Узы родства

Бабушкины радости

Годовалого еще, меня повезли в Харьков, показать бабушке. Есть фотография, где я — весь в кудрях, в веснушках, щекастый, очень довольный собой — сижу у нее на коленях и ем французскую булку, всю целиком, аппетит у меня и тогда был завидный.

Впрочем, нет, я ошибся: с булкой — это я сижу на коленях у своего дяди, Николая Андреевича. А на коленях бабушки я сижу без булки, зато рядышком с нами стоит мой двоюродный братец Юра, старший из внуков.

Бабушка во мне души не чаяла. Ведь Александром меня назвали в ее честь, и ей, конечно, это польстило.

Она пренебрегла запретами воинствующего атеизма и понесла меня крестить в церковь Кирилла и Мефодия, что на Старомосковской.

Этот крестильный крестик червонного золота доселе со мной.

К тому времени в лачуге на Малиновской населения прибыло: Николай Андреевич Приходько, старший сын, старший брат вновь объявился в Харькове, устроился здесь на службу, женился на хорошей девушке, консерваторке Ляле Татариновой, у них появился первенец, названный Юрием, а позже и второй сын Коля.

Подросли братья моей мамы — Жоржик и Витяка.

Правда, у Жоржика возникли проблемы со здоровьем: перенесенная ангина дала осложнение, стрептококки выели костный мозг руки — теперь бедняга не мог ни учиться толком, ни работать.

Зато Витяка рос здоровым парнем. Вероятно, именно в тот наш первый приезд из Одессы в Харьков он и поведал сестре Лиде, что хочет стать моряком — по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там! — и она поддержала его задор, его мечту, посоветовала ехать в Одессу, поступать в мореходку, а жить пока можно у нас, на Гимназической, — он так и сделал.

Это уж потом появилась Лиза, которую он взял на буксир.

То уж после на Гимназической крутили мороженое, розовое, как заря…

Были и нежданные радости.

На излете дней бабушки Шуры вдруг обнаружилось, что у нее есть еще один внук, которого зовут Алексеем.

Весть об этом пришла из далекой Африки, из Туниса, где после долгих скитаний и мытарств нашли приют ее старшие дочери — Ольга и Анна, то есть Ляля и Ася.

Алеша был сыном Аси от ее первого брака с молодым офицером, мичманом Николаем Гавловским, то ли погибшим в бою, то ли умершим в плаваньи. Жестокий ветр изгнанья прибил их в Бизерту, тунисский порт, где встали на якорь корабли Русской эскадры.

Через некоторое время ослепительная красавица Ася вновь вышла замуж — за месье Буляра, французского колониального чиновника в Тунисе. Теперь она стала madam Bulard, но ее сын Алеша сохранил за собою фамилию отца — Гавловский.

Ляле, повидимому, суждено было остаться вековухой. Она посвятила свою жизнь сестре и племяннику. Но это не помешало ей работать сестрой милосердия в одном из тунисских госпиталей.

У меня еще будет повод рассказать подробней о дальнейшей судьбе экзотической, африканской ветви нашего рода.

Покуда же ограничусь теми вестями, которые успели порадовать мою бабушку Александру Ивановну, застали ее в живых.

Из Туниса в Харьков, на Малиновскую, добрались в запечатанном конверте две большие фотографии в муаровых прозрачных прокладках, в плотных паспарту табачного цвета, снабженных фирменным знаком мастера: «Verriy. 10 rue de Holland. Tunis».

На первой фотографии, в овале, была запечатлена старшая дочь Ольга: в белоснежной косынке с крыльями, ниспадающими на плечи, с крестиком во лбу, в белом платье и, сверх того, госпитальном белом переднике, тоже с крестом.

На обороте фотографии — надпись, сначала по-французски:

«Hôpital Bedeyet. Tunisie. Afrique». А затем — русским бегом пера, еще послушного всем канонам отмененного правописания:


Моей дорогой мамочкѣ

от ея самой некрасивой,

но милосердной и доброй

дочери Ольги.

4 апреля 1927 года


Я вглядываюсь в лицо на фотографии, пытаясь разгадать загадку: ну, почему, почему же, казалось бы, совершенно одинаковые черты, строго типовые для женщин рода, — в одном случае вызывают благоговейное изумление, восхищение красотой, — а в другом дают их обладательнице повод самоотреченно, без кокетства, признать: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй…»?

Ответом на этот вопрос — впрочем, столь же невразумительным, — окажется вторая фотография.

На сей раз не в овале, а в круге, как женские портреты мастеров галантной школы.

Анна, Ася. Нет, не в косынке, не в госпитальном переднике с крестом. И не в куньей девичьей шубке, в какой она — в моих фантазиях, — покидала навек родимый кров, еще и ворча по-французски…

Нет, теперь она не в кунице, а в манто из шиншиллы (это мне, не скрывая зависти, объясняла мама), причем воротник шубы не собран зябко у горла, а наоборот, распахнут настежь (ведь тут, слава богу, не Россия, но Африка, жара!), обнажая точеную белую шею и нитку — всего лишь нитку! — жемчуга на ней.

Короткая, по моде двадцатых, стрижка, оброненный на лоб светлый локон, пологие дуги бровей, глаза с поволокой печали, тонкий — не как у Ляли, не как у меня, — а тонкий породистый нос.

Вот уж эта ослепительная женщина никогда бы не написала на обороте своей фотографии: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй дочери…»

А что бы она написала? То есть, что именно она написала на фото, посланном матери в далекую и несчастную Россию?

Она ничего не написала.

В том-то и дело, что надпись на обороте Асиного портрета сделана, опять-таки, рукою Ляли, ее старшей сестры:


Мама, Ася сейчас занята

и попросила тетю Лялю написать за нее

на память и послать бабушкѣ эту фотографию.

Просила крѣпко всѣх поцеловать.

Тетя Ляля

et Alexis Gavlovsky.


Я подозреваю, что вторая подпись — на французском, другими чернилами, за маленького Алешу, — сделана на самом деле не им самим, а может быть его матерью, Асей. Которая была вовсе не столь уж занята, как об этом сообщено, а просто не захотела — ни за что! ни строки! ни буквы! — писать в ту страну, которую покинула без сожалений, стиснув от ненависти зубы.

Она и позже не послала в Россию ни одного письма. За нее всегда писала Ляля.

Сделаем допущение, что причиной тому было щекотливое положение русской супруги важного французского чиновника (он был назначен вскоре губернатором Мадагаскара), что именно это не позволило ей вступить в прямую переписку с кем-либо в большевистской России.

И, всё же, я уверен, что две фотографии, присланные из далекой Африки, скрасили последние дни моей бабушки Александры Ивановны.

Она умерла в 1929 году, пятидесяти лет отроду.

В дальнейшем письма из Туниса, с Мадагаскара, а потом из Франции, из Ниццы, приходили уже на имя моей мамы.

Ляля обстоятельно рассказывала младшей сестре о житье-бытье семьи в дальних краях, о школьных успехах Алеши, особенно в рисовании. Присылала фотографии, на которых были изображены черножопые туземцы у пальмовых хижин, ритуальные пляски жрецов под барабан, всякие слоны и обезьяны. И на этом живописном фоне — две белые женщины и русоголовый мальчик, жизнерадостно смеющиеся в объектив…

Эти письма мама исправно получала и в тридцать четвертом, и в тридцать седьмом.

Мы с братом Юркой, радуясь привалившему счастью, отклеивали с конвертов марки Туниса и Мадагаскара над струйкой пара из носика электрочайника.

А где-то этим родственным посланиям велся строгий учет, велся счет, который и был впоследствии предъявлен.

Впрочем, я допускаю, что череду грядущих бед нам наколдовали не африканские жрецы.

Развод

В 1932 году мы переехали из Одессы в Киев. Это было связано с работой отца. Теперь он был уже не журналистом, а директором интуристовской гостиницы «Континенталь».

Но и эта должность была всего лишь крышей. Просто сфера его секретной деятельности переместилась из Румынии в Польшу и Германию.

Теперь он исчезал надолго, на многие месяцы. Практически он там и жил, за границей, а дома появлялся лишь наездами.

Мама скучала, хандрила.

Ее экранная карьера прервалась. Дело было не только в том, что на Одесской киностудии она была приметной и ценимой актрисой, заваленной ролями, а киевские киношники встретили ее прохладно: тут и своих звёзд хватало. Нет, дело было куда серьезней. То был переломный момент в кинематографе. Немой экран заговорил, запел! И судьбы многих экранных красавиц и красавцев, куда более знаменитых, нежели моя мама, споткнулись именно на звуковой дорожке… Началось другое кино.

В ту пору я был еще слишком мал, чтобы засечь в памяти какие-то живые приметы семейного разлада.

Запомнилось лишь то, что касалось меня самого — и об этом я расскажу вскоре.

Но то, что происходило между матерью и отцом, оставалось там, за закрытой дверью.

Всё кончилось разводом.

Он был тем более демонстративным и резким, что в один и тот же день отец оформил в ЗАГС’е расторжение брака с моей мамой и вступил в брак с другой женщиной.


Много лет спустя, когда уже и я был немолод, а мама и вовсе стара, — в застольном разговоре я напустился на нее:

— Почему вы развелись? Ну, почему?.. Вот я прожил жизнь, а до сих пор не знаю толком: из-за чего?..

В моем вопросе был не то, чтобы укор, но неприкрытый вызов. Почти обвинение, предъявленное с полувековым опозданием, когда уже истек срок давности.

Пребывая в запале, я упустил из виду то важное обстоятельство, что говорю не с кем-нибудь, не просто с седоголовой посторонней женщиной, случайно оказавшейся моей собеседницей.

Нет, я говорил с человеком того же вспыльчивого, взрывного нрава, что был и у меня. Со своей копией, с alter ego. Со своей матерью, с самим собой.

Она умела, как и я, смотреть прямо в глаза, холодно и безжалостно, и забивать слова, как гвозди:

— Из-за тебя.


В ярости, в мстительном пылу мама увезла из Киева почти всё, что было в доме: и мебель, и картины, и посуду. Хотела даже захватить с собою весь парад энциклопедии Брокгауза и Ефрона, добытый отцом у антикваров, но это уже никуда не лезло, и она, со злости, выдернула из строя два тома, оба на букву «А», зашвырнула их в фанерный ящик.

Квартира в Пассаже, где мы жили, осталась пустой, одни стены.

Но куда же всё это было деть в Харькове?

Там — в лачуге на Малиновской — и без нас хватало и жильцов, и вещей, повернуться негде.

Пришлось весь скарб сдать на хранение, на станционный склад Харькова-товарного.

В том был сокрыт глубинный смысл: не навсегда, а лишь до поры. Пускай постоит, отлежится на складе, а там, авось, жизнь наладится. Еще обзаведемся наново хоромами, разбогатеем, воспрянем. То есть, жизнь опять откладывалась до лучших времен.

А покуда из нее, из жизни, как бы изымалось всё время, проведенное в Одессе и в Киеве. То самое время, в котором уже был я.

Открытия

Мы вернулись на Малиновскую, восвояси.

Я опять окунулся в уютную и родную среду, что была мне знакома с младенчества — с той поры, когда меня привозили в Харьков показывать бабушке, крестить в церкви, знакомить с дядьями, братьями, домом, округой…

И хотя я не застал на свете своего деда Андрея, а бабушки Шуры теперь, увы, тоже не было, — я как бы очутился в пространстве, где еще был отсвет и отзвук их жизни, их времени, столь сильно отличавшихся от новизны.

Мне отвели постоянный ночлег на кожаном диване, над которым во всю торцевую стену, до самого потолка, громоздились книжные полки. На них — том к тому, будто плечо к плечу, — стояли книги в черных и коричневых с позолотой переплетах. Они стояли так основательно, так грузно, что, казалось, всё на свете может рухнуть, — а книги, уж точно, устоят.

Столь счастливое расположение полок, которые буквально нависали над моим изголовьем, было очень удобно.

Проснувшись раньше всех в доме, проморгавшись, я дотягивался до кожаных корешков и вытаскивал из тесного ряда какой-нибудь увесистый том, наугад, что подвернется под руку.

Иногда это был Брэм, «Жизнь животных», иногда уж не помню чей труд «Жизнь растений», а иногда подавно ничьи «Вселенная и человечество».

Час за часом, я листал эти книги, поставив их поперек живота, раздувая ноздри от пыли, бьющей со страниц, благоговея перед мудростью тех, кто всё это познал и описал.

Вот там-то я и увидел впервые косматых мамонтов с бивнями в кольцо, толпящихся на скалистом плато, под звездами, прикрывающих своими тушами крохотных мамонтят и будто бы советующихся между собою — то ли им топать дальше, то ли остаться тут, а где может быть лучше?..

Мне на всю жизнь впечаталась в память эта картинка с мамонтами. Я и сейчас ее вижу.

Дотянувшись до другой полки, я вытаскивал том «Отечественной войны» и погружался в другую захватывающую воображение эпоху: бородинские пушки, палящие картечью в безукоризненный строй наполеоновских гвардейцев; фельдмаршал Кутузов с подзорной трубой, как раз рассчитанной на его единственный глаз; Бонапарт в громоздкой шляпе, наблюдающий, сложа руки, за тем, как горит Москва, как летят тлеющие головешки над его треугольной шляпой…


Тогда, конечно же, я не мог предположить, что весь этот книжный строй «Отечественной войны» сгорит в огне другой войны, тоже Отечественной, о которой еще не было книг, как не было и ее самой.

Нет-нет, дом не сгорел, а сгорела дедовская библиотека. Она сгорела не в фигуральном огне войны, а в самом натуральном — сгорела в печи, потому что в городе были немцы, была зима, было нечего есть и нечем обогреться, не было дров. Ляля и Никуська замерзали. И книги летели в печь…

Но этого никто не мог предвидеть. Пока еще была лишь одна «Отечественная война». Она стояла на книжной полке над моим изголовьем.


Потом моя мама и Пушка, мой дядя, уходили на работу.

Старший брат Юра, прилежный мальчик, уходил в школу.

Ляля, жена Пушки, которая в ту пору нигде не работала, а лишь хозяйничала по дому, — умывала нас с Никуськой над мойдодыровским умывальником, куда воду заливали из ведра, а уж потом она текла из крана.

Потом нас кормили манной кашей с тарелок гарднеровского фарфора, других в доме не было.

После всего этого, покончив с докукой, мы с Никуськой, не сговариваясь, отправлялись на злодейство.

Но сперва об этих прозвищах.

Как повелось в семье Приходьков, у всех — кроме имен и отчеств — еще были удобные и понятные прозвища. Николай Андреевич был Пушкой; его старший сын Юра был Куркой, Курицей; младший Николай — Никуськой, Куськой; а я был Тюркой, Тюриком — именно так, по общему мнению, я в беззубом детстве произносил свое имя Шурик. Ну, Тюрка так Тюрка, мне было всё равно.

Теперь пора было браться за дело.

Из большой комнаты с кожаным диваном мы с Никуськой проникали в маленькую комнату, где стоял еще дедов письменный стол (за ним-то он и был сфотографирован в пенсне, с цепочкой на пузе), который теперь считался владением Юры, Курки.

В ящиках этого письменного стола лежали его школьные тетрадки, атласы, альбомы с карандашными и акварельными рисунками — наш Юрка замечательно рисовал! — еще альбомы с марками, кое-какие принадлежавшие лично ему книги, ну, и прочая бумажная мелочь — дневники, табеля со школьными отметками, похвальные грамоты…

Мы с Никуськой извлекали всё это хозяйство из ящиков и разбрасывали по комнате, стараясь подкидывать повыше, чтоб листки бумаги как можно дольше парили и трепыхались в воздухе, чтобы они приземлялись как можно дальше от своего законного места, залетали под шкаф, под кровати, чтобы их было как можно труднее и безнадежнее найти.

Зачем мы это делали?

Чтоб досадить Курке. Мы заранее знали, как будет он, придя из школы, ахать, возмущаться, ругать нас, собирать всё по листочкам и опять укладывать на свое место, в ящики письменного стола, едва не плача от обиды…

Мы не любили Курку? Наоборот, мы обожали его! Зачем же?

Над этим вопросом я и теперь продолжаю ломать голову. Зачем?

Думаю, что в наших с Никуськой злодействах, в наших варварских действиях находил свой выход стихийный порыв, проявлялась врожденная, пока еще не осознанная и не востребованная революционная энергия того времени, в котором мы появились на свет и жили, которой было насыщено всё вокруг, которая маячила и звучала с утра до вечера — весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Зачем? Затем!

Это был протест против вопиющего классового неравенства: ведь Юрка уже ходил в школу, в третий класс, а мы с Никуськой еще и не помышляли о школе. Курка отлично рисовал, а у нас получались лишь каляки-маляки. У него были альбомы с красивыми марками, которые он увлеченно собирал, а у нас с Никуськой вообще ничего не было! Ну, как с этим примириться, как не восстать?..

Я думаю, что и Юрка в глубине души понимал справедливость нашего стихийного бунта.

Вернувшись из школы, кинув портфель, и снова, как обычно, удостоверившись в размахе случившегося погрома — возмущаясь, ругаясь, едва не плача, — он вытаскивал нас за шкирки из-под большого обеденного стола, где мы с Никуськой прятались, высказывал нам прямо в лицо всё, что он о нас думает, — а потом, сжалясь, уводил нас во двор играть в войну… Ведь ему, после школы, тоже хотелось поиграть, а с кем еще воевать, кроме нас с Никуськой? Больше никакой молодежи во дворе не было.

О, как мы самозабвенно воевали! Мы кидали друг в друга сухие сосновые шишки, которые были собраны в корзины для растопки самовара. Причем мы с Никуськой кидались просто так, куда попало, а Курка из-за щита веранды следил за нами через маленькое зеркальце, сам оставаясь невидимым и недосягаемым — вот такие военные хитрости! — а потом, высунувшись на Мгновенье, запуливал нам по шишке прямо в лоб.

Потом, к сожаленью, ему надо было идти в музыкальную школу, он хватал второпях нотную папку на шнурках, с портретом Бетховена, и убегал на занятия.

Такое же точно выпуклое изображение взлохмаченного и насупленного композитора Бетховена было на старинном пианино, оставшемся еще от дедовских времен, которое стояло в той же самой комнате, где был обеденный стол, где кожаный диван, этажерка с книгами, где висели на стене большие деревянные часы с маятником за стеклом и гулким боем.

За этим пианино Юрка разучивал этюды Черни, а потом, когда ему надоедало, учил меня играть «Собачью польку» — ти-ри-рам, пам, пам, ти-ри-рам, пам, пам, — а иногда объяснял мне нотные знаки.

Ближе к вечеру за пианино садилась Ляля, жена Пушки, мама Курки и Никуськи. Но это была совсем другая музыка.

Как я уже упоминал, Ляля, Лидия Павловна Татаринова, была консерваторкой. Она выросла в интеллигентной и когда-то небедной семье, проживавшей в другом конце Харькова, на Рымарской улице, у городского парка. Потом, познакомившись с молодым бравым офицером Николаем Приходько, она влюбилась в него без памяти, как заведено у девушек из приличных семейств, — и оказалась, при двух детях, в халупе на Малиновской.

Покончив со стиркой, уборкой и готовкой, со всей этой кухней, она мыла руки, старательно и долго причесывала перед зеркалом свои густые темнокудрые волосы, а потом садилась на вертящуюся табуретку, к пианино с бетховенским профилем.

Чаще всего она играла Шопена.

Она играла его си-бемоль-минорную сонату, точней — ту ее часть, которая слывет похоронным маршем. Его часто играли по радио, когда умирал кто-нибудь из советских вождей или когда кого-нибудь из них убивали — как убили, например, Кирова.

Но я не думаю, что Ляля соотносила эту музыку с советскими вождями — да чтоб они все передохли, чтоб их всех поубивало, — а играла каждый вечер шопеновский похоронный марш по себе самой: по своей неудавшейся жизни, загубленному таланту, по своей опрометчивой любви, — и, как оказалось вскоре, была права в своих предчувствиях…

Пока же она просто музицировала. Врубала в клавиши тонкие пальцы, извлекая из пианино надрывные аккорды, сменявшиеся вдруг тихой и раздумчивой мелодией безропотной покорности судьбе.

В прямой связи с затронутой темой, я должен поведать об одном важном открытии, сделанном мною именно тогда, в раннем детстве, когда я жил на Малиновской.

Однажды утром я проснулся, как всегда раньше всех, и этот миг пробуждения совпал, секунда в секунду, с боем старинных часов на стене.

Мятущийся, обремененный гирями маятник, доцокал до какой-то положенной отметки, и тогда из часов вырвался всполошенный скрип, храп, а следом ударил басовитый колокол: бам… бам… бам… всего шесть раз.

Я сопоставил этот колокольный звон с тем, что мой дедушка, купивший эти часы и повесивший их на стену, — мой дедушка, которого я никогда не видел, а лишь знал о нем, что он похоронен в клумбе с левкоями, — что он уже умер; и бабушка Шура, в честь которой мне дали имя, так ласково няньчившая меня на коленях, — что она тоже умерла; и тут я вдруг понял, что все люди обязательно умирают, когда маятник часов откачает их время; что умрут все, а, стало быть, я тоже когда-нибудь умру…

Это открытие так поразило меня, что я заревел в голос.

Мама, спавшая в соседней комнате, проснулась от моего отчаянного рева, вбежала, кинулась к дивану и стала меня испуганно расспрашивать: что случилось, а?..

Но я не сказал ей о своем открытии. Наврал, что приснился медведь, такой страшный. Я не хотел ее огорчать. Может быть, она еще не знала, что все умрут?

Это мое открытие вскоре получило важное продолжение.

Юрка обзавелся телескопом. То ли купил его в магазине (на какие шиши?), то ли его премировали за хорошую учебу, то ли он сам его смастерил — ведь наш Курка был необыкновенно умен и очень изобретателен.

Он установил свой телескоп в сараюшке, во дворе, проделал в дощатой крыше дырку, которую можно было задвигать, когда шел дождь, а когда дождя не было, то задвижка отодвигалась в сторону — и телескоп смотрел прямо в небо.

И однажды, когда вечернее небо было особенно чистым и звездным, Курка позвал нас с Никуськой в сараюшку.

Первым к телескопу был допущен я.

Я приник к глазку нижней трубки телескопа и увидел Луну — так близко, что, казалось, ее можно было достать и пощупать рукой.

Лунный диск был испещрен лопнувшими пузырями кратеров, яркими, залитыми солнцем долинами, кое-где оттененными пятнами сумрака.

— Ты видишь собаку? — спросил Юра.

— Где? Ах, да, вот она, вижу…

Я отлично видел на Луне собаку. Она стояла в сторожевой стойке, чуть наклонясь вперед, облаивая кого-то. Но лай не долетал досюда, ведь это было очень далеко, хотя через телескоп казалось, что это совсем близко.

Я не только увидел собаку, но и сразу узнал ее. Это была наша Люська, овчарка, которая катала меня на санках, когда я был еще совсем маленьким и когда в Одессе выпадал снег. Я сразу опознал ее по стойке, по черно-желтой масти. Она сторожила меня, когда рядом не было родителей, играла со мною. К несчастью, она вскоре погибла: выбежала со двора на улицу — и под колеса…

Но теперь я хоть знал, что сталось с нею потом, после смерти. Она оказалась на Луне.

В те несколько затяжных мгновений, когда я смотрел в телескоп, мое недавнее горестное открытие — что все умрут, и я тоже, — дополнилось не менее важным, но радостным открытием. Знанием того, куда все деваются после того, как умирают.

Все они оказываются потом на Луне.

Значит, именно там теперь и мой дед Андрей, и моя бабушка Шура.

Правда, в поле зрения Юркиного телескопа их не было видно. Но ведь можно предположить, что они укрылись не на этой, а на другой стороне лунного диска, который сегодня не показывали.

Они были на той стороне, а Люська стерегла их покой на этой.

Едальня на улице Карла Либкнехта

Мама работала в гостинице «Интурист» заведующей этажами — так называлась ее должность.

Она часто брала меня с собою на работу, и я вполне обжился в этом мрачном темносером здании с башней, похожем на рыцарский замок. Фасад рыцарского замка был обращен к площади Розы Люксембург.

Иногда мама купала меня в ванной какого-нибудь пустующего номера, ворча по поводу того, что на полу рядом с ванной был не коврик, на который следует ступать босыми ногами, а деревянная решетка: ну как, возмущалась она, на этой грубой занозистой решетке будут себя чувствовать крохотные ножки какой-нибудь заграничной мисс или мадемуазель — они же провалятся в зияющие щели…

Вобщем, она критиковала порядки в «Интуристе», и это, я думаю, ей зачлось.

Были и другие неприятности.

Мамин старший брат Николай Андреевич Приходько тоже служил в «Интуристе», притом в солидной должности. Его импозантная внешность, врожденный светский лоск, как нельзя лучше подходили к обязанности ублажать иностранцев в разоренной, одичавшей стране.

Я даже думаю, что это именно он устроил мою маму на должность заведующей этажами — по блату, из родственных чувств.

Но с ним самим случилась беда.

Сосед по дому, по нашей общей лачуге на Малиновской улице — Михаил Иванович Антименюк — продал ему для казенных надобностей подержанную пишущую машинку «Ундервуд». Тогда эти машинки были жутким дефицитом, ведь своих еще не делали, покупали за границей, — к тому же с латинским шрифтом, как раз для «Интуриста».

Машинка оказалась краденой.

Не знаю, поймали ли того, кто украл, но и Антименюка, который продал, и Николая Андреевича, который купил, — обоих потащили в суд. Обоим дали сроки, нашему Пушке — три года.

Конечно, ему могли бы при этом напомнить и социальное происхождение — из господ, его бывшее офицерство — знаем мы вас, золотопогонников. Но, вероятней всего, эти отягчающие обстоятельства в суде не фигурировали, что обеспечило сравнительно легкую кару. Ведь десяток лет назад или пяток лет спустя — не миновать бы ему, раз уж попался, за всё про всё, и вышки… В сущности, если иметь в виду такую перспективу, эта ворованная пишущая машинка спасла ему жизнь.

Он отбывал срок на Дальнем Востоке. Строил Байкало-Амурскую магистраль, которую позже, через десятилетия, объявят ударной комсомольской стройкой, прославят в стихах, воспоют в песнях. А на самом-то деле эту дорогу начали строить в глухой тайге и на вечной мерзлоте еще в тридцатых, согнав в лагеря десяти тысяч таких же бедолаг, как наш Пушка.

Сохранилась его фотография той поры.

Усы, которые он, подобно своему отцу Андрею Кирилловичу, носил всегда, теперь дополнились бороденкой — свидетельством не только бытовых неудобств, проблем с бритьем, — но и знаком житейской умудренности, покорности судьбе. Ранние залысины, тоскливые глаза…

На обороте фотокарточки есть надпись от руки: «Магдагачи, декабрь 1936 г.»

Я нашел на карте эту станцию Магдагачи — аккурат между Сковородиным и Тыгдой, на Транссибирской магистрали.

Обратил внимание на то, что Пушка на этом фотоснимке изображен отнюдь не в зэковской робе, а в военной гимнастерке, хотя и без знаков различия.

То есть, к декабрю тридцать шестого он либо уже отбыл срок, либо ему скостили его за ударный труд и примерное поведение, освободили досрочно. Больше того, предложили остаться, теперь уже по вольному найму, на стройке века. Еще бы: зачем же разбрасываться такими кадрами — мужчина в самом соку, с военной выправкой, зычным командирским голосом, располагающей наружностью, интеллигентных манер… Ну, а то, что отсидел срок — ничего, будет сговорчивей, послушней.

Через пару лет, когда Николай Андреевич вновь появился в Харькове, его было не узнать: добротная бекеша комсостава войск НКВД с эмблемой на рукаве, щит и меч; непустые петлицы, шапка со звездой, щегольские бурки; а сама поступь, движения, взгляд — трепещи, недобитый классовый враг!..

К тому времени с Байкало-Амурской магистрали его, с повышением, перевели на Беломорско-Балтийский канал, в Карелию. Всё ближе к дому.

Правда, родня молчаливо недоумевала: почему бы Пушке, в таких-то чинах, в такой бекеше, — не забрать бы жену Лялю и сыновей к себе в Карелию? Хоть там и глушь несусветная, тайга, морозы, но всё же веселее жить дружной семьей, тем более после долгой разлуки… Догадывались, что не иначе, как появилась там другая женщина, согревшая его сиротство. Догадывались, однако держали рот на замке.

Главное — остался человек жив и цел после такой передряги.

А вот Антименюк, который продал ему ворованную машинку и тем подвел под статью, тому уж господь воздал по заслугам: вернулся с отсидки без ноги и теперь ковылял по двору на деревяшке — рупь-пять, рупь-пять, — провожаемый злорадными взглядами…

К этой поре стал наезжать в родной город и младший из братьев — Виктор Приходько. Он преуспел немало после окончания мореходного училища: флотский капитан-лейтенант, командир на «щуке», подводной лодке, уже ходил на ней в боевые походы к турецким и иным берегам.

Витяка, а теперь Виктор Андреевич (но его попрежнему, любя, называли в семье Витякой), привозил с собою в Харьков пышную и безмерно добрую жену Лизу, сына Вовку, позже — дочку Галку… Они гостили в Харькове летом, когда был отпуск, поскольку постоянно жили на Черном море, и эти знойные курортные места успевали им осточертеть, хотелось пожить на суше, на материке, в прохладе.

К большому семейному сбору охотно прибивался и Жоржик, средний из братьев.

Вот именно он оказался в жизни неудачником. В столь еще молодые годы сделался инвалидом — высохшая рука. Был не годен ни к военной, ни к какой другой справной службе, пропустил образование. Стал из-за всех этих напастей крепко попивать. Вдобавок неудачно женился… Словом, жизнь не задалась. Его все жалели и никогда не забывали позвать в общесемейное застолье, а он никогда от него и не отказывался.


Однако все эти важные события и перемещения произошли чуть позже, в конце тридцатых годов.

А покуда на дворе еще тридцать четвертый.

Из гостиницы «Интурист» маму уволили. Уж не знаю, в какой мере на то повлияла посадка ее брата Николая, а в какой мере просто решили проучить ее за дерзкий язык.

Но в трудовую книжку записали: «… в виду незнания иностранных языков».

И впрямь, как же так — работать в гостинице «Интурист», а по-ихнему ни бум-бум?

У меня тоже с этим делом в жизни не заладилось: объехал почти весь белый свет, а ничему, кроме «гуд бай», не научился.

Впрочем, новая работа мамы, которую она нашла, была опять не столь уж далека от иностранных дел.

Ее взяли на должность заведующей залом в закрытой столовке «Инснаба».

С площади Розы Люксембург она перебралась на улицу Карла Либкнехта — именно так в те героические времена именовалась Сумская, самая главная и самая сверкающая улица Харькова, его Бродвей, его Елисейские поля.

Так была решена основная стоявшая перед нами задача: не помереть с голоду.

Поскольку и дураку ясно, что если уж ты заведуешь залом в приличной столовке, в фирменной едальне на улице Карла Либкнехта — то уж тебе самой, голубушке, обеспечена бесплатная кормежка хоть раз, а то и два на дню. Где-нибудь за служебным столом, в уголке, тебе и щец нальют в тарелку понаваристей, и мясца положат на второе не самый тощий кусочек.

А если, к тому же, ты приведешь с собою на работу шестилетнего застенчивого сына (а куда его девать? в школу пока не ходит — мал, в детский сад не берут — велик), то и для него, для лапочки, найдется на кухне теплый оладушек и стакан компота с черносливом.

Как уже сказано, эта столовка на улице Карла Либкнехта считалась закрытой, то есть не каждому встречному-поперечному туда разрешен был вход — садитесь, располагайтесь, салфет вашей милости…

Нет, туда пускали лишь тех, кто был прикреплен, имел на руках особый квиток.

Эти квитки им были совершенно необходимы, поскольку, в подавляющем своем большинстве, они не умели разговаривать по-русски. По-украински тоже не умели. А общались между собою на странном языке, который считался немецким, но и немцы, заслышав его, не сразу бы скумекали, о чем идет речь. Поскольку это был венский диалект.

На нем лопотала целая орава горластых и дюжих молодцов, являвшихся сюда трижды в день: завтракать, обедать и ужинать. Приятного аппетита, господа-товарищи…

Это были австрийские шуцбундовцы, о которых тогда писали все газеты, судачила молва.

В феврале 1934 года они подняли вооруженное восстание в Вене, Линце и других городах Австрии. Они не хотели, чтобы в их стране произошло то, что уже случилось в соседней Германии, где к власти пришли фашисты. Они не хотели, чтобы их маленькую страну поглотила фашистская Третья Империя. Они решили дать окорот собственным нацистам, не менее наглым, чем те, со свастикой, в Германии.

Против шуцбундовцев бросили броневики и танки. По ним били из пушек прямо на городских улицах. Пролилась кровь, было много убитых и раненых, тюремные камеры не вмещали арестантов.

Уцелевшие через Альпы ушли в Чехословакию.

Их принял Советский Союз.

Большинство шуцбундовцев определили на жительство в Харьков, где было много промышленных предприятий и где для охочих рук всегда была работа. Кроме того, даже перестав быть столицей Украины, Харьков как бы остался центром пролетарского интернационального братства.

Их поселили в харьковских гостиницах — в тесноте да не в обиде. Разобрали по заводам — кому тракторный, кому паровозостроительный, кому «Свет шахтера».

Поставили на довольствие в столовке «Инснаба», что на улице Карла Либкнехта.


Тогда, шести лет отроду, я, конечно, не представлял себе размаха событий в их историческом масштабе.

Но даже в том возрасте я иногда заглядывал во взрослые газеты, если там были интересные картинки. Особенно мне нравились карикатуры на Гитлера — косоглазого, носатого, с черными соплями усиков, с челкой наискосок лба, как у босяков с Холодной горы.

То есть, в своих возрастных рамках, я уже понимал расклад сторон и главные характеристики героев.

Но той конкретной средой, в которой они предстали моему неискушенному взгляду, была именно столовая «Инснаба», где работала моя мама.

Ведь я тоже проводил здесь дни напролет — всему был свидетелем, всё видел и всё слышал.

Мое детское любопытство, конечно, возбуждало это шумное общество молодых людей в пестрых пуловерах, штанах с напусками, которые назывались «никкербокер», в нарочито грубых башмаках.

Впрочем, иногда они являлись сюда и при полном параде: в пиджаках, рубашках с запонками, при галстуках. А некоторые, особенно прыткие, уже обзавелись на новой родине одеждой советского фасона: армейские галифе, хромовые сапоги. Эти ходили, задрав носы, презирая буржуйские замашки остальных.

Я часами, сидя в уголке, наблюдал за этим странным людом: за тем, как они едят, как громко хохочут, как вдруг, после кружки пива, начинают распевать за столом тирольские песни с причудливыми горловыми руладами — ол-ля-ри-ио, ол-ля-ри-ио… — им позволяли, ведь у них такой народный обычай.

Моя мама, как и положено заведующей залом, время от времени подходила к посетителям, которых она уже знала в лицо. И они ее знали, всегда радовались ее появлению, ее заботливым расспросам — довольны ли обедом, сыты ли, нравится ли им украинская кухня, не сильно ли скучают по венским кнедликам?..

Особенно часто, замечал я, она подходила к столу, за которым, в числе других, сидел совсем еще молодой, спортивного вида парень.

У него были светлые волосы, почти русые, как и у моей мамы. Но брови его были широки и темны, срастались на переносице — и в этом было необычайное сочетание доброты и суровости, был контраст, сразу привлекавший внимание. В равной мере глаза у него были добрые, светлокарие, чуть навыкате, а губы тонки и замкнуты.

Но когда на его лице появлялась улыбка — открытая, озаряющая всё лицо, — суровость пропадала, и было сразу видно, что он хороший парень, а не сладкий красавчик. Что не гад, не сволочь.

Я уже знал, как его зовут. Его звали Ганс. А вот фамилия у него была слишком заковыристая, не упомнишь враз.

Он приходил в столовку раньше всех, а уходил позже всех. Садился всегда лицом к той двери, за которой была служебная каморка моей мамы — и всё ждал, ждал, когда же она появится.

Но ложку мимо рта не проносил, не тыкал вилкой в скатерть. Ел исправно, что дают. Вместе с тем, было видно, что он ждет — ждет, супя брови, поджимая тонкие губы.

Но вдруг эти брови взлетали, губы расползались в улыбке — и я, даже не оборачиваясь, знал, что в это мгновение моя мама появлялась в дверях и шла через весь зал…

Чудной такой парень.


К октябрьскому празднику дружный коллектив столовой «Инснаба» готовил концерт художественной самодеятельности.

Такой был тогда обычай: хоть в детском саду, хоть в школе, хоть на заводе, хоть в красноармейском полку — к майским дням и к Октябрю обязательно должен быть смотр народных талантов.

Кто умел петь, тот разучивал новую песню. Кто был горазд плясать гопак или лезгинку — репетировал лихие коленца. А тот, кто ничего не умел, вместе с другими неумеками выстраивал живую пирамиду из собственных тел — с лентами, звездой, серпом и молотом, вот тебе и герб.

Моя мама готовилась прочесть стихотворение.

Ведь у нее, всё же, был некоторый артистический опыт. Еще когда мы жили в Одессе, она снималась в «Кармелюке», в «Праве отцов», в «Темном царстве». И пусть это были немые фильмы, без звука, но тем важнее была выразительность движений, мимика, страсть души. И пусть из-за жизненных неурядиц ей пришлось оставить экранную карьеру, пойти работать заведующей залом в едальню «Инснаба», — но кто может знать наперед, как еще повернется судьба?..

Зал был набит битком.

Гости сидели за теми же столами, с которых только что убрали тарелки.

Ради случая, все принарядились, как могли. И все, затаив дыхание, смотрели туда, где вдоль стенки было освобождено пространство, которое, при желании, можно было принять за сцену.

Мама появилась из той же двери, за которой была ее служебная каморка.

Она была в черном платье, оттенявшем светлое облако завитых волос и жемчужное сиянье глаз.

И этот строгий наряд, как я теперь понимаю, должен был отделить ее, чтицу — чтоб никто не подумал, — от героини, горестную исповедь которой она намеревалась поведать.

— Михаил Голодный, «Верка Вольная», — сама объявила она.

Я обвел взглядом столы, которые были в круге моего внимания: а здесь ли тот парень, тот Ганс, ради которого — об этом я Уже догадывался, — она решила, хотя бы на один вечер, вернуться к артистическим увлечениям своей юности?

Да, он был здесь. Сидел, вытянув тонкую шею, вылупив от любопытства свои и без того лупоглазые гляделки.

Верка Вольная —

коммунальная жёнка, —

Так звал меня

командир полка.

Я в ответ

хохотала звонко,

Упираясь руками в бока…

Я отцу

меха раздувала.

Пил отец,

буянила мать.

Белый фартучек я надевала,

с гимназистом ходила гулять…

На той маленькой фотокарточке, где она снялась девочкой с косичками, гимназисткой, фартук был не белый, а черный.

И это тоже подчеркивало всю разницу, всю пропасть между моей мамой и той девицей, которую звали Верой, Веркой, у которой мать буянила. Ведь наша бабушка Шура такого себе никогда не позволяла. Да и кузницы, в которой раздувают меха, у нас не было.

…Год Семнадцатый

грянул железом

По сердцам,

по головам.

Мне Октябрь волос подрезал,

Папироску поднес к губам.

Куртка желтая

бараньей кожи,

Парабеллум

за кушаком,

В подворотню бросался прохожий,

увидав меня за углом…


Я еще раз взглянул на того парня, которого зовут Ганс, и только сейчас обнаружил — ну и ну! — что он явился на вечер художественной самодеятельности, посвященный Октябрю, с бантиком на шее. То есть, он был не просто при галстуке, а с бабочкой, в каких карикатуристы изображают в газетах недорезанных буржуев — ну и ну! — ладно хоть бабочка у него была красной, можно принять за революционный бант.

Я знал на память эти строки, которые сейчас с выражением декламировала моя мама.

Дома, на подоконнике, валялась тонкая расхристанная книжка поэта Михаила Голодного, в которой она и нашла это стихотворение. Вероятно, оно ей очень понравилось, иначе стала бы она твердить его наизусть?..

Готовясь к сегодняшнему вечеру, мама не просто повторяла его раз за разом, обращаясь в пустоту либо к зеркалу. Ей был нужен, конечно, живой и отзывчивый слушатель.

И этим слушателем был я: она усаживала меня на тахту, смотрела мне прямо в глаза, следя за тем, чтобы я не заскучал, не заснул невзначай.

Так что теперь и я уже знал наизусть это довольно длинное стихотворение.

И сейчас, заранее торжествуя, я ждал тех строк, где говорилось про одного молодца, который был «член компартии из Уругвая» и который плакал: «Верко! Люби меня…»

Шел как баба

он к автомобилю,

По рукам было видно —

не наш.

Через год мы его пристрелили

За предательство и шпионаж…

Ну, как? Я вновь посмотрел на парня по имени Ганс, что сидел с дурацким бантиком на шее. Ну, что — теперь понял? Тут тебе не игрушки, а самая настоящая революция, не как у некоторых, за Альпами. У нас, учти, порядки строгие: чуть что… смекаешь?

Но он попрежнему улыбался, смотрел влюбленно и блаженно на чтицу, не замечая даже, что его боевые товарищи по застолью уже засекли это и, усмехаясь, подталкивали локтями друг дружку…

Впрочем, когда моя мама закончила чтение, они, как по команде, ударили в ладоши. Они устроили ей такую овацию, что я даже заподозрил, что они ничего не поняли. Что они даже не уразумели того, что Верка Вольная, героиня стихотворения, в конце концов застрелилась, покончила жизнь самоубийством. И здесь, конечно, надо бы плакать горючими слезами, а не веселиться…

Но они, повидимому, еще не очень хорошо понимали русский язык, не скумекали, что про что, до них это просто не дошло.

И они лишь отбивали в восторге ладони, кричали «браво!», иногда снисходительно поглядывая на своего товарища с красной бабочкой на шее, который тоже не скрывал своих чувств, рукоплескал горячо, и щеки его запунцовели, как у мальчишки, сравнявшись цветом с дурацким бантиком.

Мужские разговоры

Зигфрид Кюн пригласил меня в Яичный зал смотреть кинопробы.

Что за Яичный зал?.. Объясняю.

В ту пору, о коей сейчас зашла речь, по властной отмашке Никиты Хрущева развернулась борьба с излишествами и украшательством в архитектуре. Всю Москву, всю страну застраивали типовыми кварталами блочных и панельных пятиэтажек, которые в народе метко прозвали — хрущобы. А за любые попытки придать строениям свое лицо — за все эти башенки, колонны, карнизы, фризы и прочие эркеры, составлявшие роскошь сталинского ампира, — теперь жестоко наказывали, вот разве что не ставили к стенке…

Строгие взыскания впаяли и руководству «Мосфильма» за новые корпуса киностудии, вставшие лицом к Мосфильмовской улице. Украшенные изящной колоннадой, будто бы в пику плебейскому конструктивизму главного корпуса, они и сейчас загляденье. Но тогда…

Перепуганное руководство зареклось наводить красоту даже во внутренних помещениях. И когда случилась нужда ремонтировать один из старых просмотровых залов, кто-то предложил облицевать его стены копеечными пластмассовыми лотками, в которых продают в магазинах куриные яйца — рупь за дюжину — мол, это создаст отличную акустику, да и взглянуть приятно.

Залепили стены лотками, наружу донцами, покрасили зеленой сортирной краской. Ну, не Версаль, конечно, не Грановитая палата, зато никто не придерется.

Зал тотчас же обрел название — Яичный.

Мы с Зигфридом уселись в дальнем ряду. Он в нетерпеньи оглянулся на оконце киномеханика, но там что-то замешкались…

Я еще только входил тогда в свою новую роль — главного редактора огромной и всемирно известной киностудии, русского Голливуда.

Годом раньше переехал в столицу из отчаянной глухомани — с Крайнего Севера, из Ухты, из Коми АССР. Сперва меня пригласили на должность заместителя главного редактора журнала «Молодая гвардия». Дали квартирку в панельной хрущобе, в Новых Черемушках. Но отношения с верхами ЦК ВЛКСМ, с бандой Сергея Павлова, не заладились. И тут вдруг подоспело новое, еще более лестное предложение, уже от партийных верхов: возглавить сценарно-редакционную коллегию «Мосфильма». Я согласился. Комсомол вздохнул с облегчением…

Конечно же, и на киностудии я ловил иногда на себе косые взгляды. Вот ведь — прямо из лесу, из тайги, с Северного полюса!.. С уха на ухо делились догадкой, что не иначе, как у парня есть рука на Старой площади. У меня хватило соображения не оспаривать этой догадки.

Киношное же старичье — Строева, Рошаль, Лопатинский, Солнцева — тотчас вспомнило моих родителей: ну, как же, как же, Евсей Тимофеевич Рекемчук, весьма интеллигентный человек, Лида Приходько, что за прелесть; сначала Одесса, потом Киев, а потом их всех перестреляли; вот, сынок остался — тоже, поди, нахлебался лиха; зато теперь…

К этому времени на «Мосфильме» уже были сняты две кинокартины по моим повестям, по моим сценариям: «Время летних отпусков» и «Молодо-зелено», их поставил Константин Воинов, прославившийся позже экстравагантной «Женитьбой Бальзаминова». Другой режиссер, Леонид Марягин снимал для телевидения короткометражки по моим рассказам: «Арбузный рейс», «Ожидания», опять же про Север…

Так что я не был уж совсем новичком на студии.

Но еще обретаясь на Севере, впервые сделал попытку уйти от этой темы. Решился — по секрету всему свету — поведать о том, что вынес из далекого детства. О чем ранее опасливо и, может быть, благоразумно помалкивал.

Именно в Ухте я написал киносценарий «Они не пройдут» — не по повести, не по рассказу, не по мотивам, а лишь по наитию — сразу киносценарий.

Он был опубликован в февральском номере журнала «Искусство кино» за 1963 год. Кстати, именно там заголовок оснастили восклицательным знаком — «Они не пройдут!», давая понять, что это лишь перевод знаменитого лозунга революционной Испании: «No pasaran!»

Мне позвонили из мосфильмовского объединения «Юность»: с вами хочет встретиться молодой немецкий режиссер Зигфрид Кюн… вы не видели его брехтовский спектакль «Карьера Артуро У и»?

Не видел. Но уже был наслышан: вся Москва гудела.

Мы встретились — тогда еще не на «Мосфильме», а в «Молодой гвардии».

Русоголовый, очень нашенского вида парень был семью годами младше меня. Он родился в тридцать пятом, в Бреслау, в Германии — да-да, в фашистской Германии. Но учился уже в новой Германии, в ГДР. Занимался в Высшей школе кино и телевидения в Бабельсберге, близ Берлина. А затем поехал в Москву, в Институт кинематографии, к Сергею Аполлинарьевичу Герасимову…

«Карьеру Артуро Уи» он поставил именно во ВГИКе, силами студентов герасимовского курса, без опеки педагогов.

Эта пьеса (ее полное название — «Карьера Артуро Уи, которой могло не быть») еще не ставилась, не публиковалась в Советском Союзе. Что-то смущало. Бертольд Брехт написал ее в 1941 году, находясь в эмиграции, спасаясь от фашизма — в Скандинавии, в США. Будто бы про Америку, будто бы про чикагских гангстеров, крышующих на рынке торговлю капустой («капуста» — доллары?..). Но было ясно, что это про Германию, про Гитлера, про его шайку.

Вскоре представился случай увидеть этот спектакль, его показали на сцене Театра киноактера.

И когда я потрясенно наблюдал, как мечутся по сцене, в масках, персонажи Брехта, мне вдруг пришла на ум еще одна, не предусмотренная автором аналогия: уж слишком схожи были эти шныри с теми шустрыми ребятами, которых я навидался в окружении румяного комсомольского вождя Сергея Павлова… Но я поспешил отогнать от себя эти крамольные мысли.

Заглавную роль во вгиковском спектакле играл Николай Губенко. Его лицо, повторю, было прикрыто рисованной карикатурной маской: скошенные глаза, мясистый нос, черные сопли усиков, босяцкая челка наискосок лба. Ну, Гитлер — Гитлер и есть.

Гвиолу, то бишь Геббельса, играл Сергей Никоненко. Остальные роли достались таким же безвестным покуда актерам и режиссерам нашего кино.

В прологе спектакля и в некоторых его кульминациях в зале вдруг вырубался свет, вспыхивал экран — и на его полотне начинали мельтешить кадры гитлеровской кинохроники: лес косо вскинутых рук — вперед и вверх, хайль Гитлер!; марширующие колонны штурмовиков со свастиками на рукавах; костры из книг, в которые вновь и вновь швыряют трепещущие страницами тома; ошалелые от восторга глаза малолетних барабанщиков; танки, утюжащие асфальт, «мессершмиты», взмывающие в небо…

Всё это сопровождалось бравурной музыкой нацистских маршей, от которой содрогались звуковые колонки, и вдруг ухо улавливало, что «Песня Хорста Весселя» почему-то слишком похожа на советский шлягер «Всё выше, и выше, и выше!..», сочиненный композитором Юлием Хайтом… Кто у кого сдул?

И опять на сцену выбегал тонконогий человечек в маске, с челкой наискосок лба, за ним — вся остальная хевра…

Мы вновь встретились с Зигфридом Кюном уже у меня дома, в Новых Черемушках.

Он рассказал, как видится ему будущий фильм. Поделился своими прикидками в выборе актеров. Он не хочет, чтобы немцев, то бишь австрийцев, играли русские актеры, коверкая язык, как в лентах про войну: «Матка, млеко, яйка… шнель, шнель!» Хорошо бы пригласить на эти роли ведущих актеров с киностудии «Дефа». Кажется, вы едете на-днях в командировку, в Берлин? Попросите там, чтобы разрешили участие в нашем фильме Юргена Фрорипа — он мог бы сыграть главную роль, Ганса Мюллера. А его товарища по борьбе, шуцбундовца Карла Рауша, предавшего революционное дело, может сыграть Эрвин Гешоннек — лучший актер современной Германии. Его жену Эльзу — Хельга Херинг… Они будут заняты на съемках с июня по январь.

Я обещал изложить эти просьбы в Берлине.

Уже к концу беседы (кажется, мы выпили по рюмке за успех будущего фильма) Зигфрид Кюн, задумчиво глядя в окно, сказал:

— Вы знаете, я не предполагал, что эта тема окажется настолько актуальной. Что это так быстро вернется, что фашизм отвоюет свои позиции…

Спохватившись, что сболтнул лишнее, он поспешил уточнить:

— Конечно, я имею в виду свою страну.

Я смотрел на него оторопело: он что — подслушал мои мысли?

Впрочем, нет: он просто внимательно прочел мой киносценарий. Там всё это есть — и в тексте, и в подтексте.

Но я тоже имел в виду свою страну.


Из проекционной будки ударил в полотно луч света.

Щелкнула хлопушка: «Они не пройдут», пробы актеров, дубль первый…

Стайка мальчишек в кургузых пальтишках, в кепках с торчащими, по моде тридцатых годов, козырьками, сгрудилась на пятачке двора.

— Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили? аты-баты, самовар…

Это была считалка. Наверное, они собирались играть в прятки. Да так и было в моем сценарии, с этого всё и начиналось: прятки…

Едва справляясь с волнением, я стал заглядывать под развесистые козырьки ребячьих кепок: кто же из них будет изображать меня? Вон тот, курносый?.. Однако я тотчас себя же и одернул: почему — меня? Ведь он должен играть не меня, а моего героя, мальчика, которого в сценарии зовут Санька Рымарев… Откуда я взял эту фамилию? А-а, вспоминаю: у Ляли Татариновой, Пушкиной жены, в Харькове была родня, которая жила на Рымарской улице, близ городского парка, я бывал там со своей мамой… А потом в северном городе Ухте я познакомился с человеком, офицером бронетанковых войск, который прошел всю войну и — угодил в лагерь, его звали Борис Рымарев. Это состыковалось: Рымарская улица — Рымарев… И еще: рымарь по-украински означает рифмач, поэт… в детстве и юности я, как и многие мои сверстники, сочинял стихи.

И вот на экране Санька Рымарев, прячущийся за дверью угольного подвала, высовывается удивленно: почему же его никто не ищет, не застукивает?.. Почему во дворе ни беготни, ни крика, а столь непривычная тишина?

Он видит: в кругу мальчишек стоит незнакомый человек в зеленой шляпе с перышком за шнурком, шея его повязана пестрым шарфом, а из-под этого шарфа выглядывает бабочка, буржуйский галстук… Незнакомец о чем-то расспрашивает дворовых мальчишек, а они никак не возьмут в толк, что он там лопочет?

Санька Рымарев крайне удивлен. Ведь он впервые видел этого человека, этого франта с дурацкой бабочкой на шее, с перышком за шнурком шляпы.

В отличие от меня: я-то уже не раз видел этого товарища в обеденном зале едальни «Инснаба», на улице Карла Либкнехта. Я даже знал, как его зовут — не в фильме, а в жизни — его звали Ганс.

Я знал. Но обязан был помалкивать. Потому что съемки фильма были еще впереди.

А покуда мы с режиссером Зигфридом Кюном смотрели в Яичном зале актерские пробы к будущему фильму.

Камера двинулась.

Санька Рымарев направляется к своим дружкам. Он слышит, как незнакомец всё пытается им втолковать что-то, с трудом выговаривая русские слова:

— Дом дры… квартира цвацет пят… Пошалюста.

— Что? Какая квартира? Вам кого надо? — Ребята лишь плечами пожимали. Вот с кем побеседовать — одно удовольствие.

Но тут вперед протиснулся четырехглазый толстый Марик Уманский, он в школе учил немецкий, круглый отличник.

— Шпрехен зи дойч?

— Яволь, — обрадовался незнакомец.

— Вас волен зи?

— Их зухе ди Шуравлоффка-штрассе, хауз нумер драй, воонунг фюнф унд цванциг, — он с надеждой смотрел на Марика.

— Журавлевка, дом три, квартира двадцать пять, — уверенно перевел тот. — Так ведь это… к Саньке Рымареву!

Все мальчишки двора, как по команде, обернулись, посмотрели на Саньку, не пряча любопытства.

Санька понял, что ошибки нет. И что не стоит продолжать дармовое представление. Повернулся, сунул руки в карманы и, не говоря ни слова, двинулся к своему подъезду.

Незнакомец следом.

А по двору неслись ликующие крики:

— К Саньке иностранец пришел!

— Мистер Твистер.

— Харла-барла…


Я уже знал, что Зигфрид Кюн намерен снимать этот фильм не в Харькове.

Что он, опять-таки следуя сценарию, представит на экране некий условный город, в котором лишь самый дотошный зритель угадает Москву — ее Кривоколенные, ее Подколокольные переулки. Но, право же, экспедиция в Харьков либо какой-нибудь другой город обошлась бы слишком дорого, одних актеров — целая орава… И я, причастный теперь к руководству киностудии, обязан был считать бюджетные денежки.

Да я в ту пору и не был слишком строг к подлинности места действия.

И если «Время летних отпусков» Воинов снимал в окрестностях Ухты — то есть, в тех самых местах, которые описаны в моей повести, то уж для съемок фильма «Молодо-зелено» он выбрал роскошные пейзажи под Звенигородом: елки те же, а комарья меньше, и столица рядом. А ледоход на северной реке снимали где-то на Оби, на Енисее — там это смотрится грандиознее…

По той же причине, сознавая условность искусства, я и обозначил в своем новом киносценарии некий условный адрес дома, где проживали мои герои — Санька Рымарев и его мама, которую у меня звали Галей. Почему — Галя? Не знаю. Наверное, из протяжной хохлацкой песни: «О-ой, ты, Галю, Галя молодая…»

Но, возвратясь на миг к подлинности событий, я должен подтвердить, что вскоре после вечера художественной самодеятельности в столовке «Инснаба» мы с мамой, действительно, покинули свое пристанище на Малиновской улице и переехали — нет, не на Журавлевку, а в тихий переулок у Рыбной площади, где мама сняла комнату. Очень маленькую, скорей каморку, нежели комнату — на большее у нас не было денег. Да и много ли надо двоим?..

Но именно в эту каморку заявился однажды гость — не в фильме, а наяву — тот самый парень с бабочкой на шее, который громче всех хлопал в ладоши, когда моя мама читала наизусть стихотворение о Верке Вольной, — я знал уже, что его зовут Гансом.


Хлопушка: «Они не пройдут», пробы актеров, дубль два…

Теперь они сидели за столом в этой крохотной комнатке и, прямо скажем, не без аппетита хлебали из тарелок украинский борщ со сметаной, которым их потчевала мама Галя.

Она опять отлучилась на кухню. И они остались вдвоем — двое мужчин, Санька и Ганс.

Но сколько же можно угрюмо молчать, сидя друг против друга? Надо бы затеять какой-нибудь приличный разговор. А о чем еще вести разговор мужчинам, если не о войне?

— Вот, когда вы там воевали… — нарушил молчание Санька. — Было страшно?

— Один раз… был страшно, — признался гость. — Когда мы, шуцбундовцы, уходиль в Чехословакай… На лыжи, через границ… был ночь, и это… фью-у-у-у…

Он засвистал, подобрав губу. Рукой закружил в воздухе.

— Буран? — подсказал Санька.

— Зихер. Бу-ран… Мы нитшего не видеть, а сзади нас стрелять жандармы… Абер… но они тоже нитшего не видеть. Пуф, пуф — не попаль…

Он засмеялся.

Но мальчик не стал ему подхихикивать. Спросил строго:

— Зачем же вы удирали? Вот вы удрали — и там теперь Гитлер, фашисты…

— Нет, в Австрии не Гитлер, а Дольфус. Но он тоже фашист…

Очень странно, но здесь, в этой комнатушке, за обеденным столом, гость объяснялся по-русски куда уверенней, нежели там, во дворе. Во всяком случае, они вполне понимали друг друга.

А тут мама Галя принесла с кухни жаркое и, щедро выкладывая его на тарелки, поведала сыну.

— Представляешь? У него высшее техническое образование. Там, в Вене, он работал инженером. А здесь — стал к станку, будто простой фабзайчонок…

— О, рихтиг! — понимающе закивал гость. — Но сдэсь, в Советски Союз — кто ест власт? Работши класс, диктатур пролетариат, да?.. — Он ткнул себя пальцем в грудь. — Их виль… я тоже хотеть быть — работши класс. Пролетариат!

Санька едва куском не подавился: ишь, пролетарий выискался! С эдакой буржуйской бабочкой…

Маму Галю тоже разбирал смех.


Не сдержал хохотка и Зигфрид Кюн, сидевший со мною рядом. Выжидающе покосился сбоку: нравятся ли автору актеры? Не всё еще, конечно, гладко, ведь это — кинопробы…

Да, я знал по личному опыту, что такое кинопробы. На всю жизнь запомнил, как в павильоне Одесской киностудии мне, ребятенку, влепили исподтишка по голой заднице — для реализма, чтобы я заплакал. Ладно, дело прошлое.

Мне нравились актеры, которых пригласил для участия в фильме режиссер.

В первую очередь это касалось маститого Юргена Фрорипа, который, как и было договорено в Берлине, приехал сниматься в Москву.

Я мог лишь дивиться тому, что он даже внешне обладал непостижимым сходством с тем подлинным и еще живущим на свете человеком, который послужил прототипом Ганса Мюллера. На самом деле его звали Ганс Нидерле, в русском обиходе — Ганс Иоганнович Нидерле.

Те же густые темные брови при светлой шевелюре; те же тонкие, но не злые губы, умеющие расплываться в широкой улыбке; та же лепка лица; тот же рост, та же молодцеватая стать спортсмена… Правда, он был несколько старше того Ганса, которого я увидел впервые в столовке «Инснаба», а потом, в своем киносценарии, привел во двор условного дома на условной Журавлевке… Ведь тому, который был на самом деле, едва перевалило за двадцать, и выглядел он еще совсем мальчишкой, смущенным, влюбленным. А этому, на экране, было явно за тридцать… Но и здесь режиссер был обязан учесть, что действие фильма охватывает десяток лет — там и одна война, и другая, и третья, — а человек, попавший в такие передряги, остается самим собой, лишь черты его лица становятся жестче и умудренней, лишь виски его пробивает ранняя седина…

Сгодилось, как того и хотел режиссер, весьма приблизительное знание актером русского языка, хотя он и приехал из ГДР, где владение этим языком считалось признаком добропорядочности. Вот уж кому не надо было обладать особыми профессиональными навыками, чтобы забавно и самым натуральным образом коверкать русские слова. Юрген Фрорип на самом деле выговаривал их с трудом, с мучительной натугой. И не в укор будь сказано, что он их совсем не знал, а лишь заучивал наизусть по бумажке, где русские слова были записаны латинскими буквами, и порою они у него напрочь вылетали из памяти, и тогда оставалось лишь прибегать к языку жестов.

Это весьма наглядно проявилось в момент моей первой встречи с немецким актером в студийном коридоре.

Мы с Леной Цициной, редактором будущего фильма (да, это именно она звонила мне в «Молодую гвардию»), спеша на съемочную площадку, столкнулись нос к носу с выходящим из гримерки Юргеном Фрорипом. Он был в гриме, в пальтеце с шарфом, в шляпе с перышком, с той самой дурацкой бабочкой на шее. Он шел прямо на нас…

Лена Цицина, зардевшись, как обычно, при встрече с красивым мужчиной, тем более — иностранцем, и уже зная, что он по-русски ни бум-бум, только по бумажке, всё-таки не растерялась, а приветственно, хотя и шутливо вскинула над плечом сжатый кулак: мол, салют, товарищ, рот фронт!..

На что Юрген Фрорип, тоже, конечно, в шутку, но, вместе с тем, давая понять, что кое-что знает про фильм, в котором будет сниматься, — остановился, выпятил грудь колесом, щелкнул каблуками и вскинул вытянутую наискосок руку — вперед и вверх! мол, хайль Гитлер, дорогие товарищи!..

Вот в такой балаганной обстановке и произошло наше знакомство.

Но впоследствии все убедились в том, что приглашение знаменитого Юргена Фрорипа на роль Ганса Мюллера было попаданием в точку.

Очень понравился мне и мальчик, тот, что пробовался на роль Саньки Рымарева.

Мальчика звали Женей Герасимовым. Нет, он не состоял в родстве с вгиковским Герасимовым, у которого учился Зигфрид Кюн, просто однофамильцы.

К моменту съемок ему уже исполнилось двенадцать лет. То есть, он был почти вдвое старше того героя, которого ему предстояло сыграть, если утвердят пробы. Но, опять-таки, следовало учесть, что события в фильме «Они не пройдут» были растянуты на добрый десяток лет, если, конечно, этот десяток, эти годы можно считать добрыми. Ведь дети очень быстро растут, и если на каждый годок брать нового исполнителя, то актеров, уж точно, не напасешься.

Кроме того, сейчас, глядя на экран в Яичном зале, я вдруг подумал, что это даже лучше, что на роль Саньки Рымарева взяли не шестилетнего мальчугана, а постарше, двенадцатилетнего, уже подростка — не так жалко будет смотреть, как этот несмышленыш барахтается в пучине жизни…

На всякий случай, Женю Герасимова обрядили в куцее пальтишко с рукавами едва ли не по локоть, а на голову ему нахлобучили кепку с огромным козырьком, аэродромом. В этом наряде, скрадывающем возраст, он вполне мог сойти сначала за детсадовского малютку, а потом, попозже, за школяра начальных классов.

Был ли он похож на меня?

Нет, ничуть.

Тонколицый трепетный мальчик с печальными глазами. В его породистом лице не было и намека на мой нос картошкой, на мою россыпь веснушек, на мои уши торчком. Скорей в нем было неожиданное сходство с моими двоюродными братьями — Юрой и Колей Приходько, — это у них были такие же тонкие лица, как у нашей общей бабушки, а я-то весь в деда.

Но, положа руку на сердце, нужно сказать, что этот юный актер вовсе и не был обязан обладать фамильным сходством с автором сценария или его двоюродными братьями.

Он должен был, прежде всего, походить на своего героя.

Он должен был соответствовать тому Саньке Рымареву, каким его представлял себе режиссер Зигфрид Кюн.

Забегая вперед скажу, что этот мальчик, Женя Герасимов, когда он вырос и стал Евгением Герасимовым, сделался очень известным актером нашего кино, сыгравшим главные роли в фильмах «Подросток», «Рожденные бурей», «Вам и не снилось», «Точка, точка, запятая…», «Романовы — венценосная семья», «Петровка, 38», «Огарева, 6». Он стал заслуженным артистом России, лауреатом, попробовал свои силы в режиссуре, а позже ударился в политику, стал депутатом Мосгордумы…

Но Санька Рымарев в фильме «Они не пройдут» был его первой ролью.

Вообще, Зигфрид Кюн оказался удачлив в выборе актеров.

Очень важную роль Алексея Якимова, директора тракторного завода — завода, который на самом деле выпускал танки, — человека, арестованного в 1937 году, а позже павшего на фронте рядовым солдатом, — сыграл Сергей Столяров.

Былинный молодец Садко в «Садко», Руслан в «Руслане и Людмиле», Алеша Попович в «Илье Муромце», Иванушка в «Василисе Прекрасной» — таким захотел видеть его в своей картине немецкий режиссер.

Но, вероятней всего, этот выбор был определен образом Мартынова в классической ленте Григория Александрова «Цирк». Весь в белом — таким запомнился миллионам зрителей Сергей Столяров в этом фильме. Белый свитер, подчеркивающий мужественный стан; белый комбинезон — предтеча одеяния космонавтов — в смертельном номере полета под куполом цирка; и особенно эффектный контраст, когда он прижимает к груди черного ребенка белой женщины, бедняжки Марион Диксон, негритенка, которого сыграл маленький Джим Паттерсон, он еще появится в нашем повествовании…

Софью, жену Якимова, сыграла Инна Макарова, заводная Любка Шевцова из герасимовской «Молодой гвардии». Эпизодическую роль старика-вещуна, сообщившего героям фильма о том, что началась война — одну-единственную фразу — произнес легендарный Петр Алейников, и это была последняя роль в его жизни.

Маму Галю сыграла Людмила Шпара, актриса вахтанговского театра.

Выделю еще среди исполнителей Эрвина Кнаусмюллера, которому в фильме «Они не пройдут» доверили роль одного из вождей Австрийской компартии. Насколько я знаю, он и в реальной жизни принадлежал к той же плеяде антифашистов-коминтерновцев, что и Ганс Мюллер, что и его прототип Ганс Нидерле. Он тоже связал свою судьбу с Советским Союзом, сыграл в кино множество ролей импозантных немецких генералов и фельдмаршалов, жил в Москве на Фрунзенской набережной, Рядом со мною, мы иногда встречались.

И еще один важный штрих.

В эпизоде первомайской демонстрации, где-то на Садовом кольце (я думаю, что снимали настоящую демонстрацию), Зигфрид Кюн изловчился вклинить в кадр того типа в маске с усиками, с босяцкой челкой — Артуро Уи, Адольфа Гитлера, — которого сыграл во вгиковском спектакле Николай Губенко. Он и здесь был клоуном, потешающим толпу: то подопрет бока, расставив локти, то затрясет кулаками в воздухе, то выкинет руку вперед и вверх…

Этот площадной бурлеск показался мне вполне уместным в фильме: он как бы перебрасывал мостик из брехтовской пьесы в наши дни.


Когда в июле 1964 года я впервые вошел в кабинет главного редактора «Мосфильма», на письменном столе лежала записка именитого предшественника: «Саша, сценарный портфель пуст. Желаю успеха. Лев Шейнин».

Стоит ли говорить, что буквально с первого же часа меня взяла в оборот и больше не отпустила круговерть неотложных дел, которые, признаюсь — в том-то и стихия, и соблазн кинематографа! — были захватывающе интересны.

Позвонил из Отдела культуры ЦК КПСС Георгий Иванович Куницын, человек взрывного нрава, эдакий номенклатурный протопоп Аввакум: «Ты читал сценарий „Страсти по Андрею?“ Он опубликован в журнале „Искусство кино“… Хорошо, что понравился. А почему он до сих пор не запущен в производство? Готовьте представление в Госкино!..»

Пришел Сергей Федорович Бондарчук, только что завершивший титанический труд — экранизацию «Войны и мира». Устроившись в кресле, заговорил о том, что устал безмерно. Что хотел бы теперь взяться за фильм не слишком громоздкий, не батальный, а за фильм камерный, умиротворенный, может быть о любви… Нет, не Тургенев. Нет, не Гончаров. «А если Бунин?» — осторожно подсказал я. — «Бунин?..» — глаза его просияли, повлажнели. Назавтра я принес ему томик «Темных аллей», изданный за рубежом — тогда у нас это слыло еще эмигрантской крамолой. Но Бондарчуку уже не дали сойти с орбиты эпического кино: «Ватерлоо», затем «Красные колокола», «Они сражались за Родину». Встреча с давним знакомцем, поэтом Евгением Евтушенко. Завершен фильм «Я — Куба», снятый по его сценарию режиссером Михаилом Калатозовым и гениальным оператором Сергеем Урусевским. «Есть новые планы?» — «Есть. Мне предлагают сняться в роли Сирано де Бержерака, да-да, в качестве актера! Но возникли препятствия…»

Режиссер Георгий Натансон положил на стол киносценарий «Еще раз про любовь», по пьесе Радзинского. Не вдаваясь в подробности, произнес лишь две магические фразы: «В главной роли — Татьяна Доронина…» И: «Смета — сто сорок тысяч рублей». Я мысленно подсчитывал, сколько же денег, сэкономленных на этой ленте, заведомо обреченной на зрительский успех, можно перекинуть на сверхзатратного «Андрея Рублева»…

И еще один визит.

Пришел известный киноактер, в которого я — с детских лет, как, впрочем, и все! — был влюблен. Копна русых волос, неотразимая улыбка, богатырский разворот плечей. Весь в белом.

Сели к журнальному столику, и он, бдительно оглядев потолок и стены, наклонясь ко мне, сообщил:

— На студии — засилье жидовья. Большинство режиссеров, половина операторов, а уж директора картин — так сплошь!..

Перечислил имена и фамилии, удостоверяющие сей факт.

В конце разговора добавил, что все надежды на избавление от этого лиха связывает исключительно со мной.

Проводив его до двери, я сказал:

Я вас понял.

Понял ли он, что понял я?

А тут раздался телефонный звонок: Михаил Ильич Ромм пригласил зайти в монтажную, посмотреть склейку новой части «Обыкновенного фашизма».

Я часто бывал в этой монтажной, поскольку, кроме обязанности визировать все заглавные и промежуточные титры картины, надо было знать и авторский текст, который свободно, без бумажки, наговаривал для записи режиссер, наблюдая на экране мелькание документальных кадров.

Иногда мне казалось, что в ленте Ромма был использован тот же самый архивный материал кинохроник Третьего Рейха, который я уже видел у Зигфрида Кюна — те же планы помпезных факельных шествий, те же броские ракурсы знамен со свастикой, которые столь вдохновенно и увлеченно снимала любимица фюрера Лени Рифеншталь.

Но сейчас на полотне были не знамена, не шествия, а была колючая проволока Освенцима, к которой льнули изможденные лица узников в полосатых робах с шестиконечной звездой Давида на груди. Совсем молодые и очень старые, они смотрели в объектив кинокамеры, будто бы зная, что их прощальные взгляды останутся запечатленными навек.

Щелкнул рычажок пульта, зажегся свет.

Михаил Ильич жадно затянулся папиросой, курил он нещадно.

Потом спросил:

— Вы читали «Майн Кампф»?

— Нет, — покачал я в ответ головой.

— А я читал! — торжествующе, даже с некоторой гордостью сообщил режиссер.

— Где взяли?.. — кротко осведомился я.

— Я сказал в ЦК, что мне это необходимо для работы, по теме фильма. И мне дали. У них есть. В Спецхране есть и на немецком, и в русском переводе. Я читал на русском.

— Ну и как?

Ромм, уставив очки в пустой экран, где только что были скорбные глаза узников Освенцима, а теперь там уже ничего не было, пустое полотно, прогудел:

— У-у…

Но тотчас встрепенулся, будто сбрасывая тяжесть с плеч, мрачно хохотнул, сказал жестко:

— Обыкновенный фашизм.


Тот эпизод в моем киносценарии, где парень с буржуйской бабочкой на шее, которого зовут Ганс Мюллер, приходит в гости на Журавлевку отведать украинского борща, заканчивался так.

Санька Рымарев, хмуро утерев рот салфеткой, буркнул «спасибо», выбрался из-за стола, направился к двери.

Мама Галя вышла следом.

— Куда ты?

— Гулять.

Наверное, Санька, ждал, что она не разрешит. Что она скажет: «Хватит. Уже нагулялся сегодня», — и отберет кепку.

Но вместо этого, она лишь отвела взгляд в сторону, спросила:

— Может быть, ты хочешь пойти в кино?

Потянулась рукой к карману своего пальто, достала оттуда смятую рублевку.

— Не надо…

Отворив дверь, мальчик с прыжка повис на перилах лестницы и покатился стремительно, минуя этажи.

Уже снизу увидел: она стоит на площадке, согнувшись над пролетом, смотрит ему вослед.

— Ты недолго!

Но Санька ничего не ответил.

Он знал, что за него ответит гулкое лестничное эхо. Оно само переиначит брошенную ею фразу и вернет обратно: «…долго».


Tак было в моем киносценарии.

Еще там следовал долгий проход по городу — в дожде, в непрогляди ранних сумерек — насупленного мальчика, вдруг ощутившего себя лишним. Третьим лишним.

А в жизни всё было иначе.

Через месяц или через два после появления гостя с бабочкой в нашей комнатенке у Рыбной площади, мама сказала:

— Я выхожу замуж. Да, за него, за Ганса… Там есть сложности, ведь у него пока еще нет советского гражданства. Но это решено.

Решено — так решено.

— Вчера я позвонила твоему отцу. Мы договорились, что ты поедешь к нему в Киев.

— Насовсем?

— Нет. Я думаю — на месяц, два. А там посмотрим.

Собраться дело нехитрое.

Мы отправились на вокзал.

Мама посадила меня в жесткое купе, где уже сидело трое посторонних мужиков. Она попросила их присмотреть за мною в пути, дала им рубль, чтобы они не забыли о ее просьбе.

Поцеловала меня, погладила по головке, еще помахала рукою с перрона, — и поезд двинулся.

Мужики раскупорили бутылку водки, облупили себе по яйцу, нарезали хлеба.

Один из них, чтобы развлечь меня, спросил:

— На Кавказе бывал?

— Бывал.

— Шашлык едал? — подмигнул он.

Я смутился и ничего не ответил.

Дело в том, что я на самом деле, несмотря на свой юный возраст, успел побывать и в Крыму, и на Кавказе. В одну из затяжных командировок отца, чтоб нам не киснуть, мама купила билеты на пароход, и мы из Одессы поплыли по Черному морю.

Я повидал Севастополь, Ялту, Медведь-гору, дворец в Ливадии, Ласточкино гнездо на высокой скале. Дохлого ската, похожего на блин с хвостом, который болтался в волнах у причала. Бамбуковую удочку, которая росла прямо из земли, еще в листьях. Потом мы приплыли в Батум — а это был уже настоящий Кавказ, — мама повела меня в Ботанический сад, и там меня сфотографировали сидящим, как турок, поджав под себя ноги, на каменном грибке, — у меня до сих пор хранится эта фотография.

И конечно же, там, на Кавказе, мне довелось попробовать настоящий грузинский шашлык: на железном шампуре, с луком, с перцем, прямо с огня, дымящийся, очень вкусный.

Так что я мог ответить утвердительно и на второй заданный вопрос.

Но мне показалось, что он был задан в какой-то неприличной форме, с подковыркой, — и я не стал на него отвечать.

Я даже пожалел о том, что мама дала деньги этим дуракам за то, чтобы они за мною присматривали — целый рубль! — а они тут водку пьют и говорят глупости.

Я уселся поудобней на краю своей, уже застеленной нижней полки, и стал смотреть в окошко на то, как взмывают и опадают, от столба к столбу, телеграфные провода. Небо уже меркло.

А мои соседи по купе распечатали еще одну бутылку, облупили еще по одному яйцу, и опять взялись меня развлекать.

— На Кавказе бывал?

— Бывал.

— Шашлык едал?

— Спокойной ночи, — сказал я, забираясь под одеяло.

Загрузка...