Легенды

Крещатик

Проснулся, услышав, как колеса поезда гулко грохочут над бездной.

Мост, догадался я. Мост над Днепром. Мы подъезжаем.

Почему-то первой заботой было — успею ли побриться? Провел ладонью по щеке, она уколола отросшей за ночь щетиной, седоватой даже наощупь. Ну, ладно, побреюсь в гостинице…

Выглянул в окошко.

Открывшийся глазам пейзаж был знакомым до боли: плавный раскат реки, россыпь куполов Киево-Печерской лавры, круча Владимирской горки с угадываемой статуей и крестом.

Но были и другие приметы, отпугивающие новизной: металлическая радуга, похожая на школьный транспортир; победный монумент среди парковой зелени; а им ведь, поди, тоже немало лет.

Я не был в Киеве полвека.

И мост, которым мы неспешно пересекали Днепр, был мостом из прошлого в настоящее.

Или наоборот: из настоящего в прошлое, это как посмотреть.

Сойдя на перрон, скользнул взглядом по обшивке вагона с четкой надписью — МОЛДОВА, — наш фирменный поезд следовал дальше. И я подумал, что вот, надо бы ехать до самого конца, точней — до самого начала, в те места, откуда родом мой отец, и лишь оттуда двинуться по восходящей.

Но слава богу, что хоть сюда, в Киев, я выбрался в кои веки. А уж туда, в Бессарабию, может статься, я так никогда и не выберусь.

Встречавший меня на вокзале молодой человек из литературно-музыкального театра «Academia», Илья Винник, с хода атаковал вопросами: Юнна Мориц тоже приехала? А Николай Шмелев? А Приставкин?

Я вынужден был огорчить его: увы, никто из них не смог приехать, хотя собирались многие. Ведь это Киев! Ведь это такая счастливая возможность! А Юнна Мориц вообще отсюда родом… Но в последний момент у всех возникли обстоятельства, помешавшие приехать… Скажите, в свою очередь спросил я его, а Городницкий приехал? Да, отвечал он, Городницкий уже здесь… Отлично, подумал я, всё-таки выступать вдвоем лучше, чем одному. Не так страшно. К тому же Александр Городницкий — бард, он поет под гитару свои славные песни, и это куда интересней публике, нежели слушать мои россказни о том, что они уже и так знают, видели по телевизору…

Нас ждет такси, сказал Илья, когда мы выбрались из толчеи на привокзальную площадь.


Добравшись до гостиницы «Москва» (тогда она еще так называлась, а вскоре, в пику москалям, ее переименовали в «Украину»), я закинул чемодан в номер на одиннадцатом этаже и, не мешкая, отправился на Крещатик.

На площади, что в самом центре, увидел палатки пикетчиков, над которыми развевались желто-голубые флаги.

Вспомнилось, что такие же полотнища витали над колонной, которая двигалась через Крымский мост вслед за писательским «Апрелем», несшим транспарант «Фашизм не пройдет!» А сзади топали монархисты с хоругвями. Это была знаменитая миллионная демонстрация в Москве, уже не оставлявшая сомнений в том, что страсти разыгрались не на шутку…

Я с трудом оторвал взгляд от палаток и мятежных флагов на площади, сделав при этом выговор самому себе.

Я сказал самому себе, что если мне не удастся хотя бы на несколько дней, которыми я располагал в Киеве, выключить из сознания всю эту круговерть идущих и назревающих событий — всю эту перестройку, всю эту гласность — то я не смогу сосредоточиться на том главном, ради чего сюда приехал: на прошлом, на образах и деталях давно минувших лет, которые не менее важны для истории и для людей, угодивших в эту историю.

Всё, сказал я самому себе, полная отключка!

Сейчас на дворе не девяностый, а тридцать второй.

Мы только что приехали из Одессы в Киев — еще все вместе, до развода, папа, мама и я, такое счастливое семейство.

Служебная машина отца привезла нас с вокзала на Крещатик — вот сюда, к Пассажу, где нам предстоит жить.

Но прежде, чем мы войдем в затененное каменное ущелье, я увижу — прямо на улице, прямо на свету, под ярким солнцем, средь бела дня — людей, валяющихся на тротуаре в скрюченных позах, в лохмотьях, которые пошевеливал ветер.

«Они пьяные?» — пораженно спрошу я маму. «Нет, они мертвые», — глухо ответит она. «А от чего они умерли?» — спрошу я боязливым шепотом. «От голода», — скажет она.

Отец промолчит.

На Крещатике лежали мертвецы, как десять лет спустя будут лежать на Невском, в блокадном Питере.

А мимо них, стараясь не смотреть, сновали прохожие. Некоторые забегали в Пассаж, делать покупки. Другие спешили на Бессарабку, на рынок, который шумел поблизости. Интуристовские «Линкольны» цвета кофе с молоком выгружали седоков у гостиницы «Континенталь», туристы бежали к подъезду, помахивая фотоаппаратами и сумочками, брезгливо огибая кучи лохмотьев на тротуаре.


Отцу дали квартиру на пятом этаже.

Подъезд выходил во двор, в близлежащий переулок. Туда же был обращен балкон одной из комнат. Соседи рассказали, что недавно с этого балкона жилец, живший тут до нас, бросился вниз, перед тем крикнув дворнику: «Подмети меня!..»

Впечатленный этим не меньше, чем мертвецами на Крещатике, я боялся выходить на балкон.

Предпочитал смотреть на мир из окон другой комнаты, выходивших прямо в торговые ряды Пассажа.

Напротив наших окон тоже были окна — визави, как говорила мама, — там тоже жили люди, и они тоже очень любили смотреть в окна, наблюдая быт соседей напротив. Наверное, это было для всех таким же привычным развлечением, как в наши дни телевизионные сериалы: одни и те же персонажи, типовая интрига, предсказуемые события, неожиданные развязки — вдруг кто-то кинется с балкона…

Квартира понемногу приобретала обжитой вид. Появилась осанистая мебель, книжные полки заполнялись фолиантами, стены украшались живописными полотнами в старинных рамах, в углу столовой нашла себе место большая китайская ваза с павлинами.

Я впервые очутился среди подобной роскоши, если иметь в виду недавний скудный быт на Гимназической улице в Одессе или в лачуге на Малиновской в Харькове, а ведь больше я нигде пока не жил.

Но, вместе с тем, я не думаю, что мой отец к той поре столь уж сильно разбогател.

Об этом можно судить хотя бы по тому, что часть нашей квартиры снимал пожилой американец мистер Браун, который приехал в Советский Союз делать свой бизнес, он жил здесь с дочерью Стеллой, хорошенькой барышней, научившей меня говорить «гуд бай».

Здесь нужно обязательно учитывать, что все профессии и все должности моего отца были крышей для той главной работы, которой он занимался. И можно предположить, что та показная роскошь, в которой мы теперь жили — все эти живописные полотна, фолианты, вазы с павлинами, да и сама квартира в Пассаже, — что они тоже были крышей, своего рода декорацией для его таинственной деятельности во имя пролетарской революции.

В ту пору, как уже было сказано, отец работал директором гостиницы «Континенталь».

И было совершенно естественно — и для тех времен, о которых идет речь, и для нынешних, и, как я полагаю, для будущих, — что семья в своем полном составе ежедневно обедала в гостиничном ресторане.

Уж не знаю, как улаживался вопрос с оплатой счета: то ли отец выкладывал наличные, то ли ему записывали в тетрадку, до получки, то ли кормили бесплатно — просто из уважения к директорской должности.

Не помню и того, чем кормили.

Может быть, память намеренно стерла эти обеденные меню, уловив их кощунственность рядом с телами умерших на Крещатике.

Помню другое.

В вестибюле гостиницы бил фонтан: пенные струи взлетали над горловиной, рассыпаясь хрустальными брызгами.

А на пузырящейся воде, в круглой чаше фонтана, лежали плашмя зеленые листья кувшинок и плавали в воде сами цветки, нежнобелые лилии с сочными стеблями, упоенные обилием влаги.

В большом, как вокзал, ресторанном зале головокружительно высокий потолок сверкал серебром. Он был как бы зеркалом, в котором отражались рожки люстр, белые скатерти столов, разноцветье блюд и бокалов, головы людей — в том числе моя рыжеволосая голова.

Я потянулся к отцу, сидевшему рядом со мной, и спросил: где взяли такую красивую серебряную краску? И почему ее нету в моем ящичке с акварелью, которой я вдохновенно пятнал страницы альбома?

Отец, воздев глаза к потолку, отвечал, что это, наверное, не краска, а обертки с шоколадных конфет, фифцерки, наклеенные на потолок. Вот если с конфеты снять фифцерку и раскатать ее ноготком на гладком столе, так, чтобы исчезли все морщинки, так, чтобы листок засиял, зазвенел, — а потом этот листочек приклеить к потолку, а рядом еще и еще, — но для этого нужно съесть очень много конфет, не сразу, конечно, и не выбросить ни одной обертки, — то вот тогда и будет такая потрясающая красота, такая невиданная роскошь, как в «Континентале», — объяснял мне отец.

При этом он улыбался — может быть, столь зло шутил.

Но я еще очень долго — при нем и уже без него — копил в коробочке разглаженные ногтем серебряные обертки от конфет — увы, не столь уж часто они мне доставались! — и всё мечтал, что когда-нибудь у меня будет собственный дом, а в нем огромный зал с высоченным потолком и, может быть, даже с фонтаном, а в нем, на глади воды, будут плавать зеленые плоские листья кувшинок и белые цветы с сочными стеблями, — а потолок зала я оклею сияющим серебром…

Но потом, в бессчетных переездах, эти серебряные бумажки затерялись и мечта не сбылась.

Что до отцовских шуток, то я полагаю, что он таким образом тешил свой острый парадоксальный ум, свое взрослое тщеславие.

И еще, я думаю, он приучал меня с самого раннего возраста улавливать двойственность мира, в котором нам выпало жить.

Однажды дома он читал газету, а я вертелся рядом, пытаясь привлечь его внимание и, сопоставив буквы на листе разворота, спросил его:

— В «Правде» пишут правду, а в «Известиях» врут?

На что он отвечал:

— Бывает, что и в «Известиях» пишут правду. А бывает, что и в «Правде» врут…

Будучи человеком, причастным к журналистике, он не решался открыть мне, что врут всегда и везде.

В другой раз я пристал к нему с похожим вопросом:

— В цирке — клоуны, а в церкви — покойники?

— Бывают и в церкви клоуны. А бывают и в цирке покойники… — отвечал он.

И я обмирал душой, улавливая сложность окружающего мира.

Однажды мы все втроем — отец, мама и я, ведь тогда мы еще были вместе, — погожим летним днем купались в Днепре.

Наверное, обратно следовало идти тем же пологим, наискосок крутизны, песчаным спуском, которым спускались к воде.

Но отец, измерив взглядом обрыв, как бы просчитав все риски и все выгоды, тоном, не допускающим возражений, приказал: поднимаемся здесь, напрямик, за мной!.. И полез первым.

Ему-то, конечно, хорошо было: высокому, длинноногому, поджарому. Но и то он двигался вверх короткими стежками, зигзагами, иногда цепляясь за ползучие ветви кустарника, — еще метр, еще полметра…

Мама покорно, молча, может быть кляня его сквозь зубы, карабкалась следом.

А мне было всех трудней. Потому что я был тогда совсем еще мал росточком — всего лишь четырех лет отроду, — и, соответственно, эта днепровская круча была для меня куда протяженней, чем для взрослых. И мне, к тому же, была совершенно непонятна цель этого мучительного и жертвенного восхождения.

Сандалии подворачивались, коленки уже были в ссадинах, я цеплялся за гривки кустящейся травы, а трава эта резала пальцы, я пыхтел, изнемогал, надрывался, — молящим взглядом измерял оставшееся до верха расстояние: еще не конец? нет, еще очень далеко до конца… — и, не сдержав отчаяния, разревелся в голос.

Отец мгновенно оказался рядом.

Взял меня за ручонку и потащил вверх, короткими шажками из стороны в сторону — сюда, теперь сюда…

При этом он приговаривал вполголоса:

— Чем хуже, тем лучше.

И опять, уже под кромкой обрыва:

— Чем хуже, тем лучше!

Потом эту фразу припишут Троцкому, будто именно он ее выдумал.

А моего отца, помимо прочего, обвинят в троцкизме.

Гораздо позже это восхождение, запавшее мне в память, дополнится рассказом Веры Павловны Строевой в мосфильмовском кабинете: про то, как в Одессе он ставил меня, годовалого, едва умевшего ходить, на парапет морского пирса, незаметно убирал руки — и я делал шажок по каменному лезвию, еще шажок, — все обмирали от страха, а он приговаривал: пускай учится… мало ли что ему выпадет в жизни!..

Таковы были его уроки.

Вряд ли он хотел, чтобы и я стал шпионом. Ведь он уже знал, сколь горек тот хлеб.

И вот теперь, когда уже и для меня близок конец этого, так сказать, парапета, — и когда уже близок край той днепровской кручи, одолеваемой с самого низу, — когда по прожитым годам я оказался вдвое старше своего отца, — когда уже не я ему гожусь в сыновья, а он мне, — поневоле в голове роятся вопросы того же риторического плана, которыми я донимал его в детстве.

«Послушай, отец… Ведь ты, в отличие от меня, человек умный. Что же тебя толкнуло тогда на этот безумный шаг — вернуться в Россию? Уехать из беспечного Парижа в ополоумевшую большевистскую страну! Зачем ты приехал сюда? На что надеялся? Что искал? Что искали здесь подобные тебе люди,

Ведь ты был не один такой… Тюремную решетку? Пулю в затылок?»

И, отирая стариковские слёзы, слышу ответ.

«Видишь ли, мальчик… Можно и в Париже схлопотать пулю затылок. А можно и в России прожить жизнь беспечно, припеваючи… Правда, нам с тобою это не слишком удалось».

Совершенно секретно

Я поднимался от Крещатика к Владимирской по узким улочкам, спотыкаясь о булыжины старой мостовой, то и дело озираясь, узнавая и не узнавая лики зданий.

Вдруг вспомнил, что именно здесь, где-то здесь, должна быть Костёльная и дом, в котором жил отец в свои последние годы.

Я тоже там жил некоторое время, когда мама, вновь выходя замуж, отослала меня к отцу.

Где же она, Костёльная? Как она теперь называется? То ли Челюскинцев, то ли Папанинцев, то ли Чкалова… Где тот дом?

Шел в раздумьях.

Не скрою, что я долго колебался, прежде чем написать письмо в Комитет госбезопасности.

Я слишком хорошо знал (не понаслышке, а по собственному опыту), чем заканчиваются эти наивные запросы.

Еще совсем молодым пареньком, написал подобное же письмо в обком партии: «Прошу выяснить, где мой отец…» Выясняли месяца два. Всё выяснили. Враг народа. Шпион иностранных разведок. Расстрелян.

Сказали — уже мне: партийный билет на стол, журналистское удостоверение на стол, свободны… пока свободны…

Есть что вспомнить.

Но тогда я был молод.

А теперь возраст диктовал: поторопись, старче!.. Уже поздно откладывать на завтра. Есть ли у тебя в запасе это завтра? Да и есть ли оно вообще?..

События последних месяцев взбудоражили страну. Горластые миллионные демонстрации у самого порога Красной площади в Москве. Палатки пикетчиков, хоругви бандеровцев на главной площади Киева. Танковые гусеницы в Вильнюсе, саперные лопатки в Тбилиси, автоматные очереди в Алма-Ате…

Крутые времена. Чуть что — всё вспыхнет синим пламенем.

И в том мятежном пламени могут сгореть невзначай секретные архивы государственных служб. Останется куча пепла. Вот тогда, уж точно, ничего и никогда не узнаешь.

Я написал.


Председателю

Комитета государственной безопасности СССР

ВЛ. КРЮЧКОВУ

Многоуважаемый Владимир Александрович!

Прошу Вашего указания о предоставлении мне возможности ознакомиться со следственным и судебным делами, делом по реабилитации, а также личным делом и послужным списком моего отца РЕКЕМЧУКА Евсея Тимофеевича, арестованного 4 июля 1937 г., осужденного Постановлением НКВД СССР от 8 октября 1937 г. и реабилитированного (посмертно) Военной Коллегией Верховного Суда СССР 11 июня 1957 г. (копия документа о реабилитации прилагается).

Мой отец работал в системе НКВД и, по рассказам людей, знавших его, был разведчиком. Я допускаю, что некоторые данные его личности и биографии являются «легендой».

В связи с этим прошу сообщить мне уточненные анкетные данные отца: дату и место его рождения; сведения о его родителях; данные об образовании; о его службе в русской армии и пребывании на фронте в период первой мировой войны; о его жизни и работе в эмиграции во Франции; о его первом браке с Чинаровой и рождении дочери — известной на Западе балерины Тамары Тумановой; об обстоятельствах его возвращения в Советский Союз и роде занятий в последний период жизни.

Здесь для меня слишком много загадок, противоречий, несовпадений в хронологии.

Ведь мне было сообщено лишь о том, что отец был «штабс-капитаном царской армии» и «агентом иностранных разведок».

Хотел бы знать — в пределах возможного — о том, что связано с его подлинной деятельностью советского разведчика.

Со слов моей матери Лидии Андреевны ПРИХОДЬКО (умерла в 1984 г.), которая к моменту ареста Е. Т. РЕКЕМЧУКА была с ним в разводе, я знаю, что она дала показания по его делу — хотел бы ознакомиться с ними.

У меня нет ни одной фотографии отца (по словам матери, они были изъяты у нее уже в послевоенное время). Прошу Вас дать мне возможность получить хотя бы копии фотографий, которые имеются в личном деле, в делах, связанных с его арестом.

Я внутренне готов к тем психологическим травмам, с которыми связано ознакомление с этими документами. Но сыновний долг повелевает знать правду, сделать всё возможное, чтобы снять покров безвестности и «легенды» с личности отца.

Насколько мне известно, материалы о моем отце РЕКЕМЧУКЕ Евсее Тимофеевиче находятся в Киевском архиве КГБ.

Я готов выехать туда для ознакомления с документами.

С глубоким уважением — А. РЕКЕМЧУК, член Союза писателей СССР, профессор Литературного института им. Горького.

г. Москва

29 ноября 1989 г.


Вскоре пришел ответ на бланке Комитета государственной безопасности Украины.


Уважаемый Александр Евсеевич!

Ваше письмо внимательно рассмотрено. Мы готовы ознакомить с интересующими Вас архивными материалами в удобное для Вас время. О приезде в г. Киев просим заблаговременно уведомить нас письмом на имя начальника подразделения КГБ УССР Пшенникова Александра Михайловича (252003, г. Киев, ул. Владимирская, 33). По прибытии в г. Киев обратитесь в Приемную Комитета госбезопасности УССР.

Начальник подразделения

A. M. Пшенников


А тут, до чего кстати, звонок из Киева: литературно-музыкальный театр «Academia» хочет организовать встречу московских писателей с общественностью украинской столицы. Очень интересуется народ: что за такой «Апрель»? Показывали недавно по телеку, как крушила его банда чернорубашечников в зале Центрального дома литераторов… Вот и у нас, в Киеве, есть похожие хлопцы, только рубашки у них другого цвета… Я сказал: приеду.

Хотя и не очень внятно представлял, какая роль отведена мне на сцене театра «Academia». Впрочем, своей сцены у театра не было, арендовали зал Института инженеров гражданской авиации.

Хорошо Саше Городницкому: выйдет к рампе, кивнет гитаристу, тот ударит по струнам, и Саша запоет: «…Православный глянь-ка с берега народ, погляди, как Ванька по морю плывет!» — и уже весь зал подпевает барду.

А я что буду делать?


Серозеленая картонная папка лежала передо мною на столе.

Я развязал тесемки, откинул крышку.


Дело № 693

по обвинению РЕКЕМЧУКА Евсея Тимофеевича

Начато 1 июля 1937 г.


Внезапно, помимо воли, всё мое тело напряглось, как перед прыжком, как перед рывком в побег — не разбирая дороги, не видя цели, петляя, сторожко оглядываясь, хоронясь. Главное — успеть убежать подальше, а еще, главнее главного, не выронить спрятанное второпях за пазухой — вот эту картонную папку…

Полно, одернул я самого себя. Успокойся. Никто за тобою не гонится. Никто и ничего у тебя не отнимет.

Ведь сами же пригласили, прислали письмо, вежливо побеседовали. Сами отвели в чей-то пустой кабинет на первом этаже, сказали, куда обратиться, если возникнут вопросы.

Но то ли от самих стен казенного здания на Владимирской улице исходила особая энергетика (чего только ни повидали, чего ни слыхали эти стены!..), то ли во мне самом пробудился дремавший в генах азарт отчаянного риска, данный далеко не каждому человеку, но уж кому дано — тот и выбирает в жизни эту авантюрную стезю.

Я вдруг почувствовал себя в роли.

В одной из тех ролей, которых вдоволь насмотрелся на киноэкранах еще в раннем детстве — разинутый от восхищения рот, округленные от страха глаза, — да и позже, после войны, все эти забойные боевики про советских шпионов. Павел Кадочников в «Подвиге разведчика», где он играет майора Алексея Федотова, а Федотов выдает себя за немецкого офицера Генриха Эккерта, а прообразом Федотова был настоящий советский разведчик Николай Кузнецов, а сценарий этого фильма написал Михаил Маклярский, сам не только писатель, но и матерый ас разведки — и я был знаком с ним лично, он всегда подчеркнуто благоволил ко мне — вероятно, знал моего отца, либо знал о нем то, что мне вот сейчас предстоит узнать…

А в середине 60-х на советских экранах появился фильм «Кто вы, доктор Зорге?» — о немецком журналисте, работавшем в Японии на нашу разведку. Имя было новым, фильм воспринимался как сенсация. И однажды, когда мы с Верой Павловной Строевой чаевничали в моем мосфильмовском кабинете, она вдруг сказала заговорщицким шепотом: «Зорге был щенок по сравнению с вашим отцом!..» Я не верил собственным ушам — ведь я еще не знал ничего, — и смотрел на нее, озадаченно моргая. А она подняла на меня свои фиалковые глаза, столь неожиданно молодые на обрюзгшем лице — глаза навек влюбленной женщины, — и подтвердила кивком: да-да…

Впрочем, я повторяюсь. Я уже рассказывал об этом. Но это от волнения.

Ведь тогда еще передо мною не было серозеленой картонной папки, тесемки которой я только что развязал…

Ну, а потом были «Семнадцать мгновений весны», был Штирлиц.

Вообще-то я сдержанно отнесся к этой ленте.

Уж слишком ладно, как родные, сидели в этом фильме гестаповские мундиры, эсэсовские фуражки на актерах с хорошими русскими лицами — на Тихонове, Броневом, Табакове, Куравлеве, — не сразу и разберешь, кто свой, а кто чужой, кто на самом деле фашист, а кто лишь переоделся.

Я старался подавить в себе эту отчужденность, стыдную для человека, который сам ведь причастен к высокому искусству. А что-то всё равно настораживало…

Но и я, в конце концов, был покорен этим сериалом.

И сейчас всё это вдруг взыграло во мне.

Я тоже почувствовал себя в схожей ситуации.

Что вот мне случайно — то есть с превеликим трудом, смертельным риском, — досталась совершенно секретная архивная папка, серозеленая, как сукно вермахтовской шинели. И у меня в запасе есть всего лишь несколько минут, каких-то семнадцать мгновений на то, чтобы всё переворошить, прочесть торопливым взглядом, запечатлеть в памяти, как на пленке шпионской микроскопической фотокамеры — щелк, щелк, — или, выражаясь уже языком компьютерного века, моментально отсканировать эти архивные листы, один за другим — чик, чик, — всё сложить обратно, как было, запереть в бронированном сейфе — на ключ, на код, — тенью выскользнуть за дверь, унося ноги, унося тайну…

Конечно, в реальности эта процедура была бы не столь картинной.

И, всё же, я сознавал, что сперва нужно всё перелопатить в темпе — страницу за страницей, от начала до конца, — прикинуть полный объем информации, вычленить главное, не упустить деталей, а уж потом — блокнот и ручка…

Всему этому отнюдь не помогало волнение, сжимавшее горло.


Нач. ИНО ГПУ

тов. ТРИЛИССЕРУ


По рекомендации тов. Аусема, к нам явился приехавший из Франции РЕКЕМЧУК Евсевий Тимофеевич, использовавшийся тов. Аусемом в Париже. Кроме того Рекемчук сотрудничал в «Парижском вестнике» под псевдонимом «Иванов». Так как Рекемчук является румынским подданным и имеет обширные связи в политических кругах Румынии, мы намереваемся использовать его по закордонной работе в Румынии.

При этом просим срочно проверить и сообщить нам данные, как о личности РЕКЕМЧУКА, так и о его деятельности в Париже…

Будучи в Румынии, РЕКЕМЧУК сумеет периодически выезжать в Константинополь, Прагу и Вену…


Как интересно! Нужно будет вернуться к этому документу. А пока…

По коридору приближались шаги. Нет, они не проследовали мимо, а задержались как раз у двери кабинета — в щели под дверью отчетливо обозначились две тени. Они были нерешительны, топтались на месте, будто бы раздумывая… ноги раздумывали? но так это выглядело…

Сейчас ключ полезет в ячейку. Я, замерев, следил за тенями.

Рука, как бы сама собой, потянулась к карману. Но, потоптавшись еще несколько секунд, ноги вдруг двинулись в ту сторону, откуда пришли. Световая полоска под дверью очистилась.

Я облегченно вздохнул. Щелк, щелк… Перевернул страницу.


С анкетного листа, из квадратика, похожего на окошко тюремной двери, куда суют миску с баландой, на меня смотрел отец.

Я узнал это лицо, хотя не видел его с детских лет — с той самой поры, когда приезжал к нему на побывку в Киев. И даже на фотографиях не видел позже, ведь они пропали, сгинули, все до одной, как сгинул он сам.

Однажды подросший сын Андрей спросил меня:

— Папа, а как он выглядел — твой отец, мой дед? Вот я ношу его фамилию, но даже не знаю, каким он был… прадеда на фотке видел, а деда нет.

Я напрягся, пытаясь вспомнить, но лишь беспомощно развел руками.

— Ну, хоть примерно… на кого, скажем, из киноактеров он был похож?

— На Алена Делона, — сказал я.

Мальчик расхохотался.

Я взглянул на него удивленно, даже обиженно. Что тут смешного?

Он поспешил объяснить:

— Есть такой анекдот: «Папа, тебе никто не говорил, что ты похож на Алена Делона?» — «Нет». — «Меня это не удивляет…»

Я подхихикнул вежливо.

Теперь я всматривался в лицо, появившееся в квадратике анкетного листа, как в окошке тюремной камеры.

Он был острижен наголо. Исчезли темные пряди волос, смягчавшие абрис головы, исчезли интеллигентные залысины, уши стояли торчком, острые, как у меня — хоть в чем-то я на него похож, — и карие глаза, обычно хранившие в глубине усмешку, тут были остры, колючи. Они отнюдь не просили пощады, но и не сулили ее никому… Решительно сжатые губы.

Он был в белой рубашке, в каких выводят на эшафот. Почти на всех фотографиях, какие остались — я увижу их позже, — и на той, где он фехтует со мною на рапирах в одесском дворике, — он всегда в белоснежной рубашке. Может быть, как боевой офицер, он не терпел пиджаков…

Так что же — он и взаправду на этой фотографии сидит за решеткой, в камере смертников?

Нет, это — еще тридцатый год. Он готовится к очередной ходке за кордон. Очередной псевдоним: на сей раз — Сергей Владимирович Раковицкий… а были еще Киреев, Миртов, Анри Дюран, Гайяр, Васильев, Стась…

Не скажу, чтобы мне очень нравилась эта фотография с наголо остриженной головой. Изменивший ради конспирации внешность, изменивший имя и фамилию, не говоря уже о профессии, — он был мне скорее чужд, нежели близок, я хотел бы видеть его иным… Но что поделаешь, если других фотографий нету, если не осталось вообще никаких?

Что я предъявлю сыну, вдруг заинтересовавшемуся дедом?

Моя рука воровато ощупывала ящик письменного стола. А что, если он не заперт? Там могут быть ножницы, их держат обычно в ближнем ящике, чтобы всегда были под рукой… Итак, я достаю ножницы — и аккуратненько: чик-чик. Уголок анкетного листа вместе с заветной фотографией оказывается в моем кармане… а если спросят, скажу, что так и было.

Кстати, в своем письме на имя председателя Комитета госбезопасности я просил: нельзя ли получить хотя бы копии фотографий, имеющихся в его личном деле? И это как бы подразумевало, что не откажусь и от подлинника…

Обернув кисть носовым платком (так полагалось в фильмах про шпионов), прикоснулся к ручке левого ящика.

Резкий звонок телефона заставил вздрогнуть. Еще звонок, еще…

Снять трубку? Но ведь этим я тотчас обнаружу себя. Нельзя, ни в коем случае… Ну, а если звонят именно мне? Если у них ко Мне есть вопросы? Тогда, не ответив на звонок, я как бы обозначу свое исчезновение. Будто бы я сделал ноги вместе с секретной папкой…

— Алло. Слушаю.

В трубке несколько секунд длилось молчание. Затем басовитый голос произнес с оттенком назидания:

— Пожалуйста, не снимайте больше трубку.

Мне показалось, что это был голос генерала, который час назад беседовал со мною на втором этаже.

Так это он же только что подходил к двери?.. Вряд ли. Слишком много чести для меня. Мало ли у него холуев.

А вот отвечать на телефонные звонки, находясь в чужом кабинете, действительно, не гоже. Ведь это, всё-таки, не Собес. Тут идет оперативная работа… Всё, старик! Хватит корчить из себя Джеймса Бонда!

Я перевернул страницу.


«…Наиболее удобным местом будущего пребывания „Киреева“ мыслится Варшава, где он мог бы осесть в качестве комиссионера, участника одного из кинопредприятий или совладельца антикварной торговли. Переброска „Киреева“ в Варшаву может быть произведена следующим путем: из Одессы он в составе команды одного из пароходов направляется в Константинополь, где сходит на берег и использует имеющийся у него старый паспорт румынского подданного с выездной турецкой визой — получает у австрийского консула визу на въезд в Вену. В Вене он получает другой какой-либо паспорт, дающий ему возможность использовать знание французского в качестве родного языка, предположительно швейцарский или французский, и по этому паспорту получает визу на въезд в Польшу…»


Они называют это легендой.

Да я и сам в недавнем послании товарищу Крючкову употребил этот специфический термин: «…Я допускаю, что некоторые данные его личности и биографии являются „легендой“». И еще раз: «…сыновний долг повелевает знать правду, сделать всё возможное, чтобы снять покров безвестности и „легенды“ с личности отца».

Слыхал, даже читал (стыдно признаться, сколько времени было отдано подобному чтиву!), что этим делом — сочинением «легенд» разведчикам, идущим на дело, засылаемым в чужой стан, — что этим делом занимаются специальные люди, тому обученные, умеющие слить воедино реальность и вымысел в одном сюжете.

Для этого, конечно, нужен профессионализм, надобен талант, ни в чем не уступающий таланту беллетриста, может быть даже превосходящий его, ибо здесь за неудачу, за халтуру, за провал кто-то расплачивается жизнью!

А что бы я сам стал делать с подобным сюжетом, с таким материалом, попади он мне в руки чуть раньше?

Я бы наверняка закрутил сюжет еще туже, так, что перед ним лопнули бы все потуги безвестного автора «легенд».

Итак, он прибывает в Вену?

Я поведу его по набережным прекрасного голубого Дуная, где он будет любоваться готикой церквей, роскошью королевских дворцов, уютом старых закоулков. (Извините меня: я никогда не был в Вене, хотя и мог там побывать — меня звали туда, не в гости, а насовсем, — но я сам того не захотел, впрочем, это уже другой сюжет, ему еще не настал черед; мне придется прокладывать путь по старому путеводителю, и еще по голливудским топорным декорациям к «Большому вальсу» — фильму об Иоганне Штраусе, в моих ушах звучат его «Сказки Венского леса», а больше ничего в запасе нет). В роскошном парке Пратера он решает перекусить — ведь уже время обеда! — и присаживается к столику, за которым дожевывает шницель светловолосый молодой человек с темными бровями, сросшимися у переносицы, с красной бабочкой на шее. Вам что? — спрашивает официант. — Мне тоже шницель, кружку светлого пива… — Айн момент! — Завязывается соседский застольный разговор. Молодой человек признается, что он студент Высшей технической школы, почти уже инженер. Зовут Ганс, Ганс Нидерле… Очень приятно. Вы не родственник Любора Нидерле, известного ученого-слависта?.. А-а, того, с усами, из энциклопедии! Нет, даже не однофамилец, ха-ха, ведь он из Праги, а я — коренной венец… Позвольте и мне представиться. Анри Дюран, коммерсант из Парижа, антикварная торговля… Я очень рад, месье. Уж вы-то наверняка объездили весь свет. Скажите, пожалуйста, вам не приходилось бывать в России, иначе говоря — в Советском Союзе?.. Увы, нет. А почему вас это интересует? Вам близки большевистские идеи?.. Нет, просто заела буржуазная среда, хотя я и сам выходец из нее. И еще, говорят, там, в России, очень красивые женщины. Это правда?.. Понятия не имею, хотя тоже наслышан об этом… кельнер, счет! Мне было очень приятно с вами познакомиться, герр Нидерле… Всего наилучшего, месье Дюран!


А чем шпионские «легенды» — дотошная запись того, чего не было, — чем они достоверней моих фантазий?


«…Во время пребывания в Вене „Киреев“ пытается завязать отношения с австрийскими фирмами, торгующими с Польшей, для получения работы в Польше в качестве комиссионера. В случае, если это не удастся, он въезжает в Польшу в качестве человека, желающего вложить некоторую сумму денег в одно из польских предприятий и уже в Варшаве подыскивает такое предприятие с установкой на возможность по делам предприятия выезжать в провинцию. Когда это дело будет намечено, его можно снабдить деньгами в сумме 2–3 тысячи долларов — предельный размер капиталовложения…»


Да, не густо!

С такими деньгами даже в нынешней перестроечной Москве не откроешь приличного кооператива — скажем, для варки джинсов в собственном соку.

А я, с таким же, примерно, капиталом пустился в еще более авантюрную затею: открыл независимое издательство. Вот-вот выпущу в свет первую книгу — и не какой-нибудь детективчик Флеминга или Чейза, а сочинение самого главного бунтаря наступившей революционной эпохи Бориса Николаевича Ельцина — «Исповедь на заданную тему»… Надо бы позвонить в Москву, поинтересоваться, как там поживает мое издательство? Еще не прихлопнули?.. Вот и я замыслил написать свою исповедь. Для того и приехал в Киев. Для того и сижу в кабинете украинского КГБ на Владимирской улице, ворошу бумаги в серозеленой папке.


«…„Киреев“ хорошо ориентируется в заграничной обстановке, обладает инициативой и смелостью, знает французский, румынский и украинский языки. Учится польскому языку.

4 января 1931 г.».


На каком же языке он объяснялся в венском ресторанчике с Гансом Нидерле — моим будущим отчимом?


А сколько подобных легенд порождает сама жизнь! Случайно или намерено. Ведь и обычная жизнь настолько сложна, подчас необъяснима, что простых толкований бывает недостаточно. И тогда в ход идут спасительные легенды — они умиротворяют разум.

Да еще, надо полагать, изрядное количество легенд возникает просто так, на пустом месте, из-за случайного сдвига обстоятельств, из-за того, что так легли карты, что именно так упали кости, — но, твердит молва, что и в этих случайностях тоже явлен сакральный смысл…

Моя мысль заострилась на этой теме, когда на страницах расстрельного дела я увидел свое собственное имя, а там и другое, тоже, как будто, имеющее непосредственное отношение ко мне.

В протоколе допроса, датированного 4-м июля 1937 года, — а он лежал сейчас передо мною, — отец, отвечая на вопрос следователя о составе семьи, назвал лишь двоих.

«…1. Лидия Михайловна Бурштейн — 31 л., дом. хоз. — жена.

2. Александр Евсеевич Рекемчук-Приходъко — 9 л., живет в Харькове — сын».


А в служебной автобиографии, написанной им собственноручно годом раньше, в мае 1936 года, которую я только что отлистал, — там значились и другие родные ему люди.

«…В Париже осталась моя первая жена Анна Христофоровна Чинарова и дочь Тамара, 16 лет, но о них никаких сведений с 1927 года — нет…»


Меня отнюдь не мучил вопрос: почему теперь, в тридцать седьмом, он умолчал о своей первой семье, оставшейся в Париже?

Ведь он отлично понимал, что произошло с ним, что происходит вокруг. Он понимал, что следователь неспроста задает ему все эти вопросы, казалось бы, не имеющие прямого отношения к его работе разведчика-нелегала. Он отдавал себе отчет в том, что упоминание о Париже не облегчит его судьбы.

Но сейчас меня заинтересовало другое: почему, столь четко обозначив меня громоздкой двойной фамилией, отца и матери, он нигде — ни в одном из только что прочтенных мною документов, — не называет фамилии дочери? Только имя — Тамара… А где — Туманова?

Откуда, вообще, взялась эта фамилия, если он — Рекемчук, а его первая жена, мать Тамары, в девичестве была Чинаровой? Что это — сценический псевдоним?

Вот и я в своем официальном запросе в Комитет госбезопасности, где каждое слово выведено с пониманием — куда пишу, — я, без тени сомнения, прошу снабдить меня сведениями «…о его первом браке с Чинаровой и рождении дочери — известной на Западе балерины Тамары Тумановой».

Что за Туманова? Что за туман?

Откуда же, в самом деле, всё это пошло-поехало?

Как родилась легенда?

Но, право же, сейчас не самое лучшее время ломать голову над подобными вопросами. Еще успеется.

Я взглядываю на часы: половина второго — в самый раз бы пообедать. Но и это перетерпится, не сдохну.

А в семь вечера мне еще предстоит выступление в Институте инженеров гражданской авиации. И завтра тоже.

Когда же я успею перелопатить всю эту кипу бумаг, пробитую дыроколом, как пулей — насквозь, — еще одна вдогон, контрольный выстрел, — скрепленную железной задвижкой, как тюремным засовом?..

Спокойно, старик. Читаем дальше. Тут работы не на один день.


Вот здесь листы в папке, судя по всему, недавно были разрознены и сшиты наново, перемечены поверх старых чернил красным карандашом.

Что изъяли? Зачем? Не в честь ли моего приезда?

Впрочем, изымали и раньше.


«…Изъять для представления в НКВД УССР следующее:

1. Удостовер. № 2607 на право ношения оружия — 1

2. Семь штук патрон к револьверу „Кольт“, калибр 45 — 7

3. Патронов к „Браунингу“ № 2 — 7

4. Патронов к „Браунингу“ № 1 — 6

5. Воинский билет № 144 Р — 1…»


Я схватываю глазами, памятью все эти буквы и цифры, будто бы зрачком фотоаппарата.

Щелк, щелк…

Но сейчас щелчки воображаемой фотокамеры зловеще напоминают клацанье револьверной обоймы. И разве всё запомнишь? Щелк, щелк…

Оконные стекла вдруг ощутимо задребезжали. Мимо пронеслись тени черных «Волг» — одна, другая. Они резко затормозили у подъезда. Еще на скорости, открываясь, лязгнули, а теперь захлопнулись дверцы. Затопотали подошвы — сначала на крыльце, потом в коридоре. За мной?..

Но торопливые шаги удалялись в другую сторону, к лестнице. Нет, не за мной. Да кому я на хрен сдался? Господи, да кому мы с тобою, отец, нужны в своем застарелом горе? Ведь оно уже давно отошло в область далеких воспоминаний, а точней — в область беспамятства.

А у этих ребят, что топочут на лестнице, работы всегда невпроворот.


«…рассмотрев изъятие согласно протокола обыска от 4 VII-37 г. у арестованного РЕКЕМЧУКА Евсевия Тимофеевича

1. Два алфавита с адресами.

2. Разных блокнотов в штук.

3. Разная личная переписка на 17 листах.

4. Удостоверение „Интуриста“ № 3 за 1932 г.

Принимая во внимание, что перечисленные документы и переписка не являются уликовыми данными и не подлежат приобщению к спецделу, а посему

ПОСТАНОВИЛ

Вышеперечисленные документы и переписку уничтожить.


…уничтожены путем сожжения, в чем и составлен настоящий акт.

РАКИЦКИЙ».


Вот уж это — зря.

Как бы мне пригодились теперь эти отцовские блокноты, эти письма, эти адреса!

Но ничего не вернешь из огня, кроме пепла.

Засек взглядом дату сожжения: 11 октября 1937 года.

День расстрела.

Теперь эти бумаги им были без надобности.

Неужели такая же участь — сгореть в огне — уготована и всему остальному?

Чтоб никто больше не лез не в свои дела, не задавал лишних вопросов, не рылся в старье. Да гори оно синим пламенем!

Ну, нет.

Вот теперь, не полагаясь более на цепкость памяти, я перевернул с бока на бок серозеленую архивную папку, вернул ее в исходное положение — опять к началу, — достал из кармана ручку и, набычась упрямо, раскрыл блокнот.

Сестра

Опять держу в руках большой чернобелый снимок с изображением дивы в балетной пачке, лифе с лебяжьими перьями, укрывающими грудь, в перьевом же белом уборе, так сильно контрастирующем с иссиня-черными волосами, черными бровями, темными глазами в опушке длинных ресниц. Извив шеи, который принято называть лебединым, жест руки, повторяющий мах крыла…

Одетта в «Лебедином озере».

Наискосок фотоснимка — надпись пером, черными чернилами: «Александру Евсеевичу с моим приветом и лучеми пожеланиями. Тамара Туманова».

Этот снимок привез мне из Голливуда известный американский композитор.

Он появился на киностудии «Мосфильм» в 1965 году, когда интерес к нашему кино во всем мире возрос необычайно: все добивались чести работать совместно с русскими, пусть они и называют себя советскими.

— Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, — представился он, знакомясь со мною.

Я понял, что переводчица может отдыхать.

Через полчаса я знал достаточно для того, чтобы проникаться почтением к гостю из Америки. Было даже совестно, что ничего не знал о нем раньше…

В свое оправдание скажу лишь, что даже в двухтомном «Кинословаре» той поры Тёмкина не было.

Он родился в России на излете XIX века, окончил консерваторию и университет в Петербурге. Причин и обстоятельств, заставивших его покинуть родные берега, я не выяснял. Но тут, вероятно, ситуация была типовая.

С 1925 года Тёмкин жил в США. Он сочинил музыку к голливудским фильмам «Алиса в стране чудес», «Чемпион», «Ровно в полдень», «Высокий и могучий», «Старик и море». Музыка трех последних фильмов была удостоена Оскаров. Позднее имя композитора Тёмкина появилось в титрах кинокартин, которые с успехом шли у нас: «Золото Маккены», «Падение Римской империи». Вероятно, многим будет приятно узнать, что Дмитрию Зиновьевичу принадлежит и душевная мелодия песни «Зеленые поля» (Green fields), которую пели братья Форд, а им подпевал весь мир шестидесятых.

В Голливуде Тёмкин был известен не только как композитор, но и как удачливый продюсер. Именно его продюсерской инициативе мы обязаны появлением на экранах — в том числе советских, в самый канун второй мировой войны, — фильма «Большой вальс»: о жизни, творчестве и любовных приключениях композитора Иоганна Штрауса… Ах, что это была за картина, ах, как там пела «Сказки Венского леса» несравненная Милица Корьюс!..

Это обстоятельство приобретало особое значение в свете того, что Дмитрий Зиновьевич Тёмкин прибыл в Советский Союз, на «Мосфильм», с целью осуществить свою давнюю мечту: создать фильм о Петре Ильиче Чайковском.

Участие в этом проекте самого Тёмкина предполагалось весьма многогранным: автор музыкального оформления, дирижер, продюсер.

Это предложение уже получило поддержку в Госкино. Естественно, что и на «Мосфильме» к нему отнеслись благосклонно.

И теперь нам с Дмитрием Зиновьевичем предстояло провести в совместных трудах немало часов и дней.

Но прежде, чем начнутся дела, я сделаю попытку набросать его портрет. Ведь это очень трудная задача — живописать старика. Морщины, пигментные пятна на лице, потухшие глаза, редкая растительность на темени — всё это обычно нивелирует, де. лает очень похожими друг на друга стариковские лица, скрадывая именно то, чем они различались в молодые годы.

Между тем, в год нашего знакомства Дмитрий Зиновьевич Тёмкин был не так уж и стар: всего лишь 65 лет. Но это нынче для меня всего лишь, а тогда он показался мне очень старым. Маленький рост да еще стариковская сутулость, лицо в сетке морщин и накрапе родимых пятен, какие-то кустики седых волос над ушами…

Из его одежды мне запомнилось пальто на яркокрасной шелковой подкладке. Шинели на подобных подкладках носили царские генералы. А тут, право же, не знаю, зачем он выбрал себе пальто с таким революционным подбоем? В знак лояльности большевикам?..

Я обязан сделать еще одну оговорку, касающуюся его возраста.

Вероятно, он вовсе не был таким стариком, каким показался мне. Или же он не ощущал своего возраста (это бывает), поскольку прибыл в Москву не один, а в обществе миловидной блондинки, которая тоже присутствовала в кабинете гендиректора «Мосфильма», когда он, Владимир Николаевич Сурин, представлял мне гостей.

Ее звали Нина Апрелева. Она постоянно жила не в Америке, а во Франции, и Тёмкин прихватил ее с собою в поездку из Парижа. Она должна была выполнять обязанности его секретаря. Вполне возможно, что ее функции были и несколько шире, поскольку выяснилось, что Дмитрий Зиновьевич приехал в Россию без жены, так как его супруга давно и тяжело больна, неподвижна, лежит в клинике под капельницей и ее кормят через трубку.

Что же касается Ниночки Апрелевой, то она, повторю, была эффектной блондинкой, чем-то похожей на недавно усопшую Мерилин Монро: ресницы стрелами, с такою же тонкой талией, округлыми бедрами, стройными щиколотками… она была, право же, очень ничего.

Перехватив мои мимолетные взгляды на секретаршу Дмитрия Зиновьевича, ко мне направился присутствовавший в кабинете молодой человек в черном костюме, то ли из Комитета по кино, то ли из какого-нибудь другого комитета — и, улыбаясь, между делом, объяснил мне вполголоса, что этой белокурой Мерилин Монро — сто лет в обед; что вот так в парижских салонах красоты наловчились, сволочи, наводить марафет и поддерживать экстерьер; что она увязалась за Тёмкиным в Москву, имея деликатные поручения эмигрантского Общества памяти императора Николая Второго…

Нетрудно догадаться, что после этих доверительных объяснений я больше ни разу не взглянул на спутницу Дмитрия Зиновьевича, будто ее тут и не было.

(Реалии высокого искусства иногда причудливо пересекаются с реалиями сыска. Сколь ни насмешничай над повадками молодых искусствоведов в штатском, надо признать, что порою их остережения имеют под собою почву.

Так, много лет спустя после описываемой встречи на «Мосфильме», я вдруг прочел в одной книге, посвященной операциям советских спецслужб конца двадцатых годов, следующие строки:

«…Высший монархический совет направил в Харбин особую группу под командованием капитана 1-го ранга К. Шуберта, в которую входили капитан 2-го ранга Б. Апрелев, полковники Ю. Апрелев, Н. Федоров и ряд других офицеров….»

Понятно, что мое внимание здесь привлекла отнюдь не фамилия Шуберта).

Вообще, присутствие Нины Апрелевой, судя по всему, вызывало некоторую озабоченность у принимающей стороны. На всякий случай, ее разлучили с патроном, поместив в разные гостиницы: ему подороже, ей — попроще.

Когда же Тёмкин отправился ее проведать, ему в гостинице Дали отлуп: нельзя, нету, посторонних пускать не велено, вот сейчас вызовем милицию. Дмитрий Зиновьевич возмутился, вынул из кармана паспорт и заявил, что он — гражданин Соединенных Штатов Америки, что он не позволит!.. На это какие-то хмельные типы, околачивавшиеся подле регистратуры, доходчиво втолковали ему, что у нас судят не по паспорту, а по морде, а по морде сразу видно, кто он такой…

Тёмкин оскорбился и ушел.

В следующий раз он приехал в Москву уже без Нины Апрелевой.


Именно тогда, в тот следующий раз, мы, засучив рукава, взялись за дело.

Сурин рекомендовал Дмитрию Зиновьевичу посмотреть мосфильмовские новинки: «Войну и мир» Сергея Бондарчука, «Председателя» Алексея Салтыкова, «Дневные звезды» Игоря Таланкина, а также материал еще снимающихся фильмов.

Для этой цели был забронирован просмотровый зал, где американский гость мог, без помех, вкусить наслаждение от этих новых картин и поразмыслить о вариантах с режиссером и сценаристом.

Мне же, отправляясь на очередной просмотр, Тёмкин сунул в руки потрепанную книжицу, на обложке которой я мельком прочел: Нина Берберова, «Чайковский».

Тем летом я жил на берегу Пироговского водохранилища, где мы всей семьей, уже который год подряд, снимали дачу в деревне Подрезово — в благодатном месте Подмосковья, тогда еще тихом и не сильно загаженном.

На плесах водоема, повинуясь древним инстинктам, рыба упорно держалась старого русла речки Клязьмы, затопленного водохранилищем. Мне показали эти места, и я был удачлив в ловле на донку леща и густерки.

Мама, жена и дети собирали грибы в окрестных лесах.

По утрам за мною приезжала студийная «Волга», увозила в Москву, а вечером привозила обратно.

Здесь я и прочел книгу Нины Берберовой. Поначалу отнесся к ней настороженно: ведь это был «тамиздат» — парижское издание еще тридцатых годов. Но вскоре совковый мандраж улетучился. Меня покорил доверительный тон изложения, очевидное богатство материалов, источников, живых свидетельств, тот восхитительный такт, с которым писательница касалась запретной темы.

В ту пору, когда писалась книга, за рубежом, а именно во Франции, где жила Нина Берберова, отнюдь не наблюдался разгул вседозволенности в изображении сексуальных причуд. И уж во всяком случае, не было нынешней, преднамеренно подогреваемой моды на эту тему.

Особенно строгих правил на сей счет — я имею в виду печатный аспект проблемы, — придерживались люди русской эмиграции.

В предисловии к более позднему изданию книги Нина Берберова приводит детали своего разговора с Прасковьей Владимировной Чайковской, урожденной Коншиной, когда-то известной московской красавицей.

«…Сперва она не поверила, что я та самая, которая пишет биографию Петруши… Я, идя к ней, приготовилась к твердому ответу, если она будет требовать убрать некоторые намеки на его ранние отношения с Апухтиным (12-ти и 13-ти лет) и в дальнейшем интимных тем не касаться. Но вышло совсем по-другому: она попросила в будущем издании убрать тот факт, что, когда по ночам Петр Ильич работал — за письменным столом и роялем — Алёша (слуга) приносил ему перед сном рюмочку коньяку. Ее просьба сводилась к следующему: вы написали, что это случалось каждую ночь, напишите, что это случалось раз в неделю. А то подумают, что он был алкоголиком…»

Именно это предисловие заканчивается лаконичным, но категорическим утверждением:

«В 1966 г. совместными усилиями Совкино и Голливуда по моей книге был сделан фильм».

Речь идет, конечно же, о мосфильмовской ленте, хотя в советский прокат она вышла гораздо позже, в 70-м году. И в титрах фильма, во всяком случае — в русской версии, нет упоминания о книге Нины Берберовой.

Но я забегаю вперед.

Ведь сейчас еще нету не только фильма, но даже сценария.

Есть только ужаснейший скелетон, привезенный Дмитрием Зиновьевичем (меня продирал морозец по коже от этого словца!) да еще потрепанная книжица «тамиздата», которую я как раз закончил читать.

Уловив в моем взгляде теплое отношение к прочитанному, Тёмкин, понизив голос, сказал:

— Мы можем пригласить для работы над фильмом, в качестве консультанта, крупнейшего в Штатах специалиста по проблемам гомосексуализма. За счет американской стороны…

Едва сдерживаясь — ведь разговор шел в служебном кабинете, — я ответил ему:

— Дмитрий Зиновьевич, давайте договоримся: если вы еще раз заведете разговор об этом, я закрою проект. Никакого фильма не будет!

— Хорошо-хорошо, — замахал он руками, давая отбой.

И здесь я хочу заранее отмести любые возможные домыслы на сей счет, касающиеся самого Дмитрия Зиновьевича Тёмкина.

Я уверен, что все разговоры про это, которые он затевал иногда, возникали лишь потому, что они соответствовали подлинным обстоятельствам биографии нашего героя.

Я могу подтвердить свою точку зрения многими неоспоримыми доводами.

Во-первых, сугубо негативным отношением Дмитрия Зиновьевича к поэту Апухтину, который в ранней своей поре, обучаясь в младших классах училища Правоведения, очень дурно влиял на Петрушу (годы учебы в этом заведении вообще не вошли в фильм). Во-вторых, о безупречной ориентации композитора Тёмкина свидетельствовал приезд вместе с ним в Москву обворожительной парижанки Нины Апрелевой. В-третьих, общаясь с дамами, Тёмкин иногда задавал им вопросы, которые не оставляли сомнений в направленности его интересов, — примеры еще последуют…

А теперь продолжу изложение нашей беседы.

Выслушав мои протесты и остережения, Дмитрий Зиновьевич сам перешел в атаку:

— Послушайте, я посмотрел все фильмы, которые вы мне рекомендовали. «Война и мир» — это исключено! Разве там Пьер Безухов? Разве там Элен? Это — продавщица из парфюмерной лавки, а не Элен…

— Дальше, — сухо перебил я.

— Меня заинтересовал Таланкин, постановщик «Дневных звезд», и некоторые актеры из этого фильма. Я видел материал «Анны Карениной», там Бетси играет Майя Плисецкая — я восхищен ею! Но больше всего…

Тёмкин, выдержав торжественную паузу, поднял указательный палец:

— Но больше всего мне понравился фильм «Председатель»!

— Да, конечно, — обрадовался я тому, что у этой ленты появился еще один поклонник. — Но, видите ли, там изображен колхоз, сначала отстающий, а потом передовой. Это, пожалуй, далековато от нашей темы — музыкальной классики…

— Можем ли мы заказать сценарий Юрию Нагибину? — поставил вопрос ребром продюсер с американской стороны.


Я уже излагал историю создания фильма «Чайковский» в своей недавней повести «Кавалеры меняют дам», посвященной замечательному русскому писателю Юрию Нагибину, дружбой с которым меня одарила судьба.

Здесь повторю лишь то, что сопутствует легенде о Тамаре Тумановой.

И еще поведаю о неожиданном — подобном чуду! — продолжении, которое обрела эта легенда.


Дмитрий Зиновьевич Тёмкин часто рассказывал мне о своих именитых знакомцах в Америке.

— Я живу в Беверли Хиллс, — говорил он. — Вы знаете, что такое Беверли Хиллс?

— Слыхал. Это в окрестностях Голливуда, в Калифорнии.

— Да, это самое лучшее место в Голливуде! Там живут многие русские, очень известные люди. Моя соседка — Тамара Туманова, балерина. Она снималась у Джина Келли в фильме «Приглашение к танцу», там она играет и танцует вместе с ним… Вы видели этот фильм?

— Нет. Но у меня есть кадр из «Приглашения к танцу» с Тамарой Тумановой, я вырезал его из польского журнала…

— Значит, вы знаете о ней?

— Кое-что знаю. Дмитрий Зиновьевич, когда вы летите в Штаты?

— Через два дня. Но потом я опять вернусь в Москву.

— О’кэй, — сказал я.


Дома торопливо перебрал фотографии в старом бюваре мамы.

Где-то здесь, где-то здесь, обязательно должно найтись!.. Я очень хорошо помнил эти фотографии, помнил с младенческих лет.

И нашел.

Это были великолепные снимки, на которых мелким шрифтом было вытеснено имя мастера и адрес его ателье: Eichart, 48, Bd de Clichy, Paris.

На снимках была девочка, темноволосая и темноглазая. На одном из них — с белым бантом на макушке, в обнимку с собакой, пойнтером в блестящих лохмах, высунувшим от жажды и волнения язык. Здесь ей лет пять. На другом она, примерно, двенадцатилетняя, в балетном тренировочном трико. Еще снимок: с обнаженными плечиками, ниже которых печать размазана, чтобы скрыть приметы взросления.

Была и фотография ее матери — Анны Христофоровны Чинаровой, дамы тоже темноволосой, густобровой, вероятно с примесью южных кровей, армянских или грузинских.

Я помнил, что была еще одна фотография: на ней, в бутафорском самолетике с пропеллером, какие держат в фотосалонах специально для тех, кто пожелает сняться в забавном ракурсе, — в этом самолетике сидели друг за дружкой всё та же девочка с бантом, всё та же дама с примесью южных кровей, и еще мужчина лет тридцати, темный шатен с залысинами у высокого лба, с сухощавым лицом, умными глазами.

Счастливое семейство: мой отец Евсей Тимофеевич Рекемчук, его первая жена — Анна Чинарова, их дочь Тамара.

Последняя фотография исчезла при странных обстоятельствах, о которых я уже рассказывал: была выкрадена либо уничтожена.

А другие остались в бюваре.

Почему-то они оказались не у моего отца, а у моей мамы. Наверное, она забрала их с собой, покидая Киев, стараясь досадить уже бывшему мужу, давая ему понять, что у него нет прав на прошлое — ни на дочь, ни на сына, — что у него есть только сомнительное будущее…

С того дня, когда мама впервые показала мне фотографии девочки с бантом, девочки в балетном трико и девочки с плечиками, я знал, что она — моя единокровная сестра, что она живет в Париже, что она балерина, что ее зовут Тамара Туманова.

За пределами раннего детства ничто не вызывало вопросов.

Тамара Туманова училась в балетной школе Ольги Преображенской. Одиннадцатилетней девочкой была приглашена самой Анной Павловой в ее труппу (впоследствии она сыграет Анну Павлову в американском фильме, посвященном судьбе великой русской балерины). Блистала на подмостках Гранд Опера, Ковент Гарден, Ла Скала. Работала с Джорджем Баланчиным, Сержем Лифарем. Была знакома с Глазуновым, Прокофьевым, Стравинским. Водила дружбу с Пикассо, Шагалом, Хемингуэем. Вышла замуж за известного кинопродюсера Кейси Робинсона, танцевала, играла в фильмах…

Не страшновато ли распахивать братские объятия звезде такой величины?

Но, в конце концов, мой интерес мог объясняться просто-напросто тем, что в семейном альбоме совершенно случайно оказались фотографии девочки, которая стала впоследствии известной балериной.

После долгих размышлений я отобрал два снимка: тот, где она с бантом и собакой, и тот, где она в тренировочном балетном трико.

Третий, с обнаженными плечиками, решил оставить себе на память.

А первые два вложил в конверт и назавтра отдал его Дмитрию Зиновьевичу Тёмкину с просьбой передать при случае соседке в Беверли Хиллс.


Вскоре, возвратись из Штатов, он снова был на «Мосфильме».

Уже по сияющей его улыбке я понял, что он привез хорошие вести.

Но он приехал не только с добрыми вестями.

Торжествуя, Тёмкин вручил мне большой желтый конверт, на котором типографским шрифтом было тиснуто: TOUMANOVA. 605, No. Canden Str. Beverly Hills, California. И надпись от руки: Monsieur А. Е. Рекемчук.

В пакете были два огромных фотоснимка, сверху и снизу прикрытые картоном, чтоб не помялись в пути.

О первом я уже написал — Одетта в «Лебедином озере».

На втором фотоснимке (ведь я послал ей два, и она ответила двумя) балерина была уже не в гриме и не в сценическом одеянии, а просто в платье и романтической белой шали, накинутой на голову, ниспадающей округлыми складками на плечи. Взгляд темных глаз опущен долу…

Что означала эта меланхолическая фотография? Она такая в жизни? Или это — роль? Но какая роль?..

Я очень радовался привезенным из Голливуда фотографиям, этому бесценному подарку. Как я был благодарен за него! Прямо скажу: он перевернул мне душу…

И в этом состоянии, с перевернутой душой, я допустил ошибку.

Я написал письмо в Беверли Хиллс. Оно было немногословным. Я благодарил Тамару Туманову за драгоценный дар, заверял, что ее фотография всегда будет передо мною — да так оно и есть до сих пор.

Но я добавил к этому, что у меня когда-то была еще одна очень забавная фотография, где маленькая девочка с бантом сидела в бутафорском самолетике; а за нею в этом игрушечном самолетике сидела дама, которая была женой моего отца; а третьим в этом самолетике был человек, которого звали Евсей Тимофеевич Рекемчук — так вот, его-то фамилию, его отчество, его крест и выпало нести мне в отпущенный мне Богом век.

Этот человек умер в 1937 году, написал я. Нет-нет, я не написал о том, что его расстреляли в тюремном подвале, а написал, что он умер. Потому что он всё равно ведь умер. И не его, и не моя вина в том, что на всех умерших в России в тот окаянный год лежит, как знак мученичества, эта пугающая дата…

Я был неосторожен. Я напугал людей.


Вы знаете… — говорил мне Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, в очередной раз приехав в Москву из Калифорнии, где он передал из рук в руки мое письмо. — Вы знаете… — говорил он тихо, чтобы никто посторонний не услышал его слов. — Вы знаете… — Он покачивал горестно головой. — После этого письма мои соседи три дня не выходили из дому…


Удрученный своей оплошностью, я больше никогда и не пытался — даже в более благостные времена, — возобновить переписку с Тамарой Тумановой, чтобы, хоть таким способом, хоть с таким опозданием, разобраться с фотографиями, вдруг оказавшимися в бюваре моей мамы.

В Соединенные Штаты меня почему-то не посылали.

Но летом 1990 года туда отправилась моя дочь Людмила Рекемчук.

Она окончила в Москве Институт иностранных языков, защитила диссертацию по английской лексике и теперь преподавала в нем. Ее послали на стажировку в Вашингтон, в Джорджтаунский университет.

Провожая дочку в дальнее путешествие, я попросил ее, если выпадет свободный час, покопаться в материалах Библиотеки конгресса США, взять на карандаш всё, что там есть о Тамаре Тумановой.

Более всего, конечно, меня интересовали подробности ее детства, сведения о родителях, годы учения в балетной школе и так далее.

Теперь это было лишь блажью, невинным хобби.

Людмила привезла из Америки целый ворох записей, ксерокопированных страниц: «Биографический словарь танца», «Женщины Америки», «Кто есть кто»…

И чем жаднее вчитывался я в эти строки, тем большее недоумение завладевало мною.

«…Тамара Туманова (1919–). Русская-французская балерина. Родилась вблизи Шанхая после того, как родители покинули Россию. Училась у Ольги Преображенской…»

«…Русская балерина… родилась в 1919 г., в соответствии с легендой — в вагоне поезда где-то в Восточной Европе. Выросла в Париже, где с 5 лет училась в балетной студии Ольги Преображенской…»

«…родилась в 1917 году в Тюмени…», «…родилась в Сибири в 1918 году…», «…родилась в Харбине…», «…происходит из старинного грузинского княжеского рода…», «…урожденная Хасидович…», «…Тамара Владимировна Туманова…»

Всё никак не стыковалось, было кричаще противоречиво: Шанхай — и Восточная Европа; грузинский княжеский род — и фамилия Хасидович; невесть откуда взявшееся отчество — Владимировна…

Умиляла строка из справочника: «…в соответствии с легендой…» И здесь — легенды!

С тем, что я знал, совпадали лишь имя, сценическая фамилия, год рождения, детство в Париже, учеба в балетной школе Ольги Преображенской.

Поражало то, что авторы статей, судя по всему, даже не пытались уточнить: в Тюмени или в Харбине? В вагоне поезда или на вокзале? Кто были ее отец и мать? А ваши кто родители? Чем они занимались до семнадцатого года?..

Ведь им-то, авторам справочников, за уточнениями было недалеко ходить: могли бы обратиться к ней самой, к Тамаре Тумановой! Она была в пределах досягаемости — всё в том же Беверли Хиллс, уже не танцевала, но иногда еще снималась в кино.

А разве она сама не замечала этих противоречий, этой путаницы в статьях, посвященных ей?

Разве женщине может быть безразлично — родилась ли она в семнадцатом или в девятнадцатом году?

Наверняка замечала. Но отмалчивалась.

Иногда меня самого подмывало: а не обратиться ли вновь к ней с этими вопросами?

Но смущение попрежнему владело мною. Еще звучали в ушах растерянные слова Дмитрия Зиновьевича Тёмкина: «Вы знаете… после вашего письма мои соседи три дня не выходили из дому…»

А что мне — больше всех надо?

Вот уж, право, тогда мне всё это было совершенно без надобности. Тогда я еще и не помышлял об этой книге, отдавая себе отчет в том, что в ней всё — нельзя.


А теперь — можно?

Не знаю. Но теперь поджимали сроки. Я должен был или написать эту книгу, или смириться с тем, что я ее не напишу.

Прежние недоумения, нестыковки, противоречия, конечно же, сами собой рассосаться не могли.

Однако теперь я уже не мог обратиться к самой Тамаре Тумановой. Ее уже не было. Она умерла в 1996 году, об этом писали российские газеты.

Так, может быть, именно за этим порогом что-то прояснилось в тех загадках, в тех легендах, которые сопровождали ее земной путь? Так бывает, что проясняется после.

Но и после возникали лишь новые легенды: светский люд судачил о том, что, несмотря на замужество, несмотря на пылкие романы, на соперничество с Гретой Гарбо за любовь Сергея Лифаря, она умерла девственницей.


Между тем, летом 2004 года я уже писал очередную главу своей новой — вот этой — книги. Я отдавал себе отчет в том, что ее парижские главы должны объяснить психологический сдвиг, заставивший моего отца, как и многих других достойных людей, искать выхода из тупика своей личной и окружающей жизни — там, на востоке, в России, которая теперь называлась торжественно и длинно: Союз Советских Социалистических Республик.

Тем более, что эта страна была его родиной, за которую он не однажды пролил кровь.

Но у меня под рукой не было практически ничего, на что я мог бы опереться.

Ничего, кроме нескольких строк его автобиографии, специфика которой заключалась в том, что она была служебной, а служба эта была строгой, не прощающей помарок.

Но ведь он жил тогда в Париже не один. С ним была его семья: жена Анна, дочь Тамара.

Тамара. Всемирно известная балерина и киноактриса.

Должно же что-то остаться, хотя ее самой, увы, уже нет на свете!


Я опять обратился к Людмиле: «Знаешь что, дочка, пошуруйка ты снова в своем компьютере, пошукай в Интернете. Ты ведь знаешь, что я в этом хозяйстве ничего не секу, не знаю, куда тыкать… Посмотри еще разок, что там есть о Тамаре Тумановой? Авось, что-нибудь наскребется. Очень надо».

Спустя день-другой, Мила принесла мне фотографию надгробного камня на кладбище в Голливуде.

На зеленой лужайке, под сенью раскидистых пальм, беломраморный ангелочек с крылышками склонялся над могильной плитой, на которой высечены восьмиконечный православный крест и фамилия: TOUMANOVA. Слева: Princess EUGENIA DIMITRIEVNA. 1899–1989. Справа: TAMARA. 1919–1996.

Тамару похоронили в могиле матери.

Принцесса — это можно еще понять, имеется в виду титул грузинской княжны. Но почему Евгения Дмитриевна? Ведь ту густобровую темноволосую даму с примесью южных кровей, на которой был женат мой отец, звали вовсе не Евгенией Дмитриевной, а Анной Христофоровной. Анна Христофоровна Чинарова! Мать Тамары.

А покуда я хлопал глазами над фоткой, где под сенью раскидистых пальм белый ангел склонялся над могильной плитой, — дочь принесла мне еще несколько страниц, горячих, только что вынутых из принтера.

На одной из них была афиша, возвещающая о том, что в спектаклях Русского балета, прибывшего на гастроли в Австралию в 1938 году, выступят прославленные танцовщицы и танцоры, а именно: Тамара Туманова, Серж Лифарь, Ирина Баронова, Игорь Юшкевич, Людмила Львова, Тамара Григорьева, Тамара Чинарова… батюшки, сколько Тамар в одном трудовом коллективе… Что?! Нет, я не ошибся: Tamara Toumanova, Tamara Tchinarova… Это — разные Тамары?

Две большие разницы, как говорят в моей родной Одессе. А теперь передо мною веером лежали фотоснимки. Тамара Туманова в балете Стравинского «Жар-птица». Тамара Чинарова в роли грузинской царицы Тамары в балете «Тамара» на музыку Балакирева. Портрет Тамары Тумановой на фоне статуи Венеры Милосской — как хороша! (я имею в виду Тамару Туманову). Портретный снимок Тамары Чинаровой в цыганских монистах (Эсмеральда?).

Но у них же совершенно одинаковые лица, у обеих Тамар!

Одна масть: обе черненькие, обе прыгают… Один и тот же год рождения: 1919-й.

На оказавшихся в сайте Интернета фотографиях с дарственными надписями — судя по всему, подаренных одной и той же Ксении, — почерк почти одинаков. Впрочем, нет: Тамара Туманова пишет Ksenia, а Тамара Чинарова пишет Xsenitchka

Одни и те же балетные партии.

Тамара Чинарова танцует почти весь репертуар Тамары Карсавиной, еще одной легендарной русской балерины, еще одной Тамары.

Интернет стоит на ушах, час за часом снабжая меня эксклюзивной информацией. Тамара Чинарова живет в Лондоне, только что на сайте американского журнала Danse Chronicle опубликованы главы ее воспоминаний «My Dancing Years», «Мои годы в танце»…

Еще через день Людмила, молча, кладет мне на стол стран и цу переведенного с английского текста.


«…На пике большевистской революции братья убивали братьев, жестокость идеалов разделяла семьи. Люди должны были переоценить собственные верования. То же самое было и с моими родителями. Они оба принимали участие в войне. Мой отец Евсевий Рекемчук (…Evsevij Rekemchouk…) был кавалерийским офицером в батальоне, прозванном „батальон смерти“, который был близок к царю. Моя мать, Анна Чинарова, была медсестрой Красного Креста, работала в госпиталях близко от линии фронта, которые были переполнены ранеными и заболевшими холерой. Они встретились, когда мой отец был ранен…»


Обслуга сайта сообщила, что Тамара Чинарова не пользуется Интернетом, у нее нет компьютера (во-во!), но наш запрос отправлен ей по почте.

Еще через несколько дней в моей квартире на Фрунзенской набережной раздался звонок.

Глуховатый, как у меня, но достаточно бодрый голос говорил по-русски:

— Александр Евсеевич? Здравствуйте. Это Тамара, Тамара Евсеевна, из Лондона. Судя по номеру телефона, вы живете в Москве рядом с Хореографическим училищем? Я бывала там…


С этого момента, с этой строки я пишу другую книгу — вовсе не ту, что была замыслена вначале.

И, откровенно говоря, меня берет оторопь, когда думаю, что мог бы — кабы не этот звонок, — написать нечто иное, и выпустить книгу в свет, и уйти в назначенный срок, не предполагая даже, что ухожу в заблуждении, не познав истины… Впрочем, кто ее познал?

Слышу укор: надо было раньше залезть в Интернет!

Но раньше не было Интернета.

Мне говорят: надо было раньше, невзирая на возраст, научиться работать с компьютером!

Но раньше не было и компьютеров.

А что было раньше? Ведь жизнь всё равно была. И дело-то, вобщем, не в оргтехнике.

Самое невероятное в этой вполне житейской истории заключается в том, что она произошла не раньше и не позже, а именно в тот момент, когда два человека, мало зная друг о друге, либо не зная ничего — не имея контактов, находясь в отдалении, в неведении, — вдруг, почти одновременно решили рассказать людям о своей жизни.

Я сел писать эту книгу, после долгих раздумий, весною 2004 года.

Моя сестра Тамара, не подозревая об этих раздумьях, не зная даже о моем существовании, опубликовала в американском журнале повествование «Моя жизнь в танце» той же весной того же две тысячи четвертого.

Могло ли это быть простым совпадением, случайностью? Могло, конечно. Чего только не бывает на свете!

Однако серьезные ученые, работающие сегодня на авангардных направлениях науки, утверждают, что компьютерная техника и всемирная сеть, Интернет — это лишь кустарная модель загадочной и недоступной пока человеческому разуму системы.

О ее существовании догадывались еще люди античности. Не стану корчить из себя ученого — всё равно, никто не поверит, — а процитирую высказывания на сей счет известного математика, профессора МГУ Леонида Васильевича Лескова, опубликованные недавно одной из газет под заглавием «Интеллектуальная причина универсума» и снабженные весьма примечательным подзаголовком: «Интернет — возможно, лишь жалкое подобие хранилища Информации Вселенной».

Он говорит:


«Полтергейст, ясновидение, экстрасенсорика, парапсихология, телепатия…

Я считаю, что все они имеют одну физическую природу. Их объяснение надо искать в учении о квантовом вакууме — мэоне. Это короткое слово, придуманное еще древнегреческими философами, точнее всего можно перевести как „отсутствие бытия, Ничто, потенциально насыщенное всем“. Наши далекие предки полагали, что окружающий нас вакуум — не просто пустота, а бесконечно насыщенная субстанция.

…Можно предположить, что мэон — это космический банк информации, построенный по голографическому принципу, гигантский „склад“ смыслов, находящийся вне времени и пространства. Там нет прошлого или будущего, секунды или вечности. Там всё едино. Если продолжить цепочку образов, это — гигантская информационная паутина Вселенной, куда более изощренная и сложная, чем земной интернет. Верующие люди сказали бы: человек, созданный по образу и подобию Бога, пытается и здесь подражать Творцу, сам не сознавая, что всё уже создано до него, только лучше и совершеннее…»


Его опять бомбят вопросами, касающимися возможностей Интернета — получения информации, обмена ею, переписки. Он отвечает:


«Точно та же возможность скрыта в мэоне. Только интернетом мы пользуемся сознательно, а некоторые даже умело и профессионально, здесь же — лишь интуитивно, робкими, неуверенными движениями, методом „тыка“. Именно так можно объяснить поэтические озарения и научные открытия, явившиеся во сне или, словно удар молнии, ниспосланные „свыше“. Яркая, внезапная вспышка нового знания, поступившего как бы ниоткуда — это то, что мы называем интуицией. А прорицание, ясновидение, телепатия, знаменитые „вещие сны“ — что это, как не поток информации, открывшийся из иного, „космического“ мира?

Некоторым от природы дана способность „видеть“, чувствовать то, что записано на матрицу „памяти Вселенной“, другим и — таких большинство — эта возможность представляется лишь в экстремальной ситуации… Разумеется, это гипотеза, однако без гипотез нет науки».


Я млею от подобных формул: «…отсутствие бытия, Ничто, потенциально насыщенное всем». Еще: «…Там нет прошлого или будущего, секунды или вечности. Там всё едино». Ведь этим-то я и занимаюсь.


Мне скажут: дед, не выламывайся, не гони пургу! И я соглашусь покорно, как всю жизнь соглашался с окриками, ставящими меня на место. Ишь, раздухарился…

Но, на всякий случай, позволю себе еще несколько замечаний, касающихся уже не чьей либо, а моей законной профессии.

Во всех эпизодах этой книги я ищу момент своего личного присутствия, как некой гарантии правды, что диктуется самой природой исповедального жанра.

Теперь же — в тех случаях, когда я не могу лично присутствовать при случившемся событии, находясь в отдалении, либо в неведении, либо, вообще, не родившись еще на свет, — мое вынужденное отсутствие будет возмещено стократ присутствием моей сестры.

Кроме своих цепей

Теперь он был чернорабочим.

Штабс-капитан Русской армии, кавалер семи боевых орденов; обладатель университетского диплома; редактор независимой газеты, вгонявшей в панику Бухарест; человек, изъясняющийся на четырех европейских языках…

И вот он ходит чумазый, в замасленной робе, выполняя ту работу, о которой восвоясях говорят: круглое катаем, плоское тягаем.

Правда, кто-то мог бы напомнить ему, что сам он не бог весть какого барского рода.

И еще ему могли бы подсказать, что тысячи эмигрантов из России оказались тут в столь же незавидном положении. Светлейший князь Владимир Дмитриевич Голицын устроился работать шофером такси, катает по Парижу на «роллс-ройсе» заокеанских толстосумов. Таким же извозом промышляет и бывший офицер Гайто Газданов, а ведь он еще и писатель. Бедствует на чужбине поэт Владислав Ходасевич, его жена Нина Берберова нанизывает для продажи бусы на нитку, словно четки злосчастных дней…

Но кого и когда могли примирить с жизнью такие сравнения, подобные резоны?

Бытие определяет сознание. А сознание напоминает, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей… Как сказал Карл Маркс.

В служебной автобиографии Рекемчука, написанной им в 1930 году, есть строки, предопределившие судьбу.


«…В Париже с декабря 1924 г. по конец марта 1925 г. работал в качестве чернорабочего на вагоностроительном заводе в Сен-Дени.

Находившаяся в то время в Париже молодежь группировалась вокруг советского Консульства и Полпредства, получая моральную поддержку — и организовав несколько обществ. Я был очень близок к этим кружкам, вернее, молодежь любила у меня собираться, делиться новостями о Бессарабии и проч. Я знал, что многие из моих приятелей бывают в сов. консульстве и что там их хорошо принимают. К концу марта я и сам решил отправиться в консульство, думая переговорить с секретарем консульства о материалах, относящихся к Татарбунарам, и, если можно, переслать их для напечатания в газетах СССР…»


Напомню, что он эмигрировал, спасаясь от румынской Сигуранцы, от ареста, от суда за публикацию статей о Татарбунарском восстании в газете «Новая жизнь», которую редактировал в Аккермане.

Привлеку внимание читателя и к оброненной походя фразе: «…молодежь любила у меня собираться, делиться новостями о Бессарабии и проч.»

Насколько же многолюдны были эти собрания, если учесть, что в каморке зачуханной гостинички на окраине Парижа, где он жил, был всего лишь один стул? Еще одна кровать, еще один стол. Зато очень много клопов. И стервозная хозяйка, бдительно следившая за каждым сюда входящим…

Некто съехидничает: о, как щедра деталировка у автора! Выдумал? Представил себе во всех подробностях? Нет. Ни слова выдумки.

Именно таким предстало убогое жилище новоиспеченного парижанина взорам его жены Анны и дочери Тамары, когда они приехали сюда из тихого Аккермана, из богатого дома Христофора Чинарова на Дороге Траяна.


«…В течение многих дней поезд шел вдоль реки Дунай, пересекал массивные заснеженные горы, прибывал на большие станции, где были вывески сначала на венгерском, затем на немецком и, наконец, на французском. Мама сказала, что мы уже во Франции и скоро будем в Париже. К тому же у нас кончалась еда, а хлеб, который у нас был с собой, зачерствел настолько, что его было трудно глотать…»


Это — из ее опубликованных воспоминаний. Мое внимание привлекла еще такая подробность: в багаже был чемодан, полный фарфоровой посуды — Анна Чинарова везла с собою к новому месту жительства тарелки, чашки, вазочки, которые были подарены молодоженам ко дню свадьбы. И память хотелось сохранить, и в хозяйстве сгодится…

Я вспомнил сочиненный ради озорства эпизод из первой части этой книги, где мой дед Андрей Кириллович вместе со всем своим выводком покидает Харьков на веренице извозчичьих экипажей — гони, гони, через Полтаву, через Черкассы, до самого Парижа! — а следом за этой кавалькадой движутся еще две подводы с дареным гарднеровским сервизом… Вспомнил и подивился тому, сколь близок оказался нафантазированный бурлеск другой, невыдуманной, житейской истории.

Холодным ноябрьским утром отец встречал их на Восточном вокзале. Они увидели его через вагонное окошко на перроне. Он выглядел сильно похудевшим, вспоминает Тамара, был одет в синий плащ с черным беретом, как все французы.

Подхватив чемоданы, повел их к поезду метрополитена, довез до станции Port de Clignancourt, что на северной окраине Парижа.

Хозяйка гостинички караулила их появление в конторке первого этажа. Сказала: «Большая девочка!» (Тамаре было шесть лет). И это не звучало приветствием или комплиментом, а было уличением во лжи. Ведь русский постоялец уверял, что к нему приедет жена с маленькой девочкой. Теперь она разгадала эту уловку: чтобы платить поменьше.

Поднялись на четвертый этаж. Тут им и открылись хоромы, в которых предстояло жить. Клетушка с единственной кроватью, одним стулом и столиком со спиртовой плиткой для приготовления пищи. Таз для мытья ног. «А как же лицо?» — спросила Тамара. Отец показал ей закуток в конце коридора, там был кран с холодной водой, раковина. И еще — дырка в полу, две подставки для ног.

Покуда Анна Чинарова размышляла, где же ей расставить привезенные фарфоровые вазочки, дверь распахнулась и в комнату ворвалась всё та же разгневанная хозяйка.

Она кричала, что за жилье уже несколько недель не плачено (все заработанные деньги отец отослал семье на переезд), что девочка слишком большая, для нее в комнате нет отдельной кровати, а если они вздумают улечься в постель втроем, то она тотчас вызовет полицию…

Проблема ночлега оказалась самой щепетильной, хотя и не единственной.

Она смягчалась лишь тем, что Рекемчук работал ночами. Он мыл вагоны на вокзале Сен-Лазар, орудуя веревочной шваброй и перетаскивая за собою ведро с грязной водой.

Это пролетарское занятие было даже похлеще того, о чем он позднее писал в своей автобиографии: будто бы вкалывал чернорабочим на вагоностроительном заводе.

Вполне возможно, что эти этапы его трудовой деятельности просто следовали один за другим: сначала завод, а уж после — отстойник вагонов с загаженными, заплеванными полами. Или наоборот.

Но нельзя исключать и того, что он просто стыдился писать в чекистской анкете, что вот-де пришлось и орудовать шваброй в буржуйских свинарниках…

Откочегарив смену, спал на скамейке в зале ожидания Сен-Лазара. Но поутру вокзал заполнялся ордами пассажиров, появлялись полицейские, приходилось убираться домой.

К этой поре жена и дочь уже покидали постель. Наскоро умывшись, готовили завтрак на спиртовой горелке. Тут появлялся и глава семьи…

Перекусив, заваливался в ту же, еще неостывшую постель — досыпать.

Но не тут-то было.

Комната в отеле у Клиньянкурских ворот была сущим клоповником. Клопы пили кровь постояльцев и ночью, и днем. Но, странным образом, они разбегались вмиг и прятались по своим Щелям, как только возмущенные жильцы приводили в комнату хозяйку гостиницы, требуя принять меры. «Где клопы? — спрашивала она. — Я не вижу ни одного… Это — наглая ложь!»

Однажды, вспоминает Тамара, отец отловил парочку кровопийц, поместил их на донышко спиртовой бутылки, из которой заправляли горелку, и отнес хозяйке — поставил прямо на стол в ее конторке.

Но и эта улика не произвела впечатления.

Анна была более практична. Она, не взывая больше к буржуйской совести, решила действовать самостоятельно. Вытащила матрац из кроватной рамы (проклятущие клопы прятались и в щелках дерева, и в складках ткани), залила все уголки, все дырки тем же вонючим спиртом, подожгла спичкой… Это верное средство избавления от клопов ей подсказали знающие люди.

Мгновенно и матрац, лежащий на полу, и кровать, и сам пол вспыхнули синим пламенем. Огонь взбежал к занавескам на окнах…

Клубы дыма повалили изо всех щелей, вырвались за дверь, на лестницу.

На запах гари примчалась из своей конторки хозяйка.

Огонь удалось потушить.

Так и осталось неизвестным, как отнеслись клопы — подлинные виновники происшествия — к верному домашнему средству, примененному Анной.

Но стены комнаты сделались черными от огня и дыма, насквозь сырыми от выплеснутой на них воды.

Хозяйка, в крайней ярости, собственноручно вышвырнула на улицу, прямо в окно, обгоревшее зимнее пальто главы семейства и еще кое-какие отрепья.

Фарфор уцелел.

Постояльцам было велено убираться подобру-поздорову.


Всё это, в подробностях, было описано на первых же страницах воспоминаний Тамары Чинаровой, опубликованных в американском журнале «Дане Кроникл».

Мы прочли это в беглом переводе с английского.

— Тамара очень хорошо пишет, — сказала Луиза. — У вас это — наследственное?

Я был польщен.


Деваться было некуда.

Сидели всем семейством на лавочке бульвара Клиши. Анна вдруг вспомнила, что у нее есть адрес давней, еще школьной подруги: та жила на рю Мулен де ля Пуант, тоже на окраине, на южной, близ площади Италии.

Постучались к ней.

Подруга, к счастью, оказалась женщиной сердобольной, поняла беду, пустила к себе незадачливых земляков, чтобы они хоть какой-то срок могли перекантоваться.

Теперь Тамара с мамой спала на полу. Отец попрежнему ночевал на вокзалах. Его заработка хватало лишь на то, чтобы семье не умереть с голоду. Анна устроилась работать на швейную фабрику, где охотно использовали труд эмигрантов, но платили сущие гроши…

Всё это было тем более тягостно, что в Аккермане, дома, под родительским крылышком, привыкли жить безбедно. Не то, чтобы глава рода баловал своих чад, но у него — теперь об этом необходимо сказать, — были свои виды на супруга дочери, на Евсевия Рекемчука.

Война отняла у Христофора Чинарова его надежду: старший сын Павел, Пава, погиб на фронте. Младший же сын, Евграф, тоже успел пострелять, посидеть в окопах, но, покуда воевал, невеста вышла замуж за другого. То ли с обиды, то ли из предрасположения, Евграф стал сильно пить. Эта склонность усугублялась тем, что главным богатством дома Чинаровых были виноградники, винодельни. То есть, за выпивкой не надо было далеко ходить, она всегда была под рукой.

Глава рода понял, что доверять Евграфу такое хозяйство нельзя: пропьет, и сам сопьется.

Оставались дочери, Анна и Лидия. Старшая, слава богу, отличалась практичностью, имела хозяйскую хватку. А тут еще вышла замуж за человека непьющего, что было редкостью среди вчерашних вояк, весьма и весьма энергичного, грамотного… Да вот беда: вся энергия и вся грамотность зятя были обращены отнюдь не на хозяйство, не на умножение семейного капитала, а на занятия пустые и вздорные, к тому же очень опасные: газета, статейки, политика, фронда с властями предержащими.

И, всё же, Христофор Чинаров надеялся, что зять одумается, остепенится, поймет надежность и пользу настоящего дела, примет из его рук процветающее хозяйство, станет опорой семьи, продолжателем родового промысла.

Но не тут-то было.

В азарте политических игр зятек стал заметно припадать на левую ножку, проявлять симпатии к большевикам, а те ведь были недалече — всего лишь за пограничной рекой. Хуже того: муж дочери повздорил с цензурой, с всесильной и всеведущей Сигуранцей, чуть не угодил за решетку, едва не оказался на скамье подсудимых. И, в итоге, драпанул за кордон, сделался эмигрантом. Зацепился в Париже, а мало ль там таких молодцов?..

Увы, этот удар оказался не последним для Христофора Чинарова.

Анна, покуковав некий срок ни вдовой, ни мужней женой, собрала чемоданы, прихватила дареный к свадьбе фарфор, отправилась вслед за муженьком туда же, на Елисейские поля. Увезла с собою крохотную Тамару, любимицу деда, имевшую за черноту волос домашнее ласковое прозвище — Жук.

Старик Чинаров был так взбешен этим поступком, так разгневан, что больше не хотел и слышать о непутевом зяте, о непослушной дочери, о чернявой внучке.

И в том, скажем прямо, было спасение его сердцу.

Потому что он загоревал бы еще круче, кабы узнал, что сталось там, в далеком Париже, с родными ему людьми.

Что там, под сенью Эйфелевой башни, они сделались бездомными, безработными, голодными, нищими, отверженными… Что они сделались там едва ль не клошарами, не лаццароне, а этими, как их, которым нечего терять, кроме своих цепей… а, да, пролетариями всех стран!

От них добра не жди.


Однако визит Евсевия Рекемчука в советское консульство оказался не бесплодным.

Ему предложили работу в редакции только что открывшейся газеты, которая называлась «Парижский вестник». Газета выходила на русском языке, взывала к массам отчаявшихся эмигрантов и, по мнению французской полиции, издавалась на деньги, которые поступали на счета Полпредства СССР в Париже прямо из Москвы.

В «Парижском вестнике» Рекемчуку поручили заведовать отделом балканской политики. Уж он-то знал, что там творится, на Балканах: Татарбунары и тому подобное…

Ему посоветовали подписывать свои статьи псевдонимом, и он выбрал не слишком броский: Иванов.

Не знаю, подсказало ли ему чутье, что эта журналистская работенка, о которой он так светло мечтал, пробираясь в Париж из Аккермана, а потом орудуя шваброй в вагонном отстойнике Сен-Лазара, — что она может иметь свою специфику.

Утренник

Девочка росла. Пора и в школу.

Уж не знаю, какой блажью было продиктовано решение родителей определить Тамару в монастырскую школу в Версале. Но, надо думать, им показалось, что в эти шальные времена, тем более в чужой стране, ребенку следует дать воспитание построже.

И девочка тотчас почувствовала себя несчастной.

Она плохо владела французским, а русский язык в Версале тогда еще не был в ходу. Кроме того, монастырская школа — что естественно — была католической. Тамару же крестили в православии.

В воспоминаниях «Мои годы в танце», напечатанных (и написанных) на английском, Тамара обозначила это словом orthodox, как принято в западном лексическом обиходе.

И я вспомнил, что в зарубежных визовых анкетах отца, которые мне довелось видеть, он вписывал в графу о вероисповедании точно такой же ответ: Orthodox.

«… Мы молились с утра до вечера, а в перерывах лущили горох, — пишет Тамара. — Радость приносили только воскресенья, когда приезжали родители и вели меня в парк большого замка в Версале. Отец рассказывал мне о Людовиках, о величии власти, о великолепии королевского двора. Мама привозила булочки и пирожки, фрукты и сладости…»

В рукописном, более пространном тексте этих воспоминаний, Добавляется, что кроме живописания пышности версальского Двора, шалостей маркизы Помпадур, мадам дю Барри, королевы Марии-Антуанетты, — отец рассказывал и о бриошах, которые беднякам советовали есть вместо хлеба, о Бастилии, о революции, о якобинцах, о жутком изобретении профессора анатомии Гильотена. Мать девочки сердилась на него за это, нервничала.

Настоятельница монастырской школы просила родителей не баловать ребенка сладостями. Вновь и вновь заводила речь о том, что девочке следует перейти в истинную веру, то есть в католичество, иначе она всю жизнь будет ощущать себя грешницей.

Мать отвечала на это непреклонным «нет».

То есть, она излагала свои доводы более пространно, но, поскольку Анна тоже плохо владела французским, дочери впоследствии пришлось приложить немало усилий, чтобы передать на английском своеобразие этих речей.

Нам же понадобится изобразить то же самое по-русски.

Итак, Анна отвечала матери-настоятельнице: «Я — ортодокс, вся семья — ортодокс, Тамара — тоже ортодокс, никаких изменений, Тамара не католичка, тут вообще слишком много церкви, Тамара останется как есть или уйдет совсем вон…»

Странное событие ускорило развязку.

Однажды учениц привели в монастырскую часовню. И там они увидели монашенку, лежащую ничком на полу, с руками, раскинутыми крестом. Она была накрыта черным покрывалом, на котором тоже был белый крест. Младшим девочкам дали корзинки с цветочными лепестками, и в то время, как старшие пели псалмы, младшенькие ходили вокруг распростертого тела и бросали на него лепестки… На ночь было велено молиться за спасение ее души. Живой, отлетевшей?.:

Потрясенная девочка проплакала всю ночь.

Но это имело результат неожиданный.

В очередную воскресную встречу Тамара объявила отцу и матери, что приняла решение стать монахиней.

Вероятно, мечта о пострижении не совпадала с планами родителей в отношении единственного чада.

Девочку забрали из монастыря, отдали в обычную светскую школу, что располагалась невдали от дома.


Теперь по воскресеньям отец старался приобщить Тамару к тем развлечениям, которые естественны для ее возраста и которых она была лишена в Версале.

Однажды он повел ее в цирк Медрано.

По арене, вздымая вихри опилок, носились лошади. На них скакали джигиты в бараньих папахах и казакинах с гозырями, в мягких сапогах со шпорами. Они выделывали чудеса: мчались в галопе, стоя в седлах в полный рост; зависали в стременах и мели арену башлыками; жонглировали обнаженными клинками, палили в купол из маузеров и карабинов…

Девочка была в восторге.

Вероятно, именно там, в цирке Медрано, в ее детской головке угнездилось представление о том, что ее папа был на войне кавалеристом, что он служил в «эскадроне смерти» и, вообще, что он родился в горах Кавказа и — как же она не догадалась раньше? — потому назвал свою дочь именем грузинской царицы Тамары…

Опять легенда.

В другой раз он повел ее на Елисейские поля смотреть Русский балет.

Она запомнила бесконечный ряд ступенек, по которым они поднимались, из чего можно предположить, что места были на галерке.

В утреннике шел одноактный балет «Сильфиды».

«Я перенеслась в мир мечты, — вспоминала впоследствии Тамара. — Декорации изображали деревья в лунном свете. Романтическая музыка Шопена. Сильфиды скользили по сцене, появляясь и исчезая… Их движения были легки. Это было идеальным сочетанием музыки и движений, красоты линий.

Внутренний восторг переполнял меня. Хотелось плакать от потрясения, которое я испытала.

Даже в перерыве я всё не могла спуститься с небес на землю.

И любимый шоколад „эскимо“, которым угостил меня отец, был съеден мгновенно…»

А после антракта началось представление, которое не только предопределило судьбу маленькой девочки по прозвищу Жук, но и — об этом тоже следует сказать непременно! — во многом повлияло и на судьбу ее отца.

Это был одноактный балет «Петрушка», поставленный Михаилом Фокиным на музыку Игоря Стравинского.

Рассказывая о посещении театра, Тамара — уже во взрослом осмыслении былого, — упоминает о том, что отец имел намерение написать рецензию на этот спектакль для своей газеты, которая старалась постоянно держать в поле зрения всё русское в Париже. И формулирует его вкусы: он не был приверженцем нового для той поры искусства — кубизма в живописи, который его озадачивал, диссонанса и атональности в музыке, которых он не понимал и не хотел понимать. Нет, он предпочитал классические звучания, традиционные формы изображения.

Эти ее наблюдения очень важны, поскольку в дальнейшем изложении событий у меня появится возможность видеть отца среди старинных холстов — в ту пору, когда, уже на излете своих дней, он работал в Киевском музее западного и восточного искусства. И более того: когда мне выпала редкая возможность застать его самого за мольбертом, с палитрой и кистями в руках…

Но покуда отец и дочь сидят рядышком на скамье театра в Елисейских полях.

Возникла музыка, похожая на треньканье балалайки, на посвист деревянного рожка, на перебор ладов гармошки. В этой музыке сразу проявилась та острота звучаний, которая доселе царапала его слух, заставляла досадливо морщиться, недоуменно вскидывать брови… Но сейчас его будто подменили: он завороженно слушал эту пряную и дурашливую какофонию оркестра, улавливал в ней столь близкие сердцу и уже позабытые мотивы: «… Бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах…»; и еще — «Я на горку шла, тяжело несла… тяжело несла, в решете овса…»; и еще один мотив, полюбившийся не только Чайковскому: «Во поле береза стояла, во поле кудрявая стояла, люли-люли, стояла…»

А когда открылся занавес, сцена наполнилась сиянием заснеженной бескрайней степи, озаренной одновременно и Солнцем, и Луной, да еще стоцветной радугой впридачу. Причем лучи красного солнца топырились во все стороны, будто кудри сказочного Ярилы. А скибка луны хитровато щурилась. А радуга стояла на обеих ногах так основательно, будто всегда была непременной частью любого пейзажа.

Это был как бы встречный крик другой души — души художника, истомленной разлукой с родной землей настолько, что теперь он спешил населить сцену всем, что знал, всем, что помнил, не отделяя зиму от лета, а ночь ото дня.

На горизонте, словно бы пустынный мираж, вырисовывались ломаные очертания деревянных церквей, кержацкого скита, захолустных монастырских стен, осененных восьмиконечьями крестов…

А на самом переднем плане были полосатые верстовые столбы с фонарями, был ярмарочный балаган с задернутой цветастой занавеской. А вот и она раздернулась в стороны — и пошла, всем на потеху, кукольная комедия. Петрушка в дурацком колпаке, Арап в разбойной чалме, Кукла в пышных юбках.

Выгородки райка, справа и слева, были набиты досужей публикой: тут тебе и купчина, швыряющий деньги толпе; и цыгане с цыганками, проворно тырящие эти деньги из чужих карманов; и остолопы полицейские, разинувшие рты на представление, вместо того, чтобы ловить воришек; и косолапый медведь, обученный танцевать…

Балет шел в декорациях Александра Бенуа, в которых так причудливо сочетались и достоверный ландшафт, и сказочный лубок, и то беспредельное буйство красок, которое составляло природу нового искусства.

А ведь он — я говорю сейчас о своем отце, — ведь он чурался этих новаций!

Но тут он был очарован до той крайней степени, когда перехватывает дыхание. Он был потрясен, как не следовало бы, наверно, потрясаться тридцатилетнему человеку, познавшему житейскую мудрость, хлебнувшему военного лиха, — но он, всё равно, замер в потрясении…

Вот тут-то, в то утро (ведь это, напомню, был утренник), пусть на эмоциональном уровне, но тем более, ведь от этого уже не избавишься, — пришло осознание того, что ему не жить без России!

И это не ускользнуло от ревнивого внимания дочери.

Хотя в то же утро и в тот же час к ней самой явилось озарение.

Она зорко следила за всеми персонажами на сцене: за отважным без меры и без меры несчастным Петрушкой; за косолапым медведем, который плясал для всех и вместе со всеми — ведь в России только и знают, что плясать с радости или с горя; за вездесущим черным Арапом; за цыганами, за полицейскими, за юркими сбитенщиками.

Но более всех, не отрывая глаз, она следила за Куклой.

Она была легка и бела, как хлопья снега, падавшие на землю с чистого неба. Она была непостоянна, влюбчива, опрометчива — предпочла Петрушке Арапа…

У Куклы в спектакле не было имени, она безлично звалась Балериной.

Но из театральной программки, которую купил отец, следовало, что у балерины, которая танцевала партию Куклы, имя всё-таки было.

Ее звали Тамара Карсавина.

Она тоже была Тамарой!

И хотя финал спектакля был печален — бедного Петрушку повязали цепями, забили до полусмерти ни за что, ни про что, — даже это не могло поколебать судьбинного решения девочки. Она больше не хотела стать монахиней.

Теперь она хотела лишь одного: стать балериной.

Задание

Вернусь к прерванной цитате из служебной автобиографии отца, где он повествует о своем посещении консульства СССР в Париже.


«…В Консульстве меня очень тепло встретил секретарь консульства и сказал, что мне следовало бы переговорить с консулом. С консулом, покойным Отто Христиановичем Аусемом, я очень долго беседовал, в результате чего он мне сказал, что он очень заинтересован мною, переговорит обо мне кое-с кем и чтобы я зашел в Консульство через три дня. В назначенный день я опять беседовал с консулом, написал свою авто-биографию, а также „что бы я хотел делать“. Через дней 5–6 я был вызван письмом в Консульство, где в присутствии консула беседовал уже о задании для меня с товарищем, имени которого я не помню, кажется ЕЛАБУРСКИЙ (с ним я год тому назад встретился в Москве). Я взял на себя выполнение приговора верховного суда СССР над неким Бородиным, бежавшим из СССР с похищенными документами и проживающим вблизи Праги Чешской…»


Вот так.

Предвижу оторопь, которая охватит читателя. Мною владеет то же чувство.

А ведь он шел туда, на рю де Гренель, где располагалось консульство, с намерениями совсем иного плана: «…думал поговорить с секретарем консульства о материалах, относящихся к Татарбунарам, и, если можно, переслать их для напечатания в газетах в СССР».

Благородная творческая цель.

И вряд ли в упомянутой записке «что бы я хотел делать» он написал, что готов мочить, кого укажут.

Ему же прямо с порога суют револьвер в руки: поезжай и убей!

Вполне обычное задание для той поры, для той разгоряченной эпохи.

И он, боевой офицер, не отказался от этого поручения.

А ведь он был достаточно умен, чтобы понять, что «приговор верховного суда СССР» весьма сомнителен, что это сущая лажа, как выразились бы мы теперь. Но это, наверное, отчасти оправдывало убийство. Оправдывало хотя бы в его собственных глазах.

Признаем, что всё это должно шокировать даже стороннего человека, следящего за этой историей. А уж что говорить о тех, кто связан с героем узами родства!..

И лишь для того, чтобы снять ситуацию шока, скажу, забегая вперед, что он не выполнил данного ему задания.

То ли по сложившимся на месте обстоятельствам, то ли… но это уже из области предположений.

И это, конечно, был его первый необратимый шаг навстречу той пуле, что предназначалась уже ему самому.

После ареста в июле 1937 года, этот вопрос будет задан ему с прямотой, не сулящей иного исхода.

«Воп. В период, когда Вы работали в „Парижском вестнике“, Вы получали какие-нибудь поручения от работников полпредства?

Отв. Да, получал один только раз.

Воп. Какое это было поручение?

Отв. В марте м-це 1925 г. я был вызван в консульство в Париже, где мне было предложено выехать в Прагу и ликвидировать там проживающего бежавшего из СССР некоего Бородина, который, как мне объяснили, был приговорен Советским Судом к расстрелу. Предложение это я принял, выехав в Прагу, где прожил около м-ца, нашел Бородина, но выполнить задание мне не удалось, т. к. он почти никуда из дому не выходил. Других поручений я не имел».


Кем же был «некий Бородин», ликвидация которого сделалась одной из неотложных задач Советской власти?

Его подлинное имя раскрыто в другом документе архивного дела: Виктор Михайлович Чернов.

Лидер российской партии социалистов-революционеров, сам побывавший в царских тюрьмах и ссылках. Он сам проповедовал террор, якшался с Гершуни и Азефом, Гапоном и Савинковым.

Но в январе 1918 года он был избран председателем Учредительного собрания — и вот с этим председательским колокольчиком вошел в историю.

Именно к нему были обращены слова матроса Железнякова: «Караул устал!»

Эта фраза, кочуя из книги в книгу, из одного фильма в другой, обошла страницы и экраны. Ей восторженно рукоплескали залы. И я не стану отделять себя от шумных зрителей детского киносеанса, отбивавших ладони, заходившихся восторгом, когда хмурый матрос в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, говорил интеллигентному задохлику с бородкой: «Караул устал!»

В книге самого Виктора Михайловича Чернова «Перед бурей», изданной в Нью-Йорке в 1954 году, этот эпизод изложен подробно.

«…Я заявляю о переходе к следующему пункту порядка дня: о земле. В это время кто-то сбоку трогает меня за рукав: „Так что надо кончать — есть такое распоряжение народного комиссара…“ Я оглядываюсь: „Какого народного комиссара?“ — „Распоряжение. Словом, тут оставаться больше нельзя. Караул устал. И сейчас будет потушено электричество…“

Чернов не без увлечения описывает эпизоды смертельной охоты за ним.

Еще на подходе к залу Таврического дворца он слышит: „Вот того хорошо бы в бок штыком“, „А этому пули не избежать“, „По том вон пуля плачет“…

А вот и другая, так сказать, точка съемки, другая точка зрения.

Управляющий делами ленинского Совнаркома Бонч-Бруевич находится в зале, среди солдат и матросов.

„…Я заметил, что двое из них, окруженные своими товарищами, брали Чернова на мушку, прицеливаясь из винтовки“, — писал он позже. Бонч-Бруевич посоветовал им не убивать председателя Учредительного собрания, добавив, что Ленин этого не разрешает. „Ну что же? Раз папаша говорит, что нельзя, так нельзя“, — заявил мне за всех один из матросов».

И опять — сам Чернов.

Выразителен эпизод утра следующего дня (заседание шло всю ночь), туманного и сумрачного.

«…Перед выходом ко мне протискивается какой-то бледный, уже немолодой человек. Прерывистым голосом он умоляет меня не вздумать пользоваться моим автомобилем. Там меня поджидает целая куча убийц. Он, сообщающий это, сам большевик, член партии. Но его совесть не мирится с этим…

Город уже полон вестью, что с Учредительным собранием кончено, а Чернов и Церетели убиты».

Здесь я спешу уточнить, что речь идет не о скульпторе Зурабе Церетели, а о его однофамильце, лидере меньшевиков.

Особым уважением к автору книги «Перед бурей» я проникся, найдя в ней еще одно свидетельство — высказывание адмирала Колчака на допросе в Иркутске в феврале 1920 года, перед тем, как его расстреляли, а затем утопили в проруби.

«…Много зла причинили России большевики, но есть и за ними одна заслуга: это — разгон Учредительного собрания, которое под председательством Виктора Чернова открыло свое заседание пением Интернационала».

Оставаясь интернационалистом до мозга костей, я беру сторону председателя Учредилки, а не белого адмирала.


В эмиграции, в Праге, Виктор Михайлович Чернов не помышлял о затворничестве.

Будучи человеком изощренным в тактике террора, он, конечно же, пользовался всеми известными ему способами предосторожности. Но, как политик, был предельно активен.

Именно в тот период, о котором я веду речь, он несколько раз отправлял письма в Москву, самому Сталину, в которых настаивал на «исправлении ошибок революции». В ноябре 1926 года он встречался в Праге с личным посланником большевистского генсека и обсуждал с ним возможности своего возвращения в СССР. Но, вместе с тем, опыт конспирации подсказывал ему, что все эти переговоры могут вестись лишь с целью заманить его в Советский Союз, а там, без проволочек, привести в исполнение вынесенный заранее приговор Верховного Суда…

Чутье его не обманывало.

Другой русский человек, пытающийся заслужить право на возвращение в СССР, прибыл в Прагу с заданием ликвидировать неугомонного эсэровского вождя.


«…Выехав на место, я нашел означенного человека, — отчитывался он, — но, как мне казалось тогда, сделать ничего нельзя было, т. к. он (на что мне указывал и Аусем) почти не выходил из дому и всегда находился в окружении жены, тещи и дочери. Просидев там почти месяц, я вернулся в Париж и сообщил т. Аусему и другому тов. о своей неудаче…»


Эти строки в деле отчеркнуты синими чернилами и снабжены двумя вопросительными знаками.

Точку поставят позже.


Между тем, охота продолжалась с маниакальным упорством. Историк Дмитрий Волкогонов, изучавший архивные материалы Иностранного отдела ГПУ, писал: «…за Черновым следили сразу несколько агентов: „Лорд“, „Лоуренс“, „Лука“, „Сухой“. В сводке „Лорда“ от 30 ноября 1936 года подробно рассказывается, например, как с помощью дворника Г. Фурманюка установлено постоянное наблюдение за квартирой В. М. Чернова по улице короля Александра, 17, в Праге. Подробно описываются соседи, окружение, подходы к дому, пути быстрого ухода из квартиры. Видимо, готовилась „акция“, но Чернов, почувствовав неладное, выехал из города».

Нетрудно угадать судьбу незадачливых агентов, так и не сумевших выполнить данное им боевое задание.


В том же памятном девяностом году, когда я возвратился в Москву из Киева, где изучал бумаги в серозеленой папке, ко мне в издательство «Пик» пришел человек, назвавшийся племянником Виктора Михайловича Чернова.

Он принес рукопись его книги, никогда не издававшейся в России. Сейчас уже не помню, как она называлась: были ли это «Записки социалиста-революционера» или более поздняя — «Перед бурей»? Издать ее тогда не удалось: мы были на мели, без средств, работали под цепким приглядом спецслужб. Впоследствии эта книга увидела свет в другом издательстве.

А в моей памяти были еще свежи только что прочитанные в Киеве строки признания: «…И сейчас я не могу сказать, были ли очень огорчены или нет моей неудачей мои товарищи».

Я поразился тому, какие неожиданные встречи — будто бы нарочно, в назидание — устраивает судьба.

Но так и не решился рассказать об этом племяннику.


Елабурский, Елабурский…

Всё нейдет из ума тот самый товарищ Елабурский, который в Париже совращал моего отца — поезжай и убей! — а потом, уже в двадцать девятом, повстречался ему в Москве — здрасьте, давно не видались…

Что за фамилия — Елабурский? Настоящая, или партийная кличка, или чекистский псевдоним? Не знаю. Но корень ее не вызывает сомнений: Елабуга, захолустный городок на Каме, где в августе 1941 года повесилась Марина Цветаева.

Я узнал подробности ее смерти в ту пору, когда о ней самой, о ее судьбе, о ее поэзии вообще мало кто знал. Знавшие были наперечет. Но мы, питомцы Владимира Александровича Луговского в литературном объединении «Комсомольской правды», часами — хотя и вполголоса, хотя и оглядываясь, — читали ее стихи: «..Легко обо мне подумай, легко обо мне забудь…» Луговской же принес из дому затрепанный томик с ее пьесой «Конец Казановы», изданный, кажется, в Праге, и мы читали его по кругу и тоже запоминали наизусть.

Всё это было в конце войны — в сорок четвертом, либо сразу же по ее окончании, в сорок пятом.

Тогда миллионные жертвы притупили в нас само ощущение смерти.

Но о том, что Марина Цветаева погибла в сорок первом — об этом не знал никто.

Тем более не ведали о ее самоубийстве.

«Да что вы! Марина Цветаева умерла у меня на руках…» — уверял нас Александр Соколовский, невысокого росточка, щуплый паренек, коротавший эвакуацию в Елабуге.

Позже мы вместе учились в Литературном институте, он — курсом старше. Застряла в памяти его стихотворная строка: «…над Елабугой огни дрожат». И там был тот же разговор: «У меня на руках…». Но Саше мало кто верил, он слыл фантазером и болтуном.

Гораздо позже, уже после его смерти, я нашел в книге Ирмы Кудровой «Гибель Марины Цветаевой» подтверждение его близости к семье (он был другом ее сына Георгия, Мура, погибшего вскоре на фронте, в первом же бою). Саша Соколовский застал Цветаеву бедствующей в Елабуге, нанявшейся посудомойкой в литфондовскую столовку, а там и полезшей в петлю…

Конечно, не в этих житейских тяготах была ее трагедия.

И не здесь бы, мельком, писать о ней.

Но слишком много зловещих параллелей нарисовалось в судьбах окружавших ее людей.

Мужем Марины Цветаевой был Сергей Эфрон, сын народоволки Елизаветы Дурново и народовольца Якова Эфрона. Почти все — и родители, и их дети — побывали за решеткой царских тюрем.

Кроме младшего, Сергея.

С началом мировой войны он покидает университет, где учился на факультете филологии, отправляется на фронт. Заканчивает Петергофскую школу прапорщиков, подобную той, где учились Валентин Петрович Катаев и мой отец. Но после революции он подался не к красным, а к белым. Участвовал в Ледовом походе. Вместе с Врангелем покинул Крым, хлебнул лиха в лагерях Галлиполи. Потом обосновался в Праге.

Именно туда, в Прагу, отправилась к мужу Марина Цветаева.

В ее воспоминаниях есть такие, на зависть крепкие и выразительные строки:

«28 апреля 1922 г. накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

— Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?

— Что правда — здесь.

7 ноября 1928 г. поздним вечером, выйдя из Café Voltaire, я на вопрос:

— Что же скажете о России после чтения Маяковского?

Не задумываясь, ответила:

— Что сила — там».

За то, что приветствовала Маяковского, Цветаеву изгнали со страниц «Евразии», «Последних новостей». Ее, автора «Лебединого стана», воспевавшего белое движение, вообще перестали печатать в эмигрантской прессе Парижа.

Еще разительней выглядит эволюция бывшего белого офицера Сергея Эфрона. Перебравшись в 1925 в Париж, он примыкает к «евразийцам», становится одним из ведущих редакторов газеты «Вёрсты», вступает в Союз возвращения на родину.

В письме Анне Тесковой в Прагу Марина Цветаева пишет:

«С. Я. совсем ушел в Сов. Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет…»

Как точно это сформулировано!

Но и она не знает (или знает?), что отныне деятельность мужа вышла далеко за пределы общественных страстей и журналистской работы.

Теперь он активно сотрудничает с закордонной советской разведкой, с Чека.

И не он один. В ряду добровольных рыцарей щита и меча оказываются такие известные люди русской эмиграции, как князь Святополк-Мирский, музыковед Петр Сувчинский, бывший деникинский офицер, сын священника Николай Клепинин, окончивший Сорбонну журналист Кирилл Хенкин, его жена, актриса Елизавета Хенкина, дочь знаменитого русского промышленника Вера Гучкова, еще многие…

У меня нет подтверждений того, что мой отец имел отношение к группе Сергея Эфрона. Знаю лишь, что он тоже входил в круг Союза возвращенцев, работал в той же эмигрантской прессе.

И, буквально с порога, выполнял боевые поручения Москвы.

Подобно тому, как это делали Сергей Эфрон и его команда.

В рукописных воспоминаниях моей обретенной сестры Тамары Чинаровой, которые она прислала мне из Лондона (сверх того, что было опубликовано в «Дане Кроникл»), есть впечатляющие строки:


«…Отец стал очень таинственным. Он уходил по ночам на тайные собрания. Он мог отсутствовать неделями, а возвращался с полными карманами денег. Он не говорил матери, чем он занимался и на кого работал. Поэтому она отказывалась принимать от него деньги. Мама ужасно боялась анархистов. Два генерала были похищены в Париже. Конечно, отец не имел ничего общего с этим делом, но она отвергала его идеи и его деньги…»


И еще:

«Мать называла его большевиком».


Я тоже не думаю, что Рекемчук имел отношение к ставшему легендой и притчей во языцех похищению в Париже белогвардейских генералов Кутепова и Миллера, один из которых был умерщвлен по дороге, а другой доставлен на Лубянку в целости и сохранности.

К охоте на генералов не имел отношения и Сергей Эфрон. Но он активно участвовал в другой жестокой акции Лубянки в Париже: к ликвидации чекиста-перебежчика Игнатия Рейсса, человека, который незадолго до смерти отослал в Москву, в ЦК ВКП(б), пакет, куда были вложены орден Красного Знамени, удостоверение члена Польской компартии и письмо. В нем говорилось: «…Наши дороги расходятся! Тот, кто сегодня молчит, становится сообщником Сталина и предает дело рабочего класса и социализма!..»

Рейсса убили 4 сентября 1937 года.

А через несколько дней Сергей Эфрон исчез из Парижа. Предполагали, что он отправился в Испанию, воевать на стороне республиканцев. Но уже 10 октября Эфрон отбыл в Советский Союз.

А 29-го октября в дом, где жила Марина Цветаева, явились четверо французских полицейских. Они произвели обыск, изъяли ее личные бумаги, переписку с мужем. Самой Цветаевой предложили явиться в Префектуру полиции и там дать кое-какие письменные объяснения…

Положение Марины Ивановны усугублялось тем, что ранее в Советский Союз отбыла ее взрослая дочь Ариадна, работавшая в журнале с красноречивым названием «Наш Союз» и тоже связанная с деятельностью советской разведки за рубежом.

Таким образом, бСльшая часть семьи уже оказалась на родине, там, куда звали всех благоразумных русских людей «возвращенцы».

Марина Цветаева, вместе с сыном Муром, отбыла вслед за ними на борту теплохода «Мария Ульянова», который вышел из Гавра 12 июня 1939 года.

Любопытно, что похищенного генерала Миллера тайно вывезли к родным берегам на том же самом теплоходе «Мария Ульянова», но двумя годами раньше.

Далее следуют лишь факты, подкрепленные скупой датировкой.

Сергей Эфрон был арестован в Москве 10 октября 1939 года вместе с группой других бывших эмигрантов, которых объявили «французскими шпионами». Эфрон был приговорен к смертной казни, когда уже началась война с Германией, и расстрелян 16 ноября 1941 года, когда дивизии Гитлера подошли к Москве.

Ариадну Эфрон арестовали на даче в Болшеве через несколько дней после возвращения на родину ее матери. В июле 1940 года ее приговорили, тоже как «французскую шпионку», к восьми годам лагерей. Когда она отбыла этот срок, ей добавили еще и выслали в Сибирь.

Анастасия Цветаева, младшая сестра Марины Ивановны, провела в заключении 22 года.

Сама Марина Цветаева, как мы знаем, повесилась в Елабуге 31 августа 1941 года.

Говорят, что незадолго до этого ей была предложена непыльная работенка: переводчицы с немецкого в местном НКВД. Всё же лучше, чем мыть тарелки в литфондовской столовке. Но ей, наверное, уже и так хватало.


Елабурский, Елабурский…

В детстве, помню, мне очень хотелось заиметь игрушечный револьвер, пугач.

У моих дворовых приятелей каких только не было! И наганы, и браунинги. И черной жести, и белой. Одни стреляли оглушительными и вонючими пробками, в других же под курок была заправлена гремучая лента: сколько раз нажмешь — столько она и пукнет.

Но мама, как я ее ни умолял, не покупала мне пугача. Объясняла, что денег нет. Или, молча, хмурилась, когда я слишком донимал ее этой просьбой.

Между тем, она не жалела рубля на какую-нибудь никчемную детскую книжку, покупала мне глупые игрушки, иногда раскошеливалась на дюжину оловянных солдатиков.

Но так и не поддалась на мои уговоры купить револьвер. Нет и нет. И что ее зациклило на этом?..

Когда подрос, уже и сам не настаивал. Да и время подошло такое — не до игрушек, война.

В артиллерийской спецшколе, когда заступал в караул, разводящим, мне выдавали настоящую саблю, в ножнах. Такую же, как на давней фотографии держал поперек колен мой отец, только что произведенный в офицеры.

А револьвер я так никогда в руках и не держал. И к старости лет уже не сильно сожалел об этом…

Лишь однажды ход моих мыслей приобрел иное направление.

В выходной день я сидел у телевизора и смотрел передачу, которая, при всем дурновкусии ее ведущего, бывала весьма остра.

Еще в этой передаче была такая необычная жанровая находка. Ведущий, сознавая, что данная ему природой внешность — вытаращенные глаза, раскормленные щеки, — не внушает особого доверия, применил очень интересный прием: он сам не появляется в кадре (разве что в отдалении, на фоне домашнего камина или аквариума с рыбками), а лишь направляет разговор, задает вопросы, сам же на них отвечает, — а в это время на экране светится чье-нибудь хорошо знакомое зрителю лицо, как правило — интеллигентное и даже симпатичное.

То есть, происходит как бы отождествление голоса ведущего с лицом его собеседника. И это восстанавливает доверие.

Иногда, в паузах, из ящика вырываются хоровые стенанья «Реквиема» Верди, пассажи надрывного хачатуряновского вальса, грудной голос Людмилы Зыкиной, — и это, надо признать, весьма заводит всякого непредвзятого человека. Под такую музыку любые слова тронут сердце.

Так вот, однажды в эту передачу был приглашен Владимир Абрамович Этуш, обожаемый миллионами зрителей киноактер: чего стоит хотя бы его Саахов в гайдаевской «Кавказской пленнице»!..

Судьба одарила меня давним знакомством с Этушем. Одной из первых его ролей в кино был Мамедов в мосфильмовской экранизации моей повести «Время летних отпусков». Блестящими были и его пробы комической роли иерея Жохова в фильме «Молодо-зелено», но по ряду причин утвердили на роль другого артиста. Встречались мы и позже.

Я всегда безмерно уважал Владимира Абрамовича, ценя не только его искрометный талант, но и безупречность биографии: участник Великой Отечественной войны, воспитатель творческой молодежи — ректор Щукинского театрального училища.

И вот на телеэкране Этуш.

А за кадром — въедливый голос ведущего, допекающий собеседника вопросами об одном известном олигархе с еврейской фамилией, который заделался вдруг удельным князьком в дальних тундрах, а еще — то ли купил, то ли продал заграничную футбольную команду…

— Как же так, Владимир Абрамович?.. — допрашивал с подковыркой ведущий. — Что вы можете сказать по этому поводу?

Этуш скосил на него — отсутствующего в кадре, невидимого, — свои испепеляющие черные глаза, поиграл желваками и сказал совершенно спокойно:

— Пусть мне дадут револьвер!

Ведущий осекся, смылился с экрана (хотя его там и не было) и опять включил на полный голос Людмилу Зыкину.

А я, потрясенный, сидел в кресле напротив телевизора, будто бы услыхав откровение свыше.

Во мне даже не шевельнулось чувство протеста: мол, да что вы, Владимир Абрамович, ну, как можно — такие слова!..

Наоборот, во мне вдруг всё взыграло воодушевлением, как будто я обрел искомый момент истины, господи, как просто! как убийственно верно!

«Пусть мне дадут револьвер».

И теперь, когда меня крючит отчаяние — что же мы наделали!.. — когда я беседую о русском либерализме с другим олигархом, будто бы сошедшим с плакатов двадцатых годов художника Моора, уже не влезающим в штаны, будто бы он свои миллиарды проел в Обжорном ряду; когда я вижу на Москве-реке плавучий бордель, переделанный из самоходной баржи, с гордым именем на борту — «Барин»; когда один подонок, при всем честном, при всем нищем народе, предлагает другому пари на миллион долларов; когда я слышу о богаче, нанявшем самых известных в стране артистов, чтобы смешить гостей на дне рождения своего бультерьера; когда я вижу, как юная леди в бриллиантах куражится среди таких же шлюх, и вдруг я извиняю ее тем, что она всего лишь дочь своего отца и своей матери…

В эти минуты я, тоже сын своего отца, вдруг чувствую, как праведная решимость заполняет мое сердце, а уста беззвучно повторяют однажды услышанные слова, крик души русского интеллигента: «Пусть мне дадут револьвер!»

Танец маленьких лебедей

Дородная секретарша, всем своим видом как бы заверявшая посетителей в том, что нет, она не балерина, а лишь олицетворение солидной фирмы, — провела Анну Чинарову и ее дочь Тамару в класс, усадила на стулья в уголке. Пусть всё видят своими глазами, прежде чем расстегивать кошелек.

В ту пору в Париже были три школы, возглавленные знаменитыми русскими балеринами.

Да и питомцы этих школ в большинстве своем носили русские имена и фамилии, подчас весьма знатные. Они представляли собою первое поколение русской эмиграции, появившееся на свет уже вдали от России, в изгнании, в бегах.

Одну из этих студий вела Матильда Кшесинская, легенда Мариинского театра. По слухам, которые мало кто ставил под сомнение, она была любовницей последнего русского императора Николая Второго. Хозяйка знаменитого особняка на Кронверкском проспекте в Петрограде, она судилась с самим Лениным, когда большевики приспособили этот особняк под свой революционный штаб… Уже в эмиграции балерина вышла замуж за великого князя Андрея Владимировича Романова, удержав таким образом планку на державной высоте. Своих учеников и учениц Матильда Кшесинская набирала, в основном, из аристократических семейств, что, соответственно, и стоило больших денег.

Любовь Егорова тоже танцевала прежде в Мариинке, а эмигрировав в Париж, основала студию, в которой охотно стажировались танцовщики Гранд Опера: считалось, что Егорова не только умело совершенствует мастерство уже состоявшихся артистов, но и выявляет, как бы открывает наново их творческую индивидуальность.

Мужем Егоровой был князь Николай Трубецкой, бывший сенатор, военный историк.

Учение в ее студии тоже стоило немалых денег.

Более доступной и демократичной считалась балетная школа Ольги Преображенской.

Между тем, Ольга Осиповна тоже в свое время была дивой Мариинки, а в эмиграции, прежде чем обосноваться в Париже, танцевала и преподавала в Милане, Лондоне, Буэнос-Айресе. У нее тоже был поклонник царских кровей, обожавший ее всю жизнь.

Демократизм Преображенской выражался еще и в том, что ее скромное жилище, как рассказывали, стало приютом для бездомных птиц со сломанными крыльями и лапками, которых она выхаживала. Они свободно летали по комнатам, усаживались на головы и плечи посетителей, громким и радостным щебетом встречали свою благодетельницу и хозяйку…


И вот в студийный класс входит Ольга Осиповна Преображенская.

Характерно первое впечатление, произведенное этим появлением на Тамару.

«… вошла маленькая женщина, ростом с меня, хотя мне было девять лет».

Действительно, знаменитая балерина была настолько миниатюрна, что это дало основание авторам энциклопедии «Русский балет», недавно вышедшей в Москве, утверждать, что «…Неблагоприятную внешность и слабое здоровье П. компенсировала упорным трудом».

На редком снимке, хранящемся у Тамары Чинаровой, Ольга Преображенская запечатлена рядом с известным русским балетным антрепренером Борованским: они стоят на вокзальной платформе, у вагона поезда, и головка балерины едва достает плеча своего попутчика… Но как же одухотворена и прелестна эта головка!


Ученицы-француженки, для которых фамилия наставницы — m-le Preobrajenskaja — была чересчур громоздкой, приспособились называть ее, между собой, именем коротким и звучным: Preo.

Это прозвище очень понравилось русским девочкам, и они с ликованием подхватили его: Прео, Прео!.. — за глаза, конечно.


Тот первый урок, который Тамара наблюдала в качестве зрительницы, произвел на нее неизгладимое впечатление.

Вытянутые в струнку ноги ровесниц, порхающие детские руки, вскинутые подбородки, увлеченные глаза…

Она живо представляла себя в каждой из них.

Это ощущение крепло тем более, что наставница звала своих учениц по имени — произносила их имена то поощрительным тоном, хваля, то резко, выкриком, делая строгие замечания.

И Тамара с детским изумлением замечала, что ее имя, обращенное вовсе не к ней, звучало чаще других.

— Тамара, хорошо!.. Тамара, убери хвост… Тамара, очень плохо, никуда не годится.

Этим именем она называла и темноволосую, смуглолицую, черноглазую девочку, движения которой были изящны, отточены и, вместе с тем, полны какого-то недетского внутреннего драматизма; и прелестную светловолосую юницу, как бы олицетворяющую воздушность танца; и еще одну маленькую балерину… Все они были Тамарами.

— Тамара Туманова, фуэте!.. — приказала Ольга Осиповна, может быть не без умысла, желая поразить гостей, присутствующих в ее классе, тем, сколь далеко продвинуто умение ее учениц, сколь несомненен их природный талант.

Черноволосая смуглая Тамара — именно она была Тумановой, — двинулась по кругу, торопя вращение тела взмахами сильной ноги.

«Раз, два, три, четыре… шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…» — считала в уме Тамара.

И взгляд преподавательницы не скрывал любования.

Закончив урок, маленькие балерины выстроились в цепочку, затылок в затылок, чтобы поблагодарить свою наставницу: некоторые целовали ее в щеку, другие пожимали руку, третьи приседали в книксене.

Теперь настал черед для Тамары Чинаровой.

Подоспевшая секретарша объяснила, что это — новенькая.

Прео пытливо заглянула ей в глаза. Потом подняла юбку девочки, взглянула на ее колени, сказала:

— Придется выпрямлять.

Повернула, оценила линию.

— Спина прямая, это хорошо.

Спросила:

— Почему ты хочешь учиться?

— Потому что я хочу танцевать. Больше всего в жизни!

Наставница улыбнулась, кивнула. Обратилась к матери девочки:

— Ваша дочь — француженка?

— Нет… — смутилась Анна.

— Почему же она отвечает мне по-французски? Вы не развиваете ее русский? Напрасно. Это очень красивый язык, она не должна пренебрегать им…

И еще одно обстоятельство давнего разговора на всю жизнь отпечаталось в памяти Тамары.

— Для нее очень важно заниматься музыкой, — продолжила свои наставления Ольга Осиповна. — Она играет на каком-нибудь инструменте?

— Да, — сказала мама.

(«… Да, соврала мама» — уточнено в тексте воспоминаний).

— Прекрасно. На каком же?

— На скрипке.

(Девочка обомлела: она никогда в жизни даже не прикасалась к этому инструменту. «Одна ложь вела к другой», — прокомментирует она этот разговор впоследствии).

— На скрипке играть очень трудно, — сочувственно отозвалась Прео. — Я бы порекомендовала фортепьяно!

— Хорошо, — согласилась Анна. — Я немедленно сменю учителя.

(«Я была потрясена маминым хладнокровием», — признается Тамара в своих мемуарах).

Прощаясь, Ольга Осиповна погладила девочку по головке.


Где же взять это пианино? Купить? Но на какие деньги? Каждая копейка в доме была попрежнему на счету. А куда его поставить? Они жили на чердаке захудалого отеля. Куда пригласить учителя — на чердак? А где взять деньги, чтобы платить еще и ему? Где взять деньги, чтобы оплачивать уроки в балетной студии? На какие шиши покупать одежду, балетные туфли?.. Все эти неумолимые вопросы были понятны даже ребенку. Однако мать девочки, Анна Христофоровна Чинарова, была непреклонна в своих намерениях.

Где взять деньги? Нужно просто больше работать! Тогда они и появятся… Она была энергична, трудолюбива, не ведала колебаний, не боялась ошибок. Она знала наизусть то правило, что не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. А она всё сделает, как надо! Даже одна. Итак, одна…


Вот теперь нам с Тамарой самое время, пусть и запоздало, сверить часы.

А заодно и календари, оглядываясь на которые мы ведем свои повествования о детстве.

Нет, речь идет не о разнице часовых поясов, ведь к этому мы уже привыкли. И не о причудах юлианского и григорианского летосчисления: это мы тоже учли, сопоставляя судьбинные вехи наших биографий, столь долго длившихся в неведении друг о друге.

В самом деле, Тамара, говоря о своей первой встрече с Ольгой Преображенской в ее парижской студии, сравнивая свой детский рост с ростом взрослой балерины, обозначает свой возраст: девять лет.

Но девять лет ей сравнялось лишь в двадцать восьмом году, когда наш общий отец уже пару лет жил вдалеке от Парижа, в Советском Союзе, когда он уже был женат вторым браком (и, стало быть, первый брак был расторгнут!), когда на свет уже появился я (напомню, что я родился в декабре двадцать седьмого).

И еще.

Судя по всему, к моменту поступления в балетную студию Тамара уже была избавлена от своей фамилии — урожденная Рекемчук, — которая запечатлена на ее детской фотографии. Теперь она носила фамилию своей матери — Чинарова, — даже не пытаясь взять в толк, отчего и почему произошла эта перемена.

Соответственно, ее сверстницы и подруги по балетной школе не знали и не могли знать ее прежней фамилии. Или знали?

В следующих главах этой книги будут прослежены причины нестыковок времени и места.

Покуда же всё объясняется тем, что в нашем детском сознании — и ее, и моем, — часы как бы останавливались, замирали в ожидании, когда из поля зрения исчезал наш отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук. Когда он опять — не на дни, не на недели, а на долгие месяцы покидал Париж, уезжал в свои таинственные и опасные путешествия. И объявлялся в другой стране, в других городах этой страны — Харькове, Одессе, Киеве, Москве…

Когда он вдруг появлялся в доме на Гимназической улице, где подрастал я, доставал из угла бойцовскую рапиру, а другую вручал мне — защищайтесь, сударь! А вечерами заводил для гостей патефонную пластинку с гнусавым голосом Вертинского: «Я ма-аленькая балерина, всегда нема, всегда нема…»

И тогда маятник часов в нашей квартирке как бы оживал, возобновляя отсчет того счастливого для меня времени, когда отец был дома.

Но на это же время другой маятник, маятник часов в другом доме, на чердаке захудалого парижского отеля, где жила девочка по имени Тамара, — там маятник часов, выражаясь образно, останавливал свои метания, замирал. И девочка терпеливо ждала, когда же ее отец вновь приедет в Париж и поведет ее в цирк Медрано, и купит ей там «эскимо». И, соответственно, маятник парижских часов возобновит свой ход…

Эти его отлучки, вполне очевидно, не совпадали. Когда он был там, где жили его первая жена и дочь, это означало для меня просто его отсутствие. А когда он возвращался ко мне и к моей матери, это означало его отсутствие для нее.

Детское время, вообще, отлично от взрослого времени.

А детское сознание эгоистично и непримиримо: оно никак не соглашается с тем, что папа и мама уже не муж и жена, что где-то у твоего папы может появиться другая женщина, и она, эта женщина, может стать мамой какого-то другого малого существа, до которого тебе нет и дела.

Впрочем, в рукописных воспоминаниях Тамары есть несколько строк, объясняющих, как она понимала эти разлуки отца с матерью.

«… К тому времени мой идеалистический отец решил возвратиться в Советский Союз, помогать строить там новое общество, но моя мама, стойкая антибольшевичка, отказалась ехать с ним».


В той же балетной школе Ольги Преображенской учились две русские девочки по фамилии Сидоренко: одну из них тоже звали Тамарой, другую Галиной. С первой, старшей, еще одной своей тезкой, отношения у Тамары Чинаровой не сложились — она была, по ее словам, очень красивой, но эгоистичной и злой. Младшая же была воплощением доброты и нежности, она стала на многие годы подругой Тамары.

Анна Христофоровна сблизилась с родителями этих девочек. Узнала о том, что они живут в просторной квартире и не прочь сдать ей одну из комнат. У Сидоренок дома было пианино, туда приходил учитель, обучавший сестриц музыке. Были и другие учителя, дававшие частные уроки: французского языка, математики, истории. Таким образом решались почти все возникшие проблемы.

Теперь девочки ездили в балетную студию вместе. Тут было тоже свое удобство, поскольку дом, где они жили, был на той же ветке метрополитена, что и студия — на площади Мадлен.

В том, что они ездили втроем, было и еще одно важное преимущество: это в какой-то мере избавляло их от домогательств пакостников, которые имели привычку приставать в вагонах метро к одиноким девочкам. А в особенности, замечает Тамара, от того мерзкого типа, который всякий раз норовил обнажить перед ними свои причиндалы. Бывают же на свете подобные дураки.


Таким образом, всё в жизни складывалось более или менее сносно.

Единственной заботой были деньги. Их постоянно не хватало. Накапливались долги за то, за се.

И однажды Анне Христофоровне пришлось, скрепя сердце, самой отправиться на площадь Мадлен, чтобы выговорить кредит: она никак не могла расплатиться в срок за уроки. Но она непременно заработает!

Прео выслушала ее сочувственно, спросила:

— А какого рода ваша работа?

Анна, засмущавшись, поведала, что занимается плетением обуви: это такие очень мягкие и удобные туфли, которые плетут из кожаных ремешков, обязательно вручную, никакая фабрика не способна изготовить подобную обувь…

— Тогда зачем вам кредит? — удивилась Ольга Осиповна. — Забудьте о деньгах. Лучше сплетите мне пару туфель!

Тут же, на полу студии, расстелили лист бумаги, и Анна очертила карандашом линию ее ноги: ступня была крохотной, детской, тридцать третьего размера.

Добрые знакомые Анны, эмигранты из Сербии, быстро изготовили по этому рисунку деревянную колодку, специально для балерины.

И через несколько дней мастерица повезла обнову заказчице.

Прео повертела туфли в руках, помяла их пальцами — как же они неправдоподобно гибки, мягки! — поспешила примерить, сев на пуфик. Они были как раз по ноге.

Балерина встала и, привычным движением тела, поднялась на носки.

Затем сделала серию ИchappИ, когда ноги немного разведены, а затем пятки возвращаются на пол в перекрестной пятой позиции…

Тамара, которая присутствовала на этой необычной примерке, как загипнотизированная следила за движениями своей знаменитой учительницы.

С тех пор Ольга Преображенская на занятиях предпочитала всем иным видам балетной обуви плетеные туфли от мадам Чинаровой.

Их накопилось довольно много, они были самых разных расцветок, и Прео собственноручно, с явным удовольствием, обертывала их бумагой, укладывая в коробки.

Девочки

Агния Барто посвятила мне стихи:

Любила я Рекемчука —

он книжки мне дарил.

Любила я Рекемчука,

пока он не курил…

Это четверостишье, нацарапанное на клочке бумаги, Агния Львовна перебросила мне через стол на заседании секретариата Московской писательской организации. Мы были в числе секретарей, сидели с нею друг против дружки. По обыкновению, я смолил сигарету за сигаретой, и едкий дым, конечно, доставлял ей беспокойство…

Тотчас же загасив окурок, я обратил к ней покаянный взгляд.

Она кивнула.

Теперь уже никто не упрекнет меня в кавалерской неучтивости за то, что я выдам возраст дамы, если скажу, что обожал стихи Агнии Барто с детских лет: «Мы с Тамарой ходим парой», «А что болтунья Лида, мол, это Вовка выдумал…», «Если ты — наоборот, то ходи спиной вперед…» На том и вырос.

В тягомотине заседаний мы часто обменивались ироническими взглядами, шепотливыми репликами, а то и записками, которые я храню благоговейно.

Однажды, вскоре после того, как в журнале «Юность» была опубликована моя повесть «Мальчики», имевшая шумный успех (стотысячные тиражи, издания за границей, одноименный фильм, радиоспектакль, поставленный Олегом Табаковым, в котором роль Лемешева сыграл сам Лемешев), Агния Львовна кинула мне — через тот же заседательский стол, крытый синим сукном, — такую записку: «Напишите „Девочек“. Успех я Вам гарантирую. Агния Барто».

Пряча бумажку в карман, я лишь подивился тому, как она угадала ход моих собственных мыслей.

На читательских конференциях по этой повести, которые, как правило, случались в юношеских, в школьных аудиториях, мне то и дело задавали вопросы: «Пишете ли Вы „Девочек“»? «А когда будут „Девочки“»?

(Впоследствии, через три десятилетия, моих «Мальчиков» переиздали в серии «Любимые книги девочек»).

Я отвечал, что вот-де только что переехал жить на Фрунзенскую набережную, а там, рядом с моим домом, находится знаменитое Хореографическое училище. И я всякий раз вижу, как к его подъезду шествуют тоненькие девочки с гладко зачесанными головками, с прямыми, как струна, спинами, с длинными голенастыми ногами, ступни которых вышагивают подчеркнуто врозь.

Конечно, была своя логика в том, чтобы вслед за повестью, посвященной мальчишкам из Хорового училища, написать повесть о юных балеринах.

И, наверное, такой соблазн давно жил во мне.

В более ранней книге, о которой здесь уже шла речь — в повести «Товарищ Ганс», написанной на основе киносценария «Они не пройдут» и ставшей впоследствии первой частью романа «Нежный возраст», — был такой эпизод.

Герой повести Санька Рымарев рассказывает своей подружке, соседской девочке Тане Якимовой, о том, что после седьмого класса обязательно поступит в артиллерийскую спецшколу. Вот только что, на исходе тридцатых годов, появились такие школы — и в Москве, и в Харькове, повсюду.

«…А знаешь, — сказала Танька, — в Москве есть такая школа, где маленьких девочек учат на балерин. Они там живут, в школе, и всё время танцуют. Танцуют, танцуют… i — А уроки? — усомнился я.

— Чудак. Они на уроках и танцуют!

Вот так заведение.

— Тоже после седьмого? — спросил я.

— Нет. Хоть с первого, хоть со второго, хоть с третьего… Хоть сейчас!

Танькины глаза ликовали. Хоть сейчас! Вот сейчас она немедленно поедет в Москву, в ту школу, где танцуют на уроках.

Она вскочила, оттолкнулась пятками от пола и, встав на носки, мелко-мелко засеменила вдоль комнаты — ноги прямые и тонкие, как спички, руки вразброс, растопыренные пальцы…»

Однако в первом случае — с «Мальчиками» — у меня был прямой повод для книги.

Еще начинающим журналистом я напечатал в «Московском комсомольце» очерк, который был озаглавлен «Студент-композитор Родион Щедрин». В нем рассказывалось о воспитаннике хорового училища, очень одаренном мальчике: он пел тончайшим сопрано, мечтал стать оперным певцом, но в переходном возрасте голос его сломался, пропал. И мальчик тоже вполне мог пропасть, но, к счастью, музыка жила в нем, он услышал ее в себе, и он стал… вы сами знаете, кем он стал.

Он стал известным композитором. И, кстати, женился на великой балерине.

«Саша, ты прославил меня на весь мир!» — сказал мне однажды Родион Щедрин (в шутку, конечно), когда мы с ним встретились в магазине «Березка», где для людей, обладавших валютными чеками, уже был полный коммунизм, а для остальных он еще лишь строился.


А что я знал о балете? Да ничего.

Я не был балетоманом. Хотя и бывал на спектаклях в Большом театре: смотрел «Золушку», «Ромео и Джульетту». Но признаюсь честно, что был гораздо более увлечен музыкой Прокофьева, нежели самим зрелищем. Ах, эти вальсы в «Золушке»!..

Музыка никогда не была для меня сопровождением танца. Наоборот, я воспринимал танец лишь как зримое выражение музыки.

Лишь однажды я прикоснулся к его живой и трепетной плоти.

Учась на первом курсе Литературного института, я часто бывал в гостях у своего однокашника, молодого поэта Гарольда Регистана. Он жил в громадном темносером здании, что на углу Арбата и Староконюшенного переулка. Там часто собиралась золотая молодежь той поры: голодранцы в дедушкиных пиджачках, в застиранных добела фронтовых гимнастерках. Но имена этих голодранцев впоследствии зазвучали: поэт Евгений Винокуров, композитор Андрей Эшпай…

Сам Гарик сочинял тогда поэму о своей любви к юной балерине Виолетте Прохоровой, которая, находясь в войну в эвакуации в городе Куйбышеве, вдруг выскочила замуж за британского дипломата и вместе с ним уехала в Лондон, там танцевала на сцене Ковент Гарден… Помню, что автор поэмы особенно нажимал на то, что она предпочла куцый остров бескрайним родным просторам.

Гарькина младшая сестра Светлана тоже обучалась в балетном училище Большого театра. И, возвращаясь домой после танцевального класса, бездыханно падала на диван, хныча, что ноги вот-вот сейчас отвалятся, так устали, что их надо немедленно и хорошенько растереть.

Мы с Гарькой стягивали с нее рейтузы. И он, с ражем уличного чистильщика, начинал массировать ее икры и бедра. Она лишь постанывала, отвалясь к подушкам.

А иногда эта дивная работа доставалась мне.

Роясь как-то в своих дневниках, нашел давнюю запись: «Балерина встает на пуанты, будто девочка, целующаяся с долговязым парнем».

Но тем мое касательство к балету было исчерпано.

Переехав на Фрунзенскую набережную, я продолжал, что ни день, ходить вдоль ограды Хореографического училища — то на работу, то с работы. Еще этот бетонный куб был как раз на пути к ближайшему магазину, где я обычно покупал водку и закусь.

Там, в милом скверике, под каштанами, установили бронзовую скульптуру, изображавшую долговязых девочек в балетном трико.

Но я постепенно утратил интерес и к ним. Плелся мимо, не глядя, не подымая глаз.

И даже не сразу заметил, что однажды бронзовые девочки исчезли с пьедестала: то ли их спилили бомжи и сдали во вторцветмет, то ли сами хозяева убрали скульптурную группу в глубь двора, от греха подальше.


А тут объявившаяся вдруг единокровная сестра Тамара прислала из Лондона целый пакет фотографий: вот она с Галиной Улановой, а вот с Тамарой Тумановой, а здесь с Людмилой Семенякой; вот тут у нее в гостях русский балетмейстер Юрий Григорович, а тут она сама в гостях, в Москве, в Академии хореографии, стоит рядом с художественным руководителем академии Борисом Акимовым — длинноволосым молодцем, известным танцовщиком Большого театра.

В пакете было письмо, адресованное лично ему, Борису Борисовичу. В телефонном разговоре Тамара просила передать это письмо Акимову.

Я позвонил в академию, мол, так и так. Мне сказали, что Бориса Борисовича нет на месте, попробуйте позвонить в Большой театр, дали номер.

Звякнул туда, а там объяснили, что Бориса Борисовича сейчас вообще нет в Москве, он в Японии, а оттуда еще завернет в Китай. Когда вернется? Сами ждем — не дождемся…

Я понял, что нужно запастись терпением.

И еще уловил, что имя и фамилия Тамара Чинарова производила на вежливых собеседников не больше впечатления, нежели моя собственная — писатель Рекемчук, ее брат, представьте себе… То есть, похоже, что они и то, и другое впервые слышали.

Почесав затылок, я взялся вновь и вновь ворошить присланные из Лондона фотокарточки.

Вот самая любопытная: глазастая девчушка в кудрях, в платьице с вышивкой. Сверху надпись чернилами: «Tamara Rekemtcuk, aged 3, in Bessarabia, 1922». Стало быть, тут она, трехлетняя, еще живет под отцовской фамилией, сестренка, родная кровь.

А вот тут уже в «тю-тю», балетной тунике, в позе, в танце, вероятно в «Жизели» — здесь она уже Tamara Tchinarova, уже под материнской родовой фамилией.

А здесь газетный шрифт гласит: Tamara Finch, ее фамилия в замужестве.

О, боже, что же я тычусь наобум во все адреса с позывными, которых никто не знает! Ведь она уже давно — Финч. И в Советский Союз, в Россию, приезжала под этой фамилией. И статьи о балете публикует за подписью Тамары Финч. И книга ее воспоминаний в «Dance Chronicle» обозначена той же фамилией…

Лишь бездонная, необъятная память Интернета хранила в глубинах ее прежние позывные. И в нужный момент выдала их на-гора. И лишь благодаря этому, мы внезапно нашли друг друга.

Напомню, что еще в 1938 году труппа Русского балета, в ту пору известная как труппа полковника де Базиля, приехала на гастроли в Австралию. Это диво завлекло в театральные залы не только русские семьи, изнывающие в тоске по родине, но и вообще всю почтенную публику континента, населенного людьми эмиграции и потомками этой эмиграции уже не в первом колене. Состав труппы был блистателен. Афиши пестрели именами, уже снискавшими известность и в Европе, и в Америке: Сергей Лифарь, Тамара Туманова, Ирина Баронова, Игорь Юшкевич, Тамара Чинарова, Людмила Львова…

Разразившаяся год спустя Мировая война заставила часть балетной труппы задержаться на зеленом континенте гораздо дольше, нежели это предполагалось вначале.

Австралия, как часть Британской империи, тоже участвовала в войне. Но, всё же, она была счастливо далека и от полей, и от морей сражений.

Именно там, в Сиднее, Тамара Чинарова обрела сценическую славу. Она танцевала весь репертуар своей именитой тезки, русской балерины Тамары Карсавиной. Была замечена не только зрителями, но и прессой.

В русскую девушку влюбился молодой актер драматического театра Питер Финч. Видный, с богатыми внешними данными (фактурный, как говорят на театре), бесспорно талантливый парень.

Русская девушка ответила ему взаимностью. Они поженились в 1943 году. И с этого момента она стала Тамарой Финч.

Он был тремя годами старше Тамары. Родился в Лондоне, до одиннадцати лет жил в Париже, затем — Индия, Австралия. Его детство было нелегким. Мальчика воспитывал дед, когда же он умер, пришлось самому добывать свой хлеб. Менял города и профессии: был ковбоем, официантом, пробовал себя в журналистике. Во время войны служил зенитчиком на Тихом океане. Побывал в Африке, в Америке…

Театральный дебют в Сиднее был почти случайным: сыграл в водевиле крошечную роль недотепы-коверного. Но потом ему поручили и более серьезные роли.

Сам по себе талант, бесспорно, ценен. И обладатель таланта почти всегда знает ему цену. Но еще очень нужно, чтобы этот талант оценил кто-нибудь со стороны — и чтобы это был опытный, зоркий, доброжелательный человек. То есть, таланту совершенно необходимы везенье, удача. Сколько ярких дарований угасло лишь потому, что не случилось этой удачи!..

Питеру Финчу повезло.

Приехавший на гастроли в Австралию знаменитый британский актер Лоренс Оливье (к тому же — супруг всемирно известной кинозвезды Вивьен Ли) увидел на сцене Питера Финна. Оценив его наружность, его творческие задатки, пригласил молодого актера в труппу своего театра. Это была неслыханная удача.

Семья перебралась через океан, обосновалась в Лондоне.

Здесь талант Питера Финча тоже был оценен. Ему рукоплескали театральные зрители. Он начал сниматься в кино.

Но, как правило, за всякой удачей таится и сонм неудач, подчас — роковых.

Питер Финч начал сильно пить. Это первое.

Второе. На него положила глаз Вивьен Ли, супруга благодетеля.

(В одном из писем ко мне Тамара употребила еще более сильное выражение: «… она вцепилась в него»).

Но она была совершенно обворожительна. К тому же, после «Унесенных ветром», после «Леди Гамильтон», после «Моста Ватерлоо», где она, между прочим, сыграла балерину Мойру, над нею засиял нимб едва ли не первой звезды мирового кино.

Считать ли это неудачей, тем более — роковой?

Кто знает… Во всяком случае, это обернулось несчастьем для всех без исключения сторон своеобразного любовного четырехугольника.

Рассказывают, что на Цейлоне, в Коломбо, где Вивьен Ли снималась в фильме «Слоновьи тропы» вместе с Питером Финчем, она то и дело, в кадре, обращалась к партнеру — Ларри, Ларри! — то есть звала его уменьшительным именем Лоренса Оливье… Дубль за дублем летел в корзину. Эту странность в поведении актрисы объясняли сильной жарой.

Питер Финч, бросив семью, уехал в Америку, в Голливуд. Ему и там сопутствовали успехи в кино, о которых еще пойдет речь. Но там же обострились его алкоголические проблемы, которые приблизили конец. В числе немногих, он получил Оскара посмертно — может быть, еще и потому, что одного его экранного героя звали Оскаром (заглавная роль в кинофильме «Процесс над Оскаром Уайльдом»),

Союз Лоренса Оливье и Вивьен Ли распался.

Тамара Финч с дочерью Анитой осталась жить в Англии. Ее дальнейшая карьера балерины тут, на острове, не задалась. Пришлось зарабатывать на жизнь театральной журналистикой, статьями о балете, переводами — в основном, с русского.

В переписке и беседах со мною Тамара подчеркивала, что в невзгодах, в ее надломившейся жизни, главной и единственной опорой оказалась мать — Анна Христофоровна Чинарова. Не зря же внучку назвали Анитой, то есть маленькой Анной, в честь бабушки.

Расставшись с мужем, Рекемчуком, Анна проявила твердость характера, упорство, деловую хватку. Она стала вполне преуспевающей бизнесвумен. И заработанный ею капитал — на этом тоже настаивала Тамара, — позволил семье выстоять.


Теперь-то я понимаю, что все ассоциации книги, которую я пишу, не случайны.

Что их исток — не в игре праздного воображения, не в причудах словесной вязи, а в мистике самой жизни, в загадочных переплетениях судеб.

Имя Питера Финча, которое мне назвала Тамара, я воспринял сначала, как нечто стороннее, услышанное впервые.

Она уловила это.

— Разве вы не видели «Красную палатку»? Ведь это — ваш фильм, советский…

— То есть, как это — не видел? — напрягся я. — Да я не только его видел, но, можно сказать, делал: именно я заказывал киносценарий для «Мосфильма». Там сценаристом с итальянской стороны был Эннио Де Кончини, а с нашей — Юрий Нагибин. Это, вообще, моя с Калатозовым затея!..

— Но ведь главную роль в «Красной палатке» — роль генерала Нобиле, — как раз и сыграл Питер Финч! — напомнила Тамара.

— Разве? А я почему-то забыл. Клавдию Кардинале помню, а его — нет…

— Ну, это понятно, — съязвила сестра.

Пришлось тащиться на Горбушку, покупать кассету.

Как обычно, лента была смотана до конца, до финальных кадров (кто-то смотрел на досуге и поленился перемотать). Я уж хотел нажать кнопку — гнать к началу. Но тут на экране вдруг высветились ледяные торосы: высокие, белые, прозрачные, как город мечты. Они тянулись во весь горизонт, от рамки до рамки, как бы символизируя вечность — вечные льды Арктики.

Они напоминали античный Акрополь, парящий над кручей; буддийский храм Потала в Лхасе, ниспадающий с гор; Зимний дворец над Невой; небоскребы Манхэттена, толпящиеся над устьем Гудзона…

Однако припекало солнце. Небеса над Гольфстримом уже изнывали от избытка тепла, обещая гибельные перемены климата.

Стена берегового льда рушилась прямо на глазах. Она обваливалась с грохотом и плеском, роняя глыбы в зеленую зыбь океана. Льдины погружались, тонули, но тотчас выныривали обратно, теряя вес.

Прекрасный город льдов погибал, как гибнет в конце-концов всё прекрасное и возвышенное.

Конечно же, это был символ, образ. К тому же финальный образ. Ему сопутствовала печальная музыка. Он вбирал в себя трагический смысл всего произведения в целом.

Лишь теперь, спустя десятилетия, прочитывался потаенный замысел Михаила Калатозова: он снял фильм о крушении мечты.

И этого раньше не разгадали. Думали, что просто — о неудачной экспедиции к Северному полюсу.

Я, всё же, перемотал пленку обратно, к началу.

Вот дирижабль «Италия» летит над Ледовитым океаном.

На его борту — итальянцы, шведы, американцы, немцы. (И в числе создателей фильма — итальянцы, русские, англичане, шведы, — тут весь тебе интернационал…). Генерал Умберто Нобиле, которого сыграл Питер Финч; великий полярник Руаль Амундсен, которого сыграл Шон О’Коннери; медсестра Валерия, которую сыграла Клаудия Кардинале; другие члены экипажа, сыгранные Эдуардом Марцевичем, Юрием Визбором, Донатасом Банионисом… Молодые, умные, энергичные, очень смелые люди.

Так ли уж им был необходим Северный полюс?

Нет, конечно, Они были одержимы другой целью: выбраться из дерьма окружающей жизни, где слишком воняло деньгой. Притом, у одних этой деньги было гораздо больше, чем надо, а у других ее не было вовсе. Их отвращал капитализм — такой, каким он был, — им претила буржуазность. Им грезилось нечто иное: то, что уже было в революционной России… но хорошо бы чуть-чуть иное. Однако стартом этой мечты всё равно оставалась Россия.

Похоже, что мечта — в ее земных координатах — у них ассоциировалась с Севером, с самым крайним севером, с его высочайшей и чистейшей полярной точкой — с Северным полюсом. Он как бы символизировал для них вершину всех надежд.

Они стремились туда. Они летели к нему.


О, как я понимал этот порыв!

Придет время — и я, совсем еще мальчишка, но одержимый, как они, — даже не осенясь крестом, помчусь в эти северные дали, держа в голове, в сердце лишь одну заветную цель: забраться повыше, подальше в этой сетке географических широт, а там — будь что будет!..

Но это случится позже.

А пока что — лето 1928 года. Первое лето моей жизни.


Дирижабль «Италия» летит над Ледовитым океаном, к Северному полюсу.

Я вглядываюсь в лица отважных путешественников: генерал Умберто Нобиле, полярник Руаль Амундсен, медсестра Валерия, геофизик Мальмгрен… А это кто — высокий, худощавый, с военной выправкой в каждом жесте, с полоской офицерских усиков над губой, с глазами, устремленными в иллюминатор?.. Да ведь это — мой отец, штабс-капитан Рекемчук. Его-то что понесло в эти ледовые просторы? Да просто — он с ними…

Я лихорадочно соображаю: а знает ли он, что генерал Умберто Нобиле — нам в некоторой степени родня, поскольку его играет Питер Финч, а Питер Финч — муж его дочери Тамары и отец его внучки Аниты?.. Нет, он не знает об этом, и уже никогда об этом не узнает. Его конец близок — в этой ледовой пустыне…

Дирижабль «Италия» летит над океаном.

Сейчас полюс будет под ними!

Но вдруг моторы дают сбой. Обшивка изъязвляется дырами. Дирижабль клюет носом, устремляется вниз. Люди сбрасывают балласт: кидают всё, что есть, всё, что можно, и всё, что нельзя. Но тщетно: воздушный корабль ударяется об лед.

Эллипс идеальных пропорций превращается в груду хлама.

И все, кто летел на этом дирижабле: итальянцы, шведы, американцы, немцы, — и все, кто делал эту картину: русские, итальянцы, англичане, шведы, весь этот интернационал, — понимают, что мечта не сбылась, и всё, во что верили чистым сердцем, оказалось таким же дерьмом, как и прежнее дерьмо.

Люди, оставшиеся в живых, призраки погибших людей — все они, год за годом, собираются в строгой комнате и вершат суд над собою: что они сделали не так, как было надо? чего преступно не учли, не предусмотрели? кто ошибся, кто струсил, а кто сподличал?..

Глаза смотрят в глаза. И некоторые отводят взгляды.

Вот про что фильм «Красная палатка».

Суровый суд над собою.

То есть, они занимаются тем же, чем занимаюсь я в этой книге, взывая к теням.

И с тем же, наверное, успехом.

Вновь и вновь я вглядываюсь в синие глаза Питера Финча, сыгравшего роль генерала Нобиле. Они полны страдания, боли.

Отличный актер. Нет, не сладкий красавчик. Но сразу видно, что мужественный и несчастный человек.

Теперь я могу понять, почему его полюбила моя сестра. И почему в него влюбилась Вивьен Ли. И почему он, в конце концов, спился.

Всего этого я не понимал прежде.

Как и не знал, что все мы — и Питер Финч, и Тамара, и Лоренс Оливье, и Вивьен Ли, и я, — что все мы, в некоторой степени, родня.


Тогда, в шестидесятых, журнал «Советский экран» опубликовал интервью с Питером Финчем, взятое на съемочной площадке «Мосфильма».

Ему был задан вопрос:

— Вы впервые работаете с советскими кинематографистами. Не испытываете ли вы трудностей от незнания языка, незнакомых приемов съемок?

Он ответил:

— Техническая сторона не меняется — во всем мире кино снимают одинаково. Группа Калатозова слаженная, люди очень скромные и хорошо делают свое дело. В СССР вокруг кино нет такого рекламного ажиотажа, как на Западе. На съемках нет ни агентов, ни представителей рекламы, ни друзей режиссера, короче говоря, нет ничего, что мешало бы работать. В Англии и Америке люди интересуются главным образом нашими последними семейными скандалами, а не творчеством. Здесь же нет ничего подобного. Что касается Михаила Калатозова, то это человек острого, проницательного ума, редкой восприимчивости и художественной чуткости. Он точен и прост, на лету схватывает мысли и понимает актера с полуслова. Язык? Калатозов знает английский, и вся картина снимается на английском. Кроме того, язык кино международный. Я же упорно изучаю русский, уже начал читать советские газеты. Много слов знал раньше: моя первая жена — балерина Тамара Чинарова — русская…

На старой журнальной вырезке, которую Тамара прислала мне из Лондона, были обрывки скотча, липкой ленты, которой и у нас — в наших избах, на наших кухнях — приклеивают к стене раритеты.

Еще Тамара сообщила мне, что, по ее данным, Питер Финч подружился в Москве с русским актером Иннокентием Смоктуновским, и они иногда крепко выпивали…

В ее рассказе был отчетлив подтекст: а вы, Александр, не участвовали в этих пьянках?

Я уныло ответил, что в данном случае, к моему глубокому сожалению, был забыт наш святой обычай, — соображать на троих.

Не знаю, поняла ли она, о чем речь.


День за днем я названивал в Академию хореографии, в Большой театр: справлялся, не приехал ли еще Борис Борисович Акимов?

Мне отвечали, что нет, еще не вернулся, сами ждем.

Когда же?

Как только — так сразу…

Я вновь запасался терпением.

При этом, конечно, я учитывал, что Китай — это очень далеко. А Япония еще дальше.

Я, к примеру, никогда не бывал ни в Японии, ни в Китае.

Моим пределом на востоке была Корея, еще — Монголия…

И тут вдруг меня осенило. Я вспомнил, что было — да, конечно, было! — еще одно прикосновение к прекрасному миру балета.


В семидесятые годы мне выпало счастье участвовать в Днях советской культуры в Монголии.

Мы летели туда на турбовинтовом ИЛ’е, набитом под завязку мастерами искусств: тут был симфонический оркестр под управлением Евгения Светланова; молодые звезды балета Татьяна Голикова и Александр Годунов; трио бандуристок с Украины; ансамбль «Воронежские девчата» с голосистой Людмилой Рюминой; какой-то фокусник, иллюзионист со смазливыми ассистентками; литовский киноартист Донатас Банионис (тот самый, из «Красной палатки») и счастливая дебютантка экрана Валентина Теличкина; изобразительное искусство представлял народный художник СССР Таир Салахов, а советскую литературу — народный поэт Калмыкии Давид Кугультинов и я.

В полночь по Москве самолет пересек границу Европы и Азии.

В иллюминаторе было темно — что спереди, что сзади.

А сон всё равно не шёл.

— Ты знаешь, — сказал я сидевшему в соседнем кресле Давиду Кугультинову, — почему-то в полетах я испытываю странные чувства: когда лечу на восток — время тянется нестерпимо долго, душу гнетет тревога, томят дурные предчувствия… Когда же лечу обратно, с востока на запад, совсем иное настроение: душа поёт, время летит, лишь успевай переводить стрелки, меняя часовые пояса, возникает ощущение возвращенной молодости…

Я покосился на соседа: не заснул ли от моих велеречий?

Но нет, узкие щелки его глаз не были смежены. Он слушал.

— Может быть, это память о войне? — продолжал я. — Череда эвакуаций: сначала из Харькова в Сталинград, под бомбами, потом, в сорок втором, из Сталинграда — тоже под бомбами, — за Урал, в Сибирь, в Барнаул… и за всем этим была тягость неудач, поражений… Из-за этого?

— Конечно, — отозвался Давид. — Ведь я тоже отступал. Я провоевал всю войну, Саша… Но ты говори, говори.

Он поощрительно коснулся моей руки.

— А когда, несколько лет спустя, я ехал воинским эшелоном с Алтая в Москву, с пушками на платформах, с ветерком, — тогда на душе было совсем иное чувство: ликования, праздника. Ведь уже на горизонте маячила Победа! Как ты думаешь — поэтому?

— Не знаю, — пожал плечами Кугультинов. — После войны я в лагере сидел, в Норильске… Но, думаю, что тут всё дело в солнце. В движении самого солнца. И в движении людей: в одном случае — по солнцу, а в другом — против солнца.

— Интересно, — оживился я, выглянув в иллюминатор, но там еще было беспросветно.

— Понимаешь, Саша, когда древние воины шли с востока на запад, они следовали за солнцем, шли за ним. Шли маршрутом, как бы заведенным для них самим мирозданием. Само солнце предводительствовало им!.. И оттого у них на душе было светло и ярко.

Я представил себе эти орды древних предков моего товарища по перу, прекрасного и мудрого поэта, — катящиеся по голой степи, заполонившие всю степь, от горизонта до горизонта, колыханьем пик и секир, боевых хоругвей, конских грив… И над ними сияло солнце, и они двигались вослед ему.

— Ну да, — кивнул я. — Но, послушай, а как было тогда, когда они возвращались? То есть, когда они шли против солнца… Тогда как?

Давид Кугультинов повернул ко мне свое широкое, как светило, изрытое оспинами лицо, улыбнулся хитро и сказал:

— А они никогда не возвращались.


Нам, всё-таки, удалось вздремнуть часок.

И когда мы открыли глаза, во всех окошках уже сиял свет нового дня. Самолет катился по бетонке Улан-Батора.

Вечером в театре оперы и балета был дан грандиозный концерт.

Вот зазвучала хачатуряновская страстная музыка, и на сцене появилась блистательная пара: Татьяна Голикова и Александр Годунов. В природной лепке тел подобные античным божествам, красивые, сильные, совершенно невесомые в прыжках. А ведь и он, и она были рослы, изумляли мышечной статью. Но когда она взлетала в воздух, а он подхватывал ее на лету — как пушинку, — можно было лишь догадываться, что поддержка требовала немалой мощи.

Они покинули сцену в буре рукоплесканий.

— А теперь — наши! — не скрывая гордости, сказала мне сидевшая рядом женщина с венцом русых волос вокруг чела.

Это была Анастасия Ивановна Филатова, жена монгольского вождя, генсека правящей партии Юмжагийна Цеденбала.

Нашими она назвала монгольскую девушку и монгольского парня, которые выбежали на просцениум в костюмах из «Жизели».

Мне уж поведали, что Анастасия Ивановна, как советник вождя по культуре, лично опекала балетную школу в Улан-Баторе.

Но, уловив знакомый рисунок танца, я догадался, что эти наши, поди, тоже учились в хореографическом училище на Фрунзе, по-соседству со мною.

На следующий день вся орда прилетевших из Москвы мастеров искусств разделилась на группы, расселась по автобусам и отправилась в регионы, в глубинку, в аймаки. Кому — горы, а кому — пустыня…

Давид Кугультинов выбрал горы: он ведь и у себя дома, в Калмыкии, навидался пустынь.

Мне же досталась степь.

Асфальтовое шоссе кончилось сразу же за околицей Улан-Батора.

Дальше была степь — ровная, как бильярдный стол, от горизонта до горизонта.

Автобус пилил прямо по осенней степи, без дороги, по ребристому следу шин впереди идущей машины.

Вокруг было безлюдно и глухо.

Лишь сурки-тарбаганы, вылезшие на шум из своих нор, встав на задние лапы, а передние прижав к животам, провожали наш караван бусинками любопытных глаз.

Часа через два пути, начальники (дарги, как их тут называют), вероятно заранее договорившись о привале, скомандовали стоп. Чтобы все, кому надо, могли отлить. Мужчинам направо, женщинам налево.

Для мужиков тут нет проблем. Мы просто, выждав чуток, помочились в степную пыль, под колеса. Отряхнулись, закурили.

А вот женщины — певицы, балерины, фокусницы, бандуристки, — те побежали в сторону, голой степью, в надежде найти укромный овражек.

Но овражков тут не было.

А они всё бежали, оглядываясь, становясь всё меньше и меньше, но оставаясь при этом в поле зрения. И был, конечно, риск, что так они убегут за окоём, достигнут Великой китайской стены, и лишь под нею осмелятся присесть.

Мы терпеливо ждали: бесконечность пространств настраивала на философский лад.

Когда же все, наконец, вернулись и собрались подле автобусов, я подошел к Татьяне Голиковой и Александру Годунову (в пути знакомства сводятся легко и быстро), сказал — ему:

— Саша, вам обязательно нужно сниматься в кино!

К той поре я уже не служил на «Мосфильме», хотя изредка там и снимали фильмы по моим сценариям, но задор открывателя звезд всё еще жил во мне.

Не пряча любования, рассматривал я изблизи этого молодца в черном пальто и черной шляпе, из-под которой сзади ниспадали косицы русых волос. У него был по-мальчишески задорный нос, светлые глаза. Я уж знал, что родом он из еще более несусветной глуши, нежели монгольская степь — с самого что ни на есть Сахалина, далекого даже отсюда.

— Балет, конечно, балетом, но вы прямо созданы для кино, — повторил я.

— И кого же он будет играть? — заревновала партнера к его будущей экранной славе Татьяна.

— Злодеев, — сказал я, сводя разговор к шутке.

Александр улыбнулся тщеславно. Похоже, что он и сам подумывал о кино.

Лишь к вечеру мы добрались до Ундер-Хана, столицы степного Хэнтэйского аймака.

Выступать здесь пришлось в клубе, очень похожем на наши захолустные сельские очаги культуры. Куцый пятачок сцены меж двумя плюшевыми занавесками. Скрипучие половицы с торчащими шляпками гвоздей. От тусклых софитов до задней стены — рукой подать.

Впрочем, тут было достаточно места, чтобы бряцать на бандурах, усевшись всем трио в ряд. И чтобы петь воронежские частушки, даже с пританцовкой, с выходкой.

Благодарные слушатели, местные чабаны и доярки в праздничных шелковых халатах, щедро вознаграждали аплодисментами наших артистов за их близкое народу искусство, за долгий и тряский путь, за неудобства крохотной сцены.

Но когда на эту сцену — как зыбкий мираж пустыни, — выплыла, семеня на пуантах, в прозрачной кисее туники, беломраморная Фригия, Татьяна Голикова, — а следом за нею, из-за пыльных занавесок, на ту же сцену вырвался — как степной вихрь, как смерч, — обнаженный до пояса Спартак, Александр Годунов, гладиатор, весь составленный из бугристых мышц и связок, — и когда, на волне страстной музыки, он подхватил на руки и вознес до небес свою возлюбленную, — я испугался, нет, не того, что они звезданутся о нависший низкий потолок, — нет, я испугался, что вот сейчас от этой силы, от этой страсти, — утлые стены аймачного клуба рассыплются в прах, что потолок обрушится, разверзнется, открыв ночные звезды, — что по степи прокатится землетрясение от того восторга, с каким чабаны и доярки рукоплескали никогда еще в жизни не виданному чуду…

Для ночевки нам отвели несколько комнат в такой же утлой двухэтажной гостиничке.

И там же устроили знатный банкет, рассадив гостей за составленными покоем столами.

Меню было скромным: мясо и мясо, жареное, пареное, мясо с мясом. Ведь с овощами тут было туго, не растут, да и выращивать некому — все заняты мясом. Еще хлебные лепешки, этого навалом.

Зато столы были уставлены рядами бутылок с монгольской водкой, знаменитой архи, чистой, как слеза, и крепкой, как дружба народов.

Вообще-то в эту пору в Монголии была развернута борьба с пьянством, грозящим исчезновением древнему народу, как, впрочем, и всем другим народам, более или менее древним.

Рассказывали, что эту борьбу отважно возглавила супруга монгольского вождя, генсека народно-революционной партии Юмжагийна Цеденбала, — уже знакомая нам русская красавица Анастасия Ивановна Филатова. Она, согласно легендам, являлась прямо на заседания Политбюро и разгоняла всю эту шарагу, прекращала коллективную пьянку. А собственного мужа брала за холку и увозила в Маршальскую падь, в резиденцию главы государства, в его юрту.

Но сейчас эта русская красавица, гроза степей, была далеко.

И долг гостеприимства обязывал хозяев выставить угощенье наславу, всё, чем богаты.

Сопровождавший нас в поездке советский дипломат из Улан-Батора, в предвкушении пира, поблескивал очками, причмокивал, объяснял нам шепотком, что сам Владимир Ильич Ленин учил: «Архи — нужно, архи — важно!..»

Ну, уж если сам Владимир Ильич… Мы послушно разливали архи по рюмкам. А тут еще двери распахнулись настежь, и в банкетный зал вплыли, как лебеди, наши «Воронежские девчата», в полном составе, даже не снявшие после концерта цветастых сарафанов, парчовых душегрей, сверкающих самоцветами кокошников.

Впереди всех выступала рыжая певунья Людмила Рюмина, в своих белых ручках она держала жестяной поднос, расписанный цветами, а на нем был бокал, полный вскрай той же самой водки-архи.

Они пели хором:

Кому чару пить?

Кому здраву быть?

Наромдалу-Баромдалу

Эту чару пить…

С песней, с поясным поклоном они поднесли бокал сидевшему во главе стола дарге Хэнтэйского аймака, имя и фамилию которого я привожу по памяти.

Он же, расцветши, как розан, от столь высокой чести и от столь ненаглядной красоты воронежских девчат, взял с подноса бокал и торжественно поднес к устам.

Пей до дна,

Пей до дна,

Пей до дна!.. —

хором, нараспев, требовали красавицы.

Как им откажешь?

Мы понеслись следом.

Честно скажу, что я не считал рюмок — сколько кто выпил, и сколько я выпил сам, врать не буду. Но мне показалось, что выпито было еще совсем чуть-чуть.

Как вдруг сидевший со мною рядом Саша Годунов с грохотом свалился со стула на пол.

Он лежал на полу, не шевелясь, не вздрагивая, не разлепляя век, на первый взгляд — бездыханный. Лишь со второго взгляда можно было заметить, что грудь его мерно вздымается и опадает, услышать мощный храп, который исторгался из его горла. Он спал, как убитый.

Он лежал навзничь в столь же картинной, живописной позе — сраженный гладиатор, — в какой час назад танцевал на сцене.

Мы пытались его приподнять, растолкать, но тщетно. Он лишь помыкивал в глубоком сне.

Рюмка архи сразила его наповал.

Он лежал как кит, выбросившийся в смертной тоске на берег океана: хоть оттащи его обратно в волны, он выбросится опять…

Таня Голикова стояла над его телом, опустив голову, поднеся ладони к щекам.

Не знаю, может быть ей уже случалось в каких-нибудь других гастрольных поездках оказываться в столь же горестной ситуации, когда партнер падает замертво на пол, оставляя ее без поддержки… С кем же ей завтра танцевать?

Убедившись в том, что будить Александра — пустая затея, мы, вчетвером или даже вшестером, включая дипломата, переводчика и главу аймака, ухватили его за руки, за ноги, с трудом оторвали от пола и, кряхтя, понесли к лестнице на второй этаж.

Он был невероятно, неправдоподобно тяжел. Гора железных мышц. Лишь теперь, неся его на руках, я уловил взаимосвязь: понял, сколь весом должен быть в балете партнер, чтобы легко, как пушинку, возносить балерину в заоблачную высь…

Сами бывалые пьяницы, мы несли его с такими же сосредоточенными постными лицами, с какими большевистские вожди, члены Политбюро, носят своих соратников к нише в Кремлевской стене.

А позади нашей скорбной процессии, приложив к губам платочек, шла безутешная Таня Голикова.

Но наутро Саша Годунов вышел к завтраку, улыбаясь, как ни в чем не бывало. Он опять был свеж и молод, несокрушим, полон сил.

Вслед за Ундэр-Ханом мы побывали в Каракоруме, древней столице Чингис-хана. Именно там, в буддийской кумирне, я услышал звон колокола, вобравший в себя всетональный аккорд скрябинского «Прометея».

Затем мы отправились в молодой город Чойбалсан, и там нас повели на мясокомбинат, выстроенный в честь советско-монгольской дружбы, показали, как быков и коров забивают разрядом электричества, — и некоторые дамы, те, что постарше, попадали в обморок.

Потом мы опять ехали степью. Но здесь была проложена широкая бетонная автострада. Переводчик Сандага (тоже, стало быть, Александр — как Годунов, как я) привлек мое внимание к тому, сколь далеко в сторону от дороги отнесены телеграфные столбы, и я сначала не понял, что он имеет в виду, а он не стал объяснять. И лишь тогда я догадался, что мы едем по взлетной полосе, достаточной для разбега тяжелых бомбардировщиков.

На заставе, у самой границы с Китаем, я читал советским погранцам своих «Мальчиков», и они смеялись совершенно как дети, потому что они и были детьми — так юны, совсем мальчишки…

И везде, где мы побывали, Саша Годунов и Таня Голикова танцевали дуэт Спартака и Фригии, срывая благодарные аплодисменты.

И повсюду нам устраивали пышные застолья, и воронежские девчата несли на жестяном подносе бокал архи смущенному дарге.

А потом, уже привычно, мы уносили, как с поля боя, своего товарища отсыпаться.

А назавтра он опять танцевал.

Позже, в семьдесят девятом году, во время гастролей в Америке, Александр Годунов остался там, о чем было немало шума.

Он танцевал, снимался в кино, в Голливуде. Я видел его в «Крепком орешке» — так в нашем прокате назывался фильм «Die hard», «Умри тяжко».

Там он изображал террориста Карла, врывающегося в небоскреб и, с порога, заваливающего из пистолета с глушителем пару зазевавшихся охранников. Всё тот же: с косицами русых волос, ниспадающих к плечам; с беспощадными глазами профессионального убивца; с громоздкой мускулатурой торса; с ногами, бегающими вразвалку, вовсе не так, как выбегал он на сцену в балете. Впрочем — ведь тут он в роли…

Сквозной музыкальной темой террористов в фильме почему-то звучит ода «К радости» из Девятой симфонии Бетховена. Может быть, потому, что банда, в основном, состоит из немцев.

Бандиты расстреливают заложников, взрывают крышу небоскреба.

Однако храбрый полицейский Джон одерживает в схватке верх над Карлом — тот запутывается в железных цепях и, пронзенный пулями, повисает на них…

Я тянусь к кнопке, чтобы выключить видик: на кой мне хрен вся эта бодяга без Годунова? Как вдруг он, чудом ожив, воспрянув из мертвых, как бывало и прежде, выбегает из горящего небоскреба, паля из автомата, от пуза, во всё живое…

Он великолепен и страшен в этой злодейской роли.

Вот как сбылись мои пророчества.

Его полюбила известная киноактриса Жаклин Биссет. Но вскоре ушла, не стерпев пьяных загулов.

И там же, в Америке, он умер совсем молодым — этот парень, которого я носил на руках.


Терпелки перетёрлись.

Готовые страницы книги требовали продолжения, а строки сами собой срывались с места, и я уже был не в силах тормозить их бег, взнуздывать повествование.

Между тем, Борис Акимов попрежнему разъезжал по своим Китаям и Япониям, а я тем временем предавался ностальгическим воспоминаниям о монгольских степях.

Искушение превозмогло.

В один прекрасный день я отправился в Академию хореографии, благо — живу рядом. Познакомился с ее ректором, известной балериной Мариной Леоновой, статной красавицей, ученицей Софьи Николаевны Головкиной, вслед за которой она и возглавила эту академию.

Кстати, на фотографиях, только что присланных из Лондона, моя сестра была запечатлена и с Головкиной: здесь, в классах академии, и в Большом театре, и за столом жюри международного конкурса.

Марина Константиновна внимательно разглядывала снимки, изучала лицо Тамары, изредка взглядывала на меня, будто бы сличая черты.

— Мы непохожи, — сказал я. — У нас разные матери.

— Похожи, — возразила балерина, проведя пальцами по своим щекам, от носа к подбородку, где и у меня, и у Тамары свисали одинаковые бульдожьи складки.

Так ведь это от старости.

Потом она повела меня в класс — долгим коридором, четырежды огибающим учебный корпус.

Любопытствуя, я выглянул в одно из окон и вдруг увидел то, что казалось мне исчезнувшим бесследно.

Во внутреннем дворике, среди зажелтевших деревьев, стояли на камнях постамента те самые бронзовые девочки, балерины, которыми я любовался прежде, когда был моложе, когда, что ни день, ходил мимо них на работу — тогда они стояли в скверике, открытом улице.

Теперь же их убрали от греха подальше, спрятали от бесстыжих глаз, от вороватых дельцов, разъезжающих по Фрунзе на своих «лендроверах», от алкашей, собирающих пустые бутылки вдоль оград.

Их укрыли во внутреннем дворике, как укрывается в своей ракушке нежнотелая улитка, брезгуя наружной грязью.

Привет, девочки, вот, оказывается, где вы!..

Попутно Марина Константиновна объясняла мне подоплеки балетного искусства.

— Вы говорили о стишке Улановой? Мол, нет повести печальнее на свете, чем музыка Прокофьева в балете… Да, это очень красивая музыка. Но она слишком прихотлива, она живет сама для себя. А балерине — даже такой, как Уланова — трудно попадать в такт…

Мы вошли в просторный класс: окна во всю стену, поручни учебных станков, рояль с откинутой декой, скамейки у зеркал.

Меня познакомили с преподавательницей Натальей Игоревной Ревич.

Зазвучала музыка.

И-и раз, и-и два…

Я раскрыл блокнот на чистой странице.

Но она так и осталась незамаранной.

Вихрь смятенных чувств, взволнованных дум охватил меня с первых же мгновений пребывания в этом зале.

Я понял вдруг, почему меня так влекло сюда в последние недели. И вовсе не за тем я явился сюда, чтобы уловить на лету несколько профессиональных терминов — глиссе, бурре, — чтоб записать в блокнот команды — держи спину! убери хвост! — нет, вовсе не за этим.

Я хотел уйти сюда, удалиться как в схиму, как в раскольничий скит, — в эту обитель первозданно чистого искусства, живущего ныне в торгашеском бесстыжем мире на правах ереси.

Нет, я не обманывал себя: я понимал, что и сюда — сквозь щели, сквозь дверные скважины — задувал всепроникающий дух того, что творилось снаружи.

И наверняка той же Марине Константиновне Леоновой, ректору балетной академии, приходилось являть чудеса изворотливости, чтоб сохранить этот храм в целости, в святости, чтобы сберечь его — в прямом и переносном смысле слова, — среди распроданной на корню недвижимости столичных улиц.

Я понимал, как трудно живется и ей самой, и тем, кто ведет эти классы, и тем, кто в них учится.

И-и раз, и-и два…

Находясь в этих стенах, было страшно даже подумать о диком шабаше, творящемся окрест: о переполненных залах дискотек, где, ослепляя сетчатку глаз, разрывая ушные перепонки, давя на психику, на ум, на дурь, на гормональные узлы, на сплетения нервов, на сознание, на подсознание, на бессознанку, — рычали электронные синтезаторы, неистовствовали гитары с изорванными струнами, колотушки крушили барабаны, — и какие-то патлатые вихлястые бесполые существа с потной волоснёй немытых шкур, — носились по подмосткам, тыча в свои слюнявые рты залупы микрофонов.

И такая же, если не хуже, но совсем еще молодая нечисть бесновалась в свальном грехе у подмостков.

Нам именно этого не хватало тогда? Впрочем, этого и тогда уже было навалом, а нам хотелось еще чего-то?

В широком окне класса был виден отсюда мой дом, что у самой набережной, его дворы, даже одно из окон моей квартиры, кухонное — подобное щелке норы, куда я забился, как зверь, и сидел там, не высовываясь, чтобы не видеть мира, в котором страшно и стыдно жить.

Из моего окна хоть не не было видно Нового Арбата, откуда вытряхнули всё, что не звенит, что не шуршит, — и теперь он сиял непрерывной, на версту, зазывной рекламой игорных домов и борделей.

Из моего окна хоть не было видно книжных магазинов Лубянки, заваленных сплошь — сверху донизу, под завязку — фашистской литературой. Они были хранимы от посягательств на свободу слова всею мощью соседнего казенного здания.

И, всё равно, отгородиться, спастись от этого кошмара было невозможно, покуда у меня был телевизор, из которого днем и ночью хлестали нечистоты. И было некуда позвонить, позвать: ребята, приезжайте скорее, прорвало канализацию, все этажи, весь дом залило говном!..

Но они, всё равно, не приедут, уже поздно.

Во всем окружающем зловонном мире, казалось мне, был лишь один островок спасения, одно лишь убежище света и чистоты — я глядел на него из окна, и вот мне выпало даже ступить на его твердь.

Я сидел на скамье под зеркалом, краем уха прислушиваясь к музыке (Глазунов? Делиб?), заворожено следя за чистыми легкими движениями юных балерин, с трудом удерживая слёзы умиления…

— Что с тобой?

Меня заставил вздрогнуть оклик Натальи Игоревны, обращенный, как выяснилось, вовсе не ко мне, а к девочке, стоявшей у станка поодаль.

— Оля, что с тобой?..

Лишь сейчас я заметил, что глаза маленькой балерины тоже полны слёз, и они, эти слёзы, скользят по ее щекам, но она не смеет отереть их, поскольку даже одно украдчивое движение сломает строй округленных рук.

— У тебя что-то болит?

— Нет.

Она произнесла это «нет», почти не шевельнув губами, не разомкнув сцепленных челюстей. И можно было догадаться, что она плачет вовсе не от боли, пронзившей вдруг суставы, терзающей мышцы, — а от отчаяния, от сознания того, что обречена на эту муку — на всю жизнь. Вот так стоять у станка, повторяя заученные с малолетства упражнения. И даже впоследствии, сделавшись балериной, выйдя на большую сцену, срывая громовые аплодисменты, принимая букеты цветов от поклонников и поклонниц, — она, всё равно, будет каждое утро становиться к станку в репетиционном зале.

— Ты себя плохо чувствуешь?

— Нет.

— Тогда — работай!

Я вспомнил, что в моем литинститутском семинаре — а сейчас я опять набрал первый курс, — было немало студенток, занимавшихся в детстве классическим танцем.

Одна из них описала в своей повести разговор преподавательницы с вызванной для объяснений мамашей.

«— …У вашей дочери плохая растяжка. И если вы хотите, чтобы она стала балериной…» — «Да что вы! — всплеснула руками сердобольная мама. — С чего вы взяли, что я хочу, чтобы моя дочь стала профессиональной балериной?! Нет, я слишком люблю ее…»

Когда урок подошел к концу, и Марина Константиновна, попрощавшись со мною, вернулась к своим многотрудным ректорским делам, Наталья Игоревна спросила:

— Хотите зайти в старший класс?

— Да, конечно!

Из-за соседней двери тоже доносились аккорды и арпеджио рояля, разделенные подчеркнутыми паузами.

Мы вошли. Я поздоровался, не пряча робости.

Рослые, уже вполне сформировавшиеся девушки в черных трениках, поверх которых, по погоде, были натянуты сатиновые шаровары, ответили радушным «здрасьте», скользнули взглядами по явившемуся в класс гостю, каких, должно быть, перевидали немало.

Одна спросила:

— Штаны снимать?

Наталья Игоревна, подавив смешок, выразительно глянув на меня (ну, народец!), сказала:

— Да.

Объяснила:

— Второй курс, пятнадцать-шестнадцать лет. Вон те, справа, японки. Очень работящие!

Мне показалось, что я уже встречал в округе этих тоненьких узкоглазых девушек, гуляющих стайками вдоль набережной, тянущихся взглядами то к белому цветенью, то к буйной зелени, то к золотому, как сейчас, увяданью Нескучного сада по ту сторону реки.

И еще я подумал, что случившийся только что переход из класса в класс, из одной двери — в соседнюю дверь, из возраста в возраст, — что это перемещение в пространстве и во времени на удивление точно соответствует прихотливому течению моей книги, где нет единого поступательного хронологического русла, а всё идет то впрямь, то вкось, то вспять; где герои, достигнув старости, отнюдь не умирают, а вновь впадают в детство; где нету четкого разграничения персонажей — вот ты, а вот я, и не трожь меня! — потому что все мы, плоть от плоти, душа от души, наследуем и повторяем друг друга, лишь для порядка, для ясности, обозначая степени родства.

— Зинаида Анатольевна, — обратилась Наталья Игоревна к концертмейстеру, — продолжим…

И та, кивнув, тронула клавиши.


Нам принесли по чашке кофе, вазочку с печеньем, и это было приятным дополнением к беседе.

Но это было уже в другой раз, когда Акимов наконец-то вернулся в Москву.

— Знаете, — рассказывал он, — в моей жизни тоже не обошлось без приключений. Начать хотя бы с того, что я родился в Вене… да-да, именно там, в первом же послевоенном году, в сорок шестом. Мой отец, он тоже танцовщик, два года гастролировал там с Краснознаменным ансамблем песни и пляски, вместе с мамой. Там я и появился на свет… А много лет спустя, когда Большой театр приехал туда на гастроли, и я уже был солистом его балета, мэрия преподнесла мне букет цветов, очень торжественно, как уроженцу Вены…

Борис Борисович рассмеялся от души и не без удовольствия.

Я же поспешил записать этот любопытный факт в свой блокнот.

Странно — или, наоборот, в том не было ничего странного, — но, сидя за столом напротив художественного руководителя балетной академии, я вдруг ощутил себя помолодевшим лет эдак на полета.

Будто бы опять переместился в сорок шестой — в тот год, когда в Вене родился Акимов, — а я, первокурсник Литературного института, делал свои первые шаги в журналистике, имея на руках удостоверение внештатного корреспондента газеты «Московский комсомолец».

Еще не забылся навык: раскрытый блокнот, легкий карандаш, не слишком мучительные для собеседника вопросы, далекие от исповедальности ответы.

Это было совсем иным делом, нежели писательский надрывный труд.

Прежде всего потому, что там — в окаянной прозе, к которой ты будто бы приговорен. — всё лично выстрадано, выношено в сердце годами и десятилетиями, окроплено слезами, а уж после.

Здесь же не было нужды самого себя приносить в жертву.

Я был здесь всего лишь гостем. Гостем в балетной академии. Гостем в собственной молодости.

Вдруг вспомнилась фраза из этюда еще одной моей студентки-первокурсницы, объяснявшей, почему предпочла занятия литературой своим недавним опытам в газетном ремесле: «Журналисты пишут о чужих людях, а писатели — о родных». Сколько в этом восхитительной наивности, но, вместе с тем, как точно сказано!

Мои же нынешние ощущения как бы сопрягали одно с другим.

Да, я чувствовал себя журналистом, даже репортером, пытающимся с чужих слов нарисовать портрет человека, которого никогда в жизни не видел, и лишь совсем недавно — вот только что! — узнал о его существовании.

Но этот неведомый человек был мне родным, был частью меня самого, или же я был его частью, или мы вместе были частями, осколками, дребезгами одного целого, теперь уже исчезнувшего. И обрести друг друга — значило воскресить, вернуть того, кто исчез. Хотя бы так, хотя бы отчасти.

Я уже выполнил данное мне поручение: передал Акимову из рук в руки пакет, присланный мне из Лондона, большую фотографию, где он, долгогривый, как дьячок, или же, чтоб современней, как хипарь, стоял рядом с Тамарой Финч, Тамарой Чинаровой, моей сестрой.

И ему, повидимому, передались те же ощущения, что владели мной.

Он покачал головой, улыбнулся:

— Еще молодые: и она, и я… Ведь мы знакомы уже более тридцати лет! В шестьдесят восьмом я впервые был на гастролях в Лондоне, а она была нашей переводчицей. С тех пор и дружим. Я бывал у нее дома, в Литтл Болтонсе. Но она никогда не говорила мне о том, что у нее есть брат…

— Да она и не знала об этом. И я не знал. Понимаете…

Я опять завел речь про то, как с детских лет считал своей сестрой Тамару Туманову, и как передал в Беверли Хиллс с композитором Дмитрием Тёмкиным ее детские фотографии, а она, ответно, передала свой взрослый портрет в лебединых перьях Одетты-Одиллии, уже в расцвете своей сценической и экранной славы, с дарственной надписью, но почему-то ни словом не обмолвилась о том, что эта девочка на снимках — вовсе не она…

Рассказывая, я пристально наблюдал за выражением лица своего собеседника.

Ведь теперь-то я уже знал, что Тамара Туманова — это очень громкое имя в искусстве, в балете, а Тамара Чинарова, Тамара Финч — это не самое громкое имя.

Именно так объясняла диспозицию моя сестра в одной из первых наших бесед. Может быть, она не исключала и того, что я намеренно клеился в братья к более знаменитой балерине.

Однако лицо Бориса Акимова, покуда я вел свой рассказ, оставалось до странности безучастным.

— Знаете, — сказал он потом, наклонясь ко мне и почему-то понизив голос, — я никогда ничего не знал, не имел понятия ни о какой Тамаре Тумановой. Ведь в Советском Союзе не больно-то распространялись о звездах русской эмиграции, их попросту замалчивали, будто их и не было…

Я торопливо записывал эту речь в свой репортерский блокнот, переплетенный в синюю кожу.

— Знаете, от кого я впервые услышал имя Тумановой? — он поднял палец, взывая к моему вниманию, чтобы я тоже услышал то, что когда-то услышал он. — От Тамары Финч! Это она рассказала мне о своих подругах по балетной студии в Париже: о Тамаре Тумановой, об Ирине Бароновой, о Татьяне Рябушинской. Все эти имена я впервые слышал от нее. И она ведь об этом не только рассказывала своим друзьям — она публиковала статьи в журналах, выступала с докладами…

(Когда я перескажу Тамаре по телефону этот разговор с Акимовым, она откликнется не без горечи: «Ну, и кому теперь всё это нужно?»).

А он продолжал:

— Потом, правда, все лишь об этом и судачили: ах, Анна Павлова, ах, Тамара Карсавина, ах, Нижинский, ах-ах! Как обычно у нас: будто бы до этого ничего своего и не было… Разные ловкачи стали лепить один за другим спектакли с лейблами: хореография Дягилева, Баланчина, реконструкция постановки Фокина. И везли их показывать всему свету!.. А кто открыл, что это сплошная липа? Тамара Финч. Ведь она, может быть, последний человек, который своими глазами видел балеты Фокина, Дягилева. Она не только видела, но и сама танцевала в них — еще девочкой…

(«Ну, и кому теперь всё это нужно?»).

Не скрою, что мне было очень лестно слышать всё это в стенах Академии хореографии.

Хотя я и был здесь всего лишь репортером.

Кофе было выпито, печенье я срубал до крошки, очень вкусно.

— Теперь в класс? — предложил Борис Борисович.

— Да, конечно.


И опять, теперь уже с Акимовым, я шел по этим коридорам.

У дверей, на ковровых дорожках, отдыхали девочки из младших классов. Они отдыхали так, как их учили: растянувшись в шпагате, оперев голову на кулачки, а локти об пол.

Мы на ходу переступали через эти распростертые детские ноги.

Навстречу топала кроха, держа подле уха мобильник. Вся в слезах и соплях, она излагала кому-то, маме или бабушке, самую вечную и самую печальную тему жизни в искусстве: про то, как ее не поняли, про то, как ее обидели ни за что, ни про что, а просто из зависти к таланту…

Акимов замедлил шаг у стенда, на котором, под стеклом, красовались фотографии самых прославленных выпускников балетного училища: их роли разных лет, сцены из знаменитых спектаклей.

— Вот я… здесь — в «Поручике Киже», а здесь — в «Спартаке», вместе с Сашей Годуновым. Вы, кажется, были знакомы с ним? Да, вы говорили… А мы с ним танцевали в «Спартаке»: он — Спартак, я — Красс… В семьдесят девятом мы вместе были в Нью-Йорке. Там он и исчез. Честно говоря, он собирался сделать это еще раньше, в Лос-Анжелесе, но его отговорила Майя Михайловна Плисецкая: он был ее партнером в балете Щедрина «Кармен». Представляете, она могла остаться без партнера!..

Я старался запомнить его рассказ, не упустить ни детали, ведь было бы нелепо и трудно на ходу записывать каждое слово в блокнот.

— Да, пил он страшно. Валялся на тротуарах даже там, в Нью-Йорке, а фоторепортеры слетались, как вороньё, снимали это на пленку. Ребята из балета торопились засунуть его в автобус… Но как же он был талантлив! Жаль парня.

Мы опять были в классе Натальи Игоревны Ревич, в ее младшем классе.

Шла обычная репетиция. И-и раз, и-и два…

Я уже узнавал этих девочек, сопрягал знакомые лица с запомнившимися именами: вон та, круглоголовая, с упрямым лбом, двужильная, работящая — ее зовут Дашей; а ту, что рядом с нею, сразу отличишь: волосы в мелкий завиток, кожа лица и рук шафранового оттенка, мулатка, фамилия экзотическая, но имя русское, теперь почти забытое — Липа…

Я вдруг вспомнил уморительный эпизод из воспоминаний моей сестры о подруге, о Тамаре Тумановой, — и наклонился к уху Акимова, чтобы вкратце его пересказать.

Дело было еще в тридцатых, когда парижский «беби-балет» гастролировал в Америке.

Во втором акте «Фантастической симфонии» Берлиоза, переложенной для танца Леонидом Мясиным, юный партнер Тамары Чинаровой, новичок в спектакле, перепутал двух Тамар — ведь они были похожи, как близняшки, — подхватил на руки и понес за кулисы, вместо нее, Тамару Туманову. А тут зазвучала музыка па де-де, и Мясин вдруг обнаружил, что партнерши нет на сцене, на лице его отобразился ужас… Юная Тамара Чинарова, спасая положение, протянула к нему руки в любовном жесте и поплыла назад, к кулисам, чтобы там поменяться ролью с подругой. А там мамаша Туманова колотила по мордасе оплошавшего парня, крича: «Отпусти мою дочь!»

Борис Акимов беззвучно трясся от смеха.

И тут меня осенило.

Вот сейчас возьму и спрошу преподавательницу: «А в вашем классе есть хотя бы одна Тамара?» Она подумает, ответит: «Нет. Ни одной. Всё больше Насти, Даши, Оли…»

Ну да, это я знаю, ведь и у меня в литинститутском семинаре — сплошные Насти, Оли… Как жаль, что вышло из моды столь популярное некогда имя — Тамара, берущее начало от библейской Фамари, от грузинской царицы Тамары, означающее пальму.

Но уместны ли здесь эти репортерские штучки, эти маленькие провокации?

— Наталья Игоревна, а в вашем классе есть хотя бы одна Тамара?

Она обвела взглядом своих учениц, стоявших вдоль стен, ответила:

— Есть.

Подошла к девочке, стоявшей у самой двери — к девочке лет одиннадцати, с густыми черными бровями, отчеркнувшими белый лоб, с карими глазами, глядящими сейчас на меня исподлобья, настороженно: чего тебе от меня надо, дед?..

Наталья Игоревна коснулась ее плеча.

— Вот — Тамара.

Была ли она похожа на ту Тамару, которую я со своих детских лет знал по фотографиям в семейном альбоме — примерно того же возраста, в тренировочном балетном трико, на ту, что была моей сестрой? Не она ли это?

А может быть, это — другая Тамара, та, которая, пожалев меня, пощадив мои надежды, не раскрыла ошибки?..

Я спросил на всякий случай:

— Как твоя фамилия?

Она назвалась глухо. Это была известная горская фамилия. Настолько известная, что указывала даже место рождения.

— Ты из Северной Осетии?

— Да.

Я запнулся, не решаясь выговорить название города, только что потрясшее весь мир.

— Ты оттуда?

— Да…

Кивнув, я пошел к своему месту на скамье, сел рядом с Акимовым. Он молчал, не спеша возвращаться к прерванной беседе.

Наталья Игоревна продолжила урок.

Я смотрел на маленьких балерин, опять повернувшихся к поручням станка, легко вознесших ноги на брус, поднявших руки в округлом жесте.

Внезапно я ощутил виток головокружения, того, что означает скачок артериального давления либо предвестье магнитной бури.

Или же это был возврат чудовищного видения, которое возникло на экранах телевизоров несколько дней назад.

Это было ясным утром, когда повсюду заливались звонки: и здесь, в окнах Хореографической академии, и в зеленом дворике Литинститута на Тверском бульваре, и в сотне школ окрест, и в тысячах школ по всей России, и в горном Беслане, откуда была родом эта густобровая осетинская девочка.

Косматые злодеи в пятнистых комбинезонах, с автоматами, сгоняли всех в школьный спортивный зал с такими же окнами во всю стену, как здесь: и первоклашек в бантах, с букетами цветов в ручонках; и старшеклассников, неловко обминающих взрослые костюмы; и заневестившихся девушек; и их родителей в растроганных слезах; и их учителей, раз в год гордящихся своей профессией…

Их всех расшвыривали по углам, их били прямо на глазах остальных, их уводили в подвал, их заставляли мочиться под себя и пить мочу в безумной жажде.

Потом разорвалась бомба, заложенная в сетку баскетбольного щита.

И будто бы заждавшись этого взрыва, со всех сторон полетели в окна пули, гранаты, снаряды, пронзающие насквозь всё живое, сжигающие дотла даже смрадный воздух людской кишени.

На них, рыча, зверея, двигались танки, бронетранспортеры и камеры зажатых между броней телерепортеров.

И весь мир увидел — миг в миг — детей, чудом вырвавшихся их горящего, иссеченного пулями, раздолбанного тротилом школьного здания.

Они бежали по асфальту улиц, по траве городских скверов — нагие, будто ангелы, прикрывая локотками детские груди, изумленно оглядываясь по сторонам, словно бы стараясь понять, на каком они свете — на том, или на этом; они искали глазами своих матерей, а матери, не найдя тех, кого искали, падали замертво, ниц, не согнув колен, на палую листву; а над городом, в сентябрьском небе, плыли, колыхаясь в струях тепла и прохлады, возносясь всё выше, будто воздушные шары, детские чистые души…


Я пытался нашарить в кармане таблетку папазола.

Пассажир «Ионии»

Пароход «Иония» прибыл в Новороссийск из Марселя 1 мая 1926 года — угодил, как на заказ, в самый пролетарский праздник. Хоть встречай с оркестром.

Но пограничный контроль не знает праздников, работает без выходных. При досмотре багажа и личных вещей реэмигранта по фамилии Рекемчук были взяты на заметку: Георгиевский крест 4-й степени; стопка писем; журналистское удостоверение на французском языке; газета — тоже на французском, значит не «Парижский вестник», тот выходил на русском; адрес зубного врача…

Вот и всё богатство.

Изъятий не было. Георгиевский крест вернули владельцу под его расписку.

Позднее этот серебряный крест с лавровым венком, на оранжево-черной ленте, достался мне — единственной памятной реликвией об отце.


У него на руках было рекомендательное письмо советского консула в Париже Отто Христиановича Аусема на имя народного комиссара просвещения Украины товарища Приходько, с которым он свел знакомство еще там, на рю де Гренель.

На всякий случай замечу, что этот нарком — считай, министр — не был родней ни моему деду, ни моей матери, а был просто однофамильцем, может быть даже из другого прихода, ведь эта весьма распространенная украинская фамилия обозначала лишь принадлежность к церковному приходу.

Напутствуя бывшего русского офицера, советуя ему «проехаться в СССР», Отто Христианович Аусем подчеркивал, что «там для вас работы — непочатый край».

Но, повидимому, в этот момент в самом Наркомате просвещения и в его системе не оказалось подходящей либо вакантной должности. И нарком Приходько направил вновь прибывшего реэмигранта из Франции в другой наркомат, а именно — к народному комиссару внутренних дел Украины товарищу Балицкому.

Ведь тогда Харьков был столицей Украины, и все высокие службы республики базировались здесь.

«Тов. Балицкий направил меня к т. Добродицкому, а последний познакомил с тт. Карелиным и Бармисским...» — объяснял впоследствии, в ходе допроса, мой отец.

Все эти приятные знакомства состоялись уже в стенах одной конторы, вобравшей в себя и легендарное революционное Чека, и более позднее ГПУ, и сыск, и разведку, и контрразведку.

Покуда высокое начальство решало, как лучше употребить таланты вновь прибывшего коллеги, посоветовали заняться уже знакомой ему журналистской деятельностью, тем более, что она и была ему всего более по душе.

Так Евсей Тимофеевич Рекемчук очутился в самой кипени местной прессы: он сотрудничал в газетах «Харьковский пролетарий», «Вечернее Радио», «BicTi» («Вести»).

Вероятно, наведываясь в машинописное бюро «Вечернего Радио» с листками только что сочиненного — с пылу, с жару, — забойного текста, он не задавал тут неуместных и грубых вопросов, вроде того, что был задан одним пролетарским поэтом: «А где здесь нужник?» Он был вежлив, внимателен, как и подобает недавнему парижанину. И эта изысканность манер наверняка произвела хорошее впечатление на девушек, работавших в машбюро. Особенно на одну из них — белокурую, тонколицую, с жемчужно-серыми глазами, которая теперь всякий раз встречала его появление улыбкой.

Ее звали Лидией. Ей было чуть-чуть за двадцать. Она еще не была моей мамой, а была прелестной барышней.


Теперь всякий раз, когда Тамара звонила мне из Лондона или я сам звонил ей в Лондон, наш разговор, вслед за «здрасьте», начинался одной и той же актуальной темой.

— Ну, как он мог на вас жениться? — спрашивала она. — Ведь он так любил мою маму, так любил меня!..

— Не знаю, — виноватился я. — Но документы сохранились, они у меня под рукой, там всё в порядке: они расписались 23 ноября 1926 года в городском ЗАГС’е…

— Ну да, ведь у вас это просто: расписались — и все дела. А ведь он в это время приезжал в Париж, к нам! Он ничего не говорил о своей новой семье, о вас… Ведь он был женат. Ну, как он мог на вас жениться?

— Не знаю, — всё более удручался я. — Меня тогда еще и не было на свете…

И вдруг осенило: я нашел неожиданный, но совершенно убийственный довод.

— А он после нас еще раз женился!

— Ну, это проще… — проворчала Тамара.

Однако через несколько недель она позвонила опять. И глухим, но отчасти торжественным тоном сообщила:

— Александр, я целыми днями роюсь в бумагах. Они лежат на полу, я хожу среди них, как по снегу, и они достают мне до колен…

— Кошмар, — искренне посочувствовал я.

— Я нашла мамино заявление о разводе. Оно адресовано румынским властям, ведь мы тогда были подданными Румынии. Там нет даты, но я думаю, что это двадцать шестой год… Александр, я совершенно обалдела! Ведь мама никогда не говорила мне, что она хочет развестись с ним. Никогда, ни слова! Для меня это — такая неожиданность…

— Ну, конечно, — согласился я. — Моя мама тоже никогда ничего мне не говорила. Просто однажды она собрала вещи — и мы уехали из Киева в Харьков…

— Кошмар, — сказала Тамара.

Через несколько дней в Москву, экспресс-почтой, пришел пакет, в котором лежали ветхие, пожелтевшие от времени, но абсолютно внятные бумаги.

Особенно хорошо сохранились почтовые марки, изображавшие румынского короля Кароля в парадном мундире, при орденах, с лентой через плечо, с надменным моноклем в глазнице. Помню, что меня еще в отрочестве, до войны, очень забавляло то, что короля зовут Кароль, как в детской считалке: царь-царевич, король-королевич… Ведь я тогда, как и многие мои сверстники, упоенно собирал почтовые марки, и эти, румынские, с королем Каролем, весьма ценились в нашем кругу. А теперь, когда бесценное сокровище на старых конвертах, присланных из Лондона, оказалось в моих руках, я лишь взгрустнул об убежавшем времени, о том, что уже не играю в эти игры, о том, что уже не мальчик, а старик…

Все присланные Тамарой документы были на румынском языке. Она им не владела, я тем более. И пришлось просить о переводе коллегу по Литературному институту, поэта и прозаика Кирилла Ковальджи, который знал румынский, как родной. Он вырос в Аккермане и посвятил ему свой роман «Лиманские истории». Между прочим, он жил и рос на той самой улице Траяна, где стоял дом Христофора Чинарова, деда Тамары. Да-да, он, Кирилл Ковальджи, хорошо помнил этот дом. И все жители города Аккермана, который назывался тогда по-румынски Четатя Албэ, а теперь называется по-русски Белгород Днестровский, — все они знали этот богатый дом.

Через пару дней Кирилл Ковальджи перегнал мне по факсу готовый перевод.

И я стал вчитываться в эти полустертые — не от старости, а от севшего принтера, — но как будто ожившие заново строки.


Господин Премьер,


Нижеподписавшаяся Анна Христофоровна Рекемчук, урожденная Чинарова, проживающая в Четатя Албэ, улица Траян № 33, учиняю бракоразводный процесс против моего супруга Евсевия Тимофеевича Рекемчука, проживавшего в Четатя Албэ, местонахождение которого в настоящее время не известно, для расторжения брака в пользу истицы.

Мотивы настоящего бракоразводного дела таковы. Мой супруг, Евсевий Рекемчук, проживавший в Четатя Албэ в нашем семейном доме с 1924 года, покинул город, бросил меня и нашего общего ребенка; решаюсь на этот шаг и в результате тяжелых оскорблений.

Наш брак был заключен в Одессе (Россия) 16 июля 1918 года, в результате которого у нас родилась дочь Тамара 18 июля 1919 года в Четатя Албэ.

Нижеподписавшаяся, как и ответчик, не обладаем никаким недвижимым или движимым имуществом. Ответчик никак не заботится о своей семье.

Прошу Вас объявить развод в мою пользу и оставить за мной право одной воспитывать дочь Тамару.

С уважением

Подпись.


Действительно, как это ни странно, на бумаге подобного рода дата не была обозначена. Судя по тексту, Анна могла возбудить дело о разводе еще тогда, в двадцать четвертом, когда он «покинул город, бросил меня и нашего общего ребенка…», — то есть, когда он был вынужден податься в бега, когда уже был выдан ордер на его арест, когда его собирались судить за статью в газете «Вяца нова» о Татарбурнарском восстании. Он бежал, спасаясь от Сигуранцы, от тюрьмы, сначала в Италию, затем во Францию… И она, конечно, обо всем этом знала.

Но годом позже Анна сама отправилась следом за ним в Париж, разругавшись с родителями, прихватив с собою дочь.

Однако и там семейного лада больше не было: «…решаюсь на этот шаг и в результате тяжелых оскорблений».

А вскоре беспутный муж покинул и Францию, уплыл на пароходе «Иония» искать счастья в России.

Они оставались румынскими подданными, эмигрантами. Значит, расторгнуть брак могли только румынские власти. И там с этим делом надо было обращаться вон как высоко — к самому Господину Премьеру, — не то, что в государстве рабочих и крестьян: в ближайший ЗАГС, за углом…

Вероятно, Тамара права: двадцать шестой год.


В анкетах той поры Рекемчук называл свой адрес в Харькове: Конная площадь.

Но это могла быть и Малиновская улица, бочком выходившая к площади.

Вспоминаю теперь, что мама рассказывала, как новый сотрудник газеты «Вечернее Радио» справлялся у нее — не знает ли, где можно снять недорого комнату, а то в гостинице цены кусаются? А в доме на Малиновской, где жила она сама с матерью и братьями, попрежнему было туго с деньгами, жили скудно, на одной лишь зарплате редакционной машинистки, а что это за зарплата?..

Новый жилец произвел хорошее впечатление на Александру Ивановну, маму моей мамы.

Он был прилично одет, в отличие от пишущей шантрапы, увивавшейся вокруг красавицы Лиды, — так ведь это и понятно: только что из Парижа. У него были безукоризненные манеры, в которых, правда, слишком явно угадывались повадки бывшего офицера, а это, прямо скажем, было по нынешним временам небезопасно.

И, как я уже отмечал ранее, Александру Ивановну совершенно умиляло то, что квартирант на дух не выносил водки, пил лишь красное вино — и то, разбавляя его водой, как это принято в Париже.

В доме еще витали тревоги тех лет, когда загулявший глава семейства торжественно возвращался домой во главе вереницы извозчичьих экипажей…

Зоркий глаз Александры Ивановны подметил и другое, не менее важное обстоятельство.

То, что элегантный и серьезный постоялец не остался равнодушным к цветущей прелести дочери, с которой вместе работал, а вечерами чаевничал под семейным абажуром.

Как нежно он взглядывал на нее! Как проникновенны были его речи, обращенные к ней! И за всем этим, помимо обычной влюбленности зрелого тридцатилетнего мужчины в пленяющую юной свежестью двадцатилетнюю девушку, — за всем этим угадывалась еще и отеческая доброта. А еще, быть может, учтенный, закаливший душу опыт прежних увлечений, любовных неудач, ведь он не скрывал, что был женат, что в Париже осталась дочь, фотографии которой всегда был рад показать и любовался сам…

Правда — и это тоже замечала Александра Ивановна, и тем несколько удручалась, — дочь Лида, хотя и была польщена вниманием сослуживца и постояльца, но отнюдь не разделяла его пылкости, оставалась холодна в своих чувствах, а порою даже вздорна.

Так ведь это дело наживное. Стерпится-слюбится, в этом была уверена Александра Ивановна, может быть полагаясь и на свой замужний опыт.

Во всяком случае, она выделяла Евсевия Тимофеевича Рекемчука из несметного круга ухажеров и поклонников, претендентов на руку и на сердце дочери.


Как и у Тамары, у меня были свои находки.

Разбирая после кончины матери старые письма — ее самой и к ней, — я обнаружил несколько страничек, графленных в клеточку, исписанных карандашом.

Господи, как живучи и нетленны эти бесхитростные тетрадные листки, исчерканные ломким грифелем, — в отличие, скажем, от почтенных книжных страниц с россыпью четких шрифтов, виньеток и буквиц, столь явно рассчитанных на вечную жизнь, на неубывающее внимание читающей публики и вовсе не готовых к тому, что по прошествии очень недолгого времени в них никто и не захочет вникнуть!..

Но это, может быть, и справедливо.

Я и раньше видел это письмо, даже пробегал его глазами, но, не найдя в нем ничего существенного, совал обратно в пачку, перевязанную тесьмой.

Причина проста: тогда я еще не писал этой книги и даже не задумывался о ней.

Теперь же старое письмо приковало к себе мой взгляд и мою душу.

Оно тоже не было снабжено датой — ну, какой может быть год, какой месяц, какой день, когда речь идет о любви! — зато обозначено, что после пяти утра…

Вероятно, его следует датировать промежутком времени между 1 мая 1926 года, когда мой отец прибыл в Россию на пароходе «Иония», и 23 ноября того же года, когда мои отец и мать стали мужем и женой.

Он с нею еще на «вы»: «…Но Вы ушли», «…не думал Вас обидеть». В любовном письме он называет ее по имени-отчеству: «Лидия Андреевна…», но иногда прибегает и к уменьшительному: «Лидишок».

Он не чурается исповеди: есть строки о былом. Впрочем, пусть заговорит само письмо, я привожу его без изъятий.


Мне трудно было говорить, но, думаю, еще труднее будет написать… Думал я по этому поводу очень много — да и было ведь времени достаточно: как всегда — не спал с 5 часов. Думал-ждал, что Вы заглянете и одним взглядом рассеете всё. Но Вы ушли — умышленно избегая меня.

Не люблю писать замысловатыми фразами — но должен сказать, что особенно сегодня — сердце обливается кровью, ибо вижу, что если не сумею убедить Вас в том, что и не думал Вас обидеть, — то не смогу в дальнейшем быть на Ваших глазах и чувствовать, что причиняю Вам неприятность.

Сейчас, как и тогда, при том злополучном разговоре — думаю прежде всего о Вашем спокойствии и благополучии. Вы это знаете, но думаю, что повторить можно — особенно осознав, как Вас люблю и, поверьте, что лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму, — одним словом с болью и кровью вырвать собственное сердце.

Я Вам уже рассказывал, что после очень уж большого промежутка времени — это было еще в дни моей юности, я тогда любил и был обманут — это первое большое чувство, которое… и которое так глупо и безрассудно комкается.

Лидия Андреевна — природа отличила человека от низших животных, дав ему великую возможность любить, уважать и быть благодарным. Вы знаете, что во мне эти чувства по отношению к Вам так скрепились, так укоренились, я видел очень часто по отношению к себе столько хорошего, незабываемого, что в заключение быть перед Вами виновным, всегда чувствовать, что причинил Вам неприятность — было бы для меня таким горем, которое не только коверкает, но навсегда ломает человеческую жизнь.

Клянусь Вам, Лидишок, что по отношению к Вам чувствую только хорошее, и если даже сказанное мною может быть истолковано как дурное — поверьте, что от души-то моей идет к Вам только светлое, хорошее.

Умоляю Вас, продумайте хорошо всё мною здесь сказанное ~ умея любить, умейте прощать.

Я же был бы несказанно счастлив, если бы наша более чем дружба, ничем не омрачилась и моя мечта — увидеть Вас своей супругой, стала реальной. Говорю — то, что чувствую.

Пусть же записка останется для Вас векселем того неоплатного долга и благодарности, который я чувствую за собой по отношению к Вам.

Ваш Е. Рекемчук.


Стилевые небрежности письма вполне объяснимы любовной лихорадкой и тем ранним часом, когда набрасывался текст, — еще раз повторю: пять утра.

Но я не мог не проникнуться изумлением, читая эти эмоциональные периоды, раздерганные на запятых, на черточках тире, — я уловил в них что-то очень знакомое, а что — не возьму в толк…

Однако были в письме и отдельные частности, которые требовали осмысления.

Прежде всего — неосторожная, в запале брошенная фраза: «…лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму…».

Сперва насчет тюрьмы. Что это — оговорка? Предчувствие? Глас судьбы?

Или письмо было написано несколько позднее, когда он уже нюхнул тюремной баланды, и та, которой адресовано письмо, знала, о чем речь?.. Вряд ли. Тогда бы он был поосторожней в выражениях.

А кто такая Мака?

Полагаю, что то давнее прочтение письма и отпугнуло меня присутствием в тексте кодовых обозначений, расшифровать которые тогда я не имел надежды. А теперь?

Очередной звонок в Лондон и был такой попыткой.

— Тамара, какое прозвище было у вас в детстве?

— Жук.

— Это я знаю. Но в отцовском письме я встретил упоминание о какой-то Маке. Что за Мака?

Даже не видя ее лица, я ощутил на расстоянии, что она расцветает румянцем, как на фотографии той трехлетней тугощекой и кудрявой девочки из Бессарабии.

— Это я! Мака, Макишка. Я так произносила в детстве свое имя: Тамарка — Мака… Ему нравилось.

Понятно. А я в столь же беззубом возрасте произносил свое имя Шурик как Тюрик. И ему это тоже нравилось. И я до самой школы жил Тюриком.

Еще подмывало спросить сестру, а что имелось в виду, когда он в своем письме обронил, не вдаваясь в подробности: «…это было еще в дни юности, я тогда любил и был обманут…» Кто обманул его? Кто исхитрился? Кто посмел?

Но я почему-то не рискнул задать этот вопрос своей лондонской собеседнице, учащенное дыхание которой слышалось в трубке.

Что она могла знать об этом?..


Впрочем, довольно лирики. Ведь не для того же он плыл через семь морей, из Франции в Россию, чтобы здесь волочиться за белокурыми барышнями, сочинять любовные послания, выворачиваться наизнанку в исповедях.

Не для того.

И вообще, он не был бабником, я утверждаю это.

Бабники везучие, а ему не везло.

Спустя месяц по прибытии в Харьков, он получил заграничный паспорт, куда была вписана фамилия: Киреев. С этим паспортом он должен был через Варшаву добраться до Праги (опять — Прага!), а оттуда проникнуть в Румынию.

Для него разработали соответственную легенду, которую он затвердил назубок.

Но кроме советского загранпаспорта, у него был на руках и настоящий румынский паспорт с его подлинной фамилией Рекемчук. Вот с ним-то он и должен был осесть в Румынии, занявшись для вида каким-нибудь непыльным делом, и в качестве разведчика снабжать Центр политической и экономической информацией.

Он был похвально осторожен. И прежде, чем соваться в Румынию, попробовал разобраться в тамошней обстановке еще в Праге. Для этого пришлось чуть-чуть засветиться в кругу бессарабского землячества, обосновавшегося в столице Чехословакии.

Заранее припасенные адреса. Звонки по телефонной книжке. Условленные и случайные встречи. Прямые и окольные разговоры.

Результаты обескураживали.

Давние знакомцы смотрели на него выпученными глазами, не пряча изумления и испуга, как на выходца с того света.

Несколько позже он так изложит эту ситуацию, отчитываясь перед начальством:

«…В Праге встретился с несколькими студентами бессарабцами, недавно прибывшими из Аккермана. Мои знакомые были поражены, увидев меня в Праге, т. к. по имеющимся в Аккермане точным данным, все знают, что после работы в „Парижском Вестнике“, я выехал в СССР. Кроме этого мне было сказано, что знавшие меня румыны ругают меня за работу против Румынии и поездку в СССР…»

К этому следовало добавить, что там, в Аккермане, наверняка еще помнили крамольную статью о Татарбунарском восстании, которую он опубликовал в местной газете. Что был еще свеж ордер на его арест, выписанный полицией по команде из Бухареста. Что возбужденный против него судебный иск не исчерпал срока давности. Что вездесущая Сигуранца тщательно изучила обстоятельства его побега из страны. Что его дальнейшая жизнь в Париже была тоже взята на заметку, и в ней Сигуранцу интересовало не то, как он мыл шваброй вагоны в депо, а то, как он печатал свои статейки в большевистской газете-

То есть, теперь его появление в Аккермане либо в каком-нибудь другом румынском городе означало бы ни что иное, как явку с повинной.

Вообще, хитрый план, разработанный в Харькове либо даже в Москве, имел серьезный изъян: он не учитывал личности человека, которого отправляли за кордон с секретным заданием. Сама личность была чересчур узнаваемой для тихой шпионской работы. Тем паче — в захолустье, где все знают друг друга, где знают всё друг о друге.

Он понял, что идти туда нельзя.

Но нельзя было вернуться и туда, откуда его послали, не выполнив задания, с пустыми руками. Ведь в его послужном списке уже был такой грех, случившийся, кстати, здесь же, в Праге, когда он не выполнил данного ему поручения…

«… При таком положении, — объяснял он в своем отчете, — я считал, что моя поездка в Бессарабию бесцельна, — я не смог бы не только работать, но с места попал бы за решетку. Решив не ехать в Бессарабию, но всё же желая хоть что-то сделать в этом направлении, я склонил к работе для нас студента-бессарабца, моего приятеля по газете, Маркуса Шмеркеса, который, будучи „чистым“, мог ехать в Бессарабию. Условившись со Шмеркесом о технической стороне работы и снабдив его 50 долларами из имевшихся у меня денег, я его отправил в Аккерман…»

Вот тут он допустил просчет, который мог обойтись ему дороже, нежели возвращение с пустыми руками.

Он не имел права на вербовку случайного человека, даже если и доверял ему лично.

Вербовка бедного студента, готового пуститься в любую авантюру при виде полусотенной зеленой бумажки, имела еще и тот изъян, что там, на месте, в Аккермане, кто-нибудь мог предложить ему еще полета тех же зеленых, и он опять не устоял бы перед соблазном…

Да так оно, похоже, и случилось, когда бедный Шмеркес достиг Аккермана и прямехонько угодил в Сигуранцу. Еле выпутался. Но какой ценой?

Допущенная ошибка оказалась не единственной.

Уже засветившись среди своих земляков в Праге, он предположил, что обратный путь через Варшаву — где тоже требовались визы, где пришлось бы предъявлять шпионский паспорт на чужую фамилию, где вообще с особой строгостью относились к людям, следующим из России и в Россию, — что там могут возникнуть недоразумения роковые.

Не забудем, что он был еще новичком в хладнокровной шпионской профессии.

Его осенила блестящая идея: вернуться восвояси через Париж, где его прекрасно знали в советском консульстве, где все проблемы с получением виз отпадали. А там — безопасное и приятное повторение уже знакомого вояжа, путешествие на пароходе Марсель-Новороссийск, скажем, на той же «Ионии».

Этот план таил в себе еще и то очевидное преимущество, что оставлял возможность — помимо советского консульства, — заглянуть в Клиши, свидеться там с обожаемой дочерью Макой, которая теперь учится в балетной школе, поговорить о ее успехах с Анной…

Он поехал в Париж.

Париж всегда Париж

В тот день, 26 ноября 1985 года, в Москве разразился небывалый снегопад.

Я еле добрался до Шереметьева, а там узнал, что все прилеты и вылеты отменены. Но мне повезло: у меня оказался билет на транзитный рейс Токио-Москва-Париж. В самолете было полным-полно японцев, одни летели по делам, другие развлекаться. «Аэрофлот» решил держать марку. Какая-то ревучая машина сдула с крыльев пласты снега, мы разбежались и взлетели…

А через три с половиной часа приземлились в Руасси.

Уже сгущались сумерки. В лобовом стекле автомобиля, в свете фонарей Больших Бульваров я увидел зеленые листья деревьев, кудрявые шпалеры кустов, клочки газона — это поражало взгляд после белой замети московских улиц.

И я перестал тужить по поводу того, что угодил с этой поездкой в самый несезон.

Крылатая фраза «Париж — всегда Париж» имеет, вероятно, и тот смысл, что он хорош в любое время года.

Утром отправился на бульвар Ланн, в новое здание советского посольства.

Со мной беседовал секретарь посольства Александр Николаевич Аристов. Добро пожаловать, с чем приехали?

Чтоб не разводить турусы на колесах, я показал ему то, с чем приехал. Фотоснимок, запечатлевший павильон Советского Союза на Всемирной выставке в Париже 1937 года, с мухинской статуей «Рабочий и колхозница» на головной башне, а напротив — как в поединке — глыба павильона нацистской Германии, Третьего Рейха, с орлом и свастикой на верхотуре.

Не такой уж редкостью был этот снимок, но секретарь посольства видел его впервые и, кажется, был поражен.

— Это где же? А-а, Трокадеро, ну да, вон там, за мостом, Эйфелева башня… Неужели они вот так и стояли? Просто не верится… какое-то пророчество… — бормотал он. — Вы посидите, пожалуйста, здесь, а я сбегаю — покажу начальству… Надо же!

Начальство тоже заинтересовалось привезенной фотографией.

Причина моего появления в Париже была сочтена уважительной.

И, в порядке исключения (везенье продолжалось!), мне предложили перебраться из гостиницы «Режин де Пасси», где я остановился, в апартаменты посольского двора на бульваре Ланн.

Мы договорились с Аристовым, что вечером погуляем вместе по городу.

Но позже он позвонил и сказал:

— Совсем забыл, ведь сегодня футбол, играют «Спартак» и «Нант», кубок УЕФА, одна восьмая финала. Вы не болельщик?.. Они играют в Тбилиси. Но у нас тут параболическая антенна, она берет Москву в дециметровом диапазоне, а там прямая трансляция… Погуляем завтра, ладно? Ну, счастливо!

Я поудобней устроился в кресле, включил телевизор.

От обоев и портьер моего жилища, от мебели гостиной, от казенных кастрюль на кухонной полке веяло чем-то очень свойским. А тут еще советский телевизор «Радуга», бестолковая беготня футболистов по полю стадиона, гортанные возгласы спортивного комментатора Котэ Махарадзе… Я почувствовал себя, как дома.

И вдруг, словно током, пронзила мысль, что я мог бы посмотреть эту игру и в Москве, по тому же телеку. Что для этого незачем было лететь в пургу за три тысячи километров, минуя границы и часовые пояса. Что я, черт возьми, уже в Париже, где каждый день на счету, каждый час драгоценен. А я сижу, как последний болван, в этом кресле, уставясь в экран!

Вскочил, надел куртку, нахлобучил шапку — и за ворота.


Я уже бывал в Париже, так что мог обойтись без поводыря.

Коротенькой, как жизнь артиста, улицей Жерара Филипа вышел к Булонскому лесу.

Даже в вечерней волглой мгле кроны вековых дубов полыхали разноцветьем. Аллеи и лужайки шелестели палой листвой. Пряди тумана вились в траве.

Лес был полон движения. По тропинкам сновали жизнерадостные любители трусцы. Щеголи-наездники в сапожках, серых панталонах, черных жокейках, с хлыстиками, неслись по аллеям — но не на лошадях, а на велосипедах.

У обочины шоссе стояли проститутки в узорчатых колготках и распахнутых коротких шубках — красивые, продрогшие, злые, — машины проносились мимо, не сбрасывая скорости.

От метро «Порт Дофин» я взял вправо, к площади Виктора Гюго с ее бесчисленными углами и вышел к Триумфальной арке, как всегда освещенной сильными прожекторами.

А дальше — всеми своими проезжими руслами и пешеходными рукавами, всплесками неона и криптона, круговертью рекламы, набегающими желтыми волнами подфарников и убегающими красными волнами тормозных огней — текли Елисейские поля.

Насытясь светом и шумом, я свернул к садам Тюильри, к набережным, пошел в обратную сторону.

Несмотря на зимнюю пору, фонтаны Трокадеро выбрасывали столбы и косые струи воды, окропляя всё вокруг ледяными брызгами.

Возле них было пустынно. Не то, что в иные сезоны, когда здесь тесно от туристов, от целующихся парочек, от детворы.

Вдоль набережных тянулись ряды платанов. Их нагие стволы в шелухе воображаемой коры — как торсы античных статуй — вызывали чувство озноба. Но это ощущение смягчалось зеленью листьев, крупных, в ладонь, висящих на ветвях как ни в чем не бывало, будто эти листья задались целью вот так и выдюжить всю зиму напролет, до появления весенней юной смены.

Сейчас, подойдя к этим платанам, я невольно ощутил себя человеком, которому поручено именно здесь, на набережной Сены, в виду сияющей огнями Эйфелевой башни, начать всё с самого начала, с самого первого камня, с фундамента, с нуля, как говорят строители — ну, если не возвести заново павильон Coветского Союза с «Рабочим и колхозницей» на головном пилоне, то хотя бы воскресить обстоятельства его сооружения, дни и часы творенья…

Разве не за этим я приехал в Париж тогда, глубокой осенью восемьдесят пятого?


А с чего я, вообще, вдруг завелся этим?

Впервые я увидел это чудо, когда был еще маленьким мальчиком.

В марте 1937 года на странице «Комсомольской правды» был помещен фотоснимок, изображавший статую «Рабочий и колхозница» на заводском дворе, в окружении башенных кранов.

Летящий по ветру стальной шарф, волосы парня и волосы девушки, тоже относимые ветром вспять. Железные мышцы обнаженной мужской груди и округлые женские груди, прикрытые лифом нержавеющего сарафана, вскинутые руки с серпом и молотом.

Потом эту статую повезли в Париж и водрузили там на башню павильона СССР на Всемирной выставке.

Она замелькала бессчетно на глянцевых обложках журналов, на почтовых открытках, на календарях. Засияла на полотне экранов — «Светлый путь», «Свинарка и пастух»…

Впервые я увидел ее не на картине, не на экране, а воочию — в натуре — в сорок четвертом году, когда еще шла война, и я приехал в Москву курсантом артиллерийской спецшколы, в погонах и буденовке, такое вот пикантное сочетание.

Первые увольнения в город: Кремль, Большой театр, Третьяковка, Крымский мост, скульптурная группа «Рабочий и колхозница»…

Все тогда ходили в военном, и статуя тоже облачилась в камуфляж: ее укрыли маскировочной сетью в зеленых и бурых лоскутах, будто листья. А рядом стояли зенитки. Ее, в числе других святынь, берегли от удара с воздуха…

После Литературного института работал журналистом «Огонька», «Смены», «Московского комсомольца». Ездил, куда укажут, писал, что велено.

Однажды послали в Дом Союзов, где шла Всесоюзная конференция сторонников мира, с заданием — взять интервью у знатной трактористки Прасковьи Ангелиной. На самом пороге Колонного зала, впопыхах, чуть не сшиб с ног пожилую женщину в строгом синем костюме. Пригляделся — ахнул: скульптор Вера Мухина, та самая, что изваяла «Рабочего и колхозницу». Мне бы воспользоваться случаем: «Здравствуйте, Вера Игнатьевна! Пожалуйста — несколько слов для газеты…» — и раскрыть блокнот. А я, растерянный, лишь шаркнул ножкой, извинился и побежал дальше — искать Пашу Ангелину…

Потом, через много лет, писательская работа, киношные увлечения привели меня на «Мосфильм». И здесь практически всё начиналось с этой статуи — она была эмблемой киностудии.

Как-то раз мастера комбинированных съемок зазвали в директорский зал, пообещав сюрприз: они, по своей инициативе, решили обновить студийную эмблему.

Свет погас, и на экране появилась Спасская башня с зубчатой кромкой кремлевской стены.

Мощно развернулись на постаменте знакомые фигуры рабочего в комбинезоне и колхозницы с отлетающим по ветру шарфом. Высветились прозрачные буквы — МОСФИЛБМ… Что же тут нового?

Ах, вот оно что: новые фоны! Победный фейерверк салюта. Пролетающий по орбите космический спутник. Играющие сполохи полярного сияния… Всё очень актуально и пестро, до ряби в глазах.

Не скрою, что в этот момент я вздохнул с облегчением.

Фоны. Всего лишь фоны. Слава богу!

Поблагодарив мастеров комбинированных съемок за их труды и вдохновение, я сказал: пусть всё останется как было.

Как есть до сих пор.

Но именно тогда пронзила мысль: а что, если б статуи и вовсе не было?

Я испытал то холодящее душу ощущение, которое хотя бы раз в жизни посещает человека: понимание того, что он мог бы и вовсе не родиться на свет, что мир обошелся бы и без него — и был бы, всё равно, прекрасен.

Но само это ощущение уже является актом творчества.

Помню, что именно тогда меня и осенило: а ведь можно сделать фильм и о самой этой статуе!

Про то, как четверо ваятелей — Андреев, Шадр, Манизер, Мухина — выполняя поручение правительства, втайне друг от друга, лепили из глины модель «Рабочего и колхозницы», каждый на свой лад; как Вера Мухина, которой меньше всех хотелось браться за эту работу, победила в конкурсе; как ей пришлось лазать с молотком по стальным конструкциям в заводском цеху; про то, как однажды, среди ночи, на завод приехал Сталин и двадцать минут, молча, рассматривал изваяние в лучах прожекторов; как расчлененную статую везли в Париж на железнодорожных платформах через всю Европу, и где-то в Польше сказали, что она не пройдет в туннель, и блоки из нержавеющей стали пришлось опять резать автогеном…

Я зарылся в архивы. Дни напролет проводил в заводских цехах. Искал и находил людей, сотворивших своими руками это чудо. Тревожил память тех, кто рад был забыть прошлое. Извел тонну бумаги, бочку чернил…

А ведь когда-то, вспомнил я, парижане умоляли не увозить статую обратно в Москву, оставить ее навсегда в Париже, в Трокадеро, на берегу Сены, напротив Эйфелевой башни.

Но тогда от этих просьб отмахнулись: самим надо.

Погрузили на платформы и ту-ту.

Остались платаны. Те самые, что были? Или уже другие?


Возвращался домой по затихшим, спящим улочкам Пасси.

В свете фонарей моя собственная тень то забегала вперед, то пряталась за спину, то возникала справа, то уходила влево.

Я понял, что меня преследуют.

Меня преследовали тени былого.

Ведь этот город, куда всякий раз я приезжал новичком, ротозеем, то и дело оглядывающимся и потрясенным, — он, этот город, издавна был для меня отмечен степенью родства.

Здесь жил мой отец. Отсюда он уезжал в свои таинственные вояжи, сюда же возвращался. Под крышами Парижа (под какими? тогда я еще не знал ни одного адреса) был очаг его беглой семьи. Где-то здесь (а где?) была редакция газеты, в которой он работал. Где-то поблизости (но где именно?) была школа, в которой училась его дочь, а моя сестра — Тамара… Что сталось с нею?

Вопрос о степени родства возникал и раньше.

Когда меня исключали из партии — в Сыктывкаре, в пятидесятом, за расстрелянного отца, — тогда же, попутно, был поставлен ребром вопрос о моих тетках, о сестрах матери, Анне и Ольге: почему не указывал в анкетах своих близких родственников? Скрывал от партии белогвардейские корни?.. Даже тогда, даже в Сыктывкаре, нашлись здравомыслящие люди, которые пытались вразумить коллег: ну, зачем же ему было писать о тетках, которых он никогда в жизни не видел? зачем ему еще и их грузить себе на горб? и, вообще, вопрос: являются ли тетки близкими родственниками?

За это уже на здравомыслящих накидывались в ярости: родные тетки — и не являются?! К тому же, если б с этими тетками всё было в порядке, а то — покинули родину с белой армией, с Врангелем!..

Короче говоря, теток мне тоже записали.

Я был напуган так, что и в менее свирепые времена, после Сталина, даже не помышлял сноситься с ними.

Тем более, что моя мама попрежнему состояла в переписке со своей самой старшей и самой мудрой сестрой, с Ольгой. Получала письма, фотографии из Ниццы, из Лиможа, где они теперь жили, иногда из Парижа, куда наведывались по доброму обычаю провинциалов.

Но очередное письмо оттуда уже не застало маму в живых.

И, кроме меня, отвечать на него было некому.

Я написал в Лимож. Про то, как она умирала, о ее последней улыбке, подаренной мне. О том, сколь жестоко обошлась с нею жизнь. И о том, как даже в самые ликие времена ей хватало отваги не порывать последних связей с родными людьми…

Ответ пришел на удивление быстро. Он был адресован уже мне лично.

Старшая из маминых сестер скорбела о ее кончине; намекала, что и ей скоро предстоит отправляться туда же, ведь как-никак восемьдесят с гаком; сообщала, что теперь живет в пансионе для престарелых; что совсем недавно умер сын Аси — Алеша Гавловский, художник, участник Сопротивления, потерявший руку в бою, и что жаль, что я так и не встретился с ним, ведь он — мой двоюродный брат; пеняла мне на то, что в письме называл ее по имени-отчеству, Ольгой Андреевной, вместо того, чтобы запросто называть тетей Лялей; что просит прислать мою новую книгу; а она, в свою очередь, припасла для меня кипу интереснейших семейных фотографий; и, под конец, давала понять, что после ухода моей мамы и после ее недалекого ухода, — что мне, именно мне, больше некому, предстоит остаться летописцем рода…

Я поспешил ответить.

Но, вероятно, опоздал. Писем из Лиможа больше не было.

Лишь сейчас вспомнил, что на одной из присланных маме парижских фотографий Ляля и Ася, две старушки, были запечатлены под сенью парка Монсо (на обороте фотоснимка было указано — Parc Monceau).

А где это — парк Монсо? Ах, да. Ведь это, кажется, на Рю Дарю, близ православного собора Александра Невского, куда я тоже хотел зайти на поклон, помолиться украдкой, поставить свечку…

Мои поездки в Париж как бы подразумевали, что помимо основной цели творческой командировки (статуи с серпом и молотом), я, на досуге, еще и пройдусь когдатошними маршрутами родных мне людей.

Разве трудно угадать эти маршруты? Кто, оказавшись тут, не придет к собору Парижской Богоматери? Не взберется на холмы Монмартра, к белоснежным стенам Сакре Кёр? Не найдет площадь Бастилии? Не выйдет к Трокадеро и не ахнет, узрев на другом берегу Сены ажурную стальную башню Эйфеля, воткнувшуюся в облака?..

Кстати, когда в марте проклятущего тридцать седьмого все газеты опубликовали снимки «Рабочего и колхозницы» на сборочной площадке Опытного завода с нависшими стрелами подъемных кранов — то есть, когда я впервые увидел это чудо в «Комсомольской правде», — тогда же и отец наверняка видел эти впечатляющие фотографии. Не мог не видеть. Ведь тогда он еще не предполагал ареста… Или уже угадывал свою судьбу?

Даже в мае 1937-го, когда торжественно открылась Всемирная выставка в Париже, и весь мир потрясся, увидев на берегу Сены лобовое противостояние двух павильонов — того, что с серпом и молотом, и того, что со свастикой, — даже тогда он был еще на свободе. И, может быть, мечтал, что вот сейчас ему прикажут ехать в Париж, и он поедет, и увидит всё своими глазами. И наверняка выкроит час для того, чтоб хотя бы украдкой, хотя бы издали еще раз посмотреть на свою дочь, на Тамару…

Опять мое время двоится, троится на разновидности прошлого, которое залегает пластами: одно прошлое под другим, еще более давним прошлым, как на срезе археологического раскопа.

Сверху дернина, еще кустящаяся бойкой травкой, дальше темный слой насыщенного перегноя, осыпь песка, невесть откуда наплывший глинозем, береговой галечник, мел…

Или, если угодно, прошлое прочитывается, как на торце только что срубленного дерева: по годовым кольцам, молодым и свежим снаружи, постепенно темнеющим по мере приближения к сердцевине.


В своих мемуарах, опубликованных и рукописных, Тамара Финч со всей дотошностью воспроизводит обстановку балетной студии Ольги Преображенской.

Почтение к наставнице, любование ее грацией, очарованием, щедростью, благожелательностью, не заслоняет контрастов: иногда Ольга Осиповна выходила из себя, кричала на учениц, хватала стулья за спинки и с силой швыряла их об пол, однажды в сердцах разбила зеркало…

«Я каменела от этих вспышек ярости, — пишет Тамара, — и была счастлива тем, что они обращены не на меня».

Сведущие люди объясняли перепады настроения балерины ее сложными отношениями с компаньоном, тоже русским, владельцем «Уэкер-сутдии», где продавались концертные рояли.

Балетная школа занимала этаж над кафе «Wacker».

Там же нашли пристанище и другие артистические студии. Звуки рояля, скрипки, пения пронзали насквозь потолки и стены, множась эхом.

В кафе всегда было людно. Время от времени на доске объявлений вывешивали бумаженцию, к которой тотчас сбегался народ: назначалось прослушивание оперных голосов; иногда требовались актеры для театральной антрепризы в местах отдаленных; набирали танцоров на один-два спектакля, причем без оплаты проезда и гарантии заработка…

Особо ждали объявлений от Иды Рубинштейн, известной русской балерины, той самой, что изображена на полотне кисти Серова: библейская красавица, сидящая в томной позе… Ее проекты всегда были экстравагантны, неожиданны: то вдруг она вдохновлялась музыкой Равеля — его «Болеро», «Вальсом»; то отваживалась возродить «Клеопатру», «Саломею», где, естественно, сама была и Саломеей, и Клеопатрой; приглашала самых модных художников — того же Серова, Бакста.

Ида была богата, щедро платила всем, даже танцорам кордебалета. И они были рады подкормиться, приобрести одежду поприличней, даже брали дополнительные уроки, чтобы вернуть своему танцу блеск.

Но часто люди просиживали в кафе «Уэкер» дни напролет, с утра до вечера, за единственной грошовой чашечкой кофе.

Зарисовки искусства и быта артистической богемы той поры в воспоминаниях Тамары Финч подкупают достоверностью.

«…Мы, ученики Ольги Преображенской, участвовали в благотворительных балах в пользу белой эмиграции, русских беженцев, — повествует она. — Эти зимние балы становились значительным событием года. Они широко рекламировались и потому привлекали состоятельных людей, делавших щедрые взносы…

Русская знать являлась в парадных мундирах с высшими знаками различия, орденами.

Конечно, всех впечатляло, когда ливрейный мажордом громовым голосом возвещал: „Граф и графиня такие-то!.. Его императорское высочество, Великий Князь!..“ После такого объявления, чета величественно снисходила по лестнице: он — в белом мундире с эполетами, в орденах, она же — в длинном светлом платье и белых перчатках выше локтя, с голубой лентой через плечо, к которой приколот державный орел, с диадемой на высокой прическе…

Мы выглядывали, спрятавшись за бархатным занавесом, стараясь получше рассмотреть лица дам и их кавалеров.

Мне показалось, что в одной из графинь я узнала кассиршу дешевого русского ресторана на площади Клиши…»

Далее Тамара подробно описывает само действо: непременный полонез из «Евгения Онегина» Чайковского, которым открывались балы еще в царских дворцах; вальсы, которые вели дети, а именно ученицы Ольги Преображенской, одетые в бледнозеленые туники с вырезами наподобие лепестков, чтобы были видны ноги.

К шапочкам юных балерин были пришиты цветы, они различались не только окраской, но и рангом: Тамара Туманова была розой, Ирина Баронова маргариткой, Нина Юшкевич ландышем, Енакиева — васильком. А вот Тамара Чинарова была всего лишь травой

«На моей шапочке совсем не было цветов, — рассказывает она, — а только искусственная трава, которая более походила на сено».

Чья-то сердобольная мама выразила сочувствие: «Бедная жалкая засохшая травка! Бедный ребенок…»

Тамара очень расстроилась, даже всплакнула.

Но Прео, отведя ученицу в сторону, взбодрила ее поучением: «Ты должна работать, работать и работать! И когда ты добьешься таких же успехов, каких добились другие, ты тоже станешь цветком

Две упомянутые выше девочки вызывали у Тамары не зависть, а восхищение.

«…Хотя они были моими сверстницами, но далеко продвинулись в классе. Они были уже сильными, уверенными танцовщицами. Я даже не могла для себя решить, которой из них отдать предпочтение. Движения темноволосой, с печальными глазами, Тумановой были полны магической внутренней силы. А Баронова, с ее косичками и вздернутым носиком, уже обладала столь чистой техникой, столь безупречным стилем, что каждый ее шаг казался простым и будто бы лишенным усилий…»

Не менее легендарной личностью, чем сама Тамара Туманова, была ее мать, которую звали, как теперь нам известно, Евгенией Дмитриевной.

Но все доставшиеся нам легенды о ней носят несколько буффонадный характер.

И воспоминания Тамары Финч «Мои годы в танце» не являются здесь исключением.

Она с очевидным удовольствием пересказывает эти легенды, подлинность которых засвидетельствована лично.

«… Если Тамара Туманова была среди нас самым многообещающим гением танца, настоящей звездой, то ее мама была некоронованной Королевой Мам», — утверждает она.

Королева Мам, переняв монархические повадки, даже в повседневности употребляла местоимение «Мы», когда речь заходила о ее дочери.

«Мы танцевали…», «Мы сказали…», «Сегодня Мы сделали шестьдесят четыре фуэте…»

Пуанты дочери она всегда носила подмышкой, охотно объясняя всем желающим слушать, почему необходима эта предосторожность. Однажды, когда Тамара танцевала в Paris Opera, ее туфли остались без присмотра в артистической уборной, и, перед ее выходом на сцену, обнаружилось, что кто-то вбил гвозди в их носки, чтобы она навсегда искалечила пальцы. Это сделали, конечно, движимые ревностью танцоры Opera… Были и другие истории, заставлявшие цепенеть души слушателей: про то, как у самых ног юной балерины вдруг распахивались крышки люков; про то, как взрывались лампочки софитов, забрасывая сцену осколками стекла; был даже сюжет с привидением…

«Но Мы преодолели всё это!» и «Мы ошеломили Париж».

Королева Мам охотно делилась с подопечными мамашами чисто практическими наставлениями: как стричь ногти на пальцах ног, особенно их уголки, дабы не причинить вреда; сколь вредоносны для маленьких балерин макароны и сколь полезна для них дешевая конина; насколько лучше после утомительных занятий пососать апельсин, нежели выпить глоток воды…

И то сказать: советы были верными.

Лишь однажды Ольге Осиповне Преображенской пришлось вмешаться и решительно пресечь доброхотные советы Королевы Мам.

Это был тот случай, когда Евгения Дмитриевна, заметив, что признаки девичьего взросления обнаруживаются не только у ее дочери, посоветовала перетягивать груди всех этих дур полотенцами, желательно влажными, пусть так и ходят…

Прео категорически отвергла эту идею, заверив, что здесь можно обойтись обыкновенными бюстгальтерами.

Анекдоты о Королеве Мам становились достоянием всего Парижа, а подчас преодолевали его границы.

Одна из этих легенд прозвучала сравнительно недавно на российском телеэкране из уст известного историка искусства, художника-модельера Александра Васильева, знающего наизусть весь фольклор русской эмиграции.

Как-то на концерте в балетной студии Ольги Преображенской мама Тамары Тумановой уселась рядом с незнакомой дамой и, не сдержав чувств, подтолкнула ее в бок: «Тамарка-то лучше всех!» Дама кивнула, согласилась: «Неплохая девочка». Мамаша взглянула на нее строго: «Да вы хоть что-нибудь смыслите в балете? Вы сами-то танцуете?» Дама ответила: «Немножко».

Это была Анна Павлова.


В 1941 году на экраны мира, полыхающего огнем войны, вышел американский фильм «Мужчины в ее жизни» (The men in her life), который позднее появился и в советском прокате под названием «Балерина». Его сюжетной канвой, как утверждают, была сценическая и личная судьба Анны Павловой.

Главную роль в этой ленте сыграла Тамара Туманова.

Существует легенда, согласно которой Анна Павлова подарила Тамаре Тумановой драгоценную брошь, как бы утверждая ее своей наследницей в искусстве.

Впоследствии, освящая традицию, Тамара Туманова подарила эту брошь молодой балерине Нине Ананиашвили.


Cкажу еще раз: тогда — в декабре восемьдесят пятого, в Париже, — мне и впрямь исключительно везло.

Материал сам шел в руки, я едва успевал делать записи в блокноте. Люди, о которых я думал, что их давно нет на свете, оказывались живы и здоровы, охотно соглашались на встречи, выговаривались сполна. Догадки подтверждались, сомнения развеивались, как дым…

Парижский корреспондент «Литературной газеты» Александр Сабов, охотно помогавший мне в моих поисках, однажды, когда мы с ним обедали в посольской столовке на бульваре Ланн, приметив мое возбуждение, спросил участливо:

— Что с вами?

Я объяснил:

Пруха.

— Пруха… — повторил Сабов.

Он же свел меня со своими друзьями, журналистами, представлявшими в Париже различные издания, работавшими в международных организациях, а может быть и еще где.

Как-то собрались в доме, где жили Вячеслав Костиков и его жена Марина — оба журналисты, выпускники МГУ. Слава тогда был сотрудником советского представительства в ЮНЕСКО, на досуге пописывал романы, издавал их в Москве — свой брат, сочинитель.

Забегая вперед (а я всё время забегаю вперед и отбегаю назад, потому что лишь в этих пространственных ракурсах и лишь в этих временных ассоциациях вижу смысл своего повествования), — так вот, забегая вперед, скажу, что и здесь мне повезло: парижские знакомства продолжились в Москве, где я стал свидетелем внезапного рывка судьбы Вячеслава Костикова.

В 1992 году, будучи приглашен на презентацию его новой книги «Диссонанс Сирина», я обратил внимание на то, как шестерит пишущая братия перед новоиспеченным пресс-секретарем Президента России. К той поре я был тоже не абы кем, а издателем первой книги Бориса Ельцина «Исповедь на заданную тему». Год спустя, в самый канун октябрьского мятежа 1993 года, я наведался в кремлевский кабинет Славы Костикова, и он доверительно сообщил мне, что грядут события. Потом уже, после этих событий, где-то на Енисее, Борис Николаевич Ельцин, то ли в хмелю, то ли трезвый, но во гневе, — приказал сбросить своего пресс-секретаря с парохода современности, и холуи, выполняя приказ, кинули его в реку с третьей палубы. Он выплыл — выплыл уже послом России в Ватикане, где написал забойную книгу «Роман с президентом», за которую вновь был подвергнут опалам…

Но тогда, в Париже, не только я, даже сам Вячеслав Костиков еще не мог предположить всех этих взлетов и падений.

Кроме нас с Сабовым, в уютной квартире Костиковых на улице Вожирар были собственный корреспондент «Известий» в Париже Юрий Коваленко с женой, коллега хозяина по ЮНЕСКО Александр Покровский, тоже с женой, и еще стажер журнала «Искусство кино» по имени Николай, а фамилию его я забыл.

Мы пили московскую водку и молодое «божоле».

Александр Покровский, недавно побывавший в Японии, снимал нас только что купленной там видеокамерой, и цветное изображение со звуком тотчас появлялось на экране телевизора.

Даже в Париже это воспринималось, как чудо.

Помню, что мы тогда сошлись на том, что японцы сошли с ума.

Потом меня спросили, какими новыми анекдотами забавляется Москва.

Мне было легко удовлетворить это любопытство, поскольку трижды в неделю я плавал в бассейне «Чайка», на Остоженке, а там из воды торчали говорящие головы в резиновых шапочках, которые пересказывали друг дружке — голова голове, — только что появившиеся анекдоты, — и на гладкой воде эти байки были слышны на всех дорожках.

В основном они касались главных тем общественного интереса: горбачевских идей ускорения и перестройки.

— …в Черном море столкнулись два парохода: один перестраивался, а другой ускорялся… оба пошли ко дну.

— …В Киеве, на Бессарабке, бабуся заманивает покупателей: «А вот кому огурчики с Чернобыля! Огурчики с Чернобыля!» Бабку спрашивают: «Неужели покупают?» — «А як же! Хто для тещи, хто для зятя…»

(Впрочем, тут я загнул, опять забежал вперед: Чернобыль случится через полгода).

Еще про то, как немец Матиас Руст посадил самолет прямо на Красной площади.

(А когда он его посадил?)

Смеялись благодушно. Ведь тогда еще никто не мог осмыслить масштаба идущих событий — там, дома, в России.

Или смутные предчувствия уже томили души?

Кто-то поднял стакан, сказал задумчиво:

— Давайте выпьем за Париж! Ведь нам всем очень повезло, что мы живем и работаем в этом прекрасном городе…

И хотя лично мне выпало жить и работать в Париже всего лишь две недели, я охотно поддержал этот тост.

Слава Костиков и Марина повели меня показывать квартиру.

За окном одной из комнат — там, внизу, — в сумеречном свете уходящего дня, я увидел довольно странный двор: он был заставлен сплошь каменными надолбами, изъеденными дождями и временем, поросшими густыми зелеными мхами. На камнях просматривались надписи — то ли буквы старой латиницы, то ли латинские же цифры — издали не разберешь.

— Что это? — удивился я.

— Кладбище Вожирар, — объяснил Слава. — Здесь давно уже не хоронят. Но и не спешат стереть с лица земли. Всё-таки, древность…

Я вспомнил зеленый скверик в Харькове, близ Конной площади, где в клумбе с левкоями похоронен мой дед.

И еще — опять стукнуло по мозгам: что я так и не знаю, где могила моего отца.

Лучше бы ему умереть в Париже.

У нас в руках были стаканы с вином и, словно бы догадавшись, какие мысли бродят в головах в виду погоста, мы выпили, не чокаясь.

— Послушайте, а вам действительно это интересно — «Рабочий и колхозница»? — спросил Костиков. — Или — государственный заказ?

— Есть и государственный заказ. Пишу сценарий для «Мосфильма», это будет эмблемная лента… — объяснил я. — Делаю и книгу. Кстати, она так и называется — «Государственный заказ». Понимаете, мне очень интересна эта тема… Да, она полна противоречий. На-днях я встречался с Даниэлем Эннкеном, старым рабочим, монтажником подводных работ, живым свидетелем успеха павильона СССР на Парижской выставке. Я расспрашивал его о впечатлениях от мухинской статуи, и вдруг он задал встречный вопрос: «А почему вас, интеллектуалов, всегда интересует только то, что снаружи? Вот нас, французских рабочих, гораздо больше привлекало то, что внутри павильона: бесплатное медицинское обслуживание в СССР… бесплатное образование… отсутствие безработицы…» Он даже показывал мне какую-то старую больничную квитанцию — во что обошлась операция грыжи… Он спросил: «Неужели в вашей стране настолько привыкли к своим правам, что перестали считать их благом?»

Слава Костиков кивнул:

— Да-да, они здесь часто говорят об этом.

— С другой стороны, — продолжил я, — случаются и неожиданности. Третьего дня мы с Сабовым были в гостях у профессора Луи Женевуа. Ему восемьдесят пять лет, он тоже бывал на выставке. Но когда я заговорил о лобовом противостоянии двух павильонов — Советского Союза и фашистской Германии, — он не согласился со мной: сказал, что это было не столько проявлением враждебности, сколько, наоборот, шагом навстречу друг другу… что и проявилось, по его мнению, спустя два года в подписании пакта между Сталиным и Гитлером… Каково?

— Да. И об этом слышишь часто, — подтвердил хозяин дома. — Но, вообще, я полагаю, что теперь у вас могут быть сложности и с фильмом, и с книгой. Тема — явно не ко времени! В воздухе витает нечто совсем иное…

Я промолчал, хотя подобные мысли тревожили и меня.

— Как бы то ни было, вам завтра предстоит посещение Архивов? Знаю, что у вас проблемы с языком, с переводом, а Сабов будет занят… — Костиков возложил руку на плечо жены. — Если хотите, Марина поможет вам. Она владеет французским. Сейчас не работает, скучает. Наверное, ей тоже будет интересно…

— Спасибо, — обрадовался я.


Даже теперь, когда многое объяснилось и, вроде бы, стало на место, я продолжаю пытать себя: но как могло случиться, что я столько лет вел свой поиск, идя по ложному следу?

Ведь я не выдумал, да и не мог выдумать этого имени: Тамара Туманова.

Мне самому никак не могла принадлежать эта версия, согласно которой темноволосую девочку с печальными глазами, изображенную на снимках в семейном бюваре — на одном с бантом и собакой, а на другом в балетном трико с глубоким вырезом, — что ее зовут Тамарой Тумановой.

Больше того, с самого начала, с незапамятных пор я знал обе фамилии: девочка — Тамара Туманова, а вот та густобровая дама с очевидной примесью южных кровей, ее мать — Анна Чинарова, даже отчество знал наизусть: Христофоровна…

Откуда же взялась эта версия, будто девочка — Туманова?

Вообще-то, с моей мамой случалось, что она путала имена, отчества, фамилии. Случалось даже в бодрых ее летах.

В нашем роду очень долго, со смехом, обсуждался казус, когда в застольном разговоре упомянули какую-то барышню, а моя мама отозвалась вопросом: «Это та, у которой дедушка был негр?..» Но никаким негром там и не пахло, даже близко не лежало. Так откуда же взялся вопрос?

Однако выдумать Туманову она тоже не могла.

И ни в каких Парижах на своем горестном веку она, увы, так и не побывала.

Значит, услышать могла только от мужа, от Рекемчука.

Допускаю, что он, возвращаясь из своих тайных поездок, не раз и не два в разговорах с нею или в беседах с гостями упоминал, называл это имя, набиравшее в ту пору легендарную известность.

Может быть, ему доставляло удовольствие произносить это имя — Тамара, — столь счастливо совпадавшее с именем дочери?

И еще он мог знать — как не знать? хотя бы из последних встреч с нею, щебетуньей, уже обучавшейся в балетной школе, — что вот есть у нее одноклассница и подруга, имя которой у всех на устах.

А какое же это имя? Тамара, тоже Тамара. Тамара Туманова.


Читатель наверняка заметил, что я, уделив столь много места легендам и басням о матери Тамары Тумановой, совсем обошел вниманием ее отца.

Но, право же, это невнимание проявлено не только мною.

Отца Тамары звали Владимир Хасидович. Он был русским офицером, попавшим в парижскую эмиграцию путем окольным — через Сибирь, через Китай. На этом страдном пути бегства и произошло событие: то ли в Тюмени, то ли в Харбине, то ли в Шанхае; то ли в вагоне поезда, то ли прямо на вокзале, — родилась девочка по имени Тамара, ставшая впоследствии знаменитой балериной.

В Париже Владимир работал, как и многие русские эмигранты, шофером такси. Иногда бесплатно подвозил домой девчушек из студии Прео.

Вероятно, Королева Мам сочла не очень подходящей для балета, для сцены фамилию мужа и предпочла снабдить дочь — слегка переиначив — своей девичьей фамилией Туманишвили, тянущейся к легендарным Багратидам.

Когда же юная Тамара вместе с матерью отправилась завоевывать Америку, отец остался в Париже, и там его след затерялся.


Казалось бы, сюжет с нею, с Тамарой Тумановой, длившийся столь долго и оказавшийся в итоге тупиковым, должен был завершиться уморительной сценой в студии Ольги Преображенской, где Королева Мам спрашивает Анну Павлову: «А вы что-нибудь смыслите в балете?»

Но нет, повременим расставаться.

Останемся столь же верны своему восхищению красивой и талантливой девочкой, как навсегда сохранила свое преклонение и детскую влюбленность ее ровесница и подруга по балетной школе Тамара Чинарова, доподлинная моя сестра.

Собираясь в отъезд с туманных берегов Альбиона к другим, более теплым берегам, а именно в Испанию, в Марбелью, разбирая бумаги, накопленные за долгие годы, она пересылала мне в Москву целые вороха своих статей о Тамаре Тумановой, опубликованных в различных журналах, кипы фотографий, запечатлевших ее в танце и в жизни.

А в своих воспоминаниях свидетельствует: «…Как беби-балерина она вызвала сенсацию в Париже, когда в восьмилетнем возрасте дебютировала в Paris Opera… Весь Париж сходил по ней с ума!»

Мое нежелание расставаться с обворожительной героиней продиктовано еще и тем, что, как мог я убедиться не раз, она — столь загадочная, исполненная мистики и в своем облике, и в характере, и в судьбе, — оказалась талисманом, способным, даже после своего ухода из жизни, соединять разорванные нити, счастливо сводить концы с концами, делать их вновь началом начал.

Совсем недавно, пробегая взглядом страницы вышедшей в России книги известного художника Юрия Анненкова «Одевая кинозвезд», когда-то рисовавшего с натуры Ленина и Троцкого, а позже ушедшего в эмиграцию, — я натолкнулся на строки, весьма заинтересовавшие меня.

«… У этих же моих друзей я часто встречал девочку двенадцати лет, маленькую робкую кавказку со смуглым цветом лица и огромными, черными, как ночь, глазами. Я даже вальсировал с ней (в этой семье очень любили детей и танцы). Сегодня это одна из блестящих классических танцовщиц мировой сцены — Тамара Туманова».

Обрадованный, я поспешил заглянуть в именной указатель книги — вдруг там окажутся и другие знакомые имена? — и тотчас, под той же буквой Т, прочел: «Тёмкин (Tiomkin) Дмитрий Зиновьевич».

Ба, сколько лет, сколько зим!..

Сразу вспомнился заокеанный гость, известный композитор, мой деловой собеседник на «Мосфильме», с которым, впрочем, мы встречались и в более непринужденной обстановке.

Вспомнилось и другое: как я, готовя к публикации свою недавнюю повесть «Кавалеры меняют дам», терзался тем, что не могу дополнить его словесный портрет подлинным изображением — увы, искал, искал, перерыл библиотечные полки, музейные папки, но так ничего и не нашел.

А тут, в книге «Одевая кинозвезд», сразу же обнаружил карандашный портрет, выполненный самим Анненковым.

Здесь он запечатлен, вероятно, в конце двадцатых или начале тридцатых годов. Глубокие залысины компенсируются щегольскими бачками вполщеки. Слегка потупленные глаза человека, желающего видеть себя красавцем, но, вместе с тем, сознающего, что это далеко не так. Манишка, воротничок с заломленными концами, белый галстук-бабочка. Но, вместо фрака либо смокинга, почему-то домашняя куртка с пестрым шалевым воротником — может быть, специально для того, чтобы позировать художнику, смягчить образ?..

А тогда, на «Мосфильм», я помню, он явился — уже старенький, облезлый, будто траченый молью, — в пальто на старорежимной яркокрасной генеральской подкладке.

Его внешности я уделил достаточное место в одной из предыдущих глав этой книги.

Но там же случилась оговорка, которую я вполне мог бы исправить сейчас, по ходу обычной писательской работы над текстом — там убрал, а тут вставил, — но я не стану этого делать, поскольку сам процесс рождения книги, как представляется мне, тоже способен нести сюжетную функцию, запечатлевая путь — от незнания к знанию, от заблуждения к истине.

Там, в главе «Сестра», я записал торопливо: «…Причин и обстоятельств, заставивших его покинуть родные берега, я не выяснял. Но тут, вероятно, ситуация была типовая».

Отнюдь: она была совершенно исключительной.

Вернусь к фактам его биографии.


Он родился в украинском городе Кременчуге, что на Полтавщине. Некоторые источники называют годом его рождения 1899-й, другие же настаивают на том, что он был старше, родился в девяносто четвертом.

Учился музыке в Петербургской консерватории не у кого-нибудь, а у самого Александра Константиновича Глазунова, притом, как утверждают, был его любимым учеником. Впрочем, любимый ученик не был верен своему учителю: уехал в Берлин, где какое-то время учился у профессора Бузони, заслужившего у современников шутливое прозвище «чемпион по Баху»…

Октябрьская революция застала Тёмкина снова в Питере. Там было голодно и холодно, пришлось добывать хлеб насущный тапёром на сеансах немого синематографа. Он играл кекуоки и танго собственного сочинения, иногда вплетая в них фольклорные мотивы того залихватского времени: «Где эта улица, где этот дом?..» (гораздо позже эта песня зазвучит в фильме «Юность Максима» и сделается всенародным шлягером), «Чекист малахольный зароет мое тело…» (еще поздней эта одесская попевка войдет в его шутливую увертюру, которую до сих пор играют на нашем радио).

Но за этим последовали события поистине эпохальные и грандиозные, о которых, вероятно из скромности, мне никогда не рассказывал Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, даже когда мы сиживали с ним за бутылкой водки…

Их было трое — художник Юрий Анненков, режиссер и драматург Николай Евреинов, пианист и композитор Дмитрий Тёмкин — три артиста, три веселых друга.

Все они, как мы сейчас убедимся, с пылом молодых лет восприняли романтический пафос революции.

Заручившись поддержкой большевистского вождя Григория Зиновьева (того самого, что вместе с Лениным обживал знаменитый шалаш в Разливе, а позже стал председателем Петросовета и возглавил III-й Интернационал), они выдвинули небывалый по размаху и дерзости проект: устроить 1-го мая 1920 года на Дворцовой площади (тогда она носила имя товарища Урицкого) массовое действо, изображающее Штурм Зимнего.

Я рад бы изложить этот проект своими словами.

Но язык мой немеет в робости перед силой и красноречием подлинного документа.


Пролетарии всех стран, соединяйтесь!


Главнокомандующему

Петроградского военного округа


Товарищ…

В исполнение директивы Президиума Петросовета, Чрезвычайная Тройка, которой поручено организовать в Петрограде празднование 1-го Мая, в день открытия 2-го Конгресса III Интернационала, настоящим просит вас предоставить в распоряжение Начальника Главного штаба Тройки под его личную ответственность 1200 человек (приблизительно) разных родов войск Красной Армии (список прилагается) в полном походном обмундировании, вместе с краскомами и частями артиллерии, а также три аэроплана, два эскадренных миноносца, восемь броневиков и пушки Петропавловской крепости (для производства залпов). Актеры и реквизит будут нужны в день 1-го мая (с 5 час. утра до полуночи) и в дни репетиций, количество которых предполагается следующее: десять для людей и броневиков и максимум три — для кораблей, аэропланов и крепостных пушек.

Сектор снабжения, созданный Главным штабом Чрезвычайной Тройки, обязан поставить людям средства питания усиленной дневной нормы: хлеб — 1/8 фунта, махорка — 1/15 фунта, а также горячая вода по желанию; дополнительно в день 1 мая: 1/4 фунта пшена и 1/2 фунта овса.

Кроме того, прошу вас пронаблюдать за тем, чтобы указанный личный состав для этого мероприятия был один и тот же на всех репетициях, чтобы не возникло путаницы в ходе последних и чтобы зрелище не было испорчено.

Да здравствует мировая революция!

С товарищеским приветом,

Пред. Чрезвычайной Тройки

Начальник Главного Штаба и

Ответственный за художественную часть.


Этот документ взят из книги Юрия Анненкова «Одевая кинозвезд», из главы с красноречивым названием «Статисты».

Вы уже догадались, что членами Чрезвычайной Тройки были именно наши друзья — Анненков, Евреинов, Тёмкин.

Пожалуй, верхом фантастики оказался не сам проект, а то, что он был осуществлен — притом дважды, 1 мая и 7 ноября 1920 года. Согласно опубликованным данным, первый раз это действо, не считая самой массовки, собрало 60 тысяч зрителей, а в октябрьскую годовщину — уже 150 тысяч ротозеев. Еще бы, где и когда увидишь такое!.. Броневики, идущие на штурм Зимнего дворца во главе полуторатысячной лавины красногвардейцев; рокочущие в небе аэропланы; эскадренные миноносцы, атакующие с Невы оплот Временного правительства; залп крейсера «Аврора», который и послужил точкой отсчета для всей этой художественной самодеятельности.

Неоспоримым свидетельством потешной баталии остались не только фотографии, но и зарисовки с натуры, даже живописные полотна.

Одно из них принадлежит кисти Бориса Кустодиева — его картина «Праздник в честь 2-го конгресса Коминтерна на площади Урицкого». Правда, он предпочел запечатлеть на холсте не сам штурм Зимнего (вероятно, художника смутила откровенность бутафории и пиротехники), а массовое народное гуляние на площади вокруг Александрийского столпа, ликование толпы под красными знаменами, в цветах и лентах — уже после революционного штурма…

Таким образом, Юрий Анненков, Николай Евреинов и Дмитрий Тёмкин могли бы, говоря по совести, считаться предтечами, основоположниками всей тематики и всей эстетики социалистического реализма.

Скажем, в кино Сергей Эйзенштейн, Михаил Ромм, Сергей Юткевич воспроизводили на экране уже не столько реальные события Октября, сколько ту легенду, которую в двадцатом году разыграла Чрезвычайная Тройка.

И, казалось бы, этот творческий подвиг должен был навсегда обеспечить отцам-основателям почетное место на Олимпе советского искусства.

Но где там!.. Все они очутились в эмиграции.

А перед тем большевики успели посадить Дмитрия Тёмкина в Гатчинскую тюрьму, откуда любимого ученика вызволил опять-таки его учитель — автор «Раймонды» и «Славянской симфонии». Впрочем, и Глазунов отбыл вскоре в Париж.

Там же обосновался Николай Евреинов.

Сложнее складывалась судьба еще одного члена Чрезвычайной Тройки — самого Юрий Анненкова.

Ведь он оставался признанным художником того революционного времени, и его карандаш запечатлел для потомков — притом с натуры, во время долгих личных бесед, — не только Ленина и Троцкого, но и Максима Горького, и Сергея Есенина, и Айседору Дункан, — и эти художественные свидетельства остаются непревзойденными.

В своей книге он упоминает о том, что после смерти Владимира Ильича Ленина ему, в числе немногих особо доверенных лиц, разрешили взглянуть на извлеченный из черепа мозг вождя революции. Он записал: «…одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами; другое, как бы подвешенное на тесемочке к первому, — сморщено, скомкано, смято и величиной — не более грецкого ореха».

Из творческой командировки в Париж он уже не вернулся.

Однажды он встретил там, в кафе на шумном бульваре, своего соратника по штурму Зимнего, Дмитрия Тёмкина, и стал расспрашивать его о житье-бытье.

В подтексте этих расспросов, конечно, был затаен вопрос самый въедливый и самый главный:

— Когда же опять в Россию?..

На что Дмитрий Тёмкин, потупясь, ответил бессмертной фразой:

— Я перерос Советов.

Наверное, именно тогда Юрий Анненков и набросал его карандашный портрет с потупленным взором.


Он вновь пожаловал сюда лишь в шестьдесят шестом.

Сначала был оглядчив, осторожен, а потом, войдя в мосфильмовский задорный ритм, почувствовал себя непринужденно, освоился вполне. И, невзирая на возраст, стал мотаться туда-сюда, из Беверли Хиллс в Москву, будто бы с дачи на работу.

Председатель Комитета по кинематографии СССР Алексей Владимирович Романов дал обед по случаю успешно достигнутой договоренности о совместном производстве музыкального художественного фильма «Чайковский».

Обед состоялся в ресторане «Прага», на его открытой верхней веранде, обращенной к бульварам — было лето, был зной, в ресторанном чопорном зале был риск сомлеть от жары и духоты.

На обед были приглашены Дмитрий Зиновьевич Тёмкин (ведь, собственно, он и был виновником торжества), сценарист будущего фильма Юрий Нагибин с супругой, поэтессой Беллой Ахмадулиной, гендиректор «Мосфильма» Владимир Николаевич Сурин, главный редактор студии, то есть я, а также несколько молодых людей в черных костюмах, представлявших Госкино и другие государственные службы.

Нас рассадили так, что я оказался в приятном соседстве: по левую руку от меня была Белла Ахмадулина, а с другой стороны рядом с нею сидел Тёмкин, так что мы могли общаться между собою, как бы в своем тесном мирке, не выпадая из общего официального расклада.

Романов поднял рюмку, произнес непылкий тост за удачу совместной постановки, за здоровье ее инициатора — известного композитора и кинодеятеля господина Тёмкина.

Все похлопали в ладоши и выпили по первой.

Дмитрий Зиновьевич обратился к министру с вопросом:

— Скажите, пожалуйста, вы не из тех Романовых?

— Не-ет, — добродушно откликнулся Алексей Владимирович. — Нет, конечно. Вот говорят, что Романовы по своим корням — немцы. А я русак, тульский, из Белёва…

Всех, конечно, позабавила непосредственность гостя, свойственная американцам. Потому что не стоило больших усилий понять, что будь Алексей Владимирович, хоть каплей крови, из тех Романовых, он не возглавлял бы теперь Госкино, а был бы… ну, в общем ясно, где бы он был.

Однако, после второй рюмки, сфера интересов Тёмкина приобрела другую направленность.

Наклонясь к уху соседки, он спросил негромко:

— Белла, скажите, пожалуйста, если мужчина обрезанный — это для женщины лучше или хуже?

Кусок хлеба, который я только что сунул в рот, встал поперек горла. Надо было деликатно откашляться, но путь для воздуха был перекрыт, и я замер, прикрыв рот салфеткой, выпучив глаза.

К счастью, положение облегчалось тем, что вопрос был задан не столь громогласно, чтобы озадачить всю честную компанию. Скорей всего, услышала только Белла, да еще я, поскольку сидел рядом с нею.

Однако Белла была, как всегда, великолепна.

— Знаю, но не скажу, — ответила она.

Дальнейший застольный разговор протекал без напрягов. Говорили о кино, о погоде, о том, что фирменные котлеты «Прага» очень вкусны, что надо бы налить еще по одной. А чья теперь очередь говорить тост?.. Вообще всё шло обычным порядком.

— Саша, — обратилась ко мне Белла Ахмадулина, — тебе не надоела эта тягомотина? Мухи дохнут… Может быть, нам потом перебраться в ЦДЛ? Который час?

Мы так и сделали. Правда, уже без министра и гендиректора «Мосфильма», без молодых людей в черных костюмах.

Нам удалось завладеть самым лучшим из столов Дубового зала — большим, человек на десять, под угловым витражом. Мы заказали селедку с луком и отварным картофелем, знаменитые на всю Москву тарталетки с паштетом и сыром, салат из крабов, похожий на букет цветов в стеклянной вазе, — ну, и, конечно, большую бутылку «Столичной», с морозца, со слезой.

В те далекие времена, о которых идет речь, мы все изрядно поддавали. Вполне возможно, что для нас тогда глоток водки был подобием глотка свободы, столь недостающий душе. И надо признать, что иной раз это ощущение свободы было даже более полным, чем сама свобода.

Мимо нашего стола уже в который раз пробегал Евгений Евтушенко с какой-то бумагой в руках. Он бегал через Дубовый зал, как заведенный, по одному и тому же маршруту: из парткома (хотя он и был беспартийным) в московский писательский секретариат. Вид у него был крайне озабоченный, лоб нахмурен, брови сомкнуты, глаза ни на кого не глядели.

— У Жени неприятности, — доверительно сообщила нам Белла. — Вчера, в гостинице «Украина», он ломился в номер к какой-то американке, его забрали в милицию, составили протокол… Теперь нужно отмазываться.

— Нужно… что? — переспросил Тёмкин.

Но в этот момент стремительный и мрачный Евтушенко опять пересекал Дубовый зал, и Белла окликнула его:

— Женя, иди к нам! Посиди минуту, отдышись… Саша, налей ему.

Поэт присел к торцу стола, поздоровался, опрокинул в рот поднесенную рюмку, зажевал тем, что попало под руку. Но оставался при этом попрежнему мрачен, сцепленные челюсти явственно белели на худощавом лице.

— Его нельзя обижать, — сказала Белла, ласково проведя пальцами по жестким волосам своего бывшего мужа. — Вы знаете, ведь он — совсем ребенок! Иногда утром, проснувшись, я видела, как он у зеркала примеряет мои шляпки…

Юрий Нагибин, сидевший напротив меня, рядом с Тёмкиным, трясся от беззвучного хохота, плечи его прыгали, но при этом глаза были полны не веселья, а едва сдерживаемого бешенства.

Я поспешил увести взгляд, перебросив его на американского гостя, которому, наверное, были скучны и непонятны наши литературные и семейные дрязги.

Он оценил мое внимание и, наклонившись над столом, сказал:

— Во всем виноват Апухтин…

Опять он завел речь про соседа Петеньки Чайковского в дортуаре училища Правоведения, что так деликатно описано в книге Нины Берберовой.

Я наполнил рюмки и потянулся к нему, умоляя слёзно:

— Дмитрий Зиновьевич, дорогой, мы любим Чайковского не только за это!

— Ладно, — сказал он.

— Давайте лучше споём! — предложил я.

— Что… споём?

— Пятую.

Тёмкин благоговейно воздел очи к потемневшим от времени, сигарного оттенка, балкам высоченного потолка, к огромной люстре с мерцающими хрустальными бомбошками, к масонскому витражу в своде стен.

— А здесь можно? — спросил он, не пряча робости.

— Пятую — можно! — заверил я.

Дмитрий Зиновьевич поставил рюмку на стол, постучал вилкой по краю тарелки, требуя внимания и тишины, вскинул морщинистые стариковские руки.

— Ту-у, ту-ту-ту, та-та-та, там… — начал я глухо, имитируя засурдиненные фаготы.

— Ла-ла, ла-ла-ла, ла-лааа… — повела виолончельную партию Белла Ахмадулина.

Нагибин лишь посапывал, молча, не рискуя прилюдно обнаруживать отсутствие музыкального слуха.

Я сознавал торжественность момента. Обычно, по пьяни, я сам пел свои любимые симфонии — Чайковского, Скрябина, Шостаковича, — и сам же дирижировал.

А тут: когда еще мне доведется петь Andante cantabile под управлением известного американского дирижера, лауреата четырех Оскаров, продюсера «Большого вальса»?..

Я старался изо всех сил.

Но в какой-то момент Тёмкин покачал головой и пожаловался на меня Нагибину:

— Как он синкопирует!.. Зачем он так синкопирует?

Юрий Маркович закивал, давая понять, что он тоже заметил эти неуместные джазовые синкопы в плавной оркестровой кантилене.

Хрен, конечно, он заметил, да и слова-то этого, поди, никогда не слыхал.

Разозлившись, я огрызнулся в паузе:

— Синкопы! Да я с детства ушиблен вашим Гершвином…

Моим? — Тёмкин протестующе вскинулся. Но тотчас помягчел. — Пускай он будет моим…

Он умолчал (а я не знал) о том, что именно он, Дмитрий Тёмкин, впервые сыграл «Рапсодию в стиле блюз» тогда еще безвестного в Европе Джорджа Гершвина — и покорил Париж.


В 1925 году он уехал в Америку вместе со своей женой — танцовщицей и хореографом Альбертиной Раш.

Он явился в Голливуд не раньше и не позже, чем было нужно, а в самый раз: истекала эра немого кинематографа — и кто лучше него мог соответствовать требованиям зазвучавшего, заговорившего, запевшего экрана? Яркий талант, плюс отменная выучка, плюс — да простится мне это предположение! — опыт тапёра, уже привыкшего к контрастам монтажа, к стремительным ритмам погонь, к слащавым сценам любви, к надрывным стенаньям похорон… Он изначально соответствовал этим канонам — и потому сразу же был оценен и теми, кто заказывает музыку, и темпераментной публикой.


Он написал музыку к «Алисе в стране чудес», к легендарному фильму «Мистер Смит едет в Вашингтон», к лентам «Гигант», «Чемпион», «Ровно в полдень», «Большой вальс», «Познакомьтесь с Джоном Доу», «Пушки Навароны», «Высокий и могучий», «Жизнь чудесна», «Падение Римской империи», «Золото Маккены»…

И когда ему, уже в третий раз, вручали статуэтку Оскара в переполненном сверкающем зале, он решил, как это принято, изречь слова благодарности тем, кто помог ему достигнуть успеха.

Дими (как тут его называли) сказал:

— Дамы и господа!.. Я работаю в этом городе свыше двадцати пяти лет и смею сказать, что Лос-Анжелес придает мне дополнительный творческий стимул… Но сегодня, помимо города, я обязан поблагодарить еще и Рихарда Вагнера, Иоганна Брамса, Иоганна Штрауса, Рихарда Штрауса…

Он собирался еще назвать Бетховена, Римского-Корсакова и других великих, чью музыку он обрабатывал для кино.

Но ему не дали договорить. Зал разразился истерическим хохотом, не смолкавшим десяток минут, зал лежал вповалку. Здесь, в Голливуде, вообще считали композиторов кино мастерами поживиться за чужой счет.

Знаменитый комик Боб Хоуп, ведший церемонию, бросил ему вслед:

— Я уверен, что вам больше не придется подниматься на эту сцену!..

Однако, спустя четыре года, он вновь получил Оскара — уже четвертого! — за музыку к фильму «Старик и море», по Хемингуэю, куда были щедро вплетены испанские мотивы и ритмы.

Всего он написал музыку к ста сорока голливудским фильмам.

Но, приехав спустя почти полвека, домой, в Россию, он никогда — и я лично свидетельствую это! — не хвастал своими успехами на чужбине, своими наградами, своими деньгами.

Несмотря на случайные обмолвки и стариковские оплошности, он был предельно осторожен, осмотрителен, собран, замкнут.

Потому что он отдавал себе отчет в том, с какой целью предпринял это дальнее путешествие — через океан, — зачем ввязался в этот рискованный проект, в совместную работу с ничего не смыслящими в бизнесе совками: он приехал в Россию, чтобы сделать свой последний фильм. Фильм о Чайковском.

И эту особенность его поведения следует непременно учесть, возвращаясь к тому доверительному разговору, который он затеял со мной, когда мы чуть ближе узнали друг друга.


Напомню начало этого разговора.

Он сказал:

— Я живу в Беверли Хиллс… Вы знаете, что такое Беверли Хиллс?

Я ответил, что знаю, что слыхал. Что это в окрестностях Голливуда, в Калифорнии.

— Да, это самое лучшее место в Голливуде! — воскликнул он. — Там живут многие русские, очень известные люди. Моя соседка — Тамара Туманова, балерина. Она снималась у Джинна Келли в фильме «Приглашение к танцу», там она играет и танцует вместе с ним… Вы видели этот фильм?

Я признался, что не видел. Мы тогда много чего не видели. Но я сказал, что у меня есть кадр из этого фильма, кадр с Тамарой Тумановой, который я вырезал из польского журнала.

— Значит, вы знаете о ней? — весьма оживился он.

— Кое-что знаю…

Еще напомню, что в тот же вечер дома я торопливо перерыл фотографии в мамином бюваре. И нашел.

Я знал эти снимки с младенческих лет. И с тех же младенческих лет хранил семейную тайну: кто есть кто. Знать эту тайну было опасно, и я не доверял ее никому из посторонних людей.

И вдруг — оторопев от неожиданности, в чрезвычайной взволнованности, в тоске по утраченному отцу, по корням, — зная уже, почем фунт лиха, — я вдруг доверился человеку, который взялся невесть откуда, а точней — оттуда, и, выждав время, как бы невзначай спросил меня: «Значит, вы знаете о ней, о Тамаре Тумановой?» — «Кое-что знаю…», — ответил я.

Итак, первая загадка.

Могло ли всё это быть чистой случайностью?

Предположим, что могло. Жизнь, вообще, загадочна. Жизнь, вообще, случайна.

Я отдал снимки из маминого бювара Дмитрию Зиновьевичу Тёмкину, который через два дня улетал в Штаты, и попросил передать их соседке по Беверли Хиллс, балерине Тамаре Тумановой. Может быть, она узнает на этих детских фотографиях себя, может быть, ее обрадует давний портрет матери… Может быть, ее тронет та очевидность, что кто-то в далекой России, где она родилась, долгие годы хранил эти семейные раритеты. Может быть, в связи с этим, у нее возникнут какие-нибудь вопросы. Вот тогда…

Тёмкин улетел в Америку. И, как обещал, вернулся вскоре.

Он вошел в мой кабинет на «Мосфильме», сияя лучезарной улыбкой. И уже по этой улыбке я понял, что он приехал с добрыми вестями.

Он передал мне большой желтый пакет, в который были вложены две фотографии.

На одном снимке, который я уже описал ранее, Тамара Туманова была Одеттой в «Лебедином озере»: белая пачка, лиф с лебяжьими белыми перьями, укрывающими грудь, перьевой же белый шлем, так сильно контрастирующий с иссиня-черными волосами, темными глазами в опушке длинных ресниц. Извив шеи, который принято называть лебединым, жест руки, повторяющий мах крыла…

Наискосок фотографии — надпись пером, по-русски: «Александру Евсеевичу с моим приветом и лучеми пожеланиями. Тамара Туманова».

На втором фотоснимке она была уже не в гриме и не в сценическом одеянии, а просто в платье и романтической белой шали, накинутой на голову, ниспадающей округлыми складками к плечам. Взгляд темных глаз опущен долу…

Конечно, я был очень тронут и обрадован этим даром.

Меня даже не сильно озадачил холодок дарственной надписи, как бы заранее ставящий меня на место.

Но теперь, по прошествии десятилетий, когда уже открылись обстоятельства, приведшие к ошибке (моей ошибке!), когда сама ошибка, в конце концов, привела к счастливой находке, — я, всё же, никак не могу отмахнуться от вопросов, которые продолжают одолевать меня.

Итак, загадка вторая.

Почему она не сказала — хотя бы тому же Тёмкину, — что это не она.

Почему не захотела утешить меня другим радостным сообщением, через того же Тёмкина: что девочка в балетном трико — это, вполне очевидно, ее подруга по балетной школе в Париже, по сценическим дебютам, по жизни. Что ее тоже зовут Тамарой, о да, Тамара Рекемчук, Тамара Чинарова, а теперь Тамара Финч. Они сверстницы, и даже говорят, что они очень похожи друг на дружку, хотя я не уверена в этом… Где она теперь? Кажется, в Лондоне. Пишет статьи о балете… А вот эта густобровая дама — вовсе не моя мама, а ее мать, Анна Чинарова, когда-то обе наши мамы так заботливо опекали нас…

Почему она предпочла умолчать об этом? Ведь каким праздником могло бы стать для меня хотя бы слово!..

И опять, и опять, и еще раз я возвращаюсь к вопросам, на которые теперь уже никто не может дать вразумительного ответа.

Какую цель преследовал Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, заведя со мною на «Мосфильме» разговор о Тамаре Тумановой?

Почему Тамара Туманова решила оставить меня в моем заблуждении?

Вот — третья загадка.


Снова вглядываюсь в снимок, где она — Одетта в «Лебедином озере».

Был ли в том лишь знак внимания к нашей с Тёмкиным кинематографической затее? Или нечто само собой разумеющееся: ну, конечно, Чайковский, а кто же еще? Ну, конечно, «Лебединое озеро», которое русским всегда кстати, на все случаи жизни…

В фильме «Чайковский», который вышел на экраны в 1970 году (его поставил режиссер Игорь Таланкин), нет балетных сцен. Есть симфонии, фортепьянные пьесы, оперы, романсы, а балетов нет: ни «Лебединого озера», ни «Спящей красавицы», ни «Щелкунчика», будто бы он их и не писал…

Есть лишь один эпизод — сразу скажем, не слишком удавшийся, — в котором балетное искусство предстает на экране неким сновидением, плодом воспаленного воображения.

Он посвящен любви Петра Ильича Чайковского к итальянской оперной певице Дезире Д’Арто. Биографы композитора, в том числе Нина Берберова, считают, что это — единственная женщина, в которую он был влюблен.

И авторы фильма, конечно, не могли упустить такой возможности.

На экране это выглядит следующим образом.

Петр Ильич Чайковский, которого великолепно играет Иннокентий Смоктуновский, в концертном зале слушает певицу. Она поет, конечно же, романс «Средь шумного бала», посвященный автором именно ей. Дезире Д’Арто в фильме играет Майя Плисецкая (мы помним, как она впечатлила Тёмкина в «Анне Карениной», в роли Бетси). Ее пение озвучено голосом Галины Олейниченко…

Как вдруг романс сменяется плавным Adagio из «Лебединого озера».

И, подчинясь музыке, певица преображается.

Она уже в белой пачке, лебяжьи перья обрамляют ее голову. Она скользит на пуантах по сцене. Как неповторимы движения ее рук, изображающие волнообразные полетные махи лебединых крыльев! Сколь феноменальна ее шея: да разве может быть у человека, у женщины, такая неправдоподобно длинная, поистине лебединая шея! И как она движется — ведь плывет, плывет…

В затемненном кадре появляется Петр Ильич Чайковский. Он завороженно следит за лебедью, плывущей вдоль сцены. Он попрежнему влюблен в Дезире, в желанную, которая, оказывается, не только поет, но еще и танцует!..

(«Это ему кажется…», «Это ему снится…» — объясняют друг другу на ушко догадливые зрители в зале).

Он вдруг почувствовал себя Принцем. Вот сейчас он поднимется на сцену, приблизится к ней — и навсегда исчезнет то, что всю жизнь терзало его сердце, то, что было его роком, его трагедией…

Принц протягивает руку к нежной девушке, к лебедю.

И вот ее рука встречно протянута ему. Ее рука в его руке.

Резкий аккорд заставляет вздрогнуть и Принца, и нас вместе с ним.

Принц поднимает взгляд: перед ним не белая лебедь, а черный лебедь — его проклятье. Не Одетта, а Одиллия. Олицетворение зла: вздыбленные черные перья на голове, черные крылья, гневные черные глаза, пронзающие насквозь…

Я опять беру в руки снимок, привезенный из Беверли Хиллс, тот, где Тамара Туманова — вся в белом, в лебяжьих перьях, где она — Одетта.

Теперь сомнений почти не остается: это был не столько подарок, сколько предложение. Это была фотопроба, может быть отобранная из ее более ранних спектаклей и фильмов.

Значит, Дмитрий Тёмкин хотел, чтобы Тамара Туманова сыграла в фильме «Чайковский» Дезире Д’Арто, а заодно и Одетту-Одиллию? И она хотела того же?

Что ж, вполне логично: ведь это совместная постановка, советско-американский проект. Как было бы славно, если б в этой ленте блеснул талант всемирно известной балерины, русской по рождению, но совершенно не известной на ее родине!..

Сдается, мы близки к разгадке.

Но что, в таком случае, означает другой фотоснимок, привезенный Тёмкиным из-за океана?

Тот, где она в белой шали, накинутой на голову, с печально опущенными долу глазами… Что означала эта меланхолическая фотография? Она такая в жизни? Или это роль? Но какая роль?

А что, если это заявка на роль баронессы фон Мекк, Надежды Филаретовны фон Мекк, благодетельницы, незримого ангела-хранителя Чайковского? Ведь по жизни и по сюжету они существовали порознь, между ними никогда не было непосредственного контакта. Эта драма полна смысла уже сама по себе.

Однако эту роль в кинофильме «Чайковский» проникновенно сыграла Антонина Шуранова.

Что же помешало Дмитрию Тёмкину и Тамаре Тумановой осуществить их вероятный замысел?

Что произошло в промежутке между проектом совместной постановки и его реальным производством?

И опять мне остается лишь поделиться догадкой.

Фильму помешал другой фильм. Несыгранную роль перечеркнула другая, сыгранная…

Аккурат в шестьдесят шестом году, в самый разгар хлопот Дмитрия Зиновьевича Тёмкина на «Мосфильме», на экраны мира вышла кинокартина Альфреда Хичкока «Разорванный занавес» (Torn Curtain), о которой в нашем Кинословаре 1970 года сказано коротко и внятно: антисоветский фильм.

Одну из ролей в этом фильме сыграла Тамара Туманова.

Бегло перескажу события этой ленты, посвященной весьма актуальной и зловещей теме того времени: охоте за секретами ядерного оружия. Американский ученый Майкл Армстронг (его сыграл Пол Ньюмен) приезжает в Европу на конгресс физиков, откуда его вместе с ассистенткой по имени Сара-Луиза умыкают советские и гэдээровские шпионы, увозят в Восточный Берлин, а затем в Лейпциг, чтобы вытрясти из него всё, что знает… Но как бы не так! Удалой Армстронг сам раскалывает тутошнего старчика-ядерщика и, считав с доски хитроумные формулы, убегает вместе с Сарой-Луизой восвояси… «Хватайте их! Это — американские шпионы…» — кричит по-русски с палубы корабля, указывая на плывущие в волнах головы беглецов, некая фуриозная дама в черных патлах, то ли из «Штази», то ли из КГБ, у которой в титрах нету ни имени, ни фамилии, а лишь шпионская кличка — Балерина…

Неужто эти черные патлы, похожие на черные перья, режиссер позаимствовал у балетной роковой Одиллии?

Вы уже догадались, кто сыграл Балерину в этом фильме.

Вы уже смекнули, что этот фильм так и не появился на наших экранах.

Повальный шпионаж. Шпион на шпионе. Двойные, тройные, серийные шпионы… погони, убийства, газовые духовки, трупы, зарытые у порога… сплошной Хичкок!

Полагаю, что сами создатели этого фильма были вусмерть напуганы собственным творением.

Думаю, что и сама исполнительница роли Балерины догадывалась, что теперь ей на «Мосфильме» ничего не светит.

А тут еще — мое неосторожное письмо.


Я спросил сестру:

— Вы не были знакомы с Дмитрием Тёмкиным?

— Была. Однажды в Лондоне он приходил ко мне в гости вместе с Джерри Севастьяновым, нашим общим другом. Между прочим, Джерри — племянник Станиславского…

— А о чем вы разговаривали?

— Сейчас уже не помню.


В воспоминаниях сестры ее последняя встреча с отцом запечатлена в нескольких деталях, подчас случайных, но милых, а подчас — очень ёмких, не по-детски глубоких.

Она рассказывает, как отец, вновь появившись в Париже, тайком от матери повел ее в магазин «Галери Лафайет» и там одел во всё новое с головы до пят: купил пальто, платья, туфли, кожаную сумку, забавных кукол… новые туфли были тесны, жали девочке пальцы, но она решила терпеть, чтобы этой болью умилостивить святых… чтобы ценой этой жертвы сохранить отца.

Ночи напролет родители спорили. Иногда этот спор делался чересчур резким, мама плакала. Тогда девочка забиралась к ним в постель и чувствовала, как рука отца тянулась к плечу жены, как он притягивал к себе ее голову.

«… Я просто ложилась между ними и обретала комфорт, тепло, покой в близости к этим двум людям, которых любила больше жизни», — признается она.

Что было причиной ночных споров?

Отец попрежнему настаивал на том, чтобы они вместе с ним ехали в Советский Союз.

Анна же не хотела и слышать об этом.

Сколь ни удивительно, важным звеном раздора было обучение маленькой Тамары в балетной школе.

Глава аккерманского рода Христофор Чинаров всё еще гневался из-за отъезда в Париж дочери Анны, ее супруга, бравого офицера, в котором хотел видеть преемника семейного дела, но тот не оправдал надежд, а также чернявенькой любимой внучки по прозвищу Жук, — он никак не хотел и не мог примириться с подобным вероломоством, с предательством интересов рода.

Единственным оправданием, которое родители могли привести в ответ, была балетная школа Тамары: ведь в Аккермане такой школы отродясь не было, а в Париже — целых три, если не больше… Где же еще учиться талантливому ребенку!

Но что бы сказал дед, узнав, что молодая семья отправилась из Парижа еще далее, в большевистскую Россию?

Тут бы он наверняка не стерпел обиды и, в сердцах, проклял бы всех — ни знать, ни слышать не желаю.

Между тем, отец доказывал, что нет на свете лучшего места для расцвета искусств — а в особенности классического балета, — нежели Советский Союз.

Он живописал, как в Большом театре, в Мариинке, в Харькове, Киеве, даже в Одессе воскрешаются традиции былых времен: как там ставят балеты на музыку Чайковского, Римского-Корсакова, создают новые представления, революционность которых очевидна уже из их названий — «Красный вихрь», «Красный мак», «Пламя Парижа»…

А поскольку для нового взлета искусств требовались юные таланты, повсюду — и в больших городах, и в малых, — открывались балетные школы, где опытные педагоги ставили эти таланты на ноги.

Причем в СССР, что крайне важно, всё это делалось совершенно бесплатно, за счет государства.

Какие блестящие перспективы открывались там для их дочери!

Но мать отвечала на это угрюмой непреклонностью.

Он уехал один.

«Больше я никогда не видела своего отца», — пишет Тамара.


Хранитель современного отдела Национальных Архивов Александр Ляба подвел меня и Марину Костикову к полке, на которой стояли двенадцать громоздких томов с уже потускневшим золотым тиснением корешков.

Это был доклад Министерства торговли и промышленности Франции по итогам Всемирной выставки 1937 года.

— Доклад был настолько трудоемким, — объяснял месье Ляба, — что его заключительные тома делались уже в сороковом году, то есть, когда уже шла война, то есть, pardonnez moi, s’il vous plait, когда в Париже уже были немцы… Вы понимаете, что это мешало работе исследователей — доступ к некоторым документам уже был затруднен… Vous comprenez?

Я кивал, делая вид, что секу с лета, даже до того, как Марина переведет мне его речь слово в слово.

Не скрою, мне очень нравилось, что в Национальных Архивах Франции столь внимательны к заезжим посетителям, столь любезны, что даже такое высокое начальство, как месье Ляба бросает все дела и лично сопровождает меня в хранилище.

Правда, советник Аристов — тот самый, что первым приветил мое появление в Париже, — намекнул, что посол Советского Союза, тоже лично, обращался по этому поводу в Министерство иностранных дел, а секретарь ЦК Французской коммунистической партии Гастон Плисонье звонил, кому надо, выражая особую заинтересованность в теме.

Allors… — продолжал Александр Ляба, — обстоятельства, конечно, внесли свои коррективы в содержание доклада. Так, например, из текста, посвященного павильону Испании, были изъяты все упоминания о картине Пабло Пикассо «Герника», поскольку к этому времени власть в стране уже перешла к Франко…Je vois, que madame comprend tous, mais je voudrais ce monsier comprende tous aussi

Я понял.

— Но десятый том правительственного доклада, в котором речь идет о павильоне Советского Союза, почти не пострадал, поскольку Гитлер в то время еще не напал на вашу страну… vous comprenez? Мы заранее сделали для вас ксерокопии наиболее интересных документов…

Как же, всё-таки, милы эти французы, как умеют потрафить гостям, явившимся прямо с улицы.

Через полчаса мы с Мариной уже сидели в научном зале, корпя над текстами.

Павильон СССР… в главном зале — скульптура товарища Сталина… проект Дворца Советов в Чертолье, на берегу Москвы-реки… легковой автомобиль М-1… кинофильм «Чапаев»… концерт ансамбля песни и пляски Красной Армии… карта Советского Союза во всю стену, сложенная из драгоценных камней — изумруды, сапфиры, рубины, бирюза, хризолиты, топазы, аметисты, сердолики… вот где, наверное, сжимались сердечки парижанок и других любительниц географии!

Но более всего мое воображение потряс документ, написанный еще за несколько месяцев до открытия Всемирной выставки в Париже.

Это был служебный отчет эмиссара Шарля Помарэ генеральному комиссару выставки Эдмону Лаббе о поездке в Советский Союз, где он встречался с комиссаром советского павильона, известным государственным деятелем Иваном Ивановичем Межлауком.

«…Что касается авиации, — уведомлял свое начальство господин Помарэ, — то СССР не преминет показать свою воздушную мощь, которой он так гордится. К началу выставки шесть больших самолетов типа „Максим Горький“ прибудут в Париж; на борту одного из них будет находиться господин Межлаук…»

Тут я почему-то вспомнил свой недавний героический перелет из заснеженной Москвы к зеленым платанам Парижа. И уже послезавтра — в обратный путь… Как быстро промелькнули две недели!

«…В качестве аттракциона и, по мере возможности, вне павильона будет установлена вышка для прыжков с парашютом. Вы знаете, что парашютный спорт очень популярен в СССР, и что молодежь с удовольствием им занимается…»

Я представил себе эту парашютную вышку на Марсовом поле, рядом с Эйфелевой башней. А вдруг парижане, попривыкнув, стали бы умолять не увозить ее обратно, а оставить тут навсегда, как это чуть не случилось с «Рабочим и колхозницей»…

«…Как только Советское правительство одобрит эти предложения г-на Межлаука, в Москве будет организовано нечто вроде генеральной репетиции, то есть будет построен и оборудован макет павильона в натуральную величину. Таким образом, русские зрители увидят первыми то, что их правительство намерено показать в Париже».

Я читал эти не столь уж древние страницы истории и чувствовал, как остывает мой охотничий пыл, сменяясь привычной тоской, унынием, предвестьем неудачи.

Пришли на ум вежливые остережения Славы Костикова, мужа Марины: «У вас могут быть сложности и с фильмом, и с книгой. Тема — явно не ко времени. В воздухе витает нечто совсем иное…»

Вот ведь как всё замышлялось.

Шесть огромных, как дредноуты начала века, восьмимоторных самолетов «Максим Горький», гудящим строем подлетающих к Парижу…

А на деле — единственный подобный самолет-гигант рухнул под Москвой, разбился вместе с экипажем и пассажирами в день Первомая.

Так что комиссару павильона СССР Межлауку пришлось ехать в Париж, на открытие выставки, обычным поездом.

У меня была с собой еще одна редкая фотография.

На ней — Иван Иванович Межлаук, сухощавый, с вождистскими усиками, в черном плаще и черной шляпе, стоит у парапета набережной Сены; рядом с ним — скульптор Вера Игнатьевна Мухина, она в берете, в брючном костюме, что было тогда у женщин в новинку, с поблескивающим пенсне на переносице; архитектор Борис Иофан, автор проекта павильона СССР и того самого Дворца Советов, что собирались строить на Чертолье; и еще Петр Николаевич Львов, знаменитый конструктор, профессор, создатель первого в мире цельнометаллического самолета «Сталь-2», он в рабочем комбинезоне, будто так, прямо из цеха, и заявился в Париж…

Они не позируют, это — мгновенный снимок со стороны.

Но как вдохновенны их лица, обращенные в одну сторону, чуть вверх, туда, где на башне павильона сейчас устанавливают их общее творение — статую «Рабочий и колхозница»…

Вскоре после возвращения Ивана Межлаука домой, его расстреляли.


На улице было промозгло, ветрено — всё же, зима есть зима.

Мы с Мариной укрылись в крохотной кафушке у площади Вогезов, выпили по рюмке глинтвейна, стали размышлять: куда теперь податься?

В окне был остров Ситэ, похожий на корабль, где мачтами служили острия Нотр-Дам.

Приняли решение: туда.

Я вспомнил, как впервые навострившись ехать в Париж — заранее, еще дома — часами просиживал над картами, затверживал наизусть путеводители и, конечно же, перечитывал Гюго, Пруста, Хемингуэя…

Раскрыв том «Собора Парижской богоматери», погрузился в чтение и вдруг обнаружил, что передо мною — совершенно незнакомый текст.

«… Моды нанесли больше вреда, чем революции. Они врезались в самую плоть средневекового искусства, они посягнули на самый его остов, они обкарнали, искромсали, разрушили, убили в здании его форму и символ, его смысл и красоту. Не довольствуясь этим, моды осмелились переделать его заново, на что всё же не притязали ни время, ни революции.

Считая себя непогрешимыми в понимании „хорошего вкуса“, они бесстыдно разукрасили язвы памятника готической архитектуры своими жалкими недолговечными побрякушками…»

Что это? Какой-то другой роман? Его новое, расширенное и дополненное издание?

Как вдруг пришла догадка, от которой кровь бросилась в щеки — с детства знакомое чувство стыда.

Всё очень просто. Теперь я читал эту книгу, будто бы впервые в жизни, лишь потому, что прежде, когда был маленьким мальчиком, и позже, когда был студентом-раздолбаем, я, без тени сомнения, пропускал мимо глаз все эти россказни целыми страницами, а подчас и главами. Потому что они не вызывали у меня ничего иного, кроме зевоты во всю пасть…

Тогда в этой книге мне были интересны лишь Эсмеральда с ее козочкой, Квазимодо со своим горбом, и Феб, капитан королевских стрелков, на которого мне хотелось быть похожим даже больше, чем на пограничника Карацупу. Еще захватывал вольный быт Дворца чудес, этой республики воров и нищих, чем-то похожей на окружающую меня жизнь…

Но вот промчалось время — и я вдруг оказался не мальчиком-книгочеем, и не студентом Литературного института, сдающим зарубежку по шпаргалке, а радяньским письменником, собравшимся на старости лет в Париж.

И тут вдруг выяснилось, что мне вовсе не интересны Квазимодо с Эсмеральдой — господи, каких только Квазимод, каких только Эсмеральд ни повидал я в жизни! — что эти игровые эпизоды, которыми я упивался в юности — зачитанные до дыр, затрепанные на экранах, заигранные и даже затанцованные на сцене, — что мне они теперь, как говорят, по барабану.

Теперь я искал и, добравшись до того, что искал, погружался, будто в нирвану, в неторопливые, подробные, подчас занудные, а иногда вспыльчивые описания аббатства Сен-Жермен де Пре, Гревской площади, собора Нотр-Дам…

Теперь я понимаю, что господин Гюго провел немало дней и месяцев, а может быть и лет в Национальных Архивах Франции — как нынче я, — кашляя от пыли ветхих фолиантов, отирая слезящиеся глаза, прежде чем сесть писать свой знаменитый роман «Собор Парижской богоматери».

Задрав подбородок, я почтительно осматривал готические стрельчатые своды — безмерно далекие, пересекающиеся, как судьбы, — многоцветные розы витражей, обращенные во все стороны света, — вслушивался в органные раздумчивые вздохи…

Как вдруг запоздалая мысль ударила по мозгам.

А как же парк Монсо? А как же Рю Дарю? А как же собор Александра Невского, где я хотел поставить свечку в память об отце?..

Может быть — завтра? Но нет, завтрашний день уже расписан буквально по минутам. А послезавтра утром — аэропорт Руасси, ранний вылет в Москву.

Мой смятенный взгляд опустился с небес на землю, скользнул вдоль стен, обнаружил ларек, где продавались свечи, очередёшку за ними — всё, как у нас.

Марина, будто угадав ход моих мыслей, кивнула одобрительно.

— Но как же… — засомневался я. — Ведь это — католический собор. А отец был православным… Можно ли?

— Бог-то один, — напомнила Марина.

Холодная гора

Его ждала тюрьма.

Сразу же по возвращении в Харьков его посадили в Допр (дом предварительного заключения), в мрачное здание с зарешеченными окошками, что высилось на Холодной горе, у вокзала.

Впрочем, не совсем так. Сперва его держали в кутузке на Мироносицкой, близ Чека, откуда удобней и ближе таскать на допросы, а лишь потом перевели на Холодную гору.

Само это перемещение из одной тюрьмы в другую не предвещало добра, так как свидетельствовало о том, что сходу снять все вопросы не удалось, что вопросы чекистского начальства были достаточно серьезны и что отбиться от них не легко.

Позднее он напишет в служебной записке:

«…Кроме того (сознаюсь), я был задет в самых лучших своих чувствах — это, не рисуясь, был первый случай в моей жизни, когда мне всерьез не поверили, тогда как я был прав».

Сам слог этого документа («я был задет», «я был прав», «в самых лучших своих чувствах») выдавал в нем не служаку, готового в трудной ситуации склонить перед начальством повинную голову — ведь тогда ее и меч не сечет! — умеющего бить себя кулаками в грудь, рвать на груди рубаху, пустить горючую слезу — и тем вымолить пощаду.

Нет, сам этот слог лишь выдавал в нем, как принято было тогда выражаться, гнилого интеллигента. И хуже того — свободного художника. А отнюдь не бойца невидимого фронта, вышколенного в жестоких передрягах и никогда не забывавшего о том, что главное в профессии шпиона — это умение чин-чином отрапортовать начальству и отчитаться за каждый грош.

Он вёл себя по-мальчишески.

А шили ему вот что.

Его спрашивали: почему вы даже не попытались проникнуть в Бессарабию, куда, собственно, вас и посылали? Он отвечал: «…Я считал, что моя поездка в Бессарабию бесцельна — я не смог бы не только работать, но с места попал бы за решетку». Его спросили: кто вам разрешил вербовать какого-то типа, который вполне мог оказаться агентом Сигуранцы? Он выдвигал резоны: «…я склонил к работе для нас студента-бессарабца, моего приятеля по газете… который, будучи „чистым“, мог ехать в Бессарабию». Ему задавали вопрос, что называется, в лоб: кто вам разрешил ехать в Париж? А он, как ни в чем не бывало, объяснял им, непонятливым: «…я еще раз и в последний пытался уговорить мою жену (Анну Христофоровну) ехать со мною в СССР».

То есть, каждая изреченная фраза выдавала в нем человека, абсолютно не искушенного не только в методах разведывательной работы, но и попросту не умеющего взять в толк — куда он приехал и где ему предстоит жить, если такую возможность ему, конечно, оставят…

Вот тогда, обнаружив на допросах, что за фрукт перед ними, его и переправили с Мироносицкой на Холодную гору.

Тем временем, как и положено, по секретным каналам пошли запросы за кордон, в Румынию, в город Четатя Албэ, то есть в Аккерман, где под своими крышами сидели уже проверенные в работе люди, которым, в отличие от новичка, можно было доверять вполне.

Ответы пришли по тем же конспиративным каналам.

«…Евсевий Рекемчук в бытность свою в Аккермане пользовался всеобщим и безграничным уважением, как журналист и кристально-честный и порядочный человек…»

«…О связях его с Сигуранцей не может быть никакой речи…»

«…После произведенного расследования беру смелость сказать, что если подозрения против РЕКЕМЧУКА у Вас имеются, то таковые могут быть решительно отброшены…»

Здесь следует заметить, что в душе самого страдальца, сидящего в темнице на Холодной горе, шла, между тем, глубокая внутренняя перестройка, на которую, как всем известно, и рассчитана российская тюремная система.

Он сам признавался в этом.

«…Должен сказать, что отсидка в Допре вывернула наизнанку всю мою психологию, после чего я как-то совершенно четко стал понимать свои цели, стремления, чего не было до этого».

Больше того, именно в Допре, где у него было время поразмыслить обо всем и всё взвесить, он, мысленно, и разработал совершенно новый план, позволявший достичь этой цели.

Он предложил выйти в Аккерман не через Прагу, где на каждом шагу его подстерегали полицейские и агенты Сигуранцы, не через пограничные заставы и таможни, а окольно — морем из Одессы, по льду…

Из этого плана, в частности, следовало, что зима была уже не за горами, коль речь шла о замерзших одесских лиманах.

Начальству план понравился.

Его выпустили на волю.


Он отсидел в Допре на Холодной горе два месяца.

Нашелся ли в Харькове хоть один человек, который проникся бы сочувствием к судьбе несчастного затворника? Ведь у него в этом городе не было ни одного не то чтоб родного, но даже более или менее знакомого человека!

Был ли хоть кто-то, кто попросил пятиминутного свиданья с узником? Кто принес бы для него немудрящую, но столь необходимую каждому передачу с воли — буханку хлеба, шматок сала, жменю колотого сахару?

У меня есть основание считать, что один такой добрый и сострадательный человек в Харькове нашелся.

Им была прелестная пепельноволосая и сероглазая барышня, которая работала машинисткой в редакции газеты «Вечернее Радио» и знала нового сослуживца, недавно приехавшего из Парижа, по совместной работе. Та самая, что встречала улыбкой его появление в машинописном бюро: она всегда отличала культурных людей среди хамья, набившегося в журналистику невесть откуда. Девушка двадцати одного года, в доме которой близ Конной площади он, с некоторых пор человек холостой и бездомный, нашел приют.

Я допускаю даже, что эта досадная история с его служебной командировкой за границу, после которой он угодил за решетку — что эта история сыграла судьбинную роль в отношениях моего будущего отца с моей будущей матерью.

Известно уже, что Евсей Тимофеевич Рекемчук не остался безразличным к чарам Лидии Приходько: его письмо к ней, написанное в пять часов утра, говорит о пылком чувстве — перечитайте его, как перечитываю я.

Но в том же письме, в котором он предлагает ей руку и сердце, есть и некоторые знаки отчуждения: он обращается к ней по имени-отчеству, он чувствует ее холодность, догадывается, что молодая красавица, сверх меры избалованная вниманием поклонников, от которых нет отбоя — ведь и другие пишут ей письма, даже посвящают стихи, — что она еще не сделала своего выбора.

Здесь наверняка сказывалась и разница в возрасте — он почти на десять лет старше ее; и то, что он уже был женат, что у него где-то есть дочь; наконец, давала себя знать и житейская осторожность — слишком много всякого авантюрного люда выплеснула на поверхность, прибила к берегам бурлящая революционная эпоха…

И эта осмотрительность оказалась нелишней.

Именно он, сослуживец и квартирант, человек, казалось бы, наиболее достойный среди прочих, — именно он вдруг загремел в тюрягу на Холодной горе.

Но ее врожденная доброта, вскормленная в многодетной семье, склад души гимназистки в белом фартучке, девочки, певшей в церковном хоре, наконец — скорбный опыт пережитого времени, подсказывающий, что нужно всегда помогать человеку, попавшему в беду, ведь завтра ты можешь оказаться на его месте, — всё это, конечно, подвигнуло ее собрать на последние копейки передачу затворнику и отвезти ее на Холодную гору.

В ее душе, не чуждой актерства, которое пока оставалось невостребованным, — в ее душе уживались рядом два образа: девушки с бронепоезда, гоняющего по степи махновские банды; девушки, с воодушевлением читающей «Верку Вольную»; той легендарной девушки, что, как в песне, в походной шинели горящей Каховкой идет… и совершенно другой, благовоспитанной барышни, у которой родные сестры — такие же русоволосые красавицы, как она, — до последнего стояли в Крыму, рядом с мужьями и братьями, белыми офицерами, а после, вместе с Врангелем, уплыли на чужбины, к африканским берегам, — в ней одновременно, по крови и по духу, сосуществовали эти начала.

И можно догадаться, какие чувства взыграли в ней, когда узнала, что за тюремной решеткой на Холодной горе сидит русский офицер, подавшийся служить красным.

Наверняка и мать — Александра Ивановна, моя будущая бабушка, — укрепила ее в этом решении.

Она собрала узелок и поехала на Холодную гору.

Дальнейшее очевидно из простого сопоставления дат: Рекемчук вышел из тюрьмы 25 октября 1926 года, а месяц спустя, 23 ноября того же года, они расписались в ЗАГС’е, стали мужем и женой.

Вместе и уехали в Одессу, к новому месту работы мужа.


Скажу прямо, этот брак, даже с учетом сомнений, предшествовавших ему, и даже с учетом невзгод, которые затем последовали, — этот союз, безусловно, способствовал расцвету и взлету их незаурядных личностей.

Моей маме, наверное, никогда бы и в голову не взбрело заняться актерской профессией, и не потому лишь, что в Харькове не было кинофабрики, а в Одессе она была. При всех благоприятных внешних данных, при склонности ее к поэтической декламации, она никогда бы не дерзнула попробовать свои силы в важнейшем из искусств, если бы к этому ее не подтолкнул супруг. Она пошла учиться в актерскую студию Григория Львовича Рошаля, вскоре начала сниматься…

Человек вдохновенный, авантюрный, смелый — способный не только увлекать других, но и увлекаться самому, — Рекемчук и сам не устоял перед соблазнами кино. Спустя некоторое время, попробовал свои силы в сценарном деле, благо, уже располагал сюжетами для создания, скажем, шпионских боевиков…

Но ведь в Одессу его послали не сочинять сценарии.

Предложенный им план установления связей с Аккерманом, с другими городами и территориями, находившимися тогда под властью Румынии, по льду замерзших днестровских лиманов — этот план пока давал сбои. Необычные оттепели той зимы не позволяли идти по льду — эти ходки могли провалиться в самом буквальном смысле слова.

В марте было решено отправить курьера в Аккерман на лодке. Курьер имел при себе письма, адресованные давним приятелям Рекемчука по газете «Вяца нова» — Виктору Костюрину и Михаилу Стыранкевичу, а также к уже знакомому нам Шмеркесу.

Курьер благополучно добрался до аккерманского берега, однако высадиться там не посмел. Ему показалось, что румынские пограничники засекли лодку. Даже сделали по ней несколько выстрелов… Пришлось возвращаться ни с чем.

В этой ситуации автору разработки не оставалось, повидимому, ничего иного, как осуществить ее самому.

Лимит неудач был для него исчерпан.

В течение того же марта он несколько раз пересекал на лодке Днестровский лиман.

Встречи с указанными людьми состоялись. Они пошли на вербовку. Согласилась работать на Советы.

Однако толку от них было чуть.

Вот как критично и здраво оценивал Рекемчук результаты этой операции в своей докладной записке:

«…КОСТЮРИН и ШМЕРКЕС впоследствии через имевшихся у меня в Париже знакомых присылали нам информации, но, на мой взгляд, ни их положение в обществе, ни их личные качества не давали им возможности сделать что-либо, что оправдывалось бы риском частых встреч с ними и расходов (хотя КОСТЮРИН от денег отказывался). Вот почему, я думаю, несмотря намой пять поездок — это предприятие большего значения не имело и существенной пользы не принесло, поэтому и было оставлено».

В шпионских делах всегда присутствует момент игры.

Вслед за чередой шестерок и семерок выпал козырной туз. Удалось выйти на крупную фигуру.

В августе 1927 года «Киреев» встретился в Кишиневе с одним из высоких чинов местной Сигуранцы. В бумагах, которые я читал, его фамилия неразборчива, поэтому назову его приближенно: Николау. Тот согласился на сотрудничество, однако поставил несколько условий, в которых чувствовалась хватка матерого профессионала. Он категорически отказался посылать письменную информацию — ведь попадись такая писулька своим, отмазаться будет невозможно. Равным образом, Николау категорически возражал против того, чтобы в дело был введен кто-то третий, связник. И здесь тоже можно было понять его осторожность.

Теперь «Кирееву» предстояло самому ежемесячно ходить в Кишинев за информацией. Это было предельно опасно: каждая такая ходка могла оказаться последней. Но он совершил их четырнадцать.

Зато теперь имелся доступ практически к любому документу тайной полиции.

Там, всё же, учуяли неладное.

Правда, самому Николау удалось остаться вне подозрений. Но, на всякий случай, Сигуранца перетасовала всю колоду. Николау перевели работать в другой город, в Констанцу, где он был почти недосягаем.


Знала ли молодая жена Рекемчука об этой стороне его деятельности?

Видимо, да.

Вспомним хотя бы эпизод, точно совпадающий по времени с его ходками в Кишинев, когда на одесском пляже он свел знакомство с неким типом, проявившим интерес к собаке Люське, к собакам вообще. Как и следовало ожидать, он оказался секретным агентом, тотчас настрочившим донесение в Чека. Знакомство не ограничилось совместным посещением выставки служебного собаководства, а продолжилось за семейным столом, где с собачьей темы разговор переключился на лошадей, на проблемы коневодства, в частности — армейского ремонта, и жена «Журналиста», как он именовал, в своем доносе Рекемчука, вдруг оказалась особой, весьма сведущей в этой теме. «Расспрашивала обо всем исключительно она, — подчеркивал сексот, — „Журналист“ же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках…»

Не думаю, что моя будущая мать (именно тогда она носила меня во чреве) проявляла прыть в разговоре по наущению мужа. Нет, он не передоверял ей своих служебных обязанностей. Но, вместе с тем, этот эпизод говорит о том, что он не возражал против ее активности, пользовался ее прикрытием. Как говорят в народе, «муж и жена — одна сатана».

В более поздние годы, уже подумывая об этой книге, я иногда задавал матери вопросы, касающиеся работы моего отца в нелегальной разведке. Но она уклонялась от ответов. То ли была на всю жизнь напугана этой темой, то ли в тридцать седьмом ее крепко потрясли на допросах, как бывшую жену, и она закаялась открывать рот…

Тогда же, в самом начале восьмидесятых — измученный тоской по отцу, безвестностью, — я разыскал через Мосгорсправку адрес его последней, третьей по счету жены, Лидии Михайловны Бурштейн, которая после всего произошедшего жила в Сибири, в Красноярске, работал там режиссером на местном телевидении.

Я написал ей письмо. Она ответила.

В дальнейшей переписке я задал ей несколько важных вопросов, о которых еще будет речь.

Но она тоже была предельно сдержана: «…Командировки были от „музея“, и мы никогда их не обсуждали».

Понятно, что имелся в виду не Музей западного и восточного искусства, где в ту пору работал мой отец, а совсем иное ведомство, задания которого далеки от искусства.

Она знала, что я пишу, читала мои книги, видела фильмы, и потому старалась найти во мне хотя бы отдаленное подобие:

«…Вы же единственный кусочек драгоценного камня, который оторвался от „главного“ и живет в Вас… Черты, которые воспитал в себе Е. Т., очень редкие: выдержка, самообладание, ум, который всё, всё хотел знать и всё знал. Он до смешного добр и изысканно вежлив, этого уже не бывает ни у кого из наших современников. Вы унаследовали ли его пытливость, настойчивость, доброту? Любите ли Человека? Либо придумываете его?»

Боюсь, что она не учитывала той огранки, которую «кусочек драгоценного камня» получил в Сыктывкаре и Ухте.

Еще в ее письме был совет обратиться к известным писателям, с которыми, оказывается, водил дружбу мой отец — к Ираклию Андроникову, Иосифу Пруту. Я был знаком с ними, но они почему-то не спешили делиться со мною своими думами о былом.

Наконец, в одном из писем Лидии Михайловны прорвалась жесткая нотка: «…Спросите об этом у своей матери, она знала всё». Слово «всё» было подчеркнуто.

Я набрался решимости и спросил.

Результат можно было предвидеть.

Лишь взяв в толк, что я затеял переписку с Бурштейнихой, как величала она разлучницу, мама встала из-за стола (мы пили чай у меня на Фрунзенской) и ушла, хлопнув дверью.


Мы, наконец, прозрели.

После всех передряг и неурядиц, мы окончательно, бесповоротно разочаровались в Советской власти. Да на кой ляд она сдалась, эта власть? Со всеми своими заморочками, визгливыми лозунгами, хлебными карточками, коммунальными квартирами, полными вранья газетёнками, сексотами на каждом шагу…

Надоело.

Мы решили дать дёру. Пересечь границу, а там — за бугром — честно признавшись во всех своих заблуждениях, попросить политического убежища.

Не верите? Поражены? Думаете — сочиняю?

Так вот вам архивный документ.

«…у меня возникла мысль переправиться в Румынию для постоянной работы, разыграв перед румынами разочаровавшегося в „большевизме“ бессарабца. Моя мысль была поддержана т. Леплевским, и в феврале 1929 г. я отправился в К-поль, где явился к рум. консулу с повинной и просьбой принять во мне участие. Рум. консул ИОНЕСКУ вполне поверил искренности моего раскаяния (что видно из его отношения в рум. Мининдел — при моем деле в рум. сиг.) и обещал содействовать моему возвращению в Румынию…»

В этом тексте, написанном рукою моего отца, много сокращений, за которыми прячутся понятия весьма важные.

Так, не сразу поймешь, что город К-поль, куда отправился автор служебной записки, это — Константинополь, он же Стамбул, вторая, неофициальная столица Турции. Другое сокращение — «рум. сиг.» — обозначает румынскую службу безопасности, охранку, из чего следует, что там на беглого офицера и журналиста уже было заведено специальное досье, и что советская разведка, через своих агентов (того же Николау?), имела доступ к этой канцелярии.

Но самым важным сокращением (а точней — умолчанием) в служебной записке было то, что в этой секретной операции предполагалось участие не только самого Рекемчука, но и членов его семьи: молодой жены Лидии Андреевны и полуторагодовалого сына Александра, домашнее прозвище — Тюрик, что само по себе должно было вызвать умиление турецких властей.

Это условие, конечно, было решающим: разве мог рассчитывать на доверие человек, который сбежал от Советской власти, оставив при этом в лапах большевиков жену и крохотного сына? Ведь могло даже возникнуть подозрение, что он, перебежчик, разочаровался вовсе даже не в чудовищной советской действительности, а просто разочаровался в своей семейной жизни и перемахнул кордон, спасаясь от бракоразводного процесса и алиментов…

С другой стороны, надо принять во внимание интересы той организации, что затеяла хитроумную операцию.

Ведь если бы таким путем удалось внедрить в лоно враждебной Румынии своего разведчика, то уж, в первую очередь, следовало обеспечить ему сносную жизнь в этом лоне. У него должны быть там не только средства к существованию, но и крепкая семья, готовая разделить все опасности и риски такой работы.

То есть, наше с мамой участие в этой операции было непременным.

Сдается мне, что незабываемое плавание на пароходе по Черному морю, которое стало самым ярким впечатлением моего раннего детства — еще раз напомню, что мне тогда не исполнилось и двух лет, — было частью этой шпионской эпопеи.

Я запомнил на всю жизнь — и уже рассказывал об этом, — чудные видения Севастополя, Ялты, Медведь-горы; дворец Ласточкино гнездо, стоящий на высокой скале; дохлого ската, похожего на блин с хвостом, который болтался в волнах у причала; бамбуковую удочку, которая росла прямо из земли, еще в листьях; и то, как мы приплыли в Батум, и там, в ботаническом саду, меня сфотографировали сидящим, поджав ноги, как турок, на каменном грибке.

Но я до сих пор молчал, как партизан, скрывал от всех, как подобает бойцу невидимого фронта, что это плавание по Черному морю имело еще и сухопутное продолжение: пограничный контрольный пункт в Батуме, через который нас пропустили, не пикнув, потому что знали, что мы — свои люди; и турецкая застава в Трапезунде, которую мы тоже благополучно миновали, имея на руках надежные документы; и шумный Константинополь, он же Истанбул, где теперь перебывали все мешочники, все челноки России, но тогда…

В детстве мама часто спрашивала меня, как бы намекая на давнее приключение: «А ты помнишь?»…

Но я мало что помнил.

Может быть, в том проявилась врожденная способность к опасной и трудной профессии разведчика: забывать, вычеркивать из памяти то, что не подлежит огласке, что нельзя выбалтывать ни при каких обстоятельствах.

Однако — и это надо честно признать — тогда, в двадцать девятом году, столь хитро задуманная и тщательно спланированная операция сорвалась.

Нас не пустили в Румынию. Не оставили и в Турции. Велели ехать домой.

И я допускаю, что причина провала была во мне.

Нет, эти румыны и турки нисколько не усомнились в изложенной версии: что люди бегут из большевистского ада, не в силах больше терпеть издевательства, пропагандистский гнет, зажим частного предпринимательства, — что они ищут свободу, только свободу, ничего кроме свободы…

Конечно же, мой отец вполне убедил их в этом. Он, вообще, обладал редким даром убеждения: он мог убедить кого угодно и в чем угодно, не исключая себя самого… Ведь этот дар был неотъемлемой частью профессии разведчика.

Что же касается мамы, то не следует забывать, что она к тому времени уже была киноактрисой, снималась в фильмах Одесской киностудии. И ничего зазорного нет в том, что кинофильмы эти были еще немыми. В ролях трагических героинь, которые ей доверяли, вовсе и не нужно было произносить пылкие речи, а было достаточно поднести платочек к губам, поднять горе полные страдания глаза, уронить слезу… А это она умела.

Хуже обстояло со мной.

Мои актерские способности были на нуле. Это выяснилось еще на детских пробах, которые состоялись на той же Одесской киностудии. Сколько ни втолковывала мне Вера Павловна Строева, режиссер будущего фильма, что родная мать бросает меня на произвол судьбы, уходит навсегда — я не плакал. И даже тогда, когда по ее наущению помощник режиссера отвесил мне изрядный шлепок по голой заднице, я снес это, стерпел, не проронил ни слезинки, не заревел благим матом, а продолжал сидеть на столе, уставясь в глазок кинокамеры. Пробы мои тогда не удались.

Не вышло и на сей раз.

Этот дядька, сигуранца хренов, наверное, всё ждал, когда же я пущу слезу по поводу притеснений в большевистской стране.

А я не мог выдавить ни слезинки.

Честно говоря, я не совсем понимал смысл этой игры, этой затеи. Я не знал, о чем, вообще, идет речь.

Я улыбался от уха до уха. Мне, в мои полтора года, и при социализме жилось неплохо.

А что там окажется в капитализме — это еще бабушка надвое сказала…

Мне не поверили.

Вообще, наверное, я не обладал необходимыми качествами для шпионской работы. Это касалось и моей масти: рыжие слишком заметны и всегда на подозрении.

Пришлось возвращаться восвояси.


Мир тесен.

Семьдесят пять лет спустя, Тамара поведала мне о том, как ее тетка Лидия, родная сестра матери, Анны Христофоровны, в конце двадцатых годов отправилась по делам в Константинополь, и там, совершенно случайно, увидела в толпе высокого темноволосого мужчину, который шагал по улице во главе счастливого семейства: блондинка с жемчужными глазами — вероятно, его жена, и мальчонка в рыжих кудрях, наверное — сын, которого папа и мама держали за руки с обеих сторон.

Лидия узнала мужчину, хотя и давненько его не видела: он исчез из Аккермана, уехал в Париж, а из Парижа еще куда-то.

Это был Евсевий Тимофеевич Рекемчук, бывший муж ее сестры Анны, отец Тамары.


В пору харьковского детства я несколько раз бывал вместе с мамой на Холодной горе.

Иногда по пути к вокзалу, когда мы ехали на дачу, в Мерефу.

Иногда же, направляясь в гости к моей первой школьной учительнице Марии Спиридоновне Воскобойниковой, которая жила там, на Холодной горе.

И всякий раз мама старалась привлечь мое внимание к мрачному зданию с зарешеченными окошками, которое нависало, как глыба, над окрестностью.

— Видишь? — говорила она. — Это Допр, тюрьма.

Я вежливо выслушивал ее объяснения и, в нетерпеньи, тащил дальше, к трамвайной остановке. Всё ясно. Тюрьма как тюрьма. Зачем она мне, эта тюрьма?

Мы шли дальше.

Но мама, удерживая мое плечо, то и дело останавливалась, оглядывалась на здание с зарешеченными окошками, и взгляд ее при этом был тосклив и памятлив, будто бы она хотела выкинуть напрочь из сердца это угрюмое здание, но не могла: слишком прочно угнездилось оно там.

Теперь, из нынешних дней, добавлю, что на это нельзя было оглядываться, лучше б обойтись. Но жизнь напоминала ей об этом снова и снова. Куда денешься от воспоминаний?

И она всё оглядывалась, подобно библейской жене Лота, перед тем как та превратилась в соляной столп.

Мираж

Однажды в кафе «Уэкер», над которым располагалась балетная студия, появился человек по фамилии Орлицкий.

Он появился в том самом кафе «Уэкер», где дни напролет, за чашкой остывшего кофе, просиживали безработные артисты, дожидаясь, что вот-вот на доске объявлений вывесят бумажку с предложением работы — в Париже или далеко от Парижа, — что вот-вот на пороге заведения появится хваткий, полный энергии человек, антрепренер, набирающий труппу.

Орлицкий и был таким человеком.

Ему требовались сразу десять девушек, десять балерин. Все мужские партии он исполнял сам.

Он предлагал восхитительное турне по средиземноморскому побережью — на том, на другом, на африканском берегу моря, — где под сенью пальм, под лучами ласкового солнца, в дуновениях прохладных ветров с гор Атласа нежились цветущие города Алжира и Марокко.

Он сулил им отзывчивую публику и хорошие деньги.

Притом Орлицкому требовались не просто балерины, а совсем юные балерины. Он, собственно, и наведался сюда, в кафе «Уэкер», зная, что над ним, этажом выше, располагалась балетная студия госпожи Преображенской — именно там, а не за столиками кафе, он отыщет счастливиц.

Ему требовались даже не десять балерин, а одиннадцать: еще нужна была совсем маленькая балерина, девочка лет эдак десяти, с которой он, Орлицкий, мог бы веселить публику в антрактах, покуда другие танцовщицы переодеваются. Шуточные, гротескные танцевальные номера, детская непосредственность, смех и аплодисменты…

«Весть об антрепренере, набирающем труппу, облетела школу, как ураган, — рассказывает в своих мемуарах Тамара. — Хотя мы и были еще детьми, конкуренция между нами уже существовала.

Когда наступил час просмотра, сердце мое колотилось отчаянно. Была ли вероятность того, что выберут именно меня? Но я подавила волнение, укротила эмоции и — просто танцевала, сознавая всю важность момента.

И во время танца, и позже заметила, что он пристально смотрит на меня…»

Ей и впрямь повезло. И не только ей.

С учетом того, что дебютантке всего лишь десять с половиной лет, Орлицкий объявил, что готов взять с собою в гастрольную поездку и маму девочки: она будет заведовать походным гардеробом и, заодно, присматривать за девушками старшего возраста, чтобы они вели себя благонравно.

Так Анна приобщилась к высокому искусству балета.

Сама божественная Прео поставила гастрольные танцы Тамары: игривую русскую пляску (для этого танца ей сшили красный сарафан с пышными рукавами, белую блузу, скроили платок, концы которого завязывались у подбородка), танец заводной куклы из балета Делиба «Коппелия», где у этой куклы так потешно растопырены руки и ноги…

Ольга Осиповна отказалась от гонорара за свой труд хореографа, заметив при этом: «Вот когда вы вернетесь из поездки с карманами, полными денег…»

Описывая команду Орлицкого, Тамара выделяет фигуру некоего француза, ведавшего арендой театральных залов, гостиниц и средств передвижения: он всегда был в темном костюме с галстуком-бабочкой, в руке щегольская трость с серебряным набалдашником.

«Он явно подражал великому Дягилеву», — замечает она.

Пароход отплывал из Марселя.

Таким образом, отправным пунктом первой в ее жизни гастрольной поездки окажется тот самый порт, откуда уплыл когда-то на пароходе «Иония» к другим берегам ее отец.

Именно это путешествие остро напомнит ей о нем.

Недельное турне в Алжире, бывшем в ту пору французской колонией, прошло блестяще.

Тамара с восхищением описывает театр, ложи которого были обиты красным плюшем с позолотой, массивные бронзовые канделябры, широкий просцениум с отличным полом.

Подстать этой роскоши был и успех юных балерин из Парижа.

Однако путь артиста не сплошь усыпан розами.

В этом ей довелось убедиться, как только поезд увез путешественников из Алжира в другую африканскую страну — в Марокко.


И здесь наши пути разошлись.

Сестра отправилась из Алжира на запад, в Марокко, а я отправился оттуда же, из Алжира, на восток, в соседний Тунис.

Добавлю, что в Алжире у меня были свои заморочки. В тамошнем аэропорту подменили мой чемодан, и я, отперев его уже в гостинице, обнаружил вместо рубашек и галстуков, вместо книг и подарков, с которыми наладился в долгий вояж, — кучу разноцветных бюстгальтеров.

Там же был странный разговор с давним знакомцем, послом СССР в Алжире Сергеем Сергеевичем Грузиновым — под сенью пальм мы с ним беседовали о родных березах, — и этот разговор заронил в мою душу тревогу и смуту…

Но об этом — о березах, о бюстгальтерах, — в другой раз.

Покуда же мой путь лежал в Тунис.

Еще добавлю, что мы опять разошлись с моей сестрой Тамарой не только в координатах места, но и в координатах времени.

Она приехала в Африку в 1931 году, десятилетней девочкой, а меня занесло туда же через сорок лет, в семьдесят втором, аккурат под светлый праздник 50-летия Советского Союза, мне было в эту пору уже сорок с гаком.

Тогда мы никак не могли пересечься друг с другом, потому что наша встреча еще не была запланирована в верхах.


Я поглядывал в окошко автомобиля, который катился по шуршащему, заметенному песком бетону, и по встречной полосе мчались вполне современные машины, «Рено» и «Шевроле».

Но обок шоссе, тоже в обе стороны, шествовали степенные верблюды, увешанные тюками поклажи. И это служило как бы напоминанием о том, что мы в пустыне, в Сахаре.

Древнеримские акведуки соседствовали с мозаичными куполами мечетей.

Смуглянки в алых бурнусах, с кувшинами на плече, шли мимо патлатых хипарей с рюкзаками, голосующих поднятием большого пальца за бескорыстие «автостопа».

У Кайруана нам встретилось целое кочевье, заполонившее всё окрест, едва ль не по самый горизонт.

Тысячи баранов, помекивая меж собою, топали по пескам, куда указано. Лопоухие ослы были навьючены мешками, из которых торчали безрогие головки недельных ягнят — им еще были не под силу такие переходы.

Вокруг стада, туда-сюда, носились собаки, погавкивая, присматривая, чтоб всё было в порядке. Пастухи на лошадях возвышались над этой волнистой зыбью пыльной бараньей шерсти.

Водитель микроавтобуса что-то сказал по-арабски нашему гиду, которого звали Али (из ихнего гэбэ), тот перевел его слова на дурной французский, а уж вослед за ними наш переводчик Влад Чесноков перетолмачил на русский:

— Это насчет баранов. Их гонят с пастбищ в Кайруан, там будут резать. Скоро праздник — Ид аль-адха…

— Да, — подтвердил таджикский поэт Мумин Каноат. — Это наш Курбан-байрам, через неделю.

Ну, вот как славно, все праздники слились воедино: и Рождество, и Курбан-байрам, и еврейская Ханука, и Новый год, и пятьдесят лет Советского Союза, и мой, извините, день рождения.

Серый заяц в два прыжка — перед самыми колесами нашей машины — пересек бетонку и углубился в пустыню.

А я и не знал, что в пустыне бывают зайцы.

В голове роились обрывки вчерашней беседы в Институте арабской литературы, где пер Фонтен (Влад подчеркнул, что он не месье, а пер, то есть отец, лицо духовное, хотя и в штатском, несмуглый, француз) изложил нам свои взгляды на природу литературных жанров.

— Сам характер тунисца предрасположен к новелле, — говорил пер Фонтен. — Новелла коротка, мгновенна. Этот жанр был предпочтителен здесь еще при владычестве Рима… Вы ведь знаете, что Апулей родился в Тунисе. Его «Золотой осел» считается романом. Но в этой романной канве — одиннадцать новелл. Впоследствии их пересказывали порознь, как самостоятельные мифы — возьмите Амура и Психею, — из него качали сюжеты Боккаччо, Сервантес, Лафонтен, Филдинг, Смоллетт…

Я слушал отца Фонтена благоговейно.

— Всё дело в том, — продолжал он, — что в Тунисе нет рек. А, например, в Египте они есть. Через весь Египет течет великая река — Нