь свой запал гнева. Если у лавочников не будет для них милостыни, они умрут с голоду. Для Советов бедняки, которые не могут работать, — мусор.

Когда я ухожу, он снова окликает меня:

— Твоя мама вышла замуж?

— Да, вышла замуж.

— Я знаю, за какого-то волколака и молчуна. Твоя мама тоже сделала хорошенький выбор! Да, я вот что хотел спросить… — Он ерзает на лавке, приподнимается, снова садится, и я вижу, что он окликнул меня не для того, чтобы спросить о маме, а для чего-то другого. — Как ты думаешь, она правильно поступила, повесившись? Она правильно поступила? Ты же знаешь, о ком я говорю! — злобно кричит Залман, словно подозревая меня в том, что я притворяюсь непонимающим, что я делаю вид, будто не помню историю его любви к светловолосой женщине, жившей у них на квартире. — Она была из семьи помещиков, бежавших из России двадцать лет назад, и она вышла замуж за коротышку-бухгалтера, потому что ее родители обеднели. Она очень правильно поступила, повесившись. Сейчас ей пришлось бы плохо, ей не помогло бы даже то, что она любила Лермонтова. Ну, иди, иди… Погоди, я тоже пойду. Я иду в синагогу, и если хочешь, пойдем со мной. Тогда я пошел в синагогу один, но сегодня мы можем сделать это вместе. У печки среди нищих в Синагоге могильщиков простительно быть печальным.

На старости лет

Реб Рефоэл стоит на ступенях лестницы, ведущей в его подвальчик, и смотрит на Широкую улицу. Он молчит отдельно, а мама отдельно. Второй брак не первый, думает она. Он вырастил детей с другой женой, у меня сын от другого мужа. Вот и получаются две чужие птицы в одном гнезде. Мама, ссутулившись, сидит на своей скамеечке в глубине подвала. Немая покорность смотрит из ее глаз, в голове у нее шум и звон, словно там кружат снег и ветер, — в ее мозгу дробятся мысли.

Годами соседи толковали между собой: начнет он войну или все-таки не начнет? И вот он ее начал однажды в пятницу утром, когда она открыла подвальчик и реб Рефоэл встал на ступенях — вот как сейчас, — чтобы смотреть на улицу. Она увидела, что мимо бегут перепуганные насмерть люди, ненадолго останавливаются, говорят между собой и бегут дальше. Она больше не могла выносить молчания Рефоэла и спросила его, что происходит? И почему он всегда стоит безмолвно, как в молитве восемнадцати благословений, даже когда не молится?

Он вынул руки из рукавов и сказал, что началась война.

Для того чтобы реб Рефоэл вынул руки из рукавов и сказал слово, должна была начаться война.

После этого она видела, как женщина рвала волосы на голове и кричала посреди улицы, что ее сын отправляется на фронт. Его отец так же ушел на предыдущую войну и не вернулся. «Я не переживу второй войны!» — кричала эта еврейка.

Только тогда мама по-настоящему поняла, что происходит. Она поднялась, оставила Рефоэла в подвальчике, а сама отправилась на кладбище молить умершего за своего сына. Она растянулась во весь рост на могиле первого мужа и кричала, чтобы он защитил их мальчика. Его дети от первой жены не служили в армии, так пусть похлопочет на небесах, чтобы их общий сын не служил тоже. Ее мытарства должны быть зачтены ей как заслуги, уверяла она. Пусть будут свидетелями ворота, в которых она торговала годами, что каждую пятницу вечером, как только синагогальный служка трижды стучал деревянным молотком, она бросала свой заработок и шла благословлять субботние свечи.

Всевышний услышал ее молитвы — ее сын не успел пойти в армию. Не прошло и двух недель, как война закончилась. Мама прекрасно знала, что особенно радоваться нечему. В других странах война только началась, и евреи там тяжко страдают. Но в Вильну вошли русские, тепло одетые, не босые, как двадцать лет назад. Она считала, что, раз они тепло одеты и разъезжают по городу, вооруженные до зубов, можно успокоиться. Она горько ошибалась. Начался голод, выстроились длинные очереди за хлебом, и еврейские торговцы ходили по городу так, словно переживали непреходящее солнечное затмение.

Неделю спустя Рефоэл снова заговорил. Он сказал, что русские уходят и передают Вильну литовцам.

Одно то, что Рефоэл вынул руки из рукавов и что-то сказал, означало, что дело это необычное. И все-таки мама не могла этого постичь: еще вчера Вильна принадлежала Минску[162], а сегодня Вильна уже принадлежит Ковне[163]. Впрочем, главное, чтобы не было войны, так думала мама, но покоя на старости лет ей было не суждено.

Единственный сын Моисея, Арончик, и к воротам-то ее редко приходил, когда она еще стояла там с корзинами, а здесь, в этом подвальчике, он и подавно не появлялся. С ее сыном, своим родным дядей, Арончик в последние годы тоже не виделся. Но его мать Тайбл рассказала маме, что он расстался со своими бывшими товарищами. Он работает у дяди Исаака в аптеке, теперь он хороший муж своей жене Юдес и преданный отец своему маленькому сыну Мойшеле.

Несколько дней назад Тайбл пришла к маме и сказала, что Арончик с Юдес хотят уехать с русскими в Белосток и настаивают на том, чтобы она, Тайбл, ехала вместе с ними. Тайбл заламывала руки и плакала, говоря, что, сколько она ни упрашивает Арончика не уезжать, он не хочет ее слушать. Он даже не боится своих бывших товарищей, которые стали ему кровными врагами.

— Почему его бывшие товарищи стали ему кровными врагами? — спросила мама у Тайбл, в глубине души благодаря Господа за то, что ее собственный сын и невестка не хотят никуда уезжать.

Тайбл ответила, что товарищи злы на Арончика, потому что когда-то он сказал, что с китайцами поступают несправедливо, не делая у них на родине то же, что в России. А его товарищи считали, что время китайцев еще не пришло.

Мама спросила: почему Арончик беспокоился о китайцах, он же виленский?

Тайбл ответила, что ему действительно незачем было лезть в это дело, но ведь она мать, и она понимает, что произошло: Арончик хотел стать обывателем, таким же, как все прочие, но ему было неудобно перед товарищами просто так оставить «дело», как они это называют. Поэтому он им и сказал, что не согласен с их позицией относительно китайцев. Они ему это до сих припоминают и говорят, что он «Лейбеле».

Мама спросила: что значит «Лейбеле»?

Тайбл разъяснила, что Лейбеле — это переиначенное имя того, кто был большим начальником у большевиков, а потом его прогнали из России, потому что он сказал, что во всем мире надо сделать то же, что сделали в Минске[164]. Быть в России «Лейбеле» — это почище, чем быть разбойником.

Мама хотела спросить: почему этому переиначенному Лейбеле было так важно ввести повсюду те же порядки, что и в России? Пока не видно, чтобы оттуда привалило великое счастье. Но она промолчала, чтобы не сыпать соль на раны Тайбл.


По Широкой улице прогуливаются два лавочника, Шая и Хацкель. На их Мясницкой улице около пекарен стоят длинные очереди хозяек. У Шаи и Хацкеля есть еще немного товара, но они припрятали его до лучших времен. А чтобы покупательницы не разорвали их на куски, они даже не показываются рядом со своими лавками. Они гуляют по городу, слушают новости и останавливаются около подвальчика реб Рефоэла.

Мама искренне радуется приходу бывших соседей. Она встает и просит их зайти в лавку.

— Нас можно поздравить, мы будем свободно торговать и дальше, — подмигивает Шая реб Рефоэлу, намекая на то, что русские уходят.

— Угу, — отвечает реб Рефоэл.

— Русские держат слово, — говорит, сияя, Шая. — Они отдали Вильну литовцам еще двадцать лет назад, но поляки захватили ее.

— Вы радуетесь тому, что станете литовцем, или тому, что русские держат слово? — спрашивает Хацкель.

— И тому, и другому, — отвечает принаряженный, будто в честь праздника, Шая. — Мы должны сказать благословение спасшегося от верной смерти, потому что русские спасли нас от немца и потому что они держат слово. Как вы думаете, реб Рефоэл?

Реб Рефоэл пожимает плечами, он не знает, что сказать.

— Они пока не уходят, — ворчит Хацкель. — Говорят, что они расставят свои самолеты по всей Литве.

— Тогда мы в третий раз должны сказать благословение спасшегося от верной смерти! — Шая тает от удовольствия. — Они будут беречь Литву, чтобы в нее не вошел немец.

— Ладно, Польша и есть Польша, все-таки большое государство, — говорит Хацкель, — но Литва размером с благословение на росу и дождь в малюсеньком молитвеннике. Говорят, что там даже скорого поезда нет, потому что, если он разгонится вовсю, то, чего доброго, уедет в Латвию. Не так ли, реб Рефоэл?

Реб Рефоэл улыбается, словно говоря: «Что мне за дело, какого размера Литва? Мне достаточно этой ступеньки, ведущей в мой подвальчик, чтобы с нее смотреть на улицу».

Увидев, что даже такой упрямый молчун поддерживает его, Шая начинает насмехаться над Хацкелем:

— А что вам было с того, что Польша большое государство, когда любой сопляк-иноверец бросал вам вслед камни. Вы об этом уже забыли?

— Я ничего не забыл, — обижается Хацкель. — Это вы забыли, что, когда двадцать лет назад тут были литовцы, они ходили в деревянных башмаках. Вы, реб Шая, всегда поддерживаете сильного. Позавчера поляков, вчера русских, а сегодня литовцев.

— А вы, реб Хацкель, напротив, имеете обыкновение поддерживать тех, кто вот-вот умрет, вас так и тянет к покойникам. Да, да! Я вижу вас насквозь! — Шая тычет пальцем под нос Хацкелю. — Пусть у вас не болит голова за литовцев. Что было, то было. А теперь они продают за границу по миллиону свиней в год. Дал бы мне Бог уехать в Ковну двадцать лет назад вместе с моим кузеном, я бы тут так не мучился. Вы еще увидите, какая радость и веселье тут скоро настанут, когда встретятся родственники. У вас же есть родственники в Литве, реб Рефоэл?

— Угу.

— А как дела у ваших замужних дочерей? — спрашивает реб Рефоэла Шая. — Они, то есть ваши дочери, здоровы?

— Угу.

Шая чувствует, что вот-вот взорвется. С таким же успехом он мог бы говорить с камнем — этот волколак даже рта не хочет раскрыть, хоть режь его. Несмотря на это Шая делает еще одну попытку:

— А как дела у ваших зятьев? Они не пошли на войну, ваши зятья?

Реб Рефоэл отрицательно качает головой.

Таким образом, чего-то Шае все же удалось добиться, хотя бы отрицательного покачивания головой, но ему этого мало. Ничего, если даже Валаамова ослица заговорила, то этот молчаливый еврей и подавно может что-нибудь сказать.

— А как дела у ваших внуков? У внуков как дела?

— Угу.

Тут Шая столбенеет. Он не понимает, что это значит: здоровы ли любезные внуки реб Рефоэла или они страдают от тяжелых болезней? И Шая кричит реб Рефоэлу прямо в ухо, словно тот глухой:

— Не напрасно люди считают, что, когда поговоришь, становится легче! Доброго дня вам, Веля.

Оба лавочника уходят с убежденностью, что жить в одном доме с реб Рефоэлом — все равно что сидеть в одной камере с лесным разбойником.

Мама смущена тем, что Рефоэл был так недружелюбен с ее бывшими соседями. Даже когда к ним в дом приходит ее сын, Рефоэл стоит посреди комнаты лицом к двери и молчит. Кажется, будто он хочет уйти или ждет, когда уйдет ее сын. А когда сын приходит со своей женой, Рефоэл стоит аж у самого порога и выглядывает в окошко на улицу, словно его гонят из собственного дома. Поэтому ее сын и невестка у них в доме ничего не берут в рот, хотя она не раз им говорила, что она и сама зарабатывает и может себе позволить угостить своих детей.


Над подвальчиком склоняются Тайбл и Юдес. Мама видит, что у них перепуганные лица и Юдес ведет за руку Мойшеле, который стал уже большим мальчиком с парой черных, как уголь, глаз.

Тайбл и Юдес, задыхаясь, просят ее зайти с ними в дом. Мама понимает, что они боятся разговаривать на улице. Она рада тому, что Рефоэла не будет при этом разговоре и он не прогонит ее родных своим молчанием. Она следует за ними, согнувшись, как старая бабка, в три погибели, она уже не та Веля, что долгие годы стояла в своих воротах на жаре и холоде и бегала по утрам на рынки.

Войдя в холодную комнату с низким потолком, Юдес начинает рыдать. Она плачет так сильно, что ее сын Мойшеле тоже принимается всхлипывать.

Арестовали Арончика.

Мама оглядывается, стены и потолок пляшут у нее перед глазами. Она чувствует, как в голове у нее что-то крутится, и, чтобы не упасть, хватается обеими руками за стол.

Тайбл, мать Арончика, которая и раньше говорила с трудом, теперь словно застыла от горя и страха, не в силах выговорить ни слова. Юдес плачет еще громче.

— Когда его арестовывали поляки, он шел с гордо поднятой головой, но на этот раз у него на глазах были слезы, потому что на него донесли его же собственные товарищи из-за китайского вопроса… Его бывшие товарищи хотят очиститься и возвыситься за его счет. Но это им не поможет, — кричит Юдес с дикой яростью, — они виноваты перед партией куда больше, чем он!

Мама чувствует, что не может пошевелиться. Все ее тело окаменело, но звон и верчение в голове прекратились, словно весь мир уже был погребен под глубоким снегом.

Комната наполняется морозной немотой. Мойшеле жмется к своей матери, Юдес, которая хрипло говорит, смеясь вместо того, чтобы плакать:

— А мы уже все распродали и были готовы уезжать вместе с русскими.

Солнечное затмение

Неожиданно выйдя из Вильны, русские так же неожиданно вернулись в нее едва ли не через год и объявили, что отныне Вильна будет столицей советской Литвы. Они пробыли в городе половину лета, осень, зиму, и в честь Первого мая новой весной виленские улицы запылали красными флагами. Флаги реяли над Вильной день и ночь. Красноармейцы маршировали с песней:

Если завтра война, если завтра в поход,

Если черная сила нагрянет,

Как один человек, весь советский народ

За свободную родину встанет.

Молодежь, шагавшая вместе с красноармейцами, отвечала криками «Ура!».

— Да здравствует Красная Армия! Враг не посмеет забрать ни пяди советской земли!

Но в городе шушукались, что, как передает лондонское радио, немец собирает на советской границе большие силы и в один прекрасный день нападет на Россию.

Однажды воскресным утром, двадцать второго июня, в самом начале лета я был дома один. Фрума-Либча работала в больнице. Я смотрел в окно и видел, как дремлют на солнце далекие желтые песчаные горы, Крестовая гора. Высокие здания слепили своей белизной, крыши искрились серебром, макушки церквей блестели золотыми крестами, и было тихо, тихо и спокойно, как в только что сотворенном мире.

Лишь самолеты в то утро летали выше, чем обычно. Почему они летают так высоко? — спрашивал я себя и чувствовал, как у меня сохнут губы. Маневры, успокаивал я себя, русские проводят маневры. Я хотел настроить радио, но руки у меня тряслись, и я сам себе крикнул: «Не хочу никаких новостей!» Я был голоден и хотел спуститься, чтобы купить хлеба. Но я снова стал кричать себе, что нисколько не голоден. Я отвернулся от окна, не желая больше смотреть на улицу.

Вдруг я услышал стальной лязг. В мои уши врезался какой-то свист. Где-то что-то громыхнуло, и задребезжали оконные стекла. Взрыв парализовал мое тело, у меня отнялся язык. Через минуту как резаные заорали фабричные сирены. Где-то снова прогремел взрыв, стекла задребезжали еще сильнее, и я пришел в себя.

Война.

…Я не убегу! Русские не отступят, а если и отступят, я все равно не убегу, не оставлю маму. Я не стану беженцем, который клянет тот день, когда он покинул свой дом, как это делают беженцы из Польши. Русские не дадут бежать. Они будут стрелять, чтобы создать панику, чтобы помешать продвижению войск по дорогам. И хорошо, что так! Хочу побриться! Сегодня такой же день, как всегда.

И я побрился. Я стоял перед зеркалом и мурлыкал под нос какой-то мотивчик, старательно избегая смотреть на медное сияние, бегавшее по потолку и полу комнаты. Я смотрел на солнечные струны, игравшие на стенах, и шкаф красного дерева, полный книг. Теперь я спокоен, сказал я себе самому. Теперь я побрился и могу спуститься на улицу купить хлеба.

На улице я увидел, что у многих домов стоят большие грузовики и советские женщины в ворсистых беретах поспешно выносят тюки одежды, а шоферы тащат табуретки, столы, комоды и сваливают их в машины. Хозяева квартир, в которых были размещены красные командиры с женами, вдруг ощутили недоверие, отчужденность и равнодушие советских граждан по отношению к ним, виленским старожилам. Евреи собирались группками и взволнованно говорили между собой, отбросив страх.

— Почему они бегут? Они ведь говорили, что красноармейцы никогда не отступают! — громко, в голос кричал кто-то.

— Ломаная табуретка им важнее, чем спасение живых людей! Людей у них достаточно, а мебели нет! — кричал другой еврей еще громче.

— Не может быть, чтобы немец убивал всех евреев, — рассуждал третий. — В первую войну немец торговал с евреями.

— На дорогах немец расстреливает нас из пулеметов, а крестьяне убивают топором, — рыдал четвертый.

— Я не боюсь бомб, я не боюсь крестьянина с топором, я не боюсь немца, — сказал я.

А через день, когда русская армия начала отступать из Литвы, я с рюкзаком за плечами и маленьким Танахом[165] в кармане бежал вместе с Фрумой-Либчей.

Мы побежали к маме попрощаться. Улицы кишели людьми, покидавшими город, торопившимися во все стороны. Они бежали в одиночку, парами, с маленькими детьми на руках и баулами на спинах. На улицах было тихо, так чудовищно тихо, словно все люди превратились в ночные тени на стенах сумрачной комнаты, подсвеченной извне кроваво-красным светом.

Дома у мамы, в квартире реб Рефоэла, собрались все соседи по двору. Стены там были толстые, окна зарешеченные, потолок низкий, мощный. Вот соседи и выбрали эту квартиру в качестве бомбоубежища. Они сидели на табуретках, на диване, на пустых ящиках из-под фруктов, сидели и молчали в отчаянии, как родные, собравшиеся перед похоронами там, где шьют саван для умершего. Мама, завернувшись в свой платок, сидела за столом, как посторонняя, и, когда мы с Фрумой-Либчей вошли, ее блуждающие глаза нас не узнали. Реб Рефоэл, как всегда, стоял у окна и смотрел на улицу, словно и не было никакой войны. Я не мог выдавить ни слова, с мамой говорила Фрума-Либча. Она сказала, что мы бежим из города, что поезда от вокзала больше не ходят и нам придется спасаться пешком. Мама медленно поднялась, долго шевелила губами, как немая, и вдруг бросилась мне на шею с плачем:

— Я иду с вами!

Рядом с нами вырос реб Рефоэл. Он вытащил руки из рукавов и прохрипел так, словно смеялся и плакал одновременно:

— Пешком?

Он сказал маме только одно это слово. И мама сразу же снова села на свою табуретку, как приговоренная. Я обнял ее, прощаясь. Она вырвалась из моих рук и показала пальцем на своего мужа:

— Попрощайся сначала с реб Рефоэлом. — И ее лицо стало строгим, как в те времена, когда я был мальчишкой и она учила меня, как подобает вести себя еврею.

Я попрощался с реб Рефоэлом, с мамой, попрощался наскоро и стремительно вышел во двор. Мама побежала за мной по двору и уже в воротах обняла мою голову своими руками:

— Дитя мое, не забывай еврейства, соблюдай субботу!

И она вытолкала меня в калитку, Фрума-Либча последовала за мной.


За городом Фрума-Либча начала отставать. Советские грузовики, набитые мебелью и командиршами, пролетали мимо, как черти. Напрасно толпы пешеходов пытались остановить эти машины, плакали, кричали и падали на колени. Грузовики объезжали их и мчались мимо. Беженцы стали говорить, что немец со своими моторизованными подразделениями нагонит и перестреляет нас. На дороге нам верная смерть, но, если мы вернемся в Вильну, мы, возможно, останемся в живых. Высокая золотая рожь ходила как морские волны. Шумели окрестные леса. Набожно раскачивались покрытые листьями ветви, и казалось, они шепчут: «К чему такая паника? Ваш страх напрасен»… Беженцы потянулись назад в Вильну. Они подбадривали друг друга и радовались тому, что возвращаются домой не одни.

— Мы еще успеем вернуться в город до того, как в него войдет немец!

Но я рвался прочь и тащил за собой Фруму-Либчу, хотя она плакала и жаловалась, что у нее отекли ноги; наконец мы добрались до деревушки Рекойн, в которой несколько лет назад, сразу же после свадьбы, жили на даче в летние месяцы. Мы шли по тем же тропкам, где когда-то гуляли, мы узнали пень спиленного дерева, на который мы садились отдохнуть, и среди деревьев нам уютно мигнула давно знакомая хата с соломенной крышей. Мы свернули туда на минутку, только на минутку — выпить глоток воды и дать передохнуть ногам Фрумы-Либчи.

Около хаты стоял наш прежний хозяин, босой и посвежевший, словно только что после сна. Крестьянин открыл рот и потрясенно смотрел на нас. Он пригласил нас в дом, дал молока и уговорил остаться у него. Крестьянка жалела нас, терла глаза и говорила, что, как бы человеку ни было плохо дома, когда он покидает его и становится скитальцем, он чувствует себя еще хуже. Мы, я и Фрума-Либча, вышли на улицу обдумать положение. И улица снова поманила, снова обманула нас… Дул ветерок и остужал наши лихорадочные мысли. Густые кроны деревьев ходили волнами, полные колосья качались на ветру, и так же, волнами на ветру, развевались волосы Фрумы-Либчи. Мой взгляд блуждал по окрестным полям и лесам. Я мечтал о какой-нибудь лесной избушке, в которой мы могли бы переждать войну. О, как счастливы мы были бы, найдя такую пустующую избушку! Мы бы питались каштанами, травами, корнями, лишь бы никто не нашел наше потаенное убежище. Да пусть это даже будет большое дупло в стволе дерева. Пусть яма, дно которой устлано гниющими листьями. Лишь бы жить!

Фрума-Либча пробудила меня от этой мечты. Она решила заночевать у крестьянина, а наутро вернуться к маме.

— Женщин и детей он не тронет, — говорила она, — но тебе оставаться опасно. Ты иди, иди!

И я ушел, и как только я ушел, упала ночь, словно я попал в подземную пещеру. Я шел по лесной дороге и думал, что вот сейчас на меня прыгнет дикий зверь, разбойник, меня догонит немец, — все равно кто, но я не дойду, наверняка не дойду

— Кто идет? — услышал я крик, и не понял, кто это кричит: я кому-то, кто-то мне или я себе самому.

Рядом с грузовиком стояли красноармейцы с зажженными фонариками и винтовками в руках, они ждали, когда подъедут советские машины и дадут им бензина. Они спросили меня, кто я такой и куда иду. Когда я ответил, что бегу от немца, один из них жизнерадостно пропел:

— Широка страна моя родная… Советский Союз велик, в нем хватит места для всех!

Больше они на меня не смотрели. Они подавленно молчали, измученно сопели, забрызганные грязью с ног до головы, и у меня мелькнула мысль, что они бежали из своих разбитых частей без приказа к отступлению. Я дал им закурить, и они пообещали взять меня с собой. Мы дождались запоздалого грузовика, во весь дух мчавшегося из Вильны. Солдаты встали поперек дороги и все, как один, навели винтовки на водителя:

— Давай бензин!

Шофер вылез из кабины, дал пару литров бензина и уехал. Скоро подъехал второй автомобиль, за ним — третий, наконец бак нашей машины наполнился. Один из солдат сказал мне:

— Полезай наверх!

Я стоял, повернувшись лицом туда, откуда пришел. Мне показалось, что, если бы не было так темно, я мог бы еще разглядеть Фруму-Либчу у околицы деревушки, в которой я ее оставил. Ведь дотуда не больше версты или двух. Ведь еще не прошло и часу с тех пор, как мы расстались. Я скажу это солдатам, попрошу их, чтобы они сжалились и подождали…

Солдаты уже стояли в кузове грузовика. Один из них, шофер, сел в кабину, двое красноармейцев с пулеметами уселись рядом с ним, и двигатель заработал. Я понял, что они не будут ждать ни минуты. Немцы вот-вот нагонят нас. Я едва успел запрыгнуть в машину в тот миг, когда грузовик рванулся с места и плюхнулся в темноту.

На меня напало какое-то легкомысленное спокойствие. Я стоял, зажатый между солдатами, включенный в их тесноту, и чувствовал себя одним из них, хотя и без шинели с винтовкой. Огоньки папирос тлели в темноте, волосатые рты дымились, все молчали. Лишь иногда кто-нибудь с проклятием сплевывал горькое послевкусие махорки. Из кабины водителя высунулась голова и велела погасить папиросы — с вражеских самолетов могут заметить огоньки.

— Наплевать! — отвечали солдаты и продолжали курить.

Грузовик гнал в гору и с горы с прикрытыми фарами, из которых, как сквозь сито, сочился красноватый свет. Леса шумели вдоль дороги, как большие черные ночные птицы с распростертыми крыльями. Здесь горела какая-то деревня, там — местечко. Огонь разрывал тьму, и в освещенном пространстве мелькали тени людей и деревьев, словно и деревья хотели укрыться от катастрофы. Мы пронеслись мимо железнодорожной станции с перевернутыми вагонами. Цистерны с бензином пылали, как стога сена, бензин брызгал из них, и мне казалось, что он брызжет и из моих щек. Ветер раздувал пламя, гнал дым и огненные языки нам в лицо, пропитывая нашу одежду запахом бензина и гари. И все-таки мы прорвались сквозь стену дыма и огня. За нами шла ночь и накрывала тьмой селения и распаханные свинцом нивы, пряча следы агонии и смерти.

На чужой земле

I

«Мамочка, моя седая голубка, я оставил тебя, оставил и убежал», — шепчут мои губы; я качаюсь, как пьяный, тащусь с пешей толпой по ночным дорогам Белоруссии.

Сегодня утром, едва мы пересекли старую советскую границу, грузовик встал посреди дороги. Бензин кончился. Красноармейцы выпрыгнули из кузова с винтовками в руках, а меня бросили одного на чужих белорусских дорогах. Я по Божьей воле побрел дальше, завалился спать в каком-то стойле, пил воду в какой-то деревне, и где бы я ни появлялся, крестьянки и их дети торопились сообщить в советскую милицию, что в окрестностях крутится подозрительный человек с рюкзаком на спине. Мой внешний вид, костюм и речь выдавали во мне чужого. Меня постоянно задерживали и тут же отпускали. Теперь я знал, что надо делать, когда меня спрашивают, кто я такой. Я должен показать паспорт, дать обыскать свой рюкзак и сказать: «Я еврей». Я еврей и бегу от немца. Я говорил, что хочу попасть в Минск, мне отвечали, что Минск горит со всех сторон и мне надо идти дальше, на Борисов. Там меня эшелоном эвакуируют в глубь России. И вот я иду в Борисов с толпой людей, которую встретил по дороге сегодня ночью.

Солдаты из разбитых частей, колхозники из сожженных деревень и рабочие с разрушенных заводов сбились вместе, в одно многорукое и многоногое тело с опущенными бородатыми лицами и надвинутыми на лоб фуражками. Босой колхозник и офицер Красной Армии, который тоже шагает босиком, забросив связанные сапоги за плечо, чтобы было легче идти. Солдат с винтовкой и крестьянка с грудным младенцем на руках. Так и двигается эта сжатая в комок человеческая масса, словно густая, обломанная ветром крона дерева, волочащаяся по земле всеми своими ветвями и листьями. Плечи толкают плечи, ноги наступают на ноги, но никто не отделяется от толпы, ни в передних, ни в задних рядах. Люди боятся остаться одни. Враг сбрасывает с неба ангелов разрушения, диверсантов, и в лесной черноте с ее узором крон беспрерывно вспыхивают голубые, красные и зеленые молнии. Сброшенные немцами парашютисты пускают ракеты из густых белорусских лесов, указывая вражеским самолетам точки, которые надо бомбить. Самолеты, жужжащие в высокой темноте, тоже пускают ракеты, чтобы видеть, куда целиться. Небо внезапно освещается разноцветными огнями, которые долго висят над землей, застыв холодно и спокойно, как большие лампы на темно-синем потолке.

— Ложись! — раздается команда из передних рядов.

Все, не сходя с места, бросаются на землю. Я тоже падаю между телами и немедленно ощущаю их солоноватый потный запах. Где-то, далеко или близко, раздается гул и гром. Какой-то крестьянин, лежащий справа от меня, вздрагивает всем телом, словно знает, что бомба попала прямиком в его деревню, в его дом. Женщина слева от меня всхлипывает и тут же затыкает рот землей, чтобы не издать больше ни звука. Кто-то из лежащих позади меня отпускает короткий смешок, а потом сыплет проклятиями до десятого колена, еще один стонет так, словно вырывает собственные внутренности:

— Господи, помилуй!

— Встать! — раздается новая команда, и все встают, не разгибая спин. Самолеты сбросили свой груз. Ракеты погасли. Можно идти дальше. Но я продолжаю лежать и слышу, как надо мной качается ночная тишина. В ушах звенит стальной гул невидимых самолетов, которые возвращаются на свои базы и полусердито-полудовольно ворчат, как насытившиеся жуки, летящие с ночного поля. «Жуки, жуки», — лязгают мои зубы. Я чувствую, как жуки ползают у меня под одеждой. Как хорошо было бы, если бы я так и остался здесь лежать, заснул, зарос травой и крапивой. Мамочка, седая моя голубка, я оставил тебя одну и убежал!

— Вставай! — Я чувствую, как меня толкают в спину и кто-то склоняется надо мной. — Ты кто такой?

Я поднимаю голову и распознаю силуэт солдата в длинной шинели — он стоит, опустив винтовку. Я знаю, почему он спрашивает, кто я такой. Я могу быть затесавшимся шпионом, который все разведал, а теперь ищет возможность отстать, чтобы скрыться в ближайшем лесу и подать оттуда сигналы врагу.

Я резко встаю и снова шагаю вместе со всеми среди высоких неподвижных деревьев, чьи гигантские тени затемняют нам путь. Только узкая небесная полоска над нашими головами светит своей тусклой голубизной в серебряной россыпи далеких звезд, дрожащих сонно и тихо. Я иду вперед широкими шагами, но моя голова плывет в тумане воспоминаний о недавних днях.

«Попрощайся прежде с реб Рефоэлом», — сказала мне мама. Почему она потребовала от меня этого, ведь реб Рефоэл ее второй муж и он не мой отец? А что реб Рефоэл сказал при прощании? Не помню, может быть, он ничего не сказал, ведь он молчун. Я не помню, поцеловал ли я маму. Поцеловал ли я ее впалые щеки, ее высокий лоб? Когда она приходила к нам в гости и я ее целовал, она сердилась и всегда выражала свою досаду одними и теми же словами: «Не целуй меня, я не свиток Торы». Она боялась, как бы моя нежность к ней не обидела Фруму-Либчу… Мама побежала за мной по двору, обняла меня и сказала со смущенной улыбкой… Она сказала со смущенной улыбкой, как невеста, которая просит жениха помнить ее: «Дитя мое, не забывай еврейства, храни субботу». Это ее слова. Я буду помнить! Я не забуду, мамочка, твои шаги в тяжелых башмаках по кривым булыжникам мостовой. Даже когда груды земли накроют меня в могиле, я буду помнить твои шаги — если я удостоюсь быть похороненным, если я не сгину на этой дороге от пули, бомбы, голода и жажды.

— Воды! Дайте глоток воды, умираю от жажды! — Я хватаю за плечо высокого мужчину с широкой бородой, идущего рядом со мной.

— Чудак, где я возьму тебе воды? Я сам хочу пить, — дружелюбно смеется он.

— Ты что? — Кто-то сзади толкает меня в спину. — Где у тебя глаза, спереди или на затылке? Смотри, куда идешь!

Я не отвечаю и шагаю дальше. Мои глаза действительно переместились на затылок, пробуравили там две дырочки и смотрят во тьму на пройденный путь. Чей-то голос преследует меня, чей-то упрек тянет меня назад. Я рвусь вперед, хочу освободиться от своих видений, но голос не умолкает: «А я?»

Это Фрума-Либча. Ведь я и ее покинул на перекрестке дорог под Вильной, оставил у деревушки Рекойн. Она требует от меня ответа: почему я думаю только о маме, почему я не думаю о ней?

«А я?»

Я не могу! Не могу думать сразу об обеих! У мамы узкие миндалевидные глаза и высокие скулы, и у Фрумы-Либчи глаза миндалевидные. Только у мамы они зеленоватые, а у Фрумы-Либчи черные. У нее розоватые щеки, у Фрумы-Либчи, и точеная полная фигура. Мама всегда радовалась тому, что Фрума-Либча полненькая… Проклятая судьба! Если бы она пошла со мной, потерпела еще хотя бы полчаса до того грузовика, мы бы были сейчас вместе.

— Не плачь. — На мое плечо ложится рука. — Пройдет.

Я плачу, содрогаюсь от сдавленных рыданий и сам этого не слышу. Я поворачиваю голову и вижу русского с широкой бородой, идущего за мной шаг в шаг.

— Что пройдет? — спрашиваю я.

— Все пройдет. — Он снимает руку с моего плеча. — Не плачь.

— Ты что? — снова пихает меня тот, который уже пинал меня в спину. — Что ты все время путаешься под ногами и всех задерживаешь? А может, ты шпион?

— Сам ты шпион! — Я, сжав кулаки, резко поворачиваюсь к обидчику и вижу перед собой маленького деревенского мужичка. Он пугается моего гнева и отступает. По моему акценту слишком ясно, что я нерусский, но я могу оказаться начальником из числа тех, кто родился в новоприобретенных советских областях.

На какое-то время эта стычка пробуждает меня. Я шагаю, как солдат в строю, и машу руками: раз-два! раз-два! Но понемногу моя голова снова опускается и начинает качаться, как колокол на прогнившей веревке. Вот-вот этот качающийся колокол оторвется и потонет в земле, вот-вот его высунутый язык замолкнет, но пока он еще движется во рту, мой опухший язык: «Мамочка…»


Вдруг становится светло, как в доме, когда открываются ставни на закрытых окнах. Небо без единого облачка прозрачно, глубоко, спокойно и зеленовато. По одну сторону дороги с полей поднимается серебристый туман, а по другую верхушки лесных деревьев уже тлеют светлым золотом восходящего солнца. Где-то далеко уходят в небо колечки голубого дыма от сгоревшей накануне деревни. Внезапно толпа останавливается. На опушке леса лежат парашюты со спутанными стропами. Немецкие десантники оставили их и скрылись среди деревьев, как змеи, которые выбрались из своей старой кожи и уползли, полные яда. Из глубины лесной чащобы слышится странный протяжный крик, гуканье и заливистые рыданья, словно стонет слабое животное, заживо разрываемое когтями хищника.

— Что это? — обращаюсь я к широкоплечему русскому с широкой бородой.

— Немец пугает, — отвечает он спокойно.

Немцы орут в лесу, чтобы навести страх и посеять панику среди нас, пешеходов. Сопровождающие нас красноармейцы навинчивают на свои винтовки штыки и выстраиваются сбоку в длинную колонну, направив штыки в сторону леса. Они оберегают нас от внезапного нападения парашютистов. Мы снова движемся вперед, еще быстрее, чем раньше.

Я весь промок от пота, который большими каплями стекает по моим щекам и губам, склеивает мои ресницы, так что я не вижу света. Я вытираю лицо обеими руками и, пытаясь освежиться и приободриться, смотрю на колосящиеся поля, на далекие холмы, прорезанные трактами и заросшие лесами. Неподалеку от шляха среди высоких деревьев притулилась деревушка со свежевыбеленными хатами и кривыми окошками, залитая золотом рассветного солнца. У самой дороги стоит колодец с журавлем и висящим на нем ведром.

«Вода!» — пробегает по толпе радостный шепот. Все бросаются к колодцу, вытянув шеи, распахнув жаждущие рты и чуть ли не закатив глаза. Единство толпы распадается в один миг. Каждый рвется вперед что есть мочи, чтобы как можно быстрее добраться до воды.

II

Толпа тяжело добегает до колодца и окружает его со всех сторон. Раздаются крики и ругань, звенящие в тихом и светлом утреннем воздухе. Журавль скрипит, опускаясь и поднимаясь, головы лезут в ведро и глотают, глотают воду. Другие черпают воду горстями, пока их не отпихивают те, что сзади. В очереди передо мной стоит тот мужичонка, что всю ночь шел позади и толкал меня в спину. Он рассматривает меня в свете дня и, видимо, решает, что меня нечего бояться. Он пьет воду, а когда подходит моя очередь, придерживает ведро обеими руками. Волосы на его худой морщинистой физиономии торчат, как иголки.

— Я советский гражданин, счетовод в колхозе, а ты кто такой?

Я отталкиваю его левым локтем и правой рукой хватаю ведро. Вдруг я слышу короткий крик:

— Немец!

Позади нас спустился самолет и гонится за нами. Его колеса и передняя часть вмиг становятся чудовищно огромными, еще чуть-чуть — и он бросит в толпу бомбу, разрежет нас своими крыльями. Но мы уже разлетелись во все стороны, спрыгнули в ближайшие ямы. Наши солдаты кричат:

— Давай в мотор! В мотор!

Пулеметы открывают густой перекрестный огонь, пули свистят у нас над головами, и мне кажется, что небо взорвалось, что оно кусками падает на землю. Самолет, который уже пикировал на колодец, тут же взмывает вверх, уходит ввысь, как выстрел, как тот, кто прыгает с края трамплина и взлетает в небо после прыжка. Под градом пуль самолет поворачивает к лесу, его хвост дымится, его крутит и мотает, словно от головокружения. Он издает неуютное стальное дребезжание, скрипит мертвыми зубами и начинает заваливаться на одно крыло за верхушками деревьев.

В яме, в которую я спрыгнул, лежит и крестьянин с колючей физиономией. Он со злорадной кривой усмешкой смотрит, как я вжимаюсь в землю, пытаясь закопаться в нее поглубже.

— Боишься? — ухмыляется он.

— Не больше, чем ты, — отвечаю я.

По другую руку от меня лежит тот высокий русский с широкой бородой. Он смотрит вслед исчезающему за лесом самолету и, как и раньше, успокаивает меня.

— Пройдет!.. — тянет он с какой-то сонной ленью.

Мы вылезаем из ямы с перемазанными лицами, растрепанные и покрытые пылью. Я бросаюсь к колодцу, сую голову в ведро и захлебываюсь водой, оставленной моим врагом-колхозником. Рядом со мной собираются люди. Но примкнувшие к нам солдаты разгоняют народ у колодца и не позволяют нам идти толпой, чтобы вражеский самолет не спикировал на нас снова. Мы разделяемся на маленькие группы и пробираемся по полям к лесу.

Там нас окружают солдаты в зеленых мундирах, пограничники. Они не пропустят беженцев, пока не проверят документы и не допросят нас. Здесь советский фронт. В чаще спрятан большой танк, укрытый зелеными ветками, вокруг него снуют танкисты. Еще глубже в лесу стоит пушка с длинным, задранным в небо стволом, а неподалеку на холме, как стог сена, пылает сбитый самолет. Никто на него не смотрит.

— Это тот самый, что атаковал нас? — спрашиваю я одного из наших солдат, стоящего рядом со мной.

— Тот самый, — равнодушно кивает красноармеец. Он выглядит печальным и отчаявшимся. После допроса нас, гражданских, пропускают, а красноармейцев, которые прибились к нам, задерживают и формируют из них новый отряд, которому, возможно, вот-вот придется идти в бой.

Я жду очереди на допрос, снимаю с плеч рюкзак, развязываю его и нащупываю во внутреннем кармане свой паспорт. «Я еврей», — шепчут мои губы кодовые слова, которые до сих пор обеспечивали мне проход через все советские посты и которые сейчас я должен буду произнести снова.

Чем ближе я подхожу к ротному командиру, проводящему допрос, тем более прерывистым становится мое дыхание. Я вижу, что вокруг меня образуется пустота: мои спутники отстраняются, словно боятся, что их со мной спутают. Колхозник, мой беспричинный кровный враг, что-то шепчет командиру и показывает на меня пальцем, — доносит. Я чувствую, как каменеет мое тело. На меня нападает усталость и жар, недоброе тепло, которое, должно быть, человек ощущает перед тем, как замерзнуть. До сих пор меня задерживала советская милиция. Теперь это фронтовые солдаты, которым дан приказ стрелять в подозрительных типов. Я вижу, что командир, проводящий допрос, уже не смотрит на других людей, он буквально прожигает взглядом меня. Два красноармейца, увешанные ручными гранатами, подталкивают меня к командиру-следователю.

— Я еврей, — говорю я и даю ему свой паспорт. Он перелистывает его исписанные и испещренные штемпелями странички, смотрит на фотографию, потом на меня:

— Почему ты всю дорогу оглядывался? Хотел спрятаться в лесах?

— Мне казалось… Мне было трудно идти. — Язык у меня заплетается. Я хотел сказать, что мне казалось, будто мама и жена зовут меня назад. Но я вовремя спохватываюсь, ведь такой ответ может вызвать смех и еще больше усилить подозрения на мой счет.

— Знаем. — Командир качает головой, словно он ждал такого объяснения. Он копается в моем рюкзаке и приказывает одному из солдат проверить мои карманы. Тот обыскивает меня и нащупывает в кармане пальто что-то твердое.

— Нашел! — восклицает он и вытаскивает Танах, который я взял, уходя из дома.

— А это что? — Командир перелистывает Танах.

— Это Библия.

— Ты немец? Немецкий пастор? — Командир сдвигает свою фуражку на затылок, и его маленький заросший лоб морщится, становясь еще меньше.

Красноармейцы и гражданские, те, что шли вместе со мной, стоят вокруг нас, опустив глаза, и криво усмехаются. Я гадаю, к чему эти усмешки: то ли они знают, что следователь издевается, играет со мной, то ли удивляются тому, что я пропал.

— Я немец? Я немецкий пастор? — Я ощупываю свое лицо, и в мозгу у меня проносится: «Да, может быть, я и похож на немецкого пастора. Мои редкие растрепанные волосы, небритая русая борода, Библия, акцент…» Пастор. Я понимаю, что должен что-то сказать, крикнуть, но вместо того, чтобы оправдываться, я начинаю смеяться, дико хохотать. Я знаю, что мой смех может меня убить. Даже если командир до сих пор и не подозревал меня всерьез, теперь, раздраженный моим смехом, он может приказать прикончить меня. Но я ничего не могу с собой поделать, я вынужден смеяться. Какой-то военный, офицер в голубом мундире, в гневе бросается ко мне, выхватывает наган и приставляет к моему лбу его холодную пасть:

— Сейчас ты у меня посмеешься! Вредитель! Шпион!

Следователь не теряет хладнокровия и спокойствия. Он передает мой паспорт и Библию одному из красноармейцев и коротко говорит:

— Паспорт фальшивый. Отведите его в штаб.

Трое солдат окружают меня — двое по бокам, один сзади, — и сталь их штыков слепит мне глаза. Я больше не смеюсь. Онемев, я вскидываю рюкзак на плечо и иду, окруженный с трех сторон. Охрана выводит меня из леска на тропинку, бегущую через ржаное поле. Вокруг тихое светлое золото, ходят волнами зрелые и высокие, по шею, колосья. Мне кажется, что земля повернулась, как колесо, и перед моими глазами выросли те ржаные поля у деревушки Рекойн, что под Вильной, где я оставил Фруму-Либчу… Командир велел отвести меня в штаб. В штабе сидят генералы и комиссары, они знают, что такое Танах, они поймут, что я не немец. А может быть, меня обманывают? Может быть, меня ведут…

— Куда вы меня ведете? — кричу я охранникам.

— Пошел! — орет в ответ конвоир за моей спиной.

— Зачем тебе ботинки? Отдай их мне, — смеется солдат справа.

— А мне отдай то, что у тебя в рюкзаке. Я пошлю это домой, — говорит солдат слева.

Они хотят, чтобы я разулся, но босых ведут не в штаб, босых ведут расстреливать. Должно быть, в ботинках умирать страшнее. Они расстреляют меня, и ни единого еврея при этом не будет. Мама и Фрума-Либча никогда не узнают, что случилось со мной, они будут думать, что я жив, что я еще вернусь, а я буду лежать и гнить где-то в поле. Мама! Фрума-Либча! Теперь я могу думать сразу о вас обеих. Раньше я этого не мог…

Мы выходим из высокой ржи на поляну, окруженную лесом. Нам навстречу во весь опор несется всадник на гнедом коне. Поравнявшись с нами, он осаживает коня. Конь горячий, он роет копытами землю и рвется с места. Всадник с красным околышем на фуражке и красными лампасами на брюках будто охвачен пламенем, он наклоняется с седла и смеривает меня взглядом:

— Кто такой?

— Подозрительный, — отвечает один из солдат.

Охранники подают всаднику мой паспорт и Танах. Не успев взглянуть на паспорт, всадник принимается рассматривать книгу. Она очень толстая, маленькая и квадратная. Обложка у нее черная с золотыми буквами на корешке. Всадник медленно листает ее с печальным, нахмуренным лицом. Он искоса бросает на меня взгляд и тут же опускает глаза на паспорт. Я чувствую, что он может меня спасти, и бросаюсь к нему:

— Я еврей, я бегу от немца, а они принимают меня за немца! Книжка, которую держит товарищ командир, это Ветхий Завет на древнееврейском языке. Я взял ее с собой из дома.

— Что вы дурака валяете? — сердито говорит всадник моим охранникам. — Отпустите его!

— Нам приказали отвести его в штаб, — выступает вперед красноармеец, стоявший у меня за спиной.

— А ну назад, марш по местам! — Командир бросает на конвоиров коня, словно хочет растоптать их, и, прижавшись к гриве, летит вскачь к тому леску, из которого мы пришли. Красноармейцы оставляют меня и бегут на свои позиции, поняв из крика всадника, что приближается враг.

Я стою на поляне один, с паспортом в левой руке и раскрытым Танахом в правой, и зачарованно смотрю вокруг, словно впервые увидев мир. В густых ветвях поют птицы, жужжат мухи в высокой зеленой траве, вокруг тихо, певуче тихо, воздух отливает золотом и синевой. Мой взгляд падает на библейский стих, на котором открыта книга, и я читаю, как во сне:

— «Ибо Я с тобою, — сказал Господь, — чтобы спасать тебя; ибо Я совершенно истреблю все народы, среди которых рассеял тебя, а тебя Я не уничтожу, накажу Я тебя по справедливости, но окончательно не уничтожу Я тебя»[166].

Я кладу Танах в карман пальто, паспорт — во внутренний карман и поспешно иду прочь. Куда я иду, я не знаю. Я знаю только, что непременно должен уйти отсюда. И что мне стоит держаться подальше от тех людей, с которыми я провел ночь. Колхозник может донести на меня другому армейскому посту. Я иду по поляне налево, к лесу, и в моем мозгу беспорядочно крутятся мысли, вырвавшиеся из смертельного оцепенения.

Этот всадник был евреем, конечно евреем! У него были еврейские глаза, и он слишком долго листал страницы Танаха. Он перелистывал их дрожащими пальцами и избегал смотреть на меня. Он делал это нарочно, чтобы красноармейцы не заметили, что он на меня смотрит как на своего и с жалостью… «Я накажу тебя по справедливости, но не уничтожу тебя»[167]. У пророка Ирмеяу это сказано, у Ирмеяу. Я ведь знал этот стих, но никогда о нем не вспоминал. Кто же открыл Танах именно на этом стихе, я сам или всадник? Только бы мне не потерять паспорт, не потерять Танах и не забыть этот стих. «Я накажу тебя по справедливости…» Чудо ли это? Маму оставил, Фруму-Либчу оставил, а сам убежал, с Танахом в кармане убежал.

Родители и дети

Я протираю глаза со сна и вижу, что я в какой-то роще и что время уже послеполуденное. Сквозь густые ветви солнце капает горячо, как смола. Сияет свежая кора белоствольных берез, искрятся, их светло-зеленые кроны. В двух шагах от меня, в тени, лежат мои новые попутчики, минские евреи. Я тут же вспоминаю, что произошло сегодня утром.

Я блуждал по лесу и не знал, куда иду — вперед или назад. Я повернул туда, где сквозь редкие ветви синело небо, и вышел на асфальт шоссе, ведущего из Минска в Москву. Наткнувшись на маленькую группу евреев — беженцев из Минска, я пошел с ними дальше.

Солнце припекало, заставляя нас обливаться потом. Наши шаги тонули в раскаленном асфальте, взрытом и развороченном бомбами. Шоссе было усеяно перевернутыми машинами и телами погибших от пуль и осколков бомб. Один убитый лежал лицом вниз, сжавшись в комок, он словно хотел втиснуться в землю, спрятаться там от обстрела. Другой полусидел, опершись спиной о камень, с восковым лицом и большой желтой, словно опаленной головой без единого волоса. Он таращил выпученные глаза и цеплялся за землю скрюченными пальцами, как будто пытаясь подняться. У обочины, вытянувшись в струнку, лежал третий, накрытый ветками. Наверное, прохожие пожалели его и прикрыли, чтобы он не валялся на дороге под солнцем, а может, какая-нибудь женщина позаботилась о своем муже, сыне или отце.

Мы шли и шли, пока не услышали стальное гудение, предвестник смерти. Высоко в небе треугольником медленно летели девять самолетов. Мы поняли, что эти бомбардировщики с тяжелым грузом охотятся не на нас; мы, горстка пешеходов, слишком мелкая для них жертва. Но кто-то из нашей компании поднял крик, что один из самолетов гонится за нами. Сбитые с толку его воплями, мы сошли с дороги и, согнувшись в три погибели, побежали к лесу. Спрятавшись в гуще ветвей, мы оправились от смертельного испуга и набросились на крикуна: с чего он взял, что самолет целит в нас? Паникер дрожал и плакал, уверяя, что он слышал, как трещит пулемет: тик-тик-тик.

Минчане ругали его и все же посчитали, что, хотя на этот раз тревога ложная, того и гляди случится настоящий налет. Поэтому было решено отдохнуть в лесу, пока не стемнеет, а потом идти в Борисов. Мы зашли поглубже в лес, и минчане растянулись на траве. Я, измотанный дорогой, тоже забился под какой-то куст и проспал до сих пор.


Я подползаю на локтях к минчанам, евреям в узких коротких пиджаках, плоских суконных кепках с жесткими круглыми козырьками и высоких сапогах с немазаными голенищами. Они только вчера бежали из дома, и страх в их глазах еще не поблек. Они смотрят на меня с беспокойством, любопытством и подозрением, как жившие порознь, не знавшие друг друга братья, которые только что встретились и узнали, что они дети одного отца. В моей измятой, запыленной одежде, заросшем лице и каменной немоте они видят собственную судьбу, уже стоящую у них за спиной. Минчане хотят показать мне свою верность Советскому Союзу, и один из них говорит, жестко, на русский манер произнося «р»:

— Как только вы придете в Борисов, вы должны явиться в военкомат и попроситься в Красную Армию. Вы, западные жители, долгие годы были под гнетом польских панов. Так что защищать советскую Родину — ваш первейший долг.

Мои спутники дотянули до последней минуты: когда Минск уже горел со всех сторон и перестали ходить поезда, они бежали без своих семей. Семья среди нас только одна: низенькая, сгорбленная старушка, ее сын, невестка и внук. Молодой человек — именно ему показалось, что за нами гонится самолет, — невысокий, как и его мать. У него большие, испуганные, бегающие глаза. Его жена с длинным мрачным лицом и сутулыми плечами держит на руках малыша, баюкает его и кормит. Но парень не смотрит на своего ребенка, словно ему невдомек, что он отец. При каждом шорохе в лесу, при каждом далеком приглушенном крике или рокоте самолета он пугается и льнет к старой маме, жмется к ней и дрожит, как мальчишка. Жена сидит, опустив глаза, не смотрит ни на кого из нас, будто стыдясь труса мужа, и не разговаривает с ним, только со сдержанным гневом бормочет что-то своей свекрови. Мать тянет сына за рукав и тихо успокаивает его, говорит, что он не должен бояться больше, чем остальные.

— А когда мы вернемся в Минск? — спрашивает он плачущим голосом.

Еврей, убеждавший меня явиться в Борисове в военкомат, с отвращением сплевывает:

— Что же будет, когда вам придется идти на фронт и понюхать пороху?

Перепуганный парень сидит с затуманенными глазами, его лицо сереет, ржавеет, словно он неделями лежал на поле боя и гнил под дождем. Его мать, тощая старуха, тихо стонет, а жена злобно качает ребенка и успокаивает его, хотя младенец и так все время молчит, словно за отца стыдно даже ему.


Солнце садится за деревья. Стволы сияют, словно отлитые из меди. Земля сухая и горячая, воздух раскален, тяжел и удушлив. Хилый ветерок доносит до ноздрей запах смолы, резкий аромат сосен и разогретых лиственных деревьев. Ветви, которые целый день никли к земле, обессиленные жарой, начинают беспокойно шевелить листьями, шептать нам на ухо, что скоро можно будет выбраться из леса. Ночью самолеты слепы. Наша маленькая группа готовится выйти в путь.

Вдруг мы слышим тихие, осторожные шаги, и внезапно роща наполняется людьми. Где-то неподалеку снялся с места целый колхоз. Крестьяне, крестьянки — бабы и молодые девушки — бегут без всякой поклажи. Никто не хочет задержаться ни на миг, чтобы объяснить нам, что случилось. Только какая-то девушка с полными розовыми щеками и русыми волосами говорит громким шепотом, словно опасаясь, что ее услышат деревья:

— Немец идет! Немецкая разведка!

Я вскакиваю и бросаюсь бежать. Умирающее солнце, мерцая среди ветвей, всюду выплывает мне навстречу, хочет меня обхитрить, охватить своим огнем. Вылезшие из земли корни деревьев путаются у меня под ногами. Я соскальзываю с горки, падаю поперек спиленного дерева, вскакиваю и мчусь дальше. Но как убежать от мысли, что немцы прорвали фронт красноармейцев в лесу? Солдаты в зеленых мундирах, которые вели меня расстреливать, возможно, уже мертвы. А спасший меня еврейский командир на коне, неужели он тоже мертв?..

Люди бегут впереди и позади меня, наконец мы попадаем на заросший высокой травой луг. Я вижу, что колхозники берут правее, а потом левее, и бегу за ними. Я знаю, что главное не терять их из виду. Они местные и знают дорогу. Впереди меня бежит старуха, она плачет и что-то кричит; я обгоняю ее, настигаю ее сына и готовлюсь перегнать его жену, которая несется первая с ребенком на руках. Я слышу крик старухи:

— Вы меня покидаете, дети мои?

— Я не хочу, чтобы мой ребенок остался сиротой! — кричит в ответ невестка, не поворачивая головы, чтобы не терять ни секунды.

— Сын мой, ты меня покидаешь? — долетают до меня рыдания старухи, похожие на эхо человека, причитающего на пустом кладбище. — Сын мой!

— До свидания, мама! Если нам суждено жить, мы еще встретимся! — кричит невестка ветру, дующему ей в лицо.

Я застываю на месте, ни в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Меня догоняет молодой человек, бегущий между женой и матерью. Он видит, что я стою, и тоже останавливается, рвет волосы на голове и царапает лицо ногтями.

— Что мне делать? Что мне делать? — Он кивает в сторону жены, а потом матери. — Что мне делать? Что мне делать?

— Иди, тебе говорят! — Жена поворачивается к нему с младенцем на руках. — Мой ребенок еще не жил на свете, и я тоже.

Сын больше не оглядывается на мать, он спешит за женой. Я чувствую, как сосуды в моих висках раздуваются и лопаются. Я прыгаю и обеими руками хватаю его за горло.

— Ты оставишь старую мать одну? — давлюсь я словами, словно это он вцепился мне в горло и душит меня.

На мгновение он замирает, позволяя себя трясти. Но потом его глаза загораются гневом. Он вырывается из моих рук и шипит мне в лицо:

— А ты? Где твоя семья? Ты убежал без них!

Я растерян, глаза моего врага злобно сверкают утоленной местью, и он убегает. Я бросаюсь за ним, не ведая, чего я хочу — просто догнать его или снова схватить за горло.

— Бегите, детки, спасайтесь! — слышу я голос старухи.

Я поворачиваю голову, не веря, что это кричит та самая женщина, которая только что просила, чтобы ее не бросали на произвол судьбы. Но это она, она, старая мать трусливого сына. Она уже далеко позади меня, она уменьшилась, сжалась в крошечную фигурку, но я все еще вижу, как над ее головой развеваются седые волосы, и слышу, как над лугами звенит голос:

— Я уже мертвый черепок. Мне грешно хотеть разделить с вами жизнь. Бегите быстрее, дети мои, быстрее!

Ее слова тонут в высоких травах, в окружающей тишине. На западе догорает огромный раскаленный закат, еще больше углубляя безмолвие вечерних полей. С одной стороны они укрыты тенями. Но с другой еще тускло краснеют высокие волны трав, похожие на огненные локоны заходящего солнца. Последние лучи подрезают друг друга, скрещиваются, как кровавые топоры, как свастика. Из пурпурных облаков, сгрудившихся на горизонте, тихо и незаметно вылетает большой черный самолет и с негромким гулом начинает снижаться над сумеречными лугами.

Десант.

Я мчусь по тропинке, по которой ушли колхозники, минские евреи и муж с женой, но не вижу на ней ни души. Должно быть, беглецы неожиданно повернули среди высоких трав. Меня охватывает страх: сейчас меня окружит немецкий десант с автоматами. Я оборачиваюсь на старуху, но и старухи больше не видно, словно она превратилась в траву, стала камнем, утопающим во мху. На том месте, где она была, стоит другая покинутая женщина: со смущенной улыбкой на лице, освещенная последними солнечными лучами, там стоит Фрума-Либча…

Я закрываю глаза и тут же открываю их снова, готовый встретить свою судьбу, — и вижу беглецов. Люди бегут, пригнув головы и плечи, прячась в высокой траве.

Вскоре я догоняю их. Колхозники, возглавляющие толпу, выводят нас на широкое шоссе, по которому мы побоялись идти днем. Теперь, в надвигающейся темноте, самолеты не смогут расстрелять нас из пулеметов. Враг скрытно хозяйничает теперь в лесах, а мы можем идти по главной дороге.

Московское шоссе

Сегодня толпы людей бегут, как рваные тучи, намного быстрее и плотнее, чем вчера вечером. Мои попутчики постоянно меняются. От прежних спутников, минских евреев, я отстал. Меня нагоняет новая группа, идет со мной несколько минут — и уходит вперед. Тот день, что я пролежал в лесу, дал мне почувствовать, как я устал. Мое тело налилось свинцом, я едва переставляю ноги и от всех отстаю.

Только один тощий парнишка из Польши держится меня всю дорогу. От него несет вонью, влажной плесенью гниющей одежды и болотом. Скверный запах, идущий от него, сводит на нет свежесть окружающих нас просторов. Мне дурно аж до тошноты, но я не могу оторваться от парнишки. Он следует за мной, словно тень, и смеется злым смешком:

— Не было ни сливочного масла, ни мяса, ни одежды, ни жилья, потому что надо было строить заводы, производить танки и самолеты, чтобы противостоять врагу. Но когда дошло до войны, у них не оказалось ни танков, ни самолетов, и теперь они бегут, как мыши.

С тех пор как я попал на старую советскую территорию, я еще не слышал подобных антисоветских речей; хотя мне было горько оттого, что Красная Армия отступает, я читал эту горечь по лицам и узнавал ее в молчании. Мне приходит в голову, что этот паренек из Польши испытывает меня, преследует, чтобы выведать мои мысли. Я говорю ему, что нам надо торопиться, потому что немец идет за нами по пятам.

Он отвечает, что ему смерть как хочется сала. Немцы дадут ему кусок свинины, которой он не ел с тех пор, как убежал из своего польского местечка в Советы. А если он наестся свинины, то ему наплевать, что потом его расстреляют.

— Вы еврей, и немцы не станут угощать вас свининой, они угостят вас пулей в голову, — сопя, говорю я и ухожу вперед. Он догоняет, и снова мне в нос ударяет кислый запах мочи.

— Вас, наверное, большевики хорошо кормили, вот вы и убегаете. А я голодаю уже два года, сплю в завшивленной одежде, от меня воняет, и я сам не понимаю, зачем я бегу. Я слышал, люди говорили, что евреи в варшавском гетто торгуют и живут.

Он сумасшедший, неизвестно, что он может выкинуть, думаю я и стараюсь затеряться в группе, нагоняющей меня сзади. Мы сталкиваемся с еще большей, чем наша, толпой, которая застряла на шоссе и не может пройти. Посреди дороги стоит раскуроченный грузовик, и высокий широкоплечий русский орет:

— Назад! Немец не пройдет!

Те, что пришли сюда раньше нас, объясняют новоприбывшим, что этому водителю грузовика в мозг попал осколок, он сошел с ума и никого не пропускает. Безумец залит кровью и что-то держит в руках. Может быть, это кусок динамита, ручная граната или бомба. Если попытаться пройти, он может ее бросить. Но сойти с шоссе люди боятся, в лесах скрываются немецкие десанты. Вот черт!

— Что ты там держишь в руках, земляк? — слышится голос человека, который хочет панибратскими речами успокоить свихнувшегося.

— Двигатель. Я вынул из моего грузовика двигатель, чтобы враг не сел в него и не приехал в Москву. Немец не пройдет! — И высокий богатырь подходит к нам с двигателем в руках.

— Господи милосердный, надо было его пристрелить, — бормочет кто-то рядом со мной. Толпа, узнав, что сумасшедший держит не взрывчатку, больше не боится его, и тот русский, который дружески расспрашивал безумца, теперь кричит, как командир на поле боя:

— Ребята, вперед!

Толпа на минуту забывает об опасности и со смехом, словно пробираясь без билетов в театр, рвется вперед со всех сторон. Сумасшедший великан рычит, воет, безуспешно пытается остановить толпу и в смятении, как лесной зверь, окруженный охотничьими собаками, бросается на меня:

— Ты куда?

Он держит двигатель над головой двумя руками, готовясь изо всей силы швырнуть его в мой череп.

Я вскрикиваю и бегу назад, слыша, как он несется за мной и орет во весь голос: «Стой! Стой!» В глазах у меня темнеет. Я не вижу дороги. Я помню только, что нельзя позволить ногам деревенеть от страха. На моей спине болтается рюкзак. Один ремень оборвался. На бегу я левой рукой сбрасываю с плеча второй ремень, рюкзак падает. Может быть, мой гонитель кинется к нему, может быть, споткнется о рюкзак и упадет. Но я слышу, что он продолжает бежать за мной. Я уже ощущаю его хриплое дыхание, втягиваю голову в плечи, чтобы удар двигателем по затылку был не таким ужасным… И врезаюсь в новую толпу, идущую нам навстречу. Мой бег, крик высокого парня и тяжелый груз в его поднятых руках сеют панику и разгоняют людскую массу, как ураган, сметающий кучу жухлых листьев. Я запутываюсь в чужих руках и ногах, затем лечу куда-то вниз и наконец падаю в глубокую яму. Растягиваюсь на дне и зарываюсь в землю.

Я слышу какие-то шорохи за спиной, слышу чье-то карабканье, беспорядочный бег, вой, хрип, торопливые шаги, топот сапог. Земля надо мной и подо мной качается, словно я плыву под водой. Я все еще слышу, как безумец кричит: «Стой! Стой!» Он гонится сейчас за кем-то другим… Но вот его крик стихает вдалеке. Десятки шагающих ног удаляются, голоса смолкают. Мое сердце стучит и стучит, словно хочет выпрыгнуть из груди, оно трепещет, плачет и молит: «Дай мне умереть, к чему эти мучения, эта борьба? Ты все равно не спасешься».

Потихоньку ритм моего сердца приходит в норму. Я слышу чистую затаенную тишину пустых дорог. Безмолвие вонзается в мозг, предутренний холод колет меня тысячами иголок, я скукоживаюсь, я устал, я хочу заснуть. Но в моем погасшем мозгу зажигается мысль, как огонек в чердачном окошке погруженного во тьму дома: немец.

Я выбираюсь из ямы и вижу: уже совсем рассвело. На шоссе ни души. Между мной и приближающимся немцем — пустое пространство, некому больше меня заслонить. Тени исчезли с окрестных полей, вся округа лежит нагая в свете восходящего утра. Я иду, опустив глаза в землю, словно человек, который карабкается по крутому склону и, боясь головокружения, избегает смотреть как в пропасть позади себя, так и на вершину впереди.

Не проходит и нескольких минут, как я наталкиваюсь на того беженца из Польши. Он стоит посреди дороги и держит в руках мой рюкзак. В серо-стальном свете дня я замечаю, что на вид ему лет двадцать пять. Он мал ростом, худ, грязен. Его лицо покрыто прыщами, а гнилью на фоне утренней свежести от него шибает еще сильнее.

— Я понял, что это твой вещевой мешок, — радостно восклицает он и протягивает мне рюкзак.

— Ты ждал меня? — Я смотрю на него и вижу, что он не чует опасности. — Брось этот рюкзак, тогда мы сможем идти быстрее.

Он молча вешает мой рюкзак себе на плечо и шагает рядом со мной. Вскоре он начинает отставать. Я поворачиваюсь к нему один раз, второй — он отстает все больше. Я останавливаюсь, чтобы подождать его, а он кричит:

— Иди, иди, я тебя нагоню!

Я ощущаю какое-то странное спокойствие и равнодушие. Меня больше ничто не волнует. Я ухожу и смеюсь про себя: пусть этот сумасшедший заберет мой рюкзак с бельем. Он сказал, что уже два года, как он гниет в своих тряпках. Теперь, перед смертью, ему надо сменить белье.

Моя поступь становится все тяжелее, я смотрю вниз, на свои ноги, и вижу, что хромаю. Оказывается, свалившись в яму, я разбил себе ногу и от страха не почувствовал боли, не заметил, что ранен. Ну, теперь я наверняка не успею убежать.

Посреди дороги стоит солдат без шинели и винтовки, с расстегнутым ремнем, в расстегнутом мундире. Он стоит, широко расставив ноги, и мочится. Повернув ко мне свою веселую красную физиономию, он издает смешок, втягивает воздух коротким курносым носиком и весело кричит:

— Не за что воевать!

Дезертир, хладнокровно думаю я и иду дальше. Он уверен, что советская власть кончилась и ему ничего не будет. Его не волнует то, что он попадет к немцам. Скоро и меня это перестанет волновать. Наплевать!

Слева от шоссе лес, и верхушки деревьев горят на солнце. Справа от шоссе тянутся равнины с огородами и заборами, вон домик, вон высокая телега без лошади, открытое стойло и стога сена на лугу. Крестьян не видно, скота не видно, нет даже собак. Все разбежались или попрятались в ожидании немца.

Впереди меня по шоссе идет старая женщина в длинном зимнем пальто. Я догоняю ее — она меня не замечает, словно я или она тень, привидение. Она печально молчит, и я тоже молчу. Я ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Она стара, я хром, и оба мы не дойдем.

Нас догоняет курносый солдатик с пьяненькой красной физиономией. Он марширует, весело поет и машет руками.

— Куда, бабушка? — кричит он старухе прямо в ухо и подмигивает мне: — Что, невестка из дома выгнала?

Старуха не отвечает, она идет молча, печально, сгорбившись и засунув руки в рукава. Я еще раз бросаю на нее взгляд, и что-то всплывает в моем затуманенном мозгу. Охваченный неуютным чувством, я бегу прочь. Это она, та самая старуха, которую сын и невестка оставили вчера вечером на лугу возле леса! Теперь она идет искать своих детей. Я несколько раз оборачиваюсь и вижу, что солдатик не отстает от нее, он что-то говорит ей, размахивая руками и весело смеясь. Я сумасшедший, думаю я. Этот русский с двигателем и этот беженец из Польши заразили меня своим безумием. Ведь та старуха отстала в первые же десять минут. Это другая женщина, живущая где-то поблизости, и этот чужой русский солдат, пьяница и дезертир, не хочет оставить ее одну. Я еще раз поворачиваю к ним голову — нет больше ни старухи, ни солдата. Наваждение.

— Иди, иди, я тебя нагоню, я не заберу твоего вещмешка! — Позади себя на шоссе я вижу беженца из Польши, он спускается под гору и поднимается вновь. Надо бы подождать его и спросить, не встречал ли он старой женщины и солдата.

За беженцем едут военные на мотоциклах. Они едут медленно, ряд за рядом, во всю ширину шоссе и сидят на мотоциклах, словно высеченные из камня. На их касках, низко надвинутых на лбы, ослепительно сверкают свастики. Мотоциклисты улыбаются, они не смотрят ни направо, ни налево, они смотрят только на меня и улыбаются, как призраки: «Не убежишь!»

Немцы, говорю я себе с холодным спокойствием и сам удивляюсь своей невозмутимости. Я схожу с дороги и иду влево, к лесу. Сделав всего несколько шагов от шоссе, я вижу, как из-за дерева с густыми ветвями высовывается голова. Появившаяся вслед за ней рука машет мне, чтобы я подошел. Я иду к тому, кто меня зовет, и чувствую, что тоже высечен из камня, как те мотоциклисты на дороге. Вышедший из-за дерева человек стоит с обломанной веткой в руке, опираясь на нее, как на посох, на нем косоворотка под жилеткой, пущенная поверх штанов.

— Кто это там едет по шоссе? — спрашивает он.

— Немцы, — отвечаю я.

Он столбенеет и долго смотрит на меня, пораженный моим равнодушием. Я вижу, что он не верит в то, что я говорю.

— Еврей? — спрашивает он меня по-еврейски.

— Еврей.

— Пойдем, — коротко говорит он и начинает пробираться в глубь леса. Я пробираюсь за ним и время от времени оглядываюсь: на расстоянии двух шагов за нами следует беженец из Польши с моим рюкзаком за плечами.

Попутчики

Прежде мне казалось, что пожилая женщина в длинном пальто — та вчерашняя старуха, брошенная сыном и невесткой; теперь мне кажется, что и лес вокруг — тот самый, в котором я пролежал до рассвета. Мне представляется, что этот лес шел вместе со мной и за ночь стал старше, гуще, непроходимее и темнее. От тесноты столетние стволы наползают друг на друга; хвойные и лиственные деревья стоят вперемешку, путаются ветвями и смотрят на приблудных чужаков. Мы, трое беглецов, тоже переглядываемся, как чужие, осторожно принюхиваемся друг к другу, словно сбившиеся в стаю звери, гонимые охотником.

У еврея в белой косоворотке доброжелательное лицо, полные щеки не знавшего голода человека и теплые карие глаза. Он говорит мне, что он из Бобруйска и что он был на партийной работе в освобожденной Литве. Затем он бросает взгляд на низенького исхудавшего беженца из Польши, который выглядит как подросток:

— Почему от тебя так воняет? — спрашивает его еврей из Бобруйска. — Ты не ходишь в баню? В каждом советском городе есть баня.

— Это от вас, советских, воняет. — Беженец из Польши торопливо отстраняется от нас.

Бобруйчанин удивленно смотрит на меня, как будто спрашивает, с кем я его здесь свел. Я приставляю палец к виску, давая понять, что беженец из Польши тронулся умом, и подмигиваю новому знакомцу, чтобы он оставил сумасшедшего в покое.

— Вы уверены, что на дороге немцы? — спрашивает бобруйчанин так, словно он и меня подозревает в том, что я не в своем уме.

— Они уже ставят там посты. — Я показываю ему на сереющее за деревьями шоссе, по которому снуют люди.

— Я вижу фигуры, но того, что это немцы, я не вижу, — говорит бобруйчанин и все-таки выбраться из укрытия, чтобы прояснить обстановку, боится. С минуту он сидит, склонив голову. Потом вытаскивает из-под своей белой блузы какие-то бумаги, просматривает их и рвет на мелкие кусочки. При этом он морщит лоб и мрачнеет, словно стараясь запомнить все, что там написано.

— Вы тоже порвите свои документы. — Он глубоко и тяжело вздыхает, как будто ему приходится сдирать кожу с собственного тела. — Если мы попадемся, немцы не должны догадаться, что мы евреи. Я белорус, и мы друг с другом не знакомы.

Я достаю свой паспорт и открываю его на странице с фотографией. Прежде чем порвать его, я хочу еще раз на нее взглянуть. Беженец из Польши, все утро молчавший, утонувший в гниении своих тряпок и окружающей дикости, вдруг восклицает:

— Не рви его!

Я кладу паспорт назад во внутренний карман. Он прав, этот польский безумец. Если я попадусь, я все равно не смогу обмануть немцев и уверить их, что я не еврей; а если прорвусь, то без паспорта в Советах и дня не проживу спокойно. Бобруйчанин вертит в больших руках тонкую и узкую книжечку, растерянно смотрит на меня и наконец спрашивает беженца из Польши:

— А у тебя есть паспорт?

— Я неблагонадежный элемент, — передразнивает тот язык советского начальства. — Мне не дали паспорта, а теперь он мне и не нужен.

— Партбилет я рвать не буду, — шепчет бобруйчанин себе под нос, словно польский парень помог ему, сказав, что у него нет паспорта, разъяснил коммунисту, что лучше рискнуть своей жизнью, чем остаться без партбилета. Бобруйчанин снимает правый сапог, кладет в него тонкую книжечку как стельку и, с трудом натягивая сапог на ногу, замотанную портянками, говорит беженцу из Польши:

— Если мы попадемся, смотри не болтай о том, что ты тут слышал и видел. У меня есть длинный нож, и, если ты скажешь хоть слово, я тебя зарежу, — пугает он парня. При этом по лицу бобруйчанина блуждает растерянная улыбка — он совсем не похож на человека, способного кого-то зарезать.

— У вас нет ножа, и я вас не боюсь, — отвечает беженец из Польши. — Доносчики — это вы, советские, а не я.

Бобруйчанин молчит, он подавлен и не хочет спорить с сумасшедшим. Он ложится на живот, опирается на локти и шепчет мне, что, когда стемнеет, мы попытаемся прорваться в Борисов. Это очень близко отсюда, и, по его словам, под Борисовым наши окажут немцам сопротивление.

Мне кажется, что до вечера немцы уже займут все окрестности, но я ничего не говорю. Мысль о том, что меня застрелят, отдает в мозгу тупой болью, словно все органы моего тела уже отмерли и только в виске еще бьется последняя жилка. Я смотрю на беженца из Польши в странной уверенности, что он спасется как раз потому, что не сознает опасности.

— Я из Вильны, у меня там жена и мама, — говорю я ему и несколько раз повторяю, как меня зовут. — Если меня застрелят, помни мое имя и то, что я из Вильны.

— Хорошо, — отвечает он.

Вдруг мы слышим треск сухих веток от чьих-то шагов. Две руки раздвигают листья над нашим укрытием, и высокий юноша в голубой рубашке с непокрытой головой, вытянутой и заостренной кверху, отскакивает, словно натолкнулся на волчье логово. По его испугу мы понимаем, что он нас не искал, а он по нашему виду понимает, что мы прячемся. Молодой человек быстро и взволнованно сообщает, что он местный, белорус. Он шел по лесу и встретил двоих. Они напали на него и отобрали деньги, пиджак и шапку.

— Сволочи! Если бы я их встретил, я бы с ними рассчитался! — говорит бобруйчанин, довольный встречей с местным жителем, и рассказывает белорусу, что дорога занята немцами.

— Немцы? — переспрашивает белорус, не слишком сильно пораженный и испуганный. — Когда я сегодня утром вышел из Борисова, там о немцах еще ничего не слышали.

Бобруйчанин вскакивает и выпрямляется. Он придает своему лицу строгое выражение и расправляет плечи:

— Я военный политрук, партийный. Товарищ, выведи нас через лес к Борисову.

— Я тоже не хочу оставаться на захваченной территории, — говорит белорус и направляется в глубь леса.

Я вскакиваю с травы, за мной с моим рюкзаком встает беженец из Польши, и вместе с бобруйчанином мы следуем за нашим проводником, пока не выходим на наезженную грунтовую дорогу посреди леса. Неожиданно наш проводник бросается бежать, превращаясь в сплошное мельтешение рук и ног, и, прежде чем мы приходим в себя, отбегает на большое расстояние. Он поворачивается к нам, показывает жилистый кулак, смеется и исчезает в чаще. Бобруйчанин смотрит на меня белыми от ужаса глазами — от них остались одни белки, а зрачки словно вытекли от страха.

Шпион, белорус-шпион. Мои губы трясутся и в беспамятстве шепчут: «Я накажу тебя по справедливости, но не уничтожу тебя». Я сую руку в карман пальто. Там лежит мой Танах, в котором есть этот стих… Нет Танаха.

— Что ты ищешь? — спрашивает бобруйчанин.

— Я ищу свой Танах. Вы не знаете, что такое Танах? Вы еврей и не знаете, что такое Танах?! — яростно кричу я, обливаясь потом, и спрашиваю беженца из Польши: — Может быть, ты видел мой Танах?

— Я не богобоязненный вор. — Тот бешено сверкает глазами. — Если бы сейчас у меня был кусок свинины, я бы его съел.

— Наган нам бы больше пригодился, — печально, с дрожью в голосе говорит бобруйчанин. — Я бы его, этого шпиона, уложил с первой пули.

— Этот Танах спас меня от смерти, из-за него еврейский командир, на коне спас меня от расстрела, а вы не знаете, что такое Танах! — кричу я бобруйчанину и продолжаю искать книгу по своим карманам. Книги нет. Должно быть, я потерял ее сегодня утром, когда спрыгнул в яму, или раньше, на том привале в лесу. Я вернусь взглянуть… Бог мой, Танах здесь! Он лежит на своем месте, в глубине кармана.

— Нельзя здесь медлить ни минуты! — кричу я попутчикам. — Этот шпион того и гляди приведет сюда своих дружков!

Бобруйчанин устремляется вперед, я иду за ним, а за мной — беженец из Польши. Ели стоят, облитые тьмой. Среди хвойных деревьев хиреют заблудившиеся дубы с наростами на суковатых стволах, посреди лета на их поникших ветвях вянут листья: темно-зеленые, лапчатые, они висят бессильно, как пальцы потерявшего сознание. Дерево с вывороченными корнями рухнуло, но места на земле ему не нашлось и оно осталось висеть, зацепившись кроной за ветви другого дерева. В лесу темно, холодно, тоскливо и промозгло. Я не слышу ни пения птиц, ни стука дятла, ни даже жужжания мух. Я окликаю бобруйчанина, который удаляется все больше:

— Подождите меня!

— Я не могу тебя ждать, ты хромаешь. — Он гневно и неохотно поворачивается ко мне и вскоре скрывается из виду.

Он больше не хочет идти с нами двумя. Я оглядываюсь — беженца из Польши тоже нет. Я пробираюсь дальше сквозь колючие кусты, сквозь густой папоротник, через высокие кучи опавших листьев и иголок, пока лес не становится жиже и вдали не мелькает шоссе. Мертвое дыхание густой тьмы холодит мою спину и гонит меня к дороге, залитой полуденным светом.

Выйдя на шоссе, я вижу перед собой холмистую местность, крыши высоких домов и фабричные трубы. Борисов! А где немцы?.. Нет, мне не показалось. Это была разведка, которая проверила дорогу и вернулась.

Впереди меня медленно и устало бредут два человека. Я догоняю их и вижу, что это евреи, старуха и молодой парень. Парень тащит на спине большой тюк постельного белья. В правой руке он держит большой жестяной чайник, и я слышу, как в нем плещется вода. Я чувствую, что у меня пересохла гортань, и задыхаюсь. Целая гора песка выросла у меня в горле.

— Евреи, дайте глоток воды, — хриплю я, — глоток воды!

Парень не может поднять головы, так как тюк высотой с него самого. Он мрачно смотрит на меня из-под бровей:

— Я и сам-то не пью. Это только для мамы.

Женщина едва переставляет ноги и идет, согнувшись вдвое. Ее бессильно висящие руки почти достигают земли, будто она нащупывает дорогу пальцами. Старуха останавливается, смотрит на меня с болью и надтреснутым голосом говорит сыну:

— Не жалей глотка воды. Помоги человеку в беде.

Я бросаю на чайник испуганный взгляд, словно там плещется кровь, а не вода. Слышишь! Сам он не пьет, вода у него только для мамы…

— Бросьте тюк! — кричу я. — Я видел на дороге немецкую разведку. Клянусь, что мне это не показалось.

— Где вы ее видели? — Парень медленно поворачивается с тюком на плечах и смотрит на пройденную им сонную и тихую дорогу, на которой нет ни души.

— Сын тащит наши вещи от самого Минска, — начинает плакать старуха. — Если Бог нам помог и мы уже у Борисова, то как же мы теперь все бросим?

— Никого тут нет, вам это приснилось, — говорит парень, словно мой крик, что немцы мне не померещились, убедил его в обратном. — Я вижу, что вы с запада. Вы не знаете, что это такое, — скитаться по России без одежды и постельного белья.

— Идите, молодой человек, не ждите нас, — говорит старуха и снова просит сына: — Дай ему глоток воды.

Но я уже не хочу глотка воды, я ухожу так твердо, так пылко и поспешно, что забываю про свою хромоту. Я влезаю на гору, за которой начинается пригород Борисова. Тут и там под деревьями у пулеметов лежат группки красноармейцев, но никто из них на меня не оглядывается.

Я вхожу в пригород с его деревянными домишками, кривыми, косыми, запущенными, будничными. Небольшие отряды военных движутся по улицам во всех направлениях, тащат маленькую пушку по горбатой булыжной мостовой, идут за груженными крестьянскими телегами, которые тянут усталые лошади. Телеги дребезжат, репродукторы на всех углах играют солдатские марши, в воздухе висит густая пыль, красноармейцы бредут без строя и порядка, измученные и чумазые. Я иду как в тумане, шатаясь, проталкиваясь через остатки воинских частей, между подвод, а за моей спиной тянется пройденный путь, солнечный, тихий и тайный.

Там, по шоссе, идет парень с большим тюком на плечах и жестяным чайником, заботясь о своей согбенной маме, не позволяя себе даже глотка воды. Позади них, по ту сторону леса и мшистой тьмы, бредут старуха и не отстающий от нее чужой русский солдатик-дезертир. За перевалом прошедшей ночи, по полю в окрестностях Минска бегут женщина с ребенком на руках, ее перепуганный муж и их старая покинутая мама. За спинами этих троих, за еще одним днем и одной ночью, у околицы деревушки Рекойн стоит и улыбается Фрума-Либча, а за Фрумой-Либчей сидит в Вильне в своей комнате мама, маленькая седая голубка. Хотя я все больше удаляюсь от нее, мама не становится меньше, словно она звезда.

Я слышу, как меня окликают по имени, и чья-то рука хватает меня за плечо. Это беженец из Польши.

— На, — подает он мне мой рюкзак. — А ты думал, что я его заберу.

— Откуда ты знаешь мое имя?

— Ты же просил помнить твое имя, если тебя застрелят, вот я и помню.

— Я просил тебя запомнить мое имя на случай, если меня застрелят? — Я смотрю на парня так, словно он посланец с того света и рассказывает мне, что я делал в предыдущем воплощении. — А зачем ты всю дорогу тащил мой вещмешок, если теперь ты мне его возвращаешь? Я думал, ты хочешь… Я дам тебе пару белья.

— Не нужно мне ни ваше белье, ни ваш Танах. — Его глаза снова загораются безумным гневом. — Я хочу кусок свинины, я хочу есть! Я сам не знаю, зачем убежал. Говорят, что евреи в Варшаве торгуют и живут.

Он ставит рюкзак рядом со мной и уходит, мотая головой из стороны в сторону. Его измученные ноги заплетаются, и мне кажется, что этот тощий паренек в распадающемся тряпье возвращается на тихую, солнечную, пустую дорогу, к густому темному лесу, в гниение мхов.

Эшелон

За эшелоном идет деревянная нога. Теперь еще и деревянная нога прибавилась к длинной шеренге преследующих меня теней.

В Борисове, по дороге на вокзал, я увидел в открытом окне еврея с подстриженной черной бородой. Я зашел к нему, запыленный, измученный жарой, и попросил пить. Еврей указал мне на сени с земляным полом. Я вышел в сени и сунул голову в стоявшую на скамье кадушку с ледяной водой. Из водяного зеркала, качаясь, на меня смотрело чужое, заросшее и дикое лицо. Я пил до тех пор, пока зеркало не подернулось рябью, а ледяная вода во мне не превратилась в свинец. Смертельно усталый, я вернулся к хозяину, чтобы поблагодарить его и пару минут передохнуть. Комнатка была почти пустой, без мебели. На голом, ничем не застеленном столе лежал кусок хлеба и нож, на стене висела фотография Политбюро, принимающего парад на Красной площади. Я попросил хозяина продать мне хлеб. Он отрезал полбуханки и, когда я дал за нее три червонца, взял только десять рублей, — ровно столько, сколько хлеб стоил ему самому. Печально качая головой, еврей рассказал мне, что у него два сына и оба на фронте. Я сказал, что немец уже под Борисовым, и спросил, почему он не бежит. Мой собеседник высунул из-под стола, за которым все время сидел, деревянную ногу и вздохнул:

— Как я могу бежать?

Хромая, он вышел из-за стола, забрался на стул и снял фотографию Политбюро на параде в Москве.

Теперь его деревянная нога преследует меня, возглавляя длинный ряд тянущихся за мной теней. Я слышу ее в грохоте колес, в лязге буферов, в бестолковом звоне связывающих вагоны цепей: размеренный деревянный стук заглушает все и не утихает ни на минуту.

Все эшелоны с закрытыми вагонами уже ушли, набитые беженцами, и мы, новые толпы, бегущие из Минска и Борисова, из Вильны и Ковны, едем на открытых платформах, на которых в более спокойные времена возят камни и кирпич, железный лом и уголь. Мы лежим вповалку — всюду руки и ноги, головы и плечи. Те, кто без вещей, легко впихиваются в любой свободный уголок, а те, кто с багажом, вырывают место для своих пузатых мешков зубами и ногтями. При каждой остановке эшелона возникают скандалы. Плохо устроившиеся пассажиры хотят поменять свои тесные места. Глаза горят, лица искажены, на губах выступает пена, руки сжимаются в кулаки. Стычки длятся до тех пор, пока локомотив не засвистит, поезд не тронется и беженцы, притихшие, онемевшие и сгорбившиеся, не начнут раскачиваться под стук вагонных колес.

Я лежу на дощатом полу посреди толпы. Под головой у меня рюкзак, и я смотрю на людей, сбившихся в кучу на нашей платформе. Это заключенные, бородатые загорелые лагерники с грубыми, натруженными руками. Посреди лета они в телогрейках, ватных штанах, зимних шапках-ушанках. На боку у них грязные торбы. Они сидят покорно, подавленные и сбитые с толку, не разговаривают друг с другом и, кажется, даже сдерживают дыхание. Лагерники боятся, как бы их не заподозрили в том, что они радуются началу войны. Советская армия отступила, тюремным охранникам пришлось покинуть земли, где находились лагеря, и уголовников отпустили по домам. Теперь они смотрят, как звери, бегущие из горящего леса вместе со своими врагами охотниками и жителями окрестных сел; теперь все бегут, гонимые дымом и пламенем.

По платформе крутится длинный и писклявый человечек в высоких сапогах и засаленном пиджаке, заводской рабочий. Ему не сидится, он лезет ко всем и хочет понравиться беженцам, взявшим с собой еду. Беженцы понимают, почему он лебезит перед ними. Они спокойно жуют свой хлеб с сыром и луком и не отвечают ему. Он придвигается ко мне и спрашивает, нет ли у меня чего-нибудь поесть. У человека с запада, говорит он, наверняка полная торба вкусностей.

Я вспоминаю, что в рюкзаке у меня лежит большой бумажный пакет с сахарным песком. Его положила Фрума-Либча. Я вынимаю кулек и ставлю его перед заводским рабочим. У него загораются глаза, он засовывает в пакет палец и осторожно облизывает его.

— Ей-богу, сахарный песок! — восклицает рабочий и бросает в рот целую пригоршню. Он жует песок с таким усилием и скрипом, словно это не сахар, а галька.

Какой-то лагерник, молодой человек с густыми русыми кудрями и глуповатым лицом, протягивает руку и зачерпывает сахарный песок. Заводской рабочий хватает его за руку:

— Куда лезешь?! За что тебя посадили?

— Паспорт потерял, — улыбается тот, показывая редкие зубы.

— Брешешь, собака! — Рабочий позволяет лагернику забрать свою руку с горстью песка и говорит мне доверительно и тихо, чтобы окружающие не слышали: — Видишь ли, у нас за потерю паспорта дают пять лет, но этого негодяя посадили за попрошайничество. Ты же видишь, что он попрошайка, а у нас в Советском Союзе попрошайничество запрещено. Каждый может работать и зарабатывать. — И в глазах моего нового знакомца загорается злой огонек.

Рабочий берет еще горсть сахара, половину ссыпает в рот, а оставшееся протягивает другому лагернику с изрытым оспой лицом:

— А ты за что сидел?

— Прогул, — отвечает тот.

— Значит, халатное отношение. Хорошо сделало наше правительство, что тебя посадило, — радуется мой сосед и растолковывает мне с комичной серьезностью: — Видишь ли, у нас в Советском Союзе нет буржуев, которые эксплуатируют рабочий класс, у нас рабочий — хозяин заводов, и если ты день не выходишь на работу, то иди, к чертовой матери, отрабатывать в лагерь!

Я вижу, что он так и кипит от гнева, что его тянет выругаться, и восхищаюсь его искусством оговаривать советскую систему под видом ее восхваления. Рабочий снова запускает пальцы в сахарный песок и спрашивает третьего лагерника, за что он сидел. Но тому не хочется сладкого, да и говорить у него желания нет.

— Понимаешь, — хихикает, обращаясь ко мне, мой сосед, — у нас в магазинах по государственным ценам можно достать все, что душе угодно. А этот спекулянт торговал на базаре, продавал хлеб за махорку. А может быть, он, пьяница этакий, напился и подло выступал против советского строя. Говорил, что у него нет ни сапог, ни спецовки и кишки сводит от голода. Лжец! У нас у всех есть сапоги, у нас у всех хорошие квартиры, все мы едим досыта, а если ты хочешь в театр, то можешь ходить хоть каждый день.

— Но теперь-то их освободили, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать.

— Не бойся, — смеется он желчно и ядовито. — Они далеко не уйдут. Хоть они и едут домой, местный НКВД уже знает, сколько еще эти бродяги должны отсидеть. А если их дела пропали, им дадут двойной срок. Не бойся! Политических, врагов народа и контрреволюционеров не освободили. Если их нельзя было вывезти с захваченных земель, их наверняка расстреляли. Ну и черт с ними! — Он сплевывает сладость сахара, оставшуюся у него во рту.

Беженцы лежат на своих тюках вповалку, вперемешку, но теснота не сближает их. Одни сидят, сунув голову в сумки с едой, и глотают целыми кусками, не пережевывая, словно их душит соседство с голодными. Другие стеснения не чувствуют, грызут свои сухари с явным удовольствием, причмокивая и запивая холодной водой. Беженцы, у которых нет еды, смотрят в пол или в небо, чтобы не раздразнивать аппетит и не внушать соседям мысль, что их голодные спутники ждут от них угощения.

Заводской рабочий не спускает глаз с молодой женщины, у которой такое закопченное лицо, будто она только что выскочила из огня. Рядом сидят ее дети и едят хлеб с селедкой и колбасой. Сама она не ест и не отрывает застывшего взгляда от стоящего возле нее стеклянного графинчика с водой. Когда дети поднимают крик и начинают вырывать друг у друга еду, мать выходит из своего оцепенения и бьет их по рукам.

— Командирша, — с тихим смешком говорит мне сосед и громко обращается к женщине: — Дай мне хлеба с селедкой, и получишь западный сахар, будешь пить с ним кипяток.

— Это разве твое, мерзавец? — отвечает она с отвращением, словно стряхивая гадкое насекомое. Потом она спрашивает меня с мрачным блеском в глазах: — Почему вы отдали этому нахалу весь свой сахар?

— Я не люблю сахарный песок, в Орше я куплю кусковой сахар, — отвечаю я, теряясь под ее пронзительным взглядом.

Она смотрит на меня с удивленной улыбкой, внезапно озарившей ее посветлевшие глаза. Потом снова опускает голову и застывшим взором упирается в графинчик, словно там, в дрожащей воде, качаются чаши весов с ее судьбой. Другие соседи по платформе тоже смотрят на меня — холодно, презрительно и враждебно, как на шута, явившегося там, где не до шуток. Заводской рабочий кричит командирше с деланным гневом:

— Видишь, этот парень, хотя и с запада, а хороший товарищ и верит в советскую власть. Он знает, что, как только мы прибудем в Оршу, он купит в привокзальном буфете столько сахара, сколько захочет.

В его писклявом крике и насмешливых глазах я вижу радость оттого, что ему удалось меня высмеять. Мне становится обидно, что я сам выставил себя дураком.

— Забирайте и оставьте меня. — Я показываю рабочему на сахар. — Я понимаю вас.

— Что ты понимаешь? — вскакивает он, скорее напуганный, чем разозленный. — Ах ты, западный шпион! Немедленно покажи, что у тебя в рюкзаке!

— Дайте ему в морду, этому подлецу! — яростно и истерично орет командирша.

Другие беженцы тоже набрасываются на рабочего:

— Ты съел его сахар, а теперь хамишь? У нас есть кому беречь страну от шпионов. Не твое это дело, болтун!

— Да я ничего, я пошутил, — смеется он мягким заискивающим смешком и вдруг, скорчившись от смеха, ложится на пол, не в силах выговорить ни слова.

Я сую остатки песка обратно в рюкзак, кладу его себе под голову и начинаю дремать, укачиваемый платформой, на которой, вновь погрузившись в мрачное молчание, вместе со мной качаются беженцы. Внезапно локомотив ревет, колеса дают задний ход, цепи между вагонами лязгают — и поезд останавливается.


Справа от железнодорожного полотна — лес, слева — станция, магазинчик в деревянном бараке, колонка с водой и несколько недостроенных домишек. Со всех платформ позади и впереди меня на землю весело и шумно прыгают люди. Я хочу пить и есть, я хватаю свой рюкзак и собираюсь спуститься по колесам. Командирша останавливает меня:

— Молодой человек, принесите воды, потом вы тоже можете ее пить. — Она протягивает жестяной чайник и заверяет меня, что постережет мой рюкзак, — не надо тащить его с собой.

Я бросаюсь к колонке. Когда я добегаю до нее, там уже стоит длинная очередь. Еще через миг за моей спиной вырастает хвост вдвое больше. Вода льется яростной толстой струей, и очередь движется быстро. Кто-то черпает кружкой, кто-то — кастрюлей. Один пьет из пригоршней, другой наполняет шапку, третий припадает к железному крану своими мясистыми губами, а четвертый подставляет ведро. Он кричит, что должен обеспечить целый вагон. «Снабженец!» — смеются люди и не дают ему больше половины ведра. Я успеваю налить полный чайник и мчусь к бараку, осаждаемому толпами беженцев.

— Что там? — спрашиваю я одного из тех, кто отчаянно проталкивается вперед.

— Не знаю, — отвечает он, продолжая работать локтями, чтобы подойти поближе.

— Больше ничего нет! — кричат те, кто стоит у двери магазина, и толпа мгновенно распадается. Люди, которым удалось попасть внутрь и купить товар, выходят с полными руками спичечных коробков.

— Махорки нет, — говорят они.

Другие держат узкие круглые свертки из голубой бумаги. Я вижу, что такой сверток выносит из магазина заводской рабочий, мой сосед. Он панибратски подмигивает, словно между нами и не было никакой ссоры, отламывает от своего свертка половину и протягивает мне:

— Попробуй, немедленно попробуй!

То, что он мне подает, похоже на старый, подсохший черный лекех. Может быть, это русский пряник, думаю я. Я голоден, а заводской рабочий смотрит на меня с вызовом, готовый смертельно обидеться, если я не приму его подарок и не отведаю блюда, которое едят все советские люди. Я кусаю, морщусь и сплевываю:

— Цикорий.

— Это то, что было, и то, что мне удалось урвать. Ты меня угощал западным сахаром, а я тебе даю советского цикория. Ничего! За свою жизнь ты съел достаточно сладкого. У нас все есть! — Он произносит этот советский штамп с открытой ненавистью. — Будешь цикорий?

— Нет.

— Тогда давай сюда. — Он отбирает у меня свои полсвертка.

Локомотив дает гудок, и я бегу назад, к нашей платформе, с полным чайником, но пустым желудком, бурчащим и слипшимся от голода.

Арестанты

Эшелон въезжает в военную зону, где эвакуированным запрещено сходить с платформ. По обе стороны дороги тянутся территории, огороженные колючей проволокой. За оградой видны склады боеприпасов, здания, холщовые палатки, у которых снуют красноармейцы. Вдоль рельсов стоят караульные посты, охраняющие пороховые склады. Один солдат вытянулся в струнку и застыл, словно на смотру, — взгляд в небо, каблук к каблуку, приклад у самой ноги. Другой провожает эшелон улыбкой, восторженно подмигивая какой-то девушке в крестьянском платке, третий с завистью глядит на гражданских, которые все больше удаляются от линии фронта.

— Наша доблестная Красная Армия! — с гордостью и любовью говорит кто-то из моих соседей. Другой вздыхает, третий светлеет лицом. Беженцы смотрят на военный лагерь торжественно, как на парад, и печально, как при прощании. Вид фронтовиков утешает скитальцев, дает надежду на то, что Красная Армия в конце концов изгонит врага.

Поезд вздрагивает, дергается вперед-назад, и, прежде чем он успевает остановиться, я замечаю, как с эшелона спрыгивают люди, подобно широкой реке, докатившейся до обрыва и с шумом свергающей волны в пропасть. «Самолеты совершили налет на пороховые склады. Мы все сейчас взлетим на воздух», — вспыхивает у меня в мозгу, и я тоже прыгаю с платформы. Но толпа кричит и шумит, как гонитель, а не гонимый. Мне говорят, что минуту назад, когда поезд замедлил ход, с него спрыгнула какая-то группа и скрылась на огороженной территории арсеналов.

Переодетые немецкие диверсанты.

Люди бросаются во все стороны, ищут в кустах, лезут под колючую проволоку. Караульные посты, возбужденные, растерянные и смущенные тем, что они проморгали вражеских парашютистов, бегают с винтовками наизготовку. Толпа кричит им: «Сюда! Сюда! Он здесь! Он там!» От этого солдаты теряются еще больше. Прибегает низенький командир и орет на беженцев:

— Это вам не Гражданская война! Без вас справимся! Назад, по вагонам!

Несколько человек оторвались от высыпавшей из эшелона толпы и исчезли между зданиями. Неизвестно, то ли они увлеклись преследованием шпионов, то ли они сами шпионы. Солдаты открывают огонь, пули свистят над головами. Кто-то из гражданских краснеет от гнева и кидается на красноармейцев с кулаками:

— Дурак! Куда ты стреляешь?

— Я офицер! Я тебе покажу, как стрелять!

— Это не Гражданская война! — рычит командир из последних сил. — Назад, по платформам!

Мы лезем на свои платформы, соседи кипятятся, рассказывают друг другу, куда и как убежали шпионы. Громче всех орет заводской рабочий: «Никого они, эти солдаты, не подстрелили! Ни одного человека!» Он оглядывается, словно ища на нашей платформе того самого неподстреленного шпиона, и его взгляд утыкается в освобожденных лагерников, которые все это время сидели на своих местах.

— Одного заключенного не хватает! — заявляет заводской рабочий.

Не хватает лагерника с русыми кудрявыми волосами и редкими зубами, того, который сказал рабочему, что его посадили за потерю паспорта.

— Вот он! — хором кричат мои соседи.

Из-за кустов выходит арестант. Он идет неторопливо, сонно-задумчиво, натягивая свои спущенные штаны, словно он один в чистом поле и ему некого стесняться.

— Где ты был? — орет вся платформа.

С других платформ его тоже пожирают глазами, и из десятков глоток вырывается мстительный крик, рев хищного зверя, который всем своим напряженным тяжелым телом, лапами, когтями и зубами, бросается на съежившуюся жертву:

— Шпион!!!

Бестолковый лагерник застывает у эшелона как громом пораженный. Он не говорит, не двигается, и его острые скулы становятся еще острей оттого, что он стискивает зубы, чтобы они не лязгали. Низенький командир с группой солдат кидается к нему и приказывает поднять руки. Арестант поднимает их так высоко, словно тонет в глубоком болоте и делает последнее усилие, чтобы держать на поверхности хотя бы кончики пальцев. Поднятые руки тянут за собой телогрейку, являя взгляду обгоревшее на солнце тело без рубашки и простую веревку, которая держит ватные штаны. Весь эшелон затаивает дыхание. Командир обыскивает арестанта, выворачивает его карманы и достает у него из-за пазухи длинную костяную расческу.

— Франт, — улыбается военный, глядя на оборванного лагерника с кудрявыми волосами, и возвращает ему расческу. — Ступай!

Командир, который до этого требовал, чтобы все вернулись на свои места, с арестантом, как назло, обращается дружелюбно. Эшелон просто кипит от ярости, потому что заключенные — враги Советского Союза. Они могут быть завербованными шпионами или скрывать в своей среде немцев.

— Парашютисты выскочили из банды заключенных! — эхом проносится по платформе.

— Ну и командир! Наверное, у него отец кулак или сам он белогвардеец, потому и поддерживает врагов народа! — раздается голос из плотных рядов беженцев.

Командир смотрит на густую людскую массу, закусив губы, словно едва сдерживается, чтобы не отдать солдатам приказ навести винтовки на толпу гражданских. Он велит красноармейцам забраться на платформы и проверить документы у эвакуированных, а потом сопровождать эшелон, пока он не покинет военную зону. В тех, кто попытается спрыгнуть, — стрелять на месте без предупреждения!

Солдаты рассредоточиваются по эшелону, а командир бежит к локомотиву и машет руками, сигналя, чтобы поезд тронулся. На нашу платформу поднимается молодой солдат с костлявым лицом, серыми глазами и небритым, колючим подбородком. Вслед за ним карабкается кудрявый лагерник и садится на прежнее место среди арестантов.

Как только на платформе появляется солдат в длинной шинели и с винтовкой, к нему с паспортами протягиваются десятки рук. Он бросает взгляд на первый паспорт и хочет его вернуть, но другие беженцы суют свои носы в документ соседа, не доверяя солдату, — вдруг он что-то просмотрел. Через минуту проверенный кричит недоверчивым спутникам:

— Я вам свой паспорт показал, теперь вы мне свои покажите!

Поезд трогает. Солдат и его добровольные помощники широко расставляют ноги, чтобы удержаться на качающемся полу, и проверка продолжается. Заводской рабочий, предъявивший всем свой паспорт, победно машет раскрытой книжечкой и показывает на меня:

— А он?

— Ваши документы. — Солдат останавливается рядом со мной, и у меня замирает сердце. Я вижу, что они ищут жертву, а я с запада. Еще в Борисове, поднимаясь на платформу, я слышал шепот, что западные жители помогали немцам прогнать Красную Армию и кроваво рассчитались с русскими, не успевшими бежать из новых советских областей.

Солдат заглядывает в паспорт. Вокруг него стоят мои соседи, холодно, отчужденно, словно забыв, что все это время мы ехали вместе. Командирша, которая во время ссоры с рабочим заступилась за меня, а потом попросила принести воды, тоже сидит с гневным лицом, будто готовясь отрицать, что знает меня, когда я призову ее в свидетели.

— Еврей, — бормочет солдат и возвращает мне паспорт. Командирша поднимает голову и весело, по-свойски, даже преданно смотрит на меня.

Проверяющие окружают заключенных. Те говорят, что у них нет документов. Паспорта отобрали при аресте, а когда арестантов выпускали, некому было выдать им бумаги. Их освободили, когда немец был у самого лагеря, и начальники разбежались первыми.

— Каждый немецкий шпион может сказать, что у него нет паспорта, потому что он освобожденный заключенный, — встревает заводской рабочий.

— Встаньте, мы посмотрим, что у вас с собой, — приказывает солдат.

Лагерники встают медленно, лениво, с застывшим отчаянием на лицах. Только арестант с русыми кудрями остается сидеть, привалившись спиной к ящичку, который загораживали собой заключенные.

— Встань, — командует заводской рабочий. — Что там у тебя за спиной?

Арестант продолжает сидеть, раскинув ноги на опустевшем дощатом полу и запрокинув голову. Он замер и напряженно смотрит на проносящиеся мимо телеграфные столбы. Наконец по его окаменевшему лицу проходит дрожь — и, вытянув вперед руки, он вскакивает и слетает с платформы быстрее птицы.

Все стоят в растерянности, онемев, застыв на своих местах. Солдат бросается к краю платформы, за ним следует заводской рабочий с жадным огоньком в глазах. Я вцепляюсь руками в пол: не вскакивать! не смотреть! Еще подумают, что я тоже хочу спрыгнуть… Солдат стреляет, и по его лицу, развернутому ко мне в профиль, я понимаю, что он не попал. Он стреляет второй раз, и заводской рабочий аж подскакивает от удовольствия:

— Есть!

Солдат стреляет в третий раз, и рабочий смеется:

— Точка!

Беглеца подстрелили.

Солдат стоит бледный, спокойный, с холодным блеском в серых глазах и жестокой победной улыбкой в уголках сжатого рта. Мои соседи вдруг изменились. Они больше не кричат от радости, не грозят кулаками, их лица сдержанны, серьезны, лбы наморщены. На других платформах, с которых было видно, как упал подстреленный беглец, тоже стало тихо, так тихо, что я слышу, как стонут вагонные колеса, словно в них вселились предсмертные хрипы жертвы.

Солдат подходит к окаменевшим лагерникам и севшим голосом приказывает им открыть ящичек, который загораживал спиной беглец. Заводской рабочий подбегает к ящичку прежде, чем арестанты успевают двинуться. Он рывком открывает его и проворно вытаскивает содержимое. Внутри лежат темно-синяя блуза, пара штанов того же цвета, фонарь с батареей, сложенная карта, короткий и широкий полевой нож в кожаных ножнах.

— Значит, парашютист. — Заводской рабочей вытаскивает синюю блузу, словно хочет ее примерить. — Он мне с первого взгляда не понравился.

— Он сидел с нами в одном лагере в Литве, как же он мог быть парашютистом? — подает голос здоровенный лагерник, который не захотел сказать рабочему, за что его посадили.

— Он был дурачок, а чемодан нашел, — вставляет другой заключенный. — Дурачок, спрыгнул от страха.

— Так вы знали об этом чемоданчике? — спрашивает солдат побелевшими губами.

— Знали, — отвечает первый арестант. — Мы ему говорим: «Где ты это взял?» А он: «Кто-то потерял, а я поднял». Так он нам сказал. А что внутри, мы не знали.

— И вы всю дорогу берегли чемоданчик, загораживали его своими задницами, потому что парень пообещал вам часть вещей? — Заводской рабочий вытягивает шею, как хищная птица.

— Да, он сказал, что, когда мы прибудем в Оршу, он с нами честно поделится. Но что внутри, мы не знали, — повторяет первый лагерник устало, тихо и печально, словно он уже попрощался с жизнью.

Беженцы стоят, немые и глухие, не смотрят друг на друга и стараются казаться равнодушными. Только командирша не может сдержаться. Она поворачивается к рабочему, и ее лицо кривится от отвращения и ненависти.

— Сволочь проклятая!

— Заткнись! — налетает на нее рабочий. — Я русский человек и защищаю страну от шпионов!

— Собака ты, а не русский человек! Мой муж на фронте, а ты драпаешь в тыл, спасая свою собачью шкуру! — сплевывает командирша.

— Замолчите! — сквозь зубы шипит солдат, и в этом шипении слышится такая угроза, что все беженцы мгновенно рассаживаются по местам. Командирша прижимает к себе детей, гладит их по головкам и качает, словно баюкая.

От далекого локомотива ветер приносит клубы дыма и гонит их над нашими головами. Дым становится все гуще, все чернее. Он смешивается с плывущими навстречу низкими облаками. Беженцы молчат, уйдя в себя, отодвинувшись от заводского рабочего, который лежит в углу отдельно от всех, и от солдата, который стоит посреди платформы, опершись на винтовку. Густое молчание висит как мрачная туча.

Дождь

Опускается ночь. Поезд снова въезжает в военную зону и останавливается. Из дальних вагонов доносится громкий приказ караульным постам: сойти с платформ и встать вдоль эшелона, не давая эвакуированным покинуть поезд. Наш солдат молча слезает с платформы. Ему не надо повторять приказ.

Я кладу голову на рюкзак, накрываюсь пальто и хочу вытянуть ноги. Но вокруг лежат скорченные тела, и я тоже вынужден лечь скорчившись. У меня невыносимо болят колени. В них словно ввинчиваются железные винты, они входят все глубже, и я чувствую, как костный мозг вытекает у меня через затылок. Как хорошо было на шоссе между Минском и Борисовым! В поле, в лесу и даже в ямах я мог распрямиться. Пустое солнечное шоссе между Минском и Борисовым живет во мне своей тайной жизнью. Как она дорога мне, эта полная опасностей дорога, как дороги встреченные там тени: задумчивые и тихие, с печальной улыбкой, лица людей, уже представших перед судьбой. Они следуют за мной, успокаивают и утешают, говоря, что я не повинен в смерти спрыгнувшего с платформы дурачка.

Я чувствую, что сбившиеся вокруг меня беженцы тоже не спят. Наверное, как и я, они думают о невинно расстрелянном. Но никто из них не пнет сапогом проклятого заводского рабочего, который способствовал этому убийству. Провокатор лежит себе в своем уголке и, должно быть, печалится, что и меня заодно не пристрелили. Заключенные знали наверняка, что их товарищ невиновен. Ведь он сидел с ними в одном лагере в Литве. И все-таки они побоялись остановить солдата, крикнуть ему, чтобы он не стрелял.

Заключенные сказали, что они из литовского лагеря. Я знал, что есть лагеря в Архангельске, в Иркутске и Якутске, но в Литве? Советы присоединили нас только год назад, когда же они успели создать в Литве лагеря? В Вильне говорили, что русские строят секретные аэродромы, прокладывают тракты и укрепляют границы, но что за рабочие осуществляют это строительство, мы не знали. Теперь понятно! Из Вильны людей ссылали в Сибирь, а из Сибири отправляли в Литву. Я разъезжал по соседним местечкам, гулял по лесам и не знал, что делается вокруг, не догадывался, что хожу по скрытым ямам.

Где-то наверху грохочет гром, он разражается над головой и разбивает вдребезги мои мысли. Я бросаю взгляд из-под пальто и вижу, что небо затянуто тучами. На эшелон нападает ветер, он раздувает и рвет одежды беженцев, забирается под покрывала и швыряет медные дождевые капли в натянутый брезент. Протягиваются руки, приподнимаются головы. Люди хотят удержать развевающиеся одежды, но ветер бесится и хлещет со всех сторон. Головы опускаются, втягиваются назад в плечи, тела съеживаются, жмутся друг к другу и снова лежат, промерзшие и застывшие, согнутые и погруженные в себя.

Гром гремит все чаще, все раскатистее. Между раскатами грома застланное тучами небо от горизонта до горизонта свежуют молнии и тут же гаснут. Сплошная стена дождя падает тяжко, как свинец, и хищно, как нож. Ветер лупит дождем вкривь и вкось, справа налево и слева направо, потоки облегают голову, как плахта[168]. Вода струится под моей одеждой, заливает ботинки, уши, течет по шее и затылку, яростно кружит в водоворотах.

— Боже мой! — вздыхает кто-то рядом. — Почему мы не едем?

— Перегрузка линии, — давится другой заливающим его дождем. — А может, рельсы разрушены налетом.

Двое детей командирши начинают тихо плакать, они воют протяжно и тонко, как волчата: «Мама, я боюсь! Мама, мне мокро!» Я чувствую, как их плач пилит мне жилы, вытягивает из моих костей мозг. Мне кажется, что они всхлипывают и жалуются назло мне. Пусть сверкают молнии, пусть гремит гром, пусть смоет дождем весь эшелон, только бы они так не плакали. Я срываю пальто с головы и сажусь.

Напротив меня, обнимая детей, сидит командирша. Она уже накрыла их всеми своими платками, загородила руками, телом и, с непокрытой головой и растрепанными волосами, беззащитная перед хлещущим дождем, кричит в темноту, солдату, стоящему на карауле у железнодорожного пути:

— Товарищ красноармеец, позволь спрятаться под вагоном, а то дети подхватят бронхит.

— Нельзя, — долетает ответ, произнесенный мертвым, словно из бездны донесшимся голосом.

— Пожалей детей! — Она наклоняется над краем платформы, заходится сухим кашлем среди яростного дождя, и ее плач сливается с протяжным волчьим воем детей. — Мой муж на фронте, товарищ красноармеец!

— Замолчите, — снова шипит солдат, точь-в-точь как после убийства арестанта. — Замолчите! — вдруг ревет он во всю глотку, и командирша с детьми замолкают, словно солдат своим ревом задушил их голоса. — Замолчите! — гневно шипит и хрипит он, заляпанный темнотой и дождем. Кажется, будто в солдата вселился дух убитого им человека и мучает, доводя до безумия.

Дождь прекращается так же внезапно и быстро, как начался. Сквозь поредевшие тучи с неба сочится желтоватый свет, озаряя беженцев, похожих на кучи мокрых скользких камней. Вдоль всей длины скрепленных цепями вагонов воцаряется мертвая тишина. Одежда отлипает от моего тела, которое стынет так, словно завернуто в лед.


Неожиданно локомотив дает гудок, он плачет и воет в ночной тьме: застреленный был простаком! простаком! Поезд дергается вперед, и колеса начинают размеренно стучать: там-там-там. Я навостряю уши: деревянная нога борисовского еврея, который не мог убежать, снова следует за мной. В лязге буферов я слышу, как он идет чеканным солдатским шагом по краю песчаной насыпи — и не падает. Он проходит между эшелоном и мостом через реку — и остается невредим. Деревянная нога шагает за поездом слева от железной дороги, а справа за мной плывет кровавое молчание… тянется луг с застреленным арестантом.

Толпа сопровождающих меня теней растет.

Но караульный солдат со мной не едет. Он забрал с нашей платформы чемоданчик дурачка и остался в военном лагере, где мы простояли полночи. Только его глаза, как глаза локомотива, горят в туче, низко висящей над моей головой, да уши режет и буравит его хриплый, шипящий голос:

— Замолчите!

Скиталец

В Орше я был мобилизован на рытье противотанковых рвов. Я ел солдатские сухари, пил воду из жестяных консервных банок и спал там, где работал, в вырытых рвах. Мои волосы и борода свалялись в один сплошной колтун, пересыпанный песком и пылью. Какой-то солдат побрил меня, начисто лишив голову растительности. Тогда я увидел свои ввалившиеся щеки. Вокруг меня взрывались бомбы. Санитары кричали в полевые телефоны: «Люди умирают!» Но не было ни карет «скорой помощи», ни носилок. Ребята из моего отряда, рожденные в Советском Союзе, учили меня стрелять из винтовки, ходить в штыковую атаку, бросать в танки гранаты, но в армию меня не взяли, потому что я с запада. Когда окопы были вырыты и подоспели немецкие танки, меня отпустили и я уехал в Смоленск.

Смоленск был сожжен, но я не вышел из города, пока не искупался в Днепре, сдирая ногтями застарелую грязь с тела. На обратном пути к вокзалу меня снова покрыли пыль, дым и пепел взорванных зданий. Над моей головой качались остовы разрушенных домов, переплетения арматуры, куски бетона и дерева.

Снова дни и ночи на открытых платформах, которые тянутся на восток. Мы уже проехали Брянск, Орел и подходим к Курску на пути в Воронеж. Мои попутчики больше не интересуют меня. От долгих скитаний лица стерлись. Они наплывают друг на друга, как серые тучи, окаймляющие небо на горизонте. Я лежу полуголый, широко развалившись на платформе, сохну, как выловленное из воды бревно, и вижу сладкий сон о Вильне, о Мясницкой улице прежних лет, залитой жарким солнцем такого же летнего дня, как сегодняшний.

Сутулая немолодая еврейка сидит у большого бочонка с селедкой. На настиле спит носильщик с веревкой на поясе. По пустой тихой улице лениво тащится старьевщик со своим магазином на плечах: пара красных штанов, бархатный пиджак и зеленая охотничья шляпа с пером — одежда для фокусника. Женщина с ребенком у груди тянет руку за подаянием, но вокруг ни души. Нищенка продолжает стоять с протянутой рукой, как каменная. Мама дремлет над своими корзинами и мечтает о зрелой красной смородине, волосатом сладком крыжовнике и набухшей черной блестящей черешне. Ее губы шевелятся, она уговаривает покупательниц: «Разве это смородина? Это же виноград! Разве это черешня? Это же мясо!» Задремав, она раскачивается слишком сильно, открывает глаза и видит, что вместо столпотворения клиентов в ее пустых корзинах полчище мух. Над ее головой висят весы, стрелка которых стоит строго посередине, свидетельствуя перед Богом и людьми, что мама не обвешивает.

Я открываю глаза, вижу беженцев, греющих на солнце свои промерзшие кости, и мой взгляд устремляется за поля. Деревня торопливо отбегает назад и прячется среди деревьев, будто испуганная нашествием странников. Рабочие с ломами и кирками на боковой ветке железной дороги долго, безмолвно и печально смотрят нам вслед. Крестьянка на пороге своей избенки, подперев голову кулаком, глядит на нас, а потом в небо: немецкие самолеты еще не пролетали над ее домом, но кто знает, не придется ли ей завтра бежать от бомб?.. У дороги стоит колодец с красной крышкой, и беженцы тянут к нему шеи и жаждущие губы, но эшелон не останавливается. Вдруг с поля прибегают босые дети и начинают весело махать руками, как стая аистов, которая плещет белыми крыльями. Никто из эшелона не отвечает им. Дети стоят, опустив руки, взволнованные, восхищенные и смущенные.

Железнодорожные пути расширяются, главные линии переплетаются с боковыми. Курск уже мигает нам своей электростанцией, фабричными трубами и большими резервуарами. По одну сторону от нашего эшелона тянется длинный товарняк с высокими закрытыми вагонами, на крышах у него пулеметы, на подножках вооруженные солдаты. Товарняк идет туда, откуда мы прибыли, на фронт. С другой стороны на холме стоит православная церковь с белыми стенами, куполами и крестами. Рядом с ней видны лошади с повозками. Солдаты выносят из распахнутых ворот церкви сено и грузят его на повозки. Никто из моих соседей по платформе не обращает внимания на церковь, превращенную в амбар. Все смотрят на вокзал. И как только останавливается локомотив, вокзал затопляет толпа в надежде добыть еды и питья.

Я вижу парикмахерскую и скребу скулу — я снова сильно зарос. Вхожу внутрь и попадаю в другой мир. Тихо, прохладно, клиенты — командиры, начальники, а парикмахерши — молодые девушки в белых халатах. Я сажусь на стул, и девушка намыливает мне подбородок. Она делает это равнодушно, лениво, даже не глядя на меня. Я рассматриваю ее в зеркало: рослая, темная, с длинным носом, бледной кожей и застывшим взглядом совы. Девушка замечает, что я на нее смотрю, и улыбается.

— В жару и в пути быстро зарастаешь, — оправдываюсь я за свой дикий вид.

Парикмахерша просит не двигаться, чтобы ненароком не порезать меня бритвой. Она бреет медленно, потом смывает пену теплой водой и, не спрашивая, смазывает лопнувшую кожу на моем лице какой-то холодящей мазью. Я прикрываю глаза, вспоминая, как Фрума-Либча уговаривала меня взять с собой бритвенный прибор. Я не хотел, думал, что никогда уже не буду бриться… Русская девушка осторожно массирует мне кожу, разминает мешки под глазами, и я пьянею от ее пальцев. Голова тяжелеет, глаза подергиваются туманом, губы дрожат, и я подставляю лицо под ее руки, как под легкий весенний, смешанный с солнцем дождик. Как давно нежная женская рука не ложилась на мой лоб? А она, словно почувствовав дрожь моих губ под ее ладонями, не убирает рук и улыбается, глядя мне в глаза:

— Не волнуйтесь, я вижу ваш эшелон в окно. Когда он тронется, я вам скажу. Все пассажиры еще на вокзале.

— Я не знал, что в России есть женщины-парикмахеры. Как вас зовут?

— Катя, — отвечает она после долгого размышления, словно выбрав одно из десятков пришедших в голову имен.

Я спрашиваю, из Курска ли она и есть ли у нее жених. Девушка вытирает меня полотенцем, снимает простыню и неохотно говорит, что за работой им запрещено разговаривать на посторонние темы. Я вижу, что другие девушки в белых халатах свободно беседуют с клиентами, и понимаю, что она боится говорить со мной, потому что я с запада. Я встаю и даю ей два червонца. Мгновение она держит купюры за самый краешек, словно сомневаясь, можно ли их взять.

— Вы даете слишком много, — тихо говорит девушка. — Вам хватит на дорогу?

— Не беспокойтесь, спасибо. — И я выхожу. На улице в окно я вижу, что на моем месте уже сидит другой и Катя так же улыбается ему, но глаза она опустила, словно все еще думает обо мне. Так мне кажется, и я смеюсь с болью в сердце: должно быть, я очень одинок, если мне в голову приходят такие мысли.

Мне удается купить черствых пряников, посыпанных сахарной пудрой, и я тут же принимаюсь их грызть. Слышу горькие рыдания мужчины, и жесткий кусок застревает у меня в горле. Здоровенный широкоплечий еврей стоит в окружении милиционеров и обеими руками рвет свою густую чуприну, выбивающуюся из-под козырька. У него украли деньги с паспортом. Рядом с ним стоит жена и орет на него с дикой злобой и отчаянием:

— Где твой паспорт? Ищи! Ищи! Ищи!

— Я искал, искал, нету его, нету! — Он раздирает ногтями щеки и плачет перед милиционерами, словно прося защитить его от жены. — Товарищи, помогите! Помогите найти вора! Пусть возьмет деньги, только паспорт, паспорт отдаст!

Милиционеры стоят и молчат с жестким блеском в глазах. Я не знаю, думают ли они о воре, обездолившем человека, или им противен ревущий как баба еврей. Локомотив дает гудок. Я мчусь к своей платформе, в одной руке держа кулек с пряниками, а другой ощупывая внутренний карман, в котором лежит мой паспорт.


Миновал полдень. Эшелон змеится и петляет на пути к Воронежу. Солнце льет огонь, и внутри у каждого пылает, люди раскрывают рты в надежде выдохнуть жар и только сильнее изнывают от зноя. Жгучие лучи вонзаются, как копья, выпивают кровь из жил и наполняют их смолой, желтой лихорадкой. Соленый пот струится по лицу и стекает на грудь. Каждая его капля склеивает волосы и падает на сердце как раскаленная лава. Пыльная сухость сводит углы рта, на зубах и нёбе песок, кожа шелушится, лопается, и освежеванное солнцем тело мокнет, как незаживающая рана. Беженцы маются, вертятся с бока на бок, не находя себе места. Небо как расплавленная медь, на просторах вокруг не колыхнется ни один цветок, не пролетит ни одна птица, и короткие тени деревьев вьются вокруг стволов, словно тоже хотят укрыться от жары.

Поезд останавливается посреди поля, недалеко от лиственного леса, чтобы эвакуированные могли нарезать веток и закрыть платформу от солнца. Но пассажиры эшелонов, прошедших здесь раньше, уже срезали с ближайших деревьев все ветви. Остались только пышные макушки, печально глядящие сверху на голые стволы. Мы углубляемся в лес, разбредаемся в чаще, и тут же раздается сухой треск ветвей. Я ломаю высокую стройную осину. Ее листья, округлые, гладкие, с зубчиками по краям, беспрестанно дрожат и трепещут, как солнечные лучи. Я наламываю кучу веток, поднимаю их, хочу вернуться к эшелону — и замираю, очарованный чуткой тишиной.

Погруженный в молчание, лес задумчиво и изумленно прислушивается, будто не верит, что его разоряют. Дрожащие листочки на обломанных ветках в моих руках наполняют меня ужасом, как загадочные живые твари, извлеченные из морских глубин. В траве кто-то движется. Кажется, что заросшее мхом существо пробудилось от многолетнего сна. Я поднимаю глаза и вижу, как под сеткой из высоких крон идет по темной узкой тропинке маленькая босая женщина с туфлями в руках. Она все время беспокойно оглядывается и удивленно улыбается, словно и радуется, и боится того, что заблудилась. Я смотрю на нее широко раскрытыми глазами, и сердце мое замирает. Я знаю, что нельзя даже пикнуть, чтобы не испугать ее. Внезапно она поворачивается ко мне лицом — и исчезает. На тропинке никого нет. Никого.

Мне показалось, что там шла мама.

Я крепче беру охапку веток и возвращаюсь к эшелону. Вместе с соседями я засовываю ветки в щели досок вокруг платформы, отгибаю верхушки, сплетаю их между собой, и, когда наш эшелон трогается, кажется, что едет лес.

Я забираюсь в затененный листьями угол и думаю о своей седой голубке. Она пришла ко мне так же нежданно, как несколько лет назад, после моей женитьбы на Фруме-Либче. Мы с женой выбрались тогда за город, в ту самую деревушку Рекойн, где я оставил Фруму-Либчу после побега из Вильны на второй день войны. Там в первое лето после свадьбы мы целыми днями бегали по лесу, плескались в мелкой речушке и вместе с хозяином нашей хаты ходили косить траву на его лугах. Каждый раз, когда хозяин бывал в городе, он заезжал к маме и привозил от нее фрукты и сладости. Когда леса покрылись лиловым налетом ранней осени, я бродил в чаще, далеко от деревни, искал боровики. И однажды на узкой лесной тропинке увидел маму, идущую босиком с туфлями в руках. От нас две недели не было вестей, из-за работы в поле наш хозяин не ездил в город. Так что мама оставила свои корзины и на автобусе приехала в Рекойн. Здесь она зашла к одному еврею, расспросила о деревне и отправилась через лес по дороге, которую ей указали. Она сняла туфли и чулки и, как настоящая деревенская жительница, пошла по бархатно мягкой траве босиком. Так она и шла, пока не заблудилась.

— Вот бы Всевышний мне помог и я жила в селе, — сказала мама. — Когда живешь в селе, можно ходить босиком, как Хава в раю. А в городе я должна бегать в своих плоских туфлях по кривому, колючему булыжнику.

Когда я спросил, как это она решилась пойти одна через незнакомый лес, — ведь она могла проблуждать целый день, она ответила мне со смешком:

— Я не была на вашей свадьбе в Варшаве, так хоть порадуюсь, видя вас теперь. Ведь это ваш медовый месяц.

Когда Фрума-Либча увидела, что я выхожу из леса с мамой, ее лицо порозовело, а уши запылали, как в тот день, когда она стала моей невестой и в первый раз пришла к нам в кузницу на субботнюю трапезу. Но мама ни в коем случае не собиралась оставаться у нас больше, чем на час. Когда я стал ее упрашивать, она сердито сказала:

— Будешь командовать своими детьми. У меня товар, взятый в кредит, и в такую жару он к вечеру завянет. У тебя есть жена, вот ей и радуйся. А с меня хватит и того, что я вижу вас, слава Богу, здоровыми.


Локомотив сопит и устало тащится по русским просторам. Чем дальше на восток, тем меньше лесов и больше степей. Наступает вечер. Небо заволакивает тучами, и лучи заката шевелятся в них, как красноногий рак в воде. Из степи дует ветер. Он расплетает ветви над моей головой, и осиновые листья, которые несколько часов назад трепетали, как живые, качаются теперь, как висельники. Тело, разогретое дневной жарой, быстро остывает. Я съеживаюсь, дрожа от холода, закрываю глаза и в полусне снова вижу маму, словно взял ее из курского леса вместе с наломанными ветками. Вот бы окликнуть ее, обнять и согреть, но у меня нет голоса. Вот бы спрыгнуть с эшелона и полететь за мамой, но тени от листьев над головой опутывают меня, как веревки. Я знаю, что сплю и вижу сон, но не могу проснуться. На моих глазах мама, маленькая и сгорбленная, возвращается через темные курские леса в Вильну, как в тот день, когда она пришла к нам на час и тут же засобиралась к своему взятому в кредит товару; мама идет и не оглядывается, хотя и знает, что я смотрю ей вслед. А ветер в листьях над головой шуршит и бормочет человеческим голосом, голосом моей мамы: бедные веточки, вас отломали от ствола, и теперь вы скитаетесь по чужим мирам, бедные обломанные веточки…

Ночь у Волги

В колхозе «Красное знамя» у станции Кистендей в Саратовской области я работал с середины лета до осени — жал рожь и вязал снопы. Молодежь ушла на фронт, и рук для сбора урожая не хватало. Дни стали короткими, а вечера долгими. Дождь размочил жирный чернозем, и хлеб в полях гнил как в снопах, так и еще не сжатый. Мимо наших полей с фронта шли поезда с ранеными. Они часто останавливались, и на сельское кладбище выносили умерших по дороге красноармейцев. Солдаты из тех, что поздоровее, улыбались деревенским девушкам, бросали им куски хлеба и кричали пожилым колхозникам: «Убирайте урожай!» Председатель кистендейского горисполкома приехал и просил нас по-хорошему: «Ребята, помогите. Война». Когда он уехал, завхоз набросился на крестьян с кулаками: «Сучьи дети! Если вы не будете делать по два трудодня в день, зимой будете дохнуть с голоду». Мы работали с раннего утра до ночи, при свете ламп. Только когда высокий, выше своей лошади Василь кричал: «Закурим!» — мы на пятнадцать минут бросали работу и устраивали перекур. Есть давали черный хлеб — кислый, сырой, больше воды, чем муки. Иногда давали и мяса, жилистые куски и кости. Крестьянки хватали это жесткое, как камень, мясо с радостным визгом, жадно грызли его и облизывались.

Спал я на соломе в сельской школе, где на стене висело полотно с вышитой надписью: «Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!» По ночам, когда не было бури, я слушал, как стучат колесами эшелоны, проходя мимо колхозных полей, как они шумят и шумят беспрестанно и паровозные гудки воют, словно новые толпы беженцев. Тогда я начинал дрожать от жажды скитаний.

Колхоз отпустил меня, заплатив за мои трудодни сухофруктами, парой банок меда и буханок хлеба. С набитым рюкзаком за плечами я отправился в Кистендей ждать какого-нибудь эшелона. На станции томились мобилизованные колхозники. Их провожали жены, матери и дети. Заплаканные крестьянки все время крестили своих мужей и сыновей, чтобы их хранил Господь. Крестьяне стояли, опустив головы и руки, и бурчали, что бабы рано оплакивают их. Меня никто не провожал, но и в мою память врезался крест — крест с разрушенной сельской церкви. Обломанный и ржавый, он был впаян в железный мостик колхоза «Красное знамя», и каждый день, идя на работу в поле, я видел этот крест.

Я прыгнул в первый же груженный ломом товарняк, который прошел через станцию, и спрятался среди железок. Кондуктор, привыкший к незваным гостям, посветил мне в лицо фонариком и согнал на ближайшей остановке. Я немедленно запрыгнул на другую платформу того же поезда и поехал дальше, до железнодорожного узла, где пересел в эшелон и слился с новыми волнами беженцев, евреев с Украины и из Бессарабии.

Теперь я еду в вагоне с евреями из Конотопа. Первый раз в жизни вижу еврейскую Украйну: широкоплечих, черноглазых парней с черными, как смоль, чупринами. Их жены — грузные, упитанные женщины с лицами, похожими на поднявшееся тесто. Они едут семьями и везут много багажа — успели взять с собой еду, постельное белье и одежду. Толкаясь в очередях за горячей водой, хлебом и папиросами, они кричат: «Мы советские люди!» Но между собой это простоватые, добродушно-сердитые евреи. От них еще пахнет степным ветром, прежними корчмами и шинками, удалью местечковых торговцев, теплым навозом сельских коровников, зеленью и молоком. Женщины ругаются друг с другом по-русски с еврейским напевом, словно читая Пятикнижие на идише, а мужчины время от времени украшают свою речь древнееврейским словечком, с грехом пополам усвоенным в давно забытом ими хедере.

Со мной, западным жителем, они держатся отчужденно, сохраняя дистанцию. Единственный, кто водит со мной компанию, — это Лев Коган. Он носит рубашку цвета хаки с кожаным ремнем и тяжелые подкованные сапоги. Он невысок, широкоплеч, у него короткая шея и большая голая голова с жестким, угловатым, словно вытесанным из камня подбородком. И большой рот, как у прирожденного оратора, массовика. Он секретарь комитета компартии в Конотопе.

В сущности, Лев Коган — подавленный тихий человек, который сторонится конотопских евреев. Те, в свою очередь, тоже сторонятся его, демонстрируя страх и почтительность. Когда какой-нибудь сосед скандалит со мной из-за уголка, в котором я сижу, или из-за двери теплушки, которую я отодвигаю, впуская свежий воздух, Лев Коган всегда на моей стороне. Он бросает злобный взгляд на скандалиста и говорит коротко и резко: «Я приказываю!» Тот сразу же отступает.

Лев Коган едет без большого багажа и без семьи. Он говорит, что его жена и двое детей остались в Конотопе. Жена упрямо отказывалась ехать с ним, потому что она не верит в рассказы о злодеяниях немцев против евреев. Поскольку я с запада, Лев Коган хочет знать, правда ли то, что говорят о немцах.

— Почему ваша жена не верит в злодеяния немцев? — спрашиваю я.

Он не отвечает, вздыхает и снова спрашивает, правда ли это. Я пересказываю ему случай, о котором узнал от польских беженцев в Вильне: войдя в Польшу, немцы захватили в Грубешове четыреста евреев и погнали их в Хелм. В Хелме они захватили еще четыреста евреев и погнали их в Грубешов, и по дороге половину из обеих групп перестреляли.

— То есть моя жена осталась в Конотопе на верную смерть. — Лев Коган тихо приходит в ужас. — И дети тоже.

— Нет, нет, женщин они не будут убивать! Я не слышал, чтобы немцы ходили из дома в дом и расстреливали женщин! — кричу я. — Может быть, интеллигенцию, известных людей, на которых донесли, что они вели ярую пропаганду против фашистов…

— В доносчиках нехватки нет, — бормочет Коган. Какое-то время он молчит, потом вздыхает свободнее. — Но женщин и детей они убивать не будут?

— Нет, нет, в это я не верю, ни в коем случае! Зачем им женщины и дети? — Я трясусь, как в лихорадке, и рассказываю Когану, что моя жена осталась у знакомого крестьянина в деревне под Вильной. Пусть скажет, как он думает: успела ли она вернуться в Вильну, к моей маме, до того, как туда вошли немцы? Я только боюсь, что она шла по городу, когда на улицах не было ни единой виленской души, одни немцы с надвинутыми на глаза касками и автоматами в руках. Как он думает?

— Я думаю, что ваша жена успела вернуться в город, к вашей маме, прежде, чем там появились немцы, — говорит Лев Коган, не глядя на меня, чтобы я не догадался, что он просто меня утешает. — Значит, вы считаете, что партийцу было бы опасно оставаться?

— Да, партийцу опасно, но что есть опасность для женщин и детей, я не верю! То есть им, конечно, тоже опасно, но чтобы немец ходил по квартирам и выискивал их, я не верю! — кричу я со страхом, гневом и мольбой, словно прося Льва Когана не раздевать меня донага.


Наш эшелон, идущий в Саратов, поворачивает на север, к Пензе. Саратов не впускает нас, боясь, как бы часть беженцев не осела в уже переполненном городе. Но и Пенза отгоняет нас, как саранчу. Мы снова поворачиваем на восток и целую ночь стоим на Волге между Сызранью и станцией Батраки.

Позади и впереди нас на той же железнодорожной линии выстроились другие эшелоны с беженцами, а на встречных путях стоит длинный армейский эшелон с солдатами, которые едут на фронт. Светлая лунная осенняя ночь и Волга, темно-синяя, разлившаяся. Она катит спокойные волны в золотисто-желтом свете луны. На воде спят нелепо огромные баржи. Качаются на привязи парусные лодки, берег усеян деревянными складами, сетями, мотками канатов, баграми, железом, проволокой и досками. Женщины вышли из теплушек, набрали щепок, развели костры. Они готовят ужин в больших кастрюлях на целые семьи. Мужчины сидят вокруг костров, курят и тихо, уютно беседуют, словно странствуют всю жизнь. Беженцы из нашего вагона тоже вышли готовить ужин. Только мы с Львом Коганом сидим у дверей и смотрим наружу. Напротив — солдаты из армейского поезда. Они расположились на ступеньках вагонов. Некоторые без сапог, в одних белых портянках. Пара десятков солдат развалилась на ближайшем поле и поет. Запевала тянет:

Извела меня кручина,

Подколодная змея…

Солдатский хор вокруг него подхватывает:

Догорай, гори, моя лучина,

Догорю с тобой и я.

Запевала берет выше. Его голос становится тоньше, протяжнее, и солдаты подпевают ему с затаенной печалью, с необузданной удалью. Мне кажется, я слышу в их голосах мрачную тысячелетнюю терпеливость русского человека, его привычку страдать, проявлять отвагу и мужество в жестоких схватках, его фатальное спокойствие в плену и во время голода.

— Бурлаков, которых описывал Максим Горький, в нынешней России больше нет, но Волга все та же и по-прежнему пахнет Стенькой Разиным, — говорит мне Лев Коган, не отрывая взгляда от людей вокруг костров, словно глядя в печку и видя в горящем там огне жену и детей в Конотопе. — Великая Отечественная война! Война против Наполеона была первой отечественной, значит, теперь Вторая Великая Отечественная война. Не во имя коммунизма и мирового пролетариата, а во имя матушки России, — говорит Лев Коган, обращаясь скорее к себе самому, чем ко мне, подводя итог долгим размышлениям. — А если речь о матушке России, то к чему теперь коммунисты?

После минутного молчания он снова начинает говорить; он опускает голову и тянет слова печально, словно стараясь попасть в тон солдатам, поющим рядом с нами в поле;

— Вы сказали, что женщин и детей не тронут. Я в этом не уверен. Если даже немцы не будут убивать обычных женщин и детей, они не станут миндальничать с женами и детьми коммунистов, особенно еврейских. Я не могу ехать дальше. С каждым днем, с каждым часом, что мы удаляемся от Конотопа, в моем сердце что-то отмирает. Я останусь здесь, в Сызрани, а может, поеду назад, в Пензу или Саратов.

Он скрывается во тьме вагона, тут же возвращается с маленьким свертком и тихо желает мне спокойной ночи. Я не хочу его отпускать. Ведь он единственный, с кем я подружился в теплушке. Перед уходом я спрашиваю у Льва Когана одно, только одно:

— Как вы думаете, моя жена успела вернуться в Вильну до немцев? А мама? Увижу ли я их? Мама у меня еще не старая, ей не больше шестидесяти лет.

— Не знаю, — отвечает он усталым голосом, словно собрался идти пешком до самого Конотопа и уже утомился от мысли о далеком пути. — Вы спрашивали, почему моя жена не верила в зверства немцев. Я вам скажу, почему. С тех пор как Гитлер пришел к власти, у нас все время говорили и писали, что фашисты хотят поработить пролетариат всей Земли, напасть на Советский Союз и перебить евреев. И вдруг между Москвой и Берлином установился мир, и хотя на западе война не прекращалась, у нас перестали писать о том, как Гитлер обходится с рабочими и евреями. Только когда немцы на нас напали, об их зверствах заговорили вновь. Вот моя жена и сказала, что это всего лишь пропаганда, и не захотела бежать.

Он вылезает из теплушки и идет вдоль вагонов в конец поезда. Я сижу в дверях один и прислушиваюсь к пению солдат. Их голоса сливаются со спокойным разбегом волжских волн, с огнями костров, и я тоже напеваю песенку, которую шептал темными ночами на колхозной соломе:

Она так мала, она так худа,

Но так велико ее горе.

Большая-большая пришла беда,

Огромная, словно море.

Мама, голубка моя седая,

Я плачу, тебя вспоминая,

Во тьме я тебя вспоминаю

И ветром, как в люльке, качаю.

Твоя голова — у меня на груди,

Я слезы твои утираю.

Ты мне помогаешь в нелегком пути,

Когда я тебя вспоминаю.

И голос твой теплый и милый

Дает мне для странствия силы.

И я повторяю упрямо:

«Дождись меня, милая мама!»

С Волги доносится далекий протяжный крик. Я вижу, как люди вокруг костров наклоняются друг к другу, что-то спрашивают и поворачивают головы к реке. Через пару минут мужчины из моей теплушки несут к вагону горячие кастрюли, завернутые в платки, а женщины идут за ними с поварешками. Когда они подходят к двери, я слышу их разговор о том, что люди, лежавшие на самом берегу Волги, видели, как кто-то бросился в воду.

— Лев Коган! — вырывается у меня крик. — Лев Коган бросился в воду!

Конотопцы смотрят на меня с удивлением и любопытством и спрашивают, почему я решил, что это был Лев Коган. Потрясенный их равнодушным спокойствием, я говорю, что Коган взял свои вещи и ушел в очень плохом настроении.

— А я думал, он вам сказал, что идет топиться, — раздраженно морщится один из моих спутников, недовольный тем, что я хочу испортить ему удовольствие от сытного ужина и сладкого сна.

— Секретарь партийного комитета просто так в воду не бросается, — заявляет другой и высказывает предположение, что Лев Коган не хочет тащиться в Среднюю Азию, а хочет остаться в одном из больших городов на Волге. Со своим партбилетом он здесь легко устроится.

— Наш секретарь парткома хорошо плавает, я не раз слыхал его выступления, — шутит третий, и все смеются.

Казахская степь

Уже второй день мы едем на юг через степи Казахстана. Нашей последней остановкой на севере был Чкалов. Там, на пороге Азии, бедная русская крестьянка назвала меня «сынок».

На свободный путь между двумя эшелонами стремительно и весело въехал пассажирский поезд, идущий из Средней Азии в Челябинск и Свердловск. Его немедленно осадили чкаловские женщины, по-зимнему укутанные в шали и обутые в высокие валенки. Они протягивали куски сала, сливочное масло, яйца в корзинке. «Соль, соль, соль!» — кричали они в окна пассажирского поезда. Оттуда выходили начальники в полувоенных костюмах. Они выносили мешочки соли, и начинался торг, обмен. Женщины обменивали на соль мясо, сало и молочные продукты. Проезжающие начальники осторожно ощупывали товар.

Напротив нашей теплушки, держа полмешка соли, появился русский с крупным круглым и доброжелательным лицом. Из окна вагона над ним выглянула женщина с полными розовыми щеками, светло-голубыми глазами и накрашенными губами. Пожилая крестьянка кинулась к пассажиру и униженно подала кусок сливочного масла в полотняном платке. Тот с улыбкой передал его на суд женщины, которая высунула из окна руки до голых белых теплых локтей. Она долго обнюхивала и ощупывала масло и осталась недовольна. Крестьянка, напуганная тем, что ее товар не нравится, бросилась к русскому с мольбой и плачем, она благословляла его и жену, пока не получила заветные полмешочка соли. Держа это сокровище двумя руками, крестьянка метнулась к нашей теплушке и начала кричать: «Сахар! Изюм! Кишмиш!» «Сахар! Сахар!» — причитала она, словно по привычке, не веря, что получит от нас что-нибудь, ведь другие торговки не подходили к эшелону беженцев.

— А чем ты заплатишь за сахар? — лениво спросил один из моих соседей.

— Деньгами. Сколько скажешь, столько и заплачу. — Крестьянка поставила соль на землю и принялась вытаскивать из-за пазухи купюры.

Мои украинские попутчики, конотопские евреи, не двигались. Я вспомнил, что в рюкзаке у меня по-прежнему лежит пакет с сахарным песком, куда заводской рабочий совал свои грязные пальцы. От злости и отвращения к рабочему, который спровоцировал убийство дурачка, я не притрагивался к оставшемуся сахару, но и выбрасывать его было жалко. Я расшнуровал рюкзак, вынул сахар и подал старухе.

— Сколько? — задыхаясь, спросила она, готовая заплатить. Но от восьмисот рублей, которые я взял с собой из Вильны, у меня оставалось еще больше пятисот. В колхозе я не тратил денег. Так что я не видел необходимости вырывать у бедной женщины пару десятков рублей.

— Возьми так, бабушка, — ответил я.

— Сынок, сынок! — Она бросилась целовать мне руки. А когда наш эшелон внезапно тронулся, крестьянка все стояла и кричала мне вслед: — Сынок, сынок!..

— Вот он, скудный хлеб[169], — шепнул мне жилистый, заросший черным волосом еврей, бывший заведующий конотопским продуктовым магазином. Он говорил, что он из тех евреев, которые еще молятся, и что, собираясь в дорогу, он не забыл взять с собой талес.


Эшелон мчится через бесконечные просторы, заросшие бесконечным бурьяном, и лишь изредка останавливается посреди поля. Голодные степные собаки, тощие, с торчащими ребрами, без устали бегут за поездом. Они не воют, не лают. Только бегут, сопя и скаля зубы на открытые теплушки, в надежде, что им бросят кусочек черствого хлеба, сухую кость. На телеграфных столбах сидят мрачные, словно окаменевшие хищные птицы, как беженцы, погруженные в свои печальные размышления. Вдруг один из стервятников сбрасывает оцепенение и с кровавым блеском в глазах пулей взлетает в небо. Его крылья издают сухие хлопки. Он поворачивает из стороны в сторону, повисает на миг, широко раскинув напряженные крылья, и камнем падает куда-то за горизонт.

На соседних путях, бегущих нам навстречу, работают казахские женщины с ломами, заступами и молотками. Они ремонтируют насыпь железнодорожного полотна. На них потрепанная мужская одежда, засаленные брюки и залатанные пиджаки. По их желтоватым морщинистым лицам с высокими скулами и узкими калмыкскими глазами даже трудно понять, что это женщины. Только низкорослость и плавные движения выдают их пол; в их жестах чувствуется такая певучая ритмичность и женская кокетливость, словно они танцуют с кастаньетами на расстеленных коврах. Увидев наш эшелон, казашки бросают инструменты и бегут за нами с криком: «Чай, чай, чай!» Они выпевают это слово тоскливо, протяжно и мягко, и по тому, как они произносят его, становится ясно, что больше они ничего не знают по-русски. Казахи обожают крупнолистовой зеленый чай. Те, что побогаче, выторговывают его у пассажиров на станциях. Они платят за пачки чая арбузами, большим круглым желтобоким печеньем и козьим сыром. А эти бедные работницы выпрашивают чай у пассажиров эшелонов, которые на станциях не останавливаются. «Чай, чай, чай!» — по-женски пленительно выпевают они и плачут беспомощно, как дети, пока не устают бежать нам вслед и не остаются позади.

Наступает вечер, и локомотив мчится еще стремительнее, словно пытаясь убежать от ночи. Кто-то зажигает в углу теплушки керосиновую лампу, и беженцы начинают дремать, измученные ничегонеделанием, молчанием и постоянным глядением на степь. Но я не могу заснуть, мой мозг жжет тьма, словно переплелись два электрических провода и случилось короткое замыкание. Я убедил себя в том, что, если Лев Коган не бросился в Волгу, Фрума-Либча успела домой до прихода немцев и, значит, спаслась. А если Лев Коган все-таки прыгнул, то Фрума-Либча встретила по дороге немцев в касках и с автоматами. Я знаю, что связывать судьбу Фрумы-Либчи с судьбой пропавшего Льва Когана, — нелепое суеверие, дикий бред, но я не могу от него освободиться и должен с кем-нибудь поговорить.

Однако конотопцы спят. Кто-то растянулся на своих пожитках, кто-то задремал сидя, будто на минутку. Один раскачивается, а другой неподвижен и, как бы сильно ни трясся вагон, сидит словно аршин проглотил; третий улыбается во сне, четвертый мотает бессильно повисшей головой, а пятый, с мокрым от пота лицом, похожим на кусок сырого, взопревшего теста, чмокает губами, шмыгает носом и стонет, утонув в сладости забытья.

Вдалеке, в открытой двери теплушки, искрясь, мелькает голубая вода, похожая на отшлифованный лед. Мгновение спустя я различаю в темноте длинный ряд людей, которые неуклюже подскакивают к эшелону с тяжелыми мешками и кричат: «Соль, соль, соль!» Заведующий конотопским магазином удивленно распахивает пару сонных глаз, привстает и тут же садится снова. Поезд идет с ужасной скоростью, словно боясь, что из толпы снаружи кто-то запрыгнет в эшелон. Вереница людей у железной дороги все не кончается. «Соль, соль, соль!» — кричат они, выскакивая из тьмы, как привидения.

— Аральское. — Заведующий магазином объясняет мне, что мы едем мимо моря, где рабочие и крестьяне продают проезжающим соль. Здесь закупал соль тот пассажирский поезд, который мы видели в Чкалове. Но мы беженцы, и из-за нас состав не будет останавливаться. Конотопский еврей закрывает глаза и хочет задремать, но я ему не даю. Я придвигаюсь к нему и шепчу:

— Мне кажется, у людей из одной семьи и судьба одна. Понимаете? Ведь не может быть так, чтобы только один из семьи спасся, а остальные погибли.

— Почему не может быть? — Он смотрит на меня, проснувшись. — Видите этих евреев? Каждый из них потерял одного или нескольких родственников — в революцию, во время погромов на Украине. У кого-то не хватает брата или сестры, у кого-то погибли родители, а кто-то и вовсе остался один-одинешенек. Кому суждено выжить, тот и живет.

— Нет, нет. Не может быть… Как вы думаете, ваш секретарь компартии вернулся, как собирался, в Пензу или бросился в Волгу?

— Да жив он, жив наш секретарь компартии, — нетерпеливо отвечает конотопец, раздраженный тем, что я не даю ему спать. — Он жив и еще устроится так, что ему не придется идти на фронт.

— Видите! — радостно восклицаю я и тут же отодвигаюсь от собеседника, чтобы он не успел сказать что-нибудь такое, что нарушило бы взаимосвязь, в которой я себя убедил: если Лев Коган жив, Фрума-Либча успела вернуться. Я забиваюсь в свой угол, слушаю, затаив дыхание, как молчит темная степь, и мечтаю о возвращении домой.

Это будет так же, как после первой войны. Я помню парня с нашей улицы, солдата русской армии, который пришел из немецкого плена в длинной шинели. По вечерам у него собирались соседи и он рассказывал, что было с ним в армии и плену. Запас его историй не иссякал, и я, мальчишка, слушал их с восхищением. Так что когда закончится нынешняя война, я буду сидеть с Фрумой-Либчей в маленькой комнатке — в маленькой комнатке уютнее, — на столе будет гореть маленькая лампа, и наши тени будут сливаться в ее красноватом свете. Я расскажу все, что пережил. А мама? Она будет при этом?..

Я снова начинаю оглядываться, снова ищу, с кем бы поговорить.

На баулах сидит морщинистая старуха и раскачивается с закрытыми глазами. Она совсем не похожа на маму, ничуть не похожа, но ее тень на стене выглядит, как тень мамы в профиль. По тени я вижу, что мама дрожит, словно в лихорадке, что она лежит больная и выглядывает на улицу в зарешеченное окно квартиры реб Рефоэла так же, как долгие годы на исходе субботы она выглядывала из нашей кузницы и ждала появления звезд, чтобы зажечь огонь. Теперь она ждет, чтобы в зарешеченном окне реб Рефоэла появился я и сказал: «Мама, я жив!..» Конечно, это просто тень на стене, тень чужой женщины. И женщину эту я знаю, она злая, ожесточенная. Оба ее сына на фронте, а она едет с невестками и ругается с ними целые дни. Сейчас я прогоню эту тень.

Я поднимаюсь, осторожно переступаю через беженцев, лежащих в тесноте на полу, добираюсь до угла, в котором висит лампа, и собираюсь ее потушить. Но в то мгновение, когда я протягиваю к лампе руки, старуха открывает глаза, словно все это время не спала. Она принимается хрипеть и шипеть на свой обычный манер — так же она скандалит с невестками. Старуха не хочет, чтобы тушили лампу. В такой тесноте и темноте нельзя даже шагу ступить, чтобы не упасть, и вообще ей без огня тоскливо. В потемках старухе кажется, что ее с завязанными глазами везут неведомо куда.

— Проводник просил не зажигать огня, потому что вагоны деревянные и может быть пожар. — Я тушу лампу и начинаю обратный путь в свой угол. Непременно должно быть темно, совсем темно.

Сталинабад

После полутора лет скитаний по советским республикам Средней Азии я приехал в Сталинабад[170], столицу Таджикистана, граничащего с Китаем, Афганистаном и Индией. Беженцы с запада все прибывали и прибывали в Среднюю Азию под тем предлогом, что там тепло, но в их глазах читалась надежда перейти границу с Ираном, с Афганистаном и прорваться дальше, в Эрец-Исраэль. В конце концов беженцы поняли, что через стену из русских штыков даже тень не прошмыгнет. В то же время все уже знали, что немец на западе не щадит никого.

У меня перед глазами стоял тот проходной двор, где жила мама с реб Рефоэлом Розенталем. Через день после моего бегства или через год, а может быть, прямо сейчас, в эту минуту… Во дворе паника, евреи бегут к воротам, ведущим на Широкую улицу, но они закрыты; тогда они бегут к воротам, ведущим на Мясницкую, но и они заперты стражами, которых я не вижу, но слышу их голоса и тяжелые шаги. Захватчики кричат снаружи, а евреи мечутся по двору тихонько, как тени по воде. Только мама стоит с каменным лицом, не видя и не слыша суматохи вокруг себя. Ее остекленевшие глаза смотрят куда-то вдаль. Все соседи уже попрятались, а она не трогается с места, стоит посреди опустевшего двора и прислушивается к ударам в закрытые ворота, словно пытаясь по этим ударам и свирепым голосам понять, жив ли я.

Эта картина врезалась мне в мозг, она горела у меня перед глазами, и стоило мне; опустить голову, как я слышал удары в мамины ворота и видел ее стоящей посреди двора.


Однажды раскаленным от жары летним днем я занял очередь за пивом в сталинабадском городском Парке культуры и отдыха. Передо мной стояли вернувшиеся с фронтов инвалиды, брали по десять пол-литровых кружек на брата и мучились, вливая в себя еще и еще. Рядом с одноруким калекой стояла однорукая женщина с опухшим лицом и все время гладила его по пустому рукаву. Именно по пустому рукаву, а не по голове или оставшейся руке.

— Пойдем, миленький, пойдем домой, — упрашивала она его с хриплым смехом, рассыпавшимся, как тряпье на ее грязном отощавшем теле.

— Еще три кружки. — Он продолжал вливать в себя прозрачное светло-желтое пиво. — Я не уйду, пока не напьюсь. Тогда мне будет хорошо, очень хорошо. — Калека рвал рубаху на теле и глубоко вздыхал, словно сухой и горячий пыльный воздух помогал ему опьянеть.

— Пойдем, пойдем, хватит. — Она принялась тянуть его за пустой рукав, который до этого так нежно гладила. Инвалид рассвирепел и стал бить ее по опухшему лицу кулаком.

— Что ты прилипла, как банный лист? Ты мне не жена, моя жена теперь под немцами. А ты просто липучка, блядь.

— Бей меня, только пойдем. — Она тянула его все сильнее. Калека был уже пьян, поэтому он покачнулся и упал. Женщина бросилась его поднимать, а он отталкивал ее и снова бил, но она не отступала, била его в ответ, целовала и волочила по земле.

Когда очередь дошла до меня, я выпил пол-литровую кружку и сплюнул. Пиво было жидким и теплым. И все-таки я выпил еще две пол-литровые кружки и отправился отдыхать на скамейку в тени. Через пару минут ко мне подошел Миша Тройман, беженец из Лодзи.

Тройман, портной по специальности, работает в швейной мастерской НКВД. К самому НКВД он не имеет отношения, но, поскольку он хороший ремесленник, ему доверяют шить для начальства. Миша низенький, трогательный, с высоким выпуклым лбом, белым, благородно очерченным носом и гладким, как у фарфоровой куклы, лицом. Несмотря на это нрав у него горячий. Говорит он резко и колоритно, пересыпая речь лодзинскими словечками. Его жена и ребенок остались в Лодзи. В Сталинабаде живут жена и ребенок его брата, и Миша должен их содержать, потому что брат сидит в тюрьме. Миша постоянно жалуется, что его заработков на содержание семьи брата не хватает.

Вот и на этот раз, подойдя ко мне, он заводит речь о брате, который считался в России своим. Когда в Сталинабаде создавали армию из ссыльных поляков и не брали в нее польских евреев с советскими паспортами, державшийся левых убеждений брат Миши Троймана с целой толпой беженцев пришел в сталинабадский горисполком и устроил там итальянскую, то есть сидячую, забастовку. Забастовщики требовали, чтобы у них забрали советские паспорта и отдали польские, тогда они пойдут в польскую армию. Брат Миши Троймана кричал, что он хочет вернуться в Польшу, чтобы помогать вводить там советские порядки. В итоге его левого братца посадили, и теперь Миша на свой заработок вынужден содержать себя самого, жену и ребенка брата, да еще отправлять посылки в тюрьму. Но получать он получает не больше четырех сотен в месяц, а воровать в мастерской боится, потому что за это ему играючи могут дать пять лет. Хорошенькое будет дело, если война закончится, а он не сможет вернуться в Лодзь к своей семье, потому что будет сидеть в советском лагере за кражу.

Поскольку я смотрю на Троймана молчаливо и мрачно, он понимает, что я обо всем этом думаю. Он говорит еще резче, с еще большим пылом: он уверен, что немец относится ко всем по-разному. В самом незавидном положении евреи старых советских областей, Киева и Минска. Их оккупанты не пожалуют. Евреев новых советских областей, например Белостока[171] и Львова, разделят на тех, что за Советы, и тех, что против них. А евреям Варшавы и районов Польши, где русских никогда и не было, ничего не грозит. Лодзинцам вообще бояться нечего, потому что в Лодзи много фольксдойче[172], которые долгие годы были друзьями и добрыми соседями евреев.

— Тройман — это ваша настоящая фамилия? — спрашиваю я его. — Вам очень подходит фамилия Тройман[173].

— Вы ошибаетесь, я не мечтатель. — Он начинает сыпать словами так, что кажется, будто по мостовой одновременно стучат десять пар колес. — Мечтатель — это мой брат, которому взбрела в голову мысль устроить в Советском Союзе забастовку.

Некоторое время Тройман сидит, уйдя в себя и морща высокий выпуклый лоб, а потом вдруг вскакивает. Он зовет меня к таджикам пить вино и есть шашлык. Есть одно место в одном подвальчике, где делают хороший шашлык из конины. Я отказываюсь. Тройман снова морщит лоб, хочет что-то сказать и молчит, наконец смущенно признается:

— Мне нужна женщина.

— Да ну?

— Конечно, в Сталинабаде нет нехватки в шиксах[174], да и я не праведник, — снова оживленно тараторит он, — но я не имею в виду женщин, которых можно купить за клубок ниток. Мне нужна подруга. И у меня есть одна знакомая, интеллигентная, красивая, но совесть против. Я думаю о том дне, когда придется вернуться домой, в Лодзь, и посмотреть в глаза жене. Она там за жизнь борется, а я тут наслаждаюсь.


В парке начинается драка между пьяными инвалидами. Поскольку они не могут драться как следует, руками и ногами, они бьются еще ожесточеннее деревянными костылями. Чем больше искалечен драчун, тем яростнее он сражается, хрипя, как дикий зверь. Одноногий опирается на один костыль, а вторым пытается врезать по голове инвалиду, у которого ног нет совсем. Но безногий уселся на землю и машет своей палкой, чтобы не подпустить к себе врага. Одноногий видит, что ему не подойти, и швыряет костыль в лицо противнику. Сидящий на земле ловко хватает летящий снаряд и отправляет его обратно. Костыль попадает одноногому прямо в живот, и от страшного удара калека падает. Двое инвалидов без правой руки держат друг друга за левую руку, чтобы не дать сопернику схватить себя за горло, и бодаются: бьют головой в нос, в зубы, в подбородок врага, пока обоих не заливает кровь. В шаге от них свились в клубок одноногие и однорукие, они прыгают, как черти, царапают друг другу лица, их костыли скрещиваются, стучат и наконец ломаются.

— Настоящий Парк культуры и отдыха, — смеется Миша.

Я оставляю его в парке и плетусь к выходу. У ворот притаились несколько милиционеров и смотрят на драку издалека. Они боятся подойти, потому что драчуны инвалиды, как это не раз случалось, тут же объединятся и бросятся вдесятером на одного с криком: «Ах ты, тыловая крыса! Мы на фронте жизни отдавали, а ты прячешься, тварь, в тылу!»

Я шагаю по Ленинской, солнечной, пустой и тихой. С одной стороны тянется ограда парка, а с другой слепят глаза беленые стены низких домишек с плоскими крышами. От выпитого пива и жары на лбу выступает пот, голова кружится, ноги подкашиваются, но я плетусь дальше, чтобы не слышать пьяных голосов. Теперь до меня доносится другая музыка, чтобы поймать ее, я и ушел из городского парка. Эта мелодия тянется через мои воспоминания светло и тихо, без начала и конца, как солнечный луч, и вслед за этой бесконечной лучистой струной я переношусь назад в Вильну, в квартирку моей мамы. Я с детства помню, что каждую субботу и в канун новомесячья[175], перед тем, как уйти в синагогу, мама произносила в прихожей тхину, и, лежа во внутренней комнатке кузницы, я сквозь сон слышал ее молитву: «Прошу Тебя, Господи, да будешь Ты благословен, пожалуйста, пошли мне пропитание, дай пропитание мне, и моей семье, и всему Израилю с честью и радостью, без горести, с достоинством, а не унижением. И избавь меня от страха и напастей, и спаси меня от наветов и дурных встреч».

Я шепчу эти слова и чувствую, что мелодия выходит из могилы, что вокруг нее кладбищенская тишина. Мне кажется, что мама больше не поет… Я разворачиваюсь, чтобы вернуться в парк. Там я отыщу Мишу Троймана и пойду с ним к таджикам пить вино и есть шашлык из конины. Надо только попросить его, чтобы он не говорил со мной о доме.

По тротуару мне навстречу идет еврей с поседевшей, некогда черной бородой, в подрубленном черном сюртуке. Он идет медленно, заложив руки за спину. Вокруг его шеи намотан белый платок. Он похож на местечкового обывателя, неспешно идущего в субботу, ближе к вечеру, на молитву.

— Доброй субботы.

— Доброй субботы, доброго года. — Он удивленно смотрит на меня. — Откуда вы, молодой человек?

— Из Литвы. Я виленчанин. А вы?

— Не важно, — нехотя отвечает он, но тут же, видимо, решает, что в моем вопросе нет угрозы, и добавляет: — Я из Белоруссии, родом из Могилева. Но жил я не в Могилеве, в другом месте.

— Как только я вас увидел с этим платком на шее, я сразу понял, что сегодня суббота! — радостно восклицаю я. — Я никогда не думал о том, есть ли в Сталинабаде эрув[176].

— А до того как вы меня увидели, вы не знали, что сегодня суббота? — Еврей искоса смотрит на меня, и его длинная заостренная борода, острый нос и вспыхнувший взгляд говорят о том, что он хасид, фанатик.

— Нет, я чувствовал, что сегодня суббота, — бормочу я и думаю о молитве мамы, ни с того ни с сего пришедшей мне в голову. — Вы же знаете, то, что нас окружает, ничем не напоминает нам о субботе. А откуда вы знаете, когда надо благословлять субботние свечи, а когда совершать авдолу? Ведь в России нет еврейского календаря.

— Когда хочешь, находишь выход. — Он загадочно улыбается. — Нигде не сказано, что календарь обязательно должен быть печатный.

— А какой же, рукописный? И как вам удается не нарушать субботу, если нерабочий день — воскресенье?

— Когда хочешь, находишь выход. — И еврей рассказывает мне, что он переплетчик, кустарь. Он работает дома, сдельно.

Я вижу, что он собрался уходить, а мне хочется побеседовать с ним еще. И я объявляю, что когда-то учился в ешиве. Он выслушивает меня с мрачным, даже гневным выражением лица, оглядывается на пустой улице и говорит строго, медленно, с расстановкой, выделяя каждое слово:

— Поскольку молодой человек когда-то учился, он должен знать, что суббота — это тайный знак между евреями и Владыкой мира. А если у молодого человека есть причина скрывать свое еврейство, он должен вести себя так, как ведет себя молодая пара, находясь среди посторонних людей. В этом случае двое разговаривают между собой намеками, чужой их не понимает, а они понимают. Между ними уже установлены тайные знаки любви и верности.

Еврей стоит, глядя на покрытые снегом горы. Я тоже смотрю на вершины гор и думаю о тамошних жителях. Беженцы рассказывают, что памирские горцы знают скрытый путь в Индию и совершают туда паломничества к своим святым местам. Но мне не верится, что советские пограничники про это не проведали и уже не приняли мер.

— Памирские горы граничат с Гималаями, высочайшими горами в мире, — говорю я переплетчику из Могилева, — а вот эта горная цепь называется Силселай Кухи Хисор.

— Не знаю и знать не хочу, — пожимает плечами еврей. — А вот если бы я, не дай Бог, забыл, когда день седьмой, я бы костями почувствовал наступление дня отдохновения и святости. Доброй субботы!

Я остаюсь один на пустой вечерней улице и смотрю на скалы, громоздящиеся друг на друга. Золотой закат озаряет волшебным светом синее небо, кристально-белый снег и зеленый лед на горных вершинах. Все горит, слившись в единый бриллиантовый огонь. Пурпурные облака, снеговые горы и голые скалы кажутся гигантским городом со стеклянными стенами и белыми башнями, городом, в котором зажглась суббота после того, как она ушла с земли.

Беженцы

I

Сталинабадский городской парк уже засыпан желтыми осенними листьями. И у беженцев, которые здесь днюют и ночуют, кожа тоже стала желтой, сухой и прозрачной. На руках у них выступили жилы. Многие дрожат в такт осени — страдают от малярии или поноса. По вечерам в парке играет оркестр, и девушки на помосте танцуют с девушками. Юношей отправили на фронт. Повычерпали, как рыбу из садка. И вместо ушедших на войну молодых здоровых мужчин прибывает все больше инвалидов, целый день бесчинствующих на рынке, в очередях за табаком и пивом, а по вечерам собирающихся в парке вокруг оркестра. Инвалиды свистят, смеются. Безрукие и безногие, они передразнивают танцующих девушек. Нередко калеки взбираются на помост и обнимают танцорок за талии, кто единственной уцелевшей рукой, кто протезом с никелевым крюком вместо пальцев, а кто нарочно прижимается к барышням плечом, на котором болтается голый и высохший костяной обрубок. Девушки боятся отталкивать приставал. Они танцуют и мучительно улыбаются, полуприкрыв глаза и дрожа от страха, гадливости и скрытого наслаждения. Среди беженцев, нашедших себе заработок, тоже есть такие, которые танцуют, пьянствуют и бесчинствуют, словно желая показать, что они уже на все плюют.

— Карфаген! — говорит мне адвокат Оренштейн из Варшавы. Я знаком с ним еще по Вильне, куда он бежал в начале германско-польской войны. Два года спустя я встретил его в столице Узбекистана, Ташкенте, который он называл Гонконгом, потому что это звучало еще более по-азиатски. В Ташкенте на Оренштейне еще был белый полотняный костюм и белые туфли. Теперь он совсем обносился, ходил почти босиком, и от прежнего адвоката Оренштейна остались только черные горящие глаза.

— Сталинабад — это Карфаген, а карфагенского идола, в жертву которому приносили людей, звали Баал-Хаммоном. Знайте, что Карфаген был колонией Тира, то есть финикийцев, приносивших людей в жертву своему идолу Мелькарту. Баал-Хаммон, Мелькарт и Молох, еще одно кровожадное божество. Вы понимаете? — И адвокат Оренштейн разъясняет мне в своей манере, что Таджикистан — это колония великой России и здесь правит тот же железный закон. — Пойдемте со мной на базар, я научу вас, как жить на свете. Я живу тем, что пробую.

Базар кишит таджиками, которые привезли на маленьких осликах созревшие фрукты. На расстеленных рогожах лежат горы арбузов. Их водянисто-голубые корки с зелеными прожилками кажутся кусками мрамора. Рядом навалены груды дынь, круглых и продолговатых, прозрачных, как свежие яйца. Оренштейн останавливается рядом с двумя корзинами, в которых лежат персики с румяными, красными щечками и зрелая черешня, похожая на маленькие солнышки. Он берет по одному, самому крупному плоду каждого вида и мгновенно съедает.

— Ты продаешь камни, а не фрукты! — кричит адвокат таджику и, прежде чем тот успевает оправиться от растерянности, тащит меня дальше. Мы проходим мимо прилавков с яблоками, грушами, помидорами и сладкой репой. Оренштейн смотрит на них мрачно и не решается попробовать. За прилавками стоят женщины, а женщины, говорит Оренштейн, очень мелочны. Они за одно яблоко выцарапают тебе оба глаза.

Мы замедляем шаг рядом с высокими и узкими плетеными корзинами, до краев наполненными виноградом, круглым и темно-синим, как зрачки, продолговатым, как пальцы, и желтовато-липким, как мед. Оренштейн отрывает большую кисть, проворно закидывает в рот виноградины, а когда остается штуки три, возвращает кисть в корзину и говорит таджику, кривя лицо:

— Кислые, как уксус.

Таджик удивленно таращится на него: как можно осенью сказать про его виноград, что он кислый? Такого он в жизни не слыхивал. Но Оренштейн уже шагает дальше, засунув руки в карманы так, словно он опасается, что у него вытащат пачку денег. Мы идем мимо лавки, где в десятки холщовых мешочков насыпаны разные пряности: всевозможный перец, лавровый лист, корица и шафран. Все это Оренштейн пробовать не хочет.

— Знаете, как тут готовят плов? — спрашивает он меня запекшимися губами, и по его лицу видно, что у него кишки сводит от голода. Плов, говорит Оренштейн, таджики варят сами, не доверяя его женам, потому что это большое искусство. Сначала во дворе разжигают огонь и ставят на треножник котел с растительным маслом. Когда масло закипит, в него бросают целый горшок очищенного лука. Потом разводят огонь сильнее и тушат лук, пока вся горечь не уйдет из него вместе с дымом и он не станет сладким, как сахар. Затем берут телятину или баранину и кладут ее с луком, рисом и кишмишем в большой котел. Кишмишем азиаты называют изюм. Котел, который размером не меньше солдатского, ставят на маленький огонечек и варят два часа, три, четыре — столько, сколько этим азиатам заблагорассудится, а потом накрывают котел платками, чтобы все хорошенько настоялось. И когда плов вынимают, каждая луковица в нем с гусиное яйцо, изюм и рис распарились и сияют как солнце, а мясо — жирное, истекает соком и исходит паром. Плов едят руками и запивают вином.

— Руками? — спрашиваю я.

— А что, вы не стали бы есть? — скалит зубы Оренштейн. — Я бы ел его даже ногами, лишь бы мне только дали. Я видел, как они едят. Захватывают пальцами рис и изюм с куском мяса и бросают эту щепоть в рот, хвать пальцами — и в рот, хвать — и в рот, — снова и снова повторяет Оренштейн, словно треснутая пластинка, которая застряла на месте, издавая одни и те же ржавые, визгливые звуки.

Глаза адвоката сверкают. Он видит в углу таджика, сидящего на земле с большим арбузом между коленей. Таджик отрезает ломоть, кусает красную сочную мякоть и тут же бросает отрезанный кусок. Оренштейн садится рядом с таджиком, говорит, машет руками и хлопает его по спине. Тот смотрит на еврея, стирает с подбородка прилипшие черные зерна и отдает Оренштейну оставшиеся пол-арбуза. Таджик уходит, а Оренштейн зарывается головой в свою добычу. Он кусает и кусает, захлебываясь соком, и наконец вручает мне распавшуюся корку, чтобы я доел. Я отказываюсь. Даже лошадь не притронулась бы к таким объедкам.

— Ну и не надо. — Он поднимается с земли. — Теперь закурить бы. Попрошу папиросу у праведника.

Праведник, как его с издевкой называет Оренштейн, — это Янкл Грот, беженец из какого-то волынского местечка. Он маленький, но у него очень громкий, крикливый голос, опухшие ноги, руки, похожие на куски размокшего дерева, и такое количество пыли в волосах, словно там осела вся пустыня Каракумы. Он, как и Миша Тройман, верит, что еще встретит дома жену и детей, но, в отличие от Миши, не говорит об этом так часто. Янкл Грот умеет зарабатывать. Он набивает папиросы и продает их на базаре. Нередко после целого дня стояния на базаре его заработка не хватает даже на то, чтобы расплатиться за табак и гильзы, потому что инвалиды вырывают у него все папиросы. Тем не менее Оренштейн время от времени получает от праведника трешку без возврата. Для этого надо только выслушать порцию нравоучений.

— Господин адвокат, — просит его Янкл Грот, — не опускайтесь. Вы еще удостоитесь чести приехать в Эрец-Исраэль. Взгляните на меня. У меня уже нет сил таскать ноги, и все же я держусь. Когда человек ломается, как старый забор, его растаскивают по кускам.

Оренштейн обещает, что будет искать работу. И тут же на базаре проедает подаренную ему пару рублей, а через неделю снова приходит к набивщику папирос. С тех пор как он последний раз был у Янкла Грота и получил от него подачку, неделя еще не прошла. Поэтому он хочет попросить у него только папиросу. Но, подойдя к Янклу Гроту, мы видим, что тот стоит столбом, а из его полусжатого кулака торчит пара дюжин пустых гильз.

— Вы уже продаете гильзы без табака? Кто же их покупает? — спрашивает его Оренштейн и обменивается со мной взглядом, мол, не сошел ли набивщик папирос с ума?

— Ветер выдул табак, — печально отвечает Янкл Грот, не в силах ни разговаривать, ни уйти.

Мы молча отходим от него и покидаем базар. Вдруг адвокат Оренштейн начинает смеяться горьким смехом. В Карфагене, говорит он, даже ветер — разбойник. Он выдувает табак из гильз Янкла Грота.

Верхом на осликах с базара возвращаются таджикские женщины в длинных красных платьях с зелеными шелковыми пелеринами и высоких круглых красных шапках, увешанных колокольчиками и похожих на цилиндры без полей; на груди у таджичек монисты из монет, а лица до самых глаз закрыты черной паранджой. Одна из них, девушка, без паранджи. Она смугла, нос у нее изогнут, как у хищной птицы, глаза черные, как уголь, а волосы рыжие, полыхающие огнем. Девушка сидит на осле неподвижно, словно царица, словно орел на вершине скалы, и я не могу оторвать от нее взгляда.

— Идемте! Вы хотите, чтобы какой-нибудь таджик ткнул вас ножом в спину? — тащит меня за руку Оренштейн. — Азиаты терпеть не могут, когда смотрят на их женщин!

— Впервые вижу, чтобы местная уроженка была рыжеволосой. Они все тут черные. — Я осматриваю свой жалкий костюм, догадываясь, что эта удивительно красивая смуглолицая девушка даже не взглянула на меня, потому что я оборван.

— Эти таджики выручают целые ящики червонцев за свой облезлый товар, — вслух размышляет Оренштейн и снова тянет меня за руку. — Идемте же, я познакомлю вас с Ильей-пророком, бухарским евреем — сапожником, который бесплатно чистит беженцам ботинки. Последнее время он сидит со своим ящичком в одном переулке.

Все лето у ворот городского парка на Ленинской я наблюдал сапожную артель бухарских евреев, которые работали во дворе, под узким длинным навесом. Это была компания чернявых молодых людей с веселыми глазами. Они все время переговаривались, громко смеялись и при этом прилежно работали. Подошвы и нос моих ботинок развалились. Я попросил их отремонтировать ботинки на месте, потому что другой пары обуви у меня нет. Но сапожники, заваленные работой, велели подождать, когда у них выдастся свободная минута. Прежде чем она выдалась, из всей артели осталось только двое в правом углу и двое в левом, а посередине ряда табуретки опустели. Всех позабирали в армию. Оставшиеся сапожники перестали балагурить и смеяться, они только сидели и трудились, склоняя над колодками лбы в крупных каплях пота. Потом и последние работники исчезли, а с ними и их табуретки. Под навесом артели теперь валялись пьяные инвалиды. Поэтому я очень радуюсь сапожнику Оренштейна. Может быть, он отремонтирует мои ботинки на месте.


Сапожник сидит в боковом переулке, где я редко хожу. Увидев его, я решаю, что это отец или тесть одного из сапожников артели, которых забрали в армию, и он хочет заработать на содержание оставшейся семьи. На вид старику за восемьдесят. Длинная белая, как снег, борода закрывает всю его грудь, доходя аж до сапожной колодки. Он носит халат и тюбетейку, как таджик. Его добрые стариковские черные глаза замечают нас и улыбаются. Он кивает, чтобы мы подошли. Оренштейн бывал у него множество раз, и старик узнает его. Но белые туфли Оренштейна настолько потрепаны и изношены, что их уже невозможно почистить. Оренштейн взмахивает рукой.

— Раб в Карфагене может обойтись без башмаков. Я иду в парк, прилягу на скамейке. Когда закончите, приходите.

Я сажусь на табуретку напротив старика и прошу его починить мои ботинки. Но этот бухарский еврей не понимает по-русски[177]. Мне приходит в голову, что он должен понимать по-древнееврейски[178]. Я стягиваю с ноги ботинок, показываю на его стоптанную подошву и даю сапожнику понять, чего я от него хочу. При этом я вынимаю деньги в знак того, что я не прошу его работать даром, — услуга будет оплачена. Однако по-древнееврейски старик тоже не знает. Он говорит только по-таджикски, но до него доходит смысл моей просьбы. С печальной улыбкой мастер показывает мне, что у него нет кожи, нет дратвы, нет штифтов, и с сожалением разводит руками: он не может мне помочь.

Я надеваю ботинок и собираюсь уйти, но он придерживает мою ногу и жестами объясняет, что почистит мне обувь. Старик вытаскивает щетку, ваксу и, прежде чем отереть ботинок тряпкой, внимательно смотрит на его носок и задник, словно считывая пройденный мной путь. Я тыкаю в себя пальцем и говорю всего одно слово:

— Вильна.

Какое-то время старик сидит, наморщив лоб, пытаясь что-то вспомнить. Потом копается в ящике, стоящем у него в ногах, вытаскивает книгу в потрепанном переплете, протягивает мне и указывает на титульный лист, мол, взгляни.

Приближается Новолетие, и этот бухарский еврей держит при себе сборник покаянных молитв. На титульном листе большими буквами написано, что молитвенник отпечатан в Вильне.

Старик заканчивает чистить ботинки, и я хватаюсь за карман, чтобы заплатить ему, но он отрицательно качает головой, серьезно и с закрытыми глазами. Потом снова копается в своем ящике, вынимает оттуда большой гранат с жесткой коричневой морщинистой кожей и протягивает мне.

— Шеэхейону[179], — произносит он единственное за все время слово; оно звучит с такой мольбой и преданностью, что я сразу беру гранат.

— Даже недостойные люди среди вас полны заслуг, как гранат зерен[180], — кричу я по-древнееврейски, чтобы доставить старику радость. Я вижу, что он не понимает меня и все же согласно кивает головой, довольный тем, что его подарок принят и я что-то говорю на священном языке. Сапожник сидит в печальной задумчивости, будто размышляя о сыне или зяте, ушедших на войну. Я тоже сижу, окаменев, в своих начищенных старых ботинках, со сборником покаянных молитв в одной руке и гранатом в другой. Я похож на Янкла Грота, стоящего на базаре с пустыми папиросными гильзами, из которых ветер выдул табак.

Старик дал мне плод для произнесения Шеэхейону на трапезе Новолетия. Мама с Фрумой-Либчей — там, а я — здесь, с гранатом в руке и Шеэхейону на устах.

II

Варшавский адвокат Оренштейн решил, что уезжает из Карфагена, как он называл Сталинабад, в Содом и Гоморру — Самарканд или Бухару. Он слышал от людей, что Самарканд и Бухара — это настоящие восточные города с мечетями, минаретами и чайханами, в которых узбеки сидят по-турецки и пьют зеленый чай. Оренштейн тоже хотел сидеть в чайхане по-турецки, пить зеленый чай, курить и ничего не делать.

Я считал Оренштейна чокнутым и страшно боялся его остановок посреди базара, во время которых он пробовал товар из таджикских корзин и читал мне лекции по истории. Однажды он остановился, чтобы сообщить, что кровавые гладиаторские бои проводились не только в самом Риме, но и во всех римских колониях. Говорил он подчеркнуто громко и при этом смеялся, глядя, как я трясусь от страха, что кто-нибудь посторонний услышит и поймет скрытый в его речах намек. Я завидовал наплевательскому отношению Оренштейна ко всему и в то же время сильно осуждал его за это. В конце концов я начал его избегать. Но, когда он уехал, мне стало одиноко. Я слонялся по сталинабадскому базару один-одинешенек. Был конец осени, перезревшие фрукты продавались по дешевке, и вечером, после торговли, за пару рублей я мог получить два фунта подгнившего винограда.

Как-то вечером я увидел на базаре толпу вокруг полуслепого певца и музыканта, который протяжно и заунывно пел, подыгрывая себе на двухструнной мандолине. Вдруг он издал дикий крик, словно закричала сама пустыня Каракумы, а с ней — заснеженные горы, и его пальцы стремительно забегали по струнам. Потом он снова зашелся тихим плачем, и его пальцы на инструменте замерли. Когда я решил, что выступление подходит к концу, певец снова испустил свой хриплый пустынный крик. Закончил он так же неожиданно, как начал, и объявил, что предсказывает будущее по руке. Вокруг него, облитые медным светом заката, стояли таджики с набожным выражением на лицах. Но первым, кто шагнул к полуслепому гадальщику, был Миша Тройман. Гадальщик ощупал Мишину ладонь и пропел свое пророчество на смеси таджикского с русским. Я пошел прочь от этого сборища. Миша бросил гадальщику монету и нагнал меня.

— Я дурачусь. Что может знать этот таджик о моей лодзинской семье? — Миша вынимает из кармана пригоршню катушек с нитками. — Вы недавно просили у меня ниток. Говорили, что пуговицы у вас на пиджаке оборвались. Так какие нитки вам нужны, черные, белые, коричневые?

— Где вы взяли их так много сразу? — Я оглядываюсь по сторонам.

— Там, где я работаю. Вы думаете, я могу жить на их три-четыре сотни рублей в месяц? — Тройман запихивает катушки обратно в карман и идет со мной к городскому парку, постоянному пристанищу беженцев. По дороге он говорит, что, пока его невестка была здорова, он мог иметь к ней претензии и требовать, чтобы она сама обеспечивала себя с ребенком и отправляла посылки мужу в тюрьму. Но теперь у невестки тиф и она лежит в больнице. Ее дочка — у чужих людей, и обе могут умереть так же, как мрут здесь другие беженцы. Когда война закончится и он, Миша, с братом вернется в Лодзь, тот будет всю жизнь попрекать его. Свою жену и ребенка, скажет ему брат, ты нашел живыми, а мою семью в Сталинабаде, когда я сидел в тюрьме, бросил умирать с голоду. Миша обязан помочь невестке.

— Но вы же сами говорили, что за воровство вам играючи дадут пять лет, — напоминаю я Тройману, когда мы входим в парк.

— В Советском Союзе, товарищ, есть поговорка, что люди делятся на три категории: те, которые сидели, те, которые сидят, и те, которые еще сядут. Никто не может жить на здешнюю зарплату. Так какие нитки вам нужны, черные, белые или коричневые? — Миша снова достает катушки. — Не бойтесь, если я попадусь, я не скажу, что дал вам катушку ниток.

Я выбираю нитки, и остальные катушки он небрежно ссыпает в карман. Потом перекладывает с места на место пачку червонцев, которые мнет в горсти, как это делают советские люди. В России, если человек не держит деньги в кошельке, не обращается с ними аккуратно, значит, он хорошо зарабатывает и у него широкая натура. Я вижу, что беженец из Лодзи хочет перенять советские манеры.

Из бокового кармана брюк Миша вынимает красивый вышитый мешочек из бархата, а из него — целую коллекцию узбекских тюбетеек, шестиугольных, четырехугольных и круглых, с плотной подкладкой и красочной восточной вышивкой по краям.

— Тюбетейки я собираю для своего мальчика, — бормочет он в некотором смущении. Он говорит, что часто не может вспомнить, как выглядит его сын. Наверное, потому, что, когда Миша покинул Лодзь, тот был еще малышом, а маленького ребенка трудно запомнить. Тройман слышал от людей, что, когда с человеком происходит несчастье, изменяются и его фотографии. Лицо на них мертвеет и желтеет, как у самого покойника. Он, Миша, в это не верит и все-таки завидует одному своему другу беженцу, у которого есть фото жены и двух дочек. Этот друг сказал Мише, что поставил снимок у себя на столике, и, когда он уходит из дома, ему кажется, что в его сталинабадской комнатенке его дожидаются жена и дочери.

— Вот я и собираю для сына эти шапочки, я смотрю на них, как на фотографию. — Миша сжимает свои тюбетейки и стремительно выходит из парка, чтобы я ничего не успел сказать про его мечты.


Деревья в парке, которые ранней осенью были красными, словно кожа больного скарлатиной, теперь пожелтели, и ветер несет ворохи листьев, как поток — тушки упавших и утонувших птиц. По ночам небо еще чистое, темно-синее, и звезды большие, как раскрывшиеся пылающие цветы. Однажды ночью я вижу, что огромную круглую луну цвета желтого золота понемногу затягивают тучи. Небо больше не проясняется. Начинаются дожди поздней осени. День и ночь без перерыва льет как из ведра, пока вся нанесенная из пустыни пыль, все опавшие листья и серая песчаная почва не превращаются в болото.

Я живу в тесной комнатушке вместе с хозяйкой и ее двенадцатилетним сыном. Эта женщина пустила меня, потому что ее часто не бывает дома по несколько дней в неделю. Она шофер, водит большой грузовик и возит в городские магазины продукты из окрестных колхозов. Даже когда хозяйка дома, она редко разговаривает со мной. Еще реже она разговаривает с сыном, которого родила от бросившего ее мужа. Вместо слов мать угощает мальчика своим мужским кулаком в лицо. У нее переломанный нос с широкими, похожими на собачьи уши ноздрями. По ночам она принимает мужчин и совсем не считается с тем, что я и ее сын-подросток спим в той же комнате. Даже ее любовники на одну ночь не так отвратительны и грубы, как она сама. Пока хозяйка не напаивает их допьяна, они стесняются раздеваться при мне и мальчике. Я лежу на своей кровати лицом к стене, и меня тошнит от отвращения.

Но с тех пор как зарядили осенние дожди, ночные гулянки квартирной хозяйки меня больше не волнуют. Я думаю только о том, как утром добраться до города и вечером вернуться домой. Мои ботинки совсем развалились, а район, в котором я живу, — это узкая долина, битком набитая халупами, разлом в земле, затопленный грязью. Поздним вечером я вынужден блуждать в полной тьме. Электрического освещения на улице нет. Местные жители закрывают окна ставнями, словно им жалко, что отблеск их керосиновых ламп просочится наружу. Но самый неприятный момент наступает, когда я уже добираюсь до своей конуры и хозяйка видит, как я вхожу в ее дом в мокрых и грязных ботинках.

Я больше не думаю о войне, о том, как бы поесть, даже о маме и Фруме-Либче не думаю. Моя единственная мечта — пара ботинок. Я чувствую, как грязь, налипшая между пальцев ног и затопившая пятки, перекидывается мне на спину. Вот она залезает мне под мышки, ползет на шею и затылок, обтекает волосы, брови, забирается в уши, ноздри, проникает между зубов, между ресниц… Я чувствую, что схожу с ума.

Днем я слоняюсь по тротуару на Ленинской или становлюсь под тот навес, где была сапожная артель бухарских евреев, и слежу за прохожими. Я не смотрю на лица, не смотрю на одежду. Я смотрю только на обувь. Вот идет пара женских ножек в высоких резиновых сапогах: ах, как они блестят, эти сапожки, словно их покрыли лаком минуту назад! Другая пара женских ног обута в суконные боты с пуговками на боку. Потом проходят прямые, стройные мужские ноги, цокая подковами на каблуках, и брючины, заправленные в жесткие шнурованные башмаки из кожи. А вот еще пара стройных мужских ног в высоких сапогах с глубокими калошами. И сапоги, и калоши! Я замечаю ноги, обмотанные промокшими тряпками, еще более жалкие, чем мои, и эти ноги останавливаются рядом. Я поднимаю глаза и вижу Янкла Грота, беженца из Волыни. Лицо у него тоже мокрое и одутловатое, как перезрелый огурец.

— Вы еще торгуете папиросами? — спрашиваю я.

— Как я могу в такую погоду торговать на рынке папиросами? Ведь дождь намочит их. — Он удивленно смотрит на меня. Кроме того, говорит он, его тут арестовали и судили за спекуляцию табаком. На суде Янкл Грот заявил, что не спекулирует. Просто берет немного дороже за гильзы и свою работу — за то, что набивает папиросы. На первый раз его отпустили и велели больше не торговать.

— Отпустили?

— Да, судьей была еврейка, она освободила меня, — говорит Янкл Грот.

Я знаю ее, эту еврейку, знаю суд на Ленинской и часто вижу, как она проходит мимо. Она носит низкие боты с меховой опушкой вдоль пуговок и по краям. Это высокая полноватая еврейка с умными добрыми черными глазами, молодыми и блестящими. Но, когда она идет мимо, насупив брови, она выглядит намного старше и строже.

— А где вы ночуете?

— В суде, — отвечает Янкл Грот. Женщина-судья, объясняет он, после суда говорила с ним с глазу на глаз и жаловалась, что беженцы нелегально переходят границу. На мелочи, сказала, она смотрит сквозь пальцы, но более крупные преступления не может и не хочет прощать. Еврейка спросила, где он ночует, и, когда Янкл Грот ответил, что вынужден скитаться и ночевать то там, то тут, разрешила приходить на ночь в здание суда, только чтобы никто не видел, как он входит и выходит.

— Товарищ Грот, сделайте одолжение, познакомьте меня с судьей! — Я хватаю его за руку. — Может быть, она и меня пустит ночевать в суд. Пусть на жесткой скамейке, пусть на полу, лишь бы не тащиться по грязище к этой ведьме с переломанным носом.

— Теперь не могу, — тяжело вздыхая, отвечает Янкл Грот. Раз-другой он взял с собой на ночлег пару беженцев. Кончилось это тем, что из суда украли занавески, зеленые скатерти со столов и даже стулья. Может быть, это и не беженцы, но когда женщина-судья узнала, она схватилась за голову. Янклу Гроту грозит серьезное наказание, и его благодетельница мобилизовала всю милицию, чтобы воров нашли и Грота не сослали в лагерь за эту кражу.

— Хорошо сделал Оренштейн, что уехал из Сталинабада, — громко, вслух говорю я себе самому. — В Самарканде или Бухаре ему, наверное, не так тошно живется.

— Оренштейн, адвокат Оренштейн? — Янкл Грот смотрит на меня своими тихими глазами, раздумывая, говорить или нет. — Разве вы не знаете, что варшавский адвокат Оренштейн умер?

— Умер?

— Недавно. — Янкл Грот дрожит от холода и сырости. — В Самарканде и Бухаре он устроиться не смог, поэтому уехал в один узбекский колхоз, там и умер. Мне рассказал об этом беженец, который прибыл из Ташкента.

То, что беженцы умирают от дизентерии, холеры или малярии, для меня не новость. Но Оренштейна я знаю еще по Вильне и Ташкенту, и неполных два месяца назад мы еще шлялись с ним по местному рынку. Я стою, онемев, раздавленный известием о его смерти. Стоило бежать из Варшавы в Вильну, а из Вильны — аж в Среднюю Азию, чтобы умереть в полудиком узбекском кишлаке! Если бы Оренштейн заранее знал, что его ждет, он сразу лег бы под Варшавой на дорогу, чтобы немецкие войска перешагнули через него. Знай он все заранее, он, как Иов, не захотел бы покидать материнское чрево.

— Меня огорчает то, что я читал ему нотации, посылал работать. — Янкл Грот кутается в свои промокшие тряпки. — В последнее время я не мог давать ему каждую неделю по три рубля, потому что сам потерял заработок. Если бы он заболел здесь, в Сталинабаде, мы бы пошли к нему в больницу и, может быть, спасли его. Как вы думаете?

— Не знаю, — отвечаю я, и у меня щемит сердце, ведь незадолго до отъезда Оренштейна я перестал общаться с ним, потому что мне не нравилась его наглость. — Не знаю, спасли бы мы Оренштейна или нет, но мы были бы на его похоронах. С тех пор, как я покинул дом, мне кажется, что самое страшное — закрыть глаза и знать, что никто из окружающих тебя чужаков не будет сожалеть о твоей смерти и не запомнит даже имени того, кого похоронили у них на глазах.

Тихий взгляд Янкла Грота упрекает меня за отчаяние, Грот всегда смотрит на беженцев с упреком.

— Иногда я думаю, что в выражении отчаяния тоже есть своя сладость, — улыбается Янкл Грот и волочет прочь свои промокшие ноги. Я снова начинаю рассматривать обувь прохожих и вижу пару костылей, которые весело стучат по тротуару, словно издеваясь над завернутыми в тряпки ногами Янкла Грота и моими ботинками. Инвалиду хорошо, он не боится промочить и испачкать свои деревянные ходули.

Миша Тройман

I

В Сталинабаде весна. Деревья усыпаны цветами, и запах жасмина пьянит, как вино. Миша Тройман вдруг заявил мне, что больше не надеется увидеть жену и ребенка и что он влюбился в русскую девушку. Ее зовут Лидия. Это та самая шикса, Миша знаком с ней с тех пор, как он в Сталинабаде. Невестка Миши, вышедшая из больницы после тифа с обритой головой, как-то остановила меня на улице и сказала, что ее деверь нарочно убедил себя в гибели жены и сына, чтобы иметь возможность крутить роман со своей пассией. Он собирается жениться, расписаться с ней в ЗАГСе.

— Почему он не может крутить роман без женитьбы? — спросил я. — У многих беженцев тут есть любовницы, но они не собираются брать их в жены и не теряют надежды вернуться домой к своим семьям.

— Такой уж он человек, мой деверь. Он может быть мужем, но не может быть любовником. — И невестка Троймана рассказала, что Миша тратит на эту шиксу все свои деньги. Он шьет ей платья, платит за ее комнату, водит ее в винные погребки и устраивает у нее дома вечеринки для нее и подруг, а им, жене брата и собственному племяннику, больше не помогает. Он даже перестал отправлять посылки родному брату в тюрьму.

— Прошу вас, поговорите с Мишей, — скорее кричала, чем просила она. — Скажите ему, что в шиксах в Сталинабаде нет нехватки, а брат у него только один. И этот брат в тюрьме, а невестка недавно вышла из больницы.

Полдень. В городском парке, который всю зиму был закрыт, проходит репетиция оркестра, приготовившего к началу сезона новую программу с певцами и танцорами. Беженцы счастливы, что открыли парк. Им больше некуда пойти, они сидят здесь, беседуют и смотрят репетицию программы. Но мне ужимки эстрадных артистов действуют на нервы. Я хожу туда-сюда по Ленинской, у ворот городского парка. Прохожие на улице слышат марши, танцевальную музыку в исполнении оркестра, улыбаются и подчиняются ритму, начинают идти в такт доносящимся звукам. Вдруг, словно едут пожарные или карета «скорой помощи», раздается характерный свист, приказывающий пешеходам и телегам остановиться.

На Ленинской появляется партия арестантов, со всех четырех сторон окруженная милиционерами, в основном таджиками. У конвоиров винтовки наизготовку и жестяные свистки. В центре замкнутого четырехугольника идут арестанты в пять-шесть рядов по четверо в каждом. Под мышкой у них свертки белья, как будто их ведут в баню. Они идут медленно, равнодушно, с отупевшими лицами. Поскольку их конвоируют пешком среди бела дня, а не везут ночью в закрытых автомобилях, становится ясно, что это не очень серьезные преступники, а осужденные за мелкие кражи, хулиганство и болтовню. Но милиционеры поднимают такой безумный свист, словно ведут каторжников, которые в любую минуту могут разорвать цепи и совершить побег. На углах останавливаются автомобили, на тротуарах замирают прохожие, воцаряется мертвая тишина. Слышно только, как в парке играет оркестр, тяжело ступают милиционеры и переставляют усталые ноги арестанты.

Но какой-то пьяный русский игнорирует приказ остановиться. Он, пошатываясь, бредет по тротуару и разговаривает с арестанткой, несущей под мышкой сложенное одеяло. Она идет у самого тротуара, последней в ряду.

— Валентин безобразничает. — Языком, как и ногами, пьяный ворочает с трудом. — Не хочет, паршивец, учиться.

— Врежь ему, — небрежно говорит арестантка с одеялом под мышкой. — Ты отец, вот и воспитывай своих детей. Проследи, чтобы Люба не шлялась с парнями все дни напролет.

— Не говорить! — приказывает с напевом таджикский милиционер, шагающий между собеседниками.

— Наш сосед тоже хорош, — продолжает русский. — Он мне заявляет: «Ты, Тимофей Васильевич, теперь один с двумя детьми в большой комнате, а я с пятью в маленькой. Ты должен со мной поменяться». Вот ведь прохвост!

— Скажи, ему, Тимофей, что через два года я вернусь, выцарапаю ему глаза и повыбиваю зубы, — спокойно отвечает арестантка.

— Сказано же: «Не говорить!» — снова вмешивается таджикский милиционер.

Русский остается стоять на тротуаре, он шатается и потирает ладонью лицо, словно пытаясь протрезветь. Потом замечает у ног недокуренную папиросу, осторожно, чтобы не упасть, наклоняется, подбирает ее, сжимает зубами и медленно распрямляется. Но партия арестантов уже ушла вперед, и даже его жена не поворачивает головы, чтобы посмотреть на мужа. Пьяный стоит, расставив ноги, смотрит издалека на колонну осужденных, качает головой и ругается по матушке: так вашу растак!

По Ленинской идет Миша Тройман. Он подходит ко мне и взволнованно сообщает, что едва не попался сегодня на рынке с левым товаром, который вынес из своей швейной мастерской. Договариваясь в сторонке с перекупщиком, Миша заметил, что какой-то гражданский за ними следит. Перекупщик посмеялся над Мишиными страхами — он-то инвалид, ему нечего бояться, а вот Миша малость струсил.

— Миша, вы играете с огнем. — Я оглядываюсь по сторонам. — Здесь только что провели арестантов. Видели бы вы, на что они похожи. Осенью вы говорили, что воруете ради больной невестки, которая лежит в больнице, ради племянника и попавшего в тюрьму брата. Но я знаю, что вы им больше не помогаете, тем не менее вы продолжаете воровать.

— Откуда вы знаете, что я им больше не помогаю? Понимаю! Невестка донесла. Она угрожала мне, что расскажет всем моим друзьям, что я забыл своих родных из-за шиксы.

Миша кипит, бурлит и говорит еще быстрее, резче и колоритнее, чем обычно: невестку не волновало то, что он выносит товар из мастерской, до тех пор, пока заработки отдавались ей, но, как только он решил, что и самому ему не грех пожить на свете, она принялась стращать его, что его поймают. Этого Миша ей никогда не простит! Не простит он невестке и то, что, стремясь разлучить их с Лидией, она внушает Мише, что его жена и сынишка в Лодзи живы и мучаются, пока он тут гуляет с шиксой.

— Окажите мне услугу, — просит Миша, и его лицо пылает. — Купите три билета за мой счет в Ленинградский театр комедии: два для меня с Лидией, один для себя. Мы пойдем втроем. Кассу открывают вечером, а я в это время работаю, поэтому без вашей помощи не обойтись.

Я обещаю купить билеты. С красными пятнами на лице от еще не утихшего гнева на невестку Миша рассказывает, что Лидия в самом начале войны потеряла жениха и до сих пор очень по нему грустит. Мише нравится ее преданность погибшему жениху, но он хочет развеселить Лидию. А поскольку она любит театр, послезавтра они идут в местный Русский драматический, и еще Миша обещал сводить ее в Ленинградский театр комедии, бежавший из-за войны в Сталинабад и расположившийся здесь в здании таджикской оперы.

Нас останавливает высокий еврей с окладистой рыжей бородой, в потрепанном халате и больших искривленных башмаках. Это набожный еврей-хасид из какого-то местечка в Польше, некогда сосланный с женой и детьми «на поселение». После того как его освободили, он скитался с родными по Сибири и Средней Азии и по дороге похоронил троих детей. Прошлой зимой он добрался до Сталинабада и теперь живет здесь подаянием.

— Помнится, я видел вас за молитвой. — Он протягивает руку между мной и Мишей. — Для себя самого я ничего не прошу у неба, но, когда я прошу для других, я знаю, что моя молитва будет услышана.

Миша дает ему пятерку. Я тоже даю ему пару рублей, и хасид с глубокой серьезностью начинает делать пассы у нас над головами, желая нам удостоиться увидеть свои семьи.

— Я вас несколько раз просил не напоминать мне о семье. Я больше ни копейки не дам, если вы опять о ней заикнетесь, — выходит из себя Миша и снова начинает пересыпать свою речь лодзинскими словечками. Он рабочий человек, ему нет дела ни до цитат из Священного Писания, ни до благословений. А особенно ему плевать на отличия между евреями и неевреями.

— Не надо отчаиваться, — вздыхает еврей с окладистой рыжей бородой и идет прочь. Он не хочет пускаться с Мишей в спор и терять жертвователя.

— Лживый еврей, он сам не верит в то, что говорит. Ну кого мы удостоимся увидеть? — гневно выпаливает Миша и еще раз напоминает мне о ленинградском театре. Он просит ждать его на Ленинской послезавтра вечером, когда они с Лидией выйдут из местного Русского театра. Ему важно знать, достал ли я билеты, и если достал, то на какой день и какой спектакль. Кроме того, Миша хочет познакомить меня со своей подругой, тогда я сам увижу, что она деликатная, умная и преданная, а не просто шикса, которая хочет его использовать, как наговаривает на Лидию невестка.

II

В Ленинградском театре комедии ожидалась премьера: «Ленинградская блокада». Я купил три билета, на Мишу с девушкой и себя. В фойе театра было пусто, прохладно и тихо. Открыто было только маленькое окошко кассы, такое узкое, что я не видел лица кассира. Когда я договорился с ним и подал в окошко деньги, оттуда с билетами высунулись две руки, худые, морщинистые, с длинными беспокойными и голодными пальцами, которые двигались сами по себе и жили собственной жизнью, как оторванные ножки пауков.

После того, что случилось позже, в конце дня, я часто думал, что, может быть, эти руки в окошке кассы и не вызвали у меня никакого предчувствия, просто я убедил себя потом, что пальцы кассира внушили мне страх и отвращение. Но я точно помню, что всунул голову в узкое окошко, чтобы посмотреть на того, кто там сидит, настолько при виде его рук мне стало неуютно. Я помню, что взглянул на кассира и еще больше удивился. У него была большая круглая голова, большие круглые очки и круглое лицо. Его глаз я не видел, потому что он опустил их и смотрел в книгу, которую читал. Руки тоже были опущены. Я подумал, что у человека с такой головой, лицом и плечами не может быть подобных пальцев. Тут у меня мелькнула безумная мысль, я даже вздрогнул: кассир притворяется читающим, чтобы я не догадался, что он высунул ко мне чужие, приставные руки… Но я тут же понял, что это бред, и отошел от окошка прежде, чем он успел поднять глаза. И все-таки на обратном пути из ленинградского театра мне снова показалось, что на раскаленном добела песке шевелится длинная тень злых пальцев кассира.

Мой день прошел, как обычно: я ходил по базару в ожидании часа, когда откроют кухню и я получу тарелку черной лапши, а потом целый вечер сидел в городском парке. Около полуночи я отправился на Ленинскую к Сталинабадскому русскому театру встречать Мишу и его девушку. Я столкнулся с ними на широких ступенях здания. Спектакль только что закончился, и они вышли первыми, зная, что я их жду. Миша познакомил меня со своей подругой. Лидия оказалась высокой, выше Троймана на целую голову. У нее были светлые волосы, гладко зачесанные назад, мягкая походка и усталая улыбка. Мне показалось, что она делает над собой усилие, что быть с Мишей ласковой. То ли не любит его, то ли действительно грустит по погибшему жениху, как говорил мне Тройман. Миша вел Лидию под руку и преданно заглядывал ей в глаза. Я сказал, что достал три билета в ленинградский театр на премьеру «Ленинградской блокады», на четырнадцатое апреля.

— Сегодня двадцать седьмое марта, а билеты на четырнадцатое апреля? — громко смеется Миша. — Да к этому времени я могу оказаться в рабочем батальоне на Урале. Я сегодня снова получил повестку и послезавтра должен явиться в военкомат.

По улицам Сталинабада часто проходят толпы таджиков, покачивая взваленными на плечи тяжелыми мешками. Они похожи на нагруженных верблюдов, идущих по глубокому песку. Этих пожилых людей отправляют в трудовые батальоны на север, вместо русских, которые ушли на фронт. О таджиках рассказывают, что они не выдерживают сибирского климата и тяжкого труда и мрут на севере как мухи. «У них кость мягкая», — говорят русские. Беженцы тоже служат в рабочих батальонах. Так как они не получили советского воспитания, их в Красную Армию не берут. Мишу уже несколько раз вызывали в военкомат, но всегда отпускали.

— Тебя и на этот раз отпустят, — утешает его Лидия. — Такого работника, как ты, у них в мастерской больше нет. Начальство за тебя заступится.

— До сих пор меня не волновало то, что я могу попасть в строительный батальон, но теперь я не хотел бы уезжать из Сталинабада. — Так Миша дает понять Лидии, что любит ее. — И все-таки билеты лучше держите у себя. — Он снова смеется мне в глаза своим деланным смехом. — Если меня мобилизуют, пойдете четырнадцатого апреля с Лидочкой и ее подругой.

— Милый мой мальчик! — Лидия гладит Мишу по лицу.

Я вижу, что парочка слишком занята собой, и отворачиваюсь. Буду смотреть на публику, выходящую из театра. Но люди еще далеко от нас, у городского парка. По пустому тротуару за нами прыгает карлик-инвалид — голова и половина безногого тела. В городе сухо, и вместо костылей он использует руки, проворно опирается на них и движется тихо, словно подкрадываясь. Я уступаю ему дорогу, а Миша и Лидия, в обнимку идущие впереди, не замечают его. Калека, привыкший к тому, что его видят и пропускают, быстро добирается до ног парочки, правой рукой отпихивает Мишу, левой — Лидию и проскальзывает между ними. Слышится испуганный крик Лидии. Инвалид поворачивает голову, смеется, обнажая белые, чуть ли не сверкающие в темноте зубы, и катится вперед, не говоря ни слова, словно своим молчанием хочет нагнать еще больше страху.

— Чего ты так испугалась, Лидочка? Разве тебе в новинку инвалиды? — успокаивает ее Миша.

— Он выскочил так неожиданно, — слабым голосом отвечает Лидия. — Мне показалось, что катится одна голова без тела.

Мы пошли быстрее и через пару минут оказались на деревянном мостике на углу, где Ленинскую пересекала другая улица. Ехал большой грузовик. Мы остановились подождать, пока он проедет. Ближе всех к грузовику был я, Лидия стояла в середине, а позади нее — Миша.

Вдруг машина, вместо того чтобы держаться середины моста, заехала своим темным передом на тротуар — и я взмыл в воздух, как на качелях, легко взлетел и тяжело упал. Ударил правое колено, но сразу же вскочил. «Неужели жив?!» — подумал я со странным спокойствием. Правая брючина была разорвана, из ноги сочилась кровь, но, не считая этого, я был цел и в сознании. Даже успел увидеть заднюю часть большого грузовика, который крутило и мотало от бордюра к бордюру, пока водитель не справился с рулем и не сбежал. Я обернулся на деревянный мостик, где минуту назад стояли Лидия и Миша, — их там не было. Я поискал глазами и увидел, что они лежат на мостовой, далеко отброшенные друг от друга.

Лидия лежала на спине с закрытыми глазами и не дышала. Я стал ее трясти, но она была бесчувственна, как кусок дерева. Потом я подбежал к Мише — он свернулся в клубок и стонал: «Лидия, Лидия»… Я окликнул его и попытался поставить на ноги, но он заорал от боли.

— Ой, не могу! Он переломал мне кости! — И Миша замолк.

Показались люди, шедшие из театра далеко позади нас. Они увидели Лидию, окружили, заглянули ей в лицо и стали поднимать. Кто-то наклонился к Мише, но тут же отступил назад.

— Помогите! — закричал я и поднял Мишу на плечи. Он снова пришел в себя и обхватил мою шею, чтобы не упасть. Внезапно к нему вернулся дар речи, и он заговорил громко и быстро.

— Я работаю в мастерской НКВД, в швейной мастерской НКВД, я должен закончить пальто для комиссара, для народного комиссара из совнаркома, — униженно уверял он, видимо, рассчитывая, что его связи обеспечат ему любовь прохожих. Увидев, что никто не протягивает ему руку помощи и я единственный тащу его на плечах, Миша несколько раз порывисто поцеловал меня в голову: его кровь текла по моему лицу, ушам, пальто, а он все целовал меня горячими и липкими губами. К нам подошел молодой человек с бледным костлявым лицом, без шапки, с растрепанными волосами, в пальто с поднятым воротником.

— Несите его в больницу, в республиканскую, это в трех шагах отсюда. — Он указал на тот переулок, где скрылся грузовик. — Давайте поможем девушке, она не окровавлена, — обратился он к окружающим.

Прохожие, которые все время молчали и стояли, как каменные, словно не в силах повернуться и уйти, теперь направились с молодым человеком к Лидии.

— Лидия, Лидия, она жива? — восклицал на моих плечах Миша. — Помогите ей, люди, помогите ей!

Я не знаю, как добрался до больницы, откуда взял силы донести раненого Троймана, который всю дорогу скрипел зубами, чтобы не кричать от боли. Дотащившись до республиканской, я так сильно рванул колокольчик у ворот, что внутри сразу началась беготня. Ворота открылись, и я увидел охранников. Чьи-то руки сняли с моих плеч Мишу, кто-то ввел меня в канцелярию и велел ждать дежурного врача.

Я долго сидел в комнате один-одинешенек, отупев, оцепенев и тяжело дыша, но дежурный врач не появлялся. Наконец я услышал медленные шаги. Я поспешно отер с лица Мишину кровь и закрыл полой пальто разорванную на колене брючину. Колено больше не кровоточило.

В комнату вошла молодая женщина, на вид не старше двадцати двух — двадцати трех лет, с густыми блестящими черными волосами, полными сочными губами, засученными рукавами, открывавшими пару ослепительнобелых рук, в белоснежном халате, который только усиливал ее темноволосое обаяние. Она дружелюбно взглянула на меня, но ничего не сказала. Медсестра, подумал я, глядя, как она берет телефонную трубку и разговаривает, сияя и немного смущаясь. В первую минуту я был уверен, что медсестра говорит с родителями или возлюбленным, но я тут же услышал что-то про сломанные ребра и разорванные сосуды. Она с кем-то советовалась и слушала ответ с воодушевлением и улыбкой любопытства. Лишь изредка она перерывала речь собеседника словами: «Неужели? Так что же мне делать?»… Я еле дождался, когда она закончит разговор и положит трубку на рычаг.

— Я принес раненого и жду дежурного врача, — сказал я, вставая.

— Я дежурный врач, — ответила она. — Я уже осмотрела этого больного и сейчас буду делать операцию.

— Ему нужна операция? А хирурга при этом не будет?

— Я хирург.

Ее молодое сияющее лицо, улыбка и телефонные вопросы невидимому консультанту, что ей делать, взволновали меня. Я решил, что Мишина операция требует присутствия опытного хирурга. И стал злобно и дико кричать, что не позволю ей оперировать этого раненого. «Он работает в мастерской НКВД», — повторял я как в бреду жалкие речи Миши о его связях.

— Другого врача этой ночью не будет. Если хотите, можете забрать больного. — Хорошенькая докторша стала куском холодного белого мрамора. Увидев, что заставила меня замолчать, она тихо, спокойно и властно добавила:

— Хотите увидеть больного перед операцией?

— Он в опасности? Это серьезно? — Я совсем сломался. Мне показалось, что она предлагает с ним проститься.

Докторша не ответила. Она вышла из комнаты, и я поплелся за ней, как приговоренный. У закрытой двери она жестом пригласила меня внутрь, а сама ушла. В большой и пустой полутемной комнате стояла длинная и узкая кровать на колесиках, в которой лежал Миша Тройман, по шею укрытый простыней. Голову его тоже закрывали бинты. Видны были только ввалившиеся глаза и нос, ставший длиннее и острее. Миша узнал меня и заговорил ясным, но каким-то пустым голосом, похожим на ветер, свистящий в ржавых трубах:

— Заберите часы у меня из жилетного кармана, тут они могут пропасть. Пойдите к моей невестке, скажите, пусть придет. Я не выживу.

— Вы будете жить, Миша, будете. — Я трясущимися руками рылся в его одежде, висящей рядом на стуле, пока не нашел жилетный карман. — К невестке я схожу, вы выживете, вы просто ранены.

— А что будет с тюбетейками, которые я собирал для сына? — Голос Миши сорвался, и он начал хрипеть. — Я не верил, что мой мальчик жив, потому что забыл, как он выглядит. Теперь он стоит у меня перед глазами живой… Я чувствую, что не выживу, что умру!

— Вы будете, будете жить, я уже иду к вашей невестке, вы будете жить! — И я выбежал из комнаты, из больницы, со двора и помчался по темным вымершим улицам к Мишиной невестке. Каждую пару минут я останавливался: Боже, как я ей скажу? Боже, она ведь умрет от страха! И я несся дальше, и все время моего бега мне казалось, что я пинаю голову и половину безногого тела того калеки, которого мы сегодня встретили. Голова повисла на моих ногах, кусала колени и скалила белые зубы: «Он умрет, умрет, умрет!» В ответ я пинал эту голову в лицо: «Он выживет, выживет, выживет!» Только бы невестка не умерла от страха, когда я ей скажу, что на Мишу наехал грузовик…


Невестка Миши не умерла от страха; умер Миша Тройман в ту же ночь во время операции, и мы похоронили его на кладбище бухарских евреев, где в половине могил уже покоились беженцы из Польши. Евреи говорили мне, да я и сам это знал, что я должен сказать благословение спасшегося от смерти. Со мной случилось чудо. Но меня это не успокаивало. Я все время ходил и спрашивал русских знакомых: почему люди, возвращавшиеся из театра, не помогли отнести Мишу в больницу? В ответ на мой глуповатый вопрос знакомые пожимали плечами и в один голос объясняли: люди, возвращавшиеся из театра, не хотели измазать кровью свои единственные праздничные костюмы. Этому есть подтверждение: прохожие отвели домой девушку, которая не была окровавлена, но страдала от контузии. А того молодого человека, который указал мне путь в больницу, русские назвали подлецом, потому что он актер сталинабадского театра, а у актеров костюмов тьма.

Еще я хотел знать, не виновата ли в смерти Миши та врачиха с беленькими ручками, которая оперировала его? И почему за все время этого трагического происшествия так и не появился милиционер? Почему по сей день не отыскали и не арестовали того шофера-убийцу?

— Не знаем, — мрачно отвечали мои русские друзья. — Не мучай ни себя, ни других. Живи, пока живешь.

Четырнадцатого апреля, когда я, Миша и Лидия должны были идти в Ленинградский театркомедии, я отправился сдавать наши три билета. По дороге я представлял, как Мишин билет покупает убивший его водитель и занимает его место, не зная, что сидит на Мишиных костях. А если бы он и знал, вряд ли бы это его обеспокоило. Думал я и о кассире с руками ангела смерти. Мне казалось, что его длинные голодные пальцы своим отвратительным шевелением предсказали Мишину судьбу и что у кассира была еще одна пара рук, как у индийской богини. Но в кассе сидел другой человек с мясистыми руками, и он вернул мне деньги прежде, чем я сказал хоть слово, — я только и успел, что положить перед ним билеты. Оказалось, «Ленинградскую блокаду» отменили накануне премьеры, и кассир уже ждал, что все понесут их сдавать.

Позже я узнал, что спектакль сняли, потому что прибывший на генеральную репетицию представитель ЦК компартии Таджикистана постановил, что в пьесе недостаточно отражен советский патриотизм осажденных ленинградцев. Автор пьесы, актер ленинградской труппы, который сам прошел через блокаду, обещал учесть указания КПТ.

Лидия пролежала в постели шесть недель, пока понемногу не пришла в себя. Однажды я навестил ее, и она долго говорила со мной как о своем погибшем на фронте женихе, так и о Мише.

— Милый мой мальчик! — тихо и печально качала она головой, и я не знал, кого имеет в виду Лидия: первого жениха или Мишу.

Каждый раз, встречая на улице невестку Миши, я подходил к ней. Она тоже тихо и печально качала головой и вспоминала двух мужчин:

— Было двое Тройманов, двое братьев из Лодзи. Один лежит в пустыне, в песке на сталинабадском кладбище, а другой, мой муж, сидит в Сталинабаде в тюрьме.

Пока Мишина невестка говорила, я молчал, но, когда она ушла, я спросил себя: зачем Миша Тройман собирал тюбетейки для своего мальчика? Кто теперь будет носить эти шестиугольные, четырехугольные и круглые шапочки с яркими, вышитыми краями?

Загрузка...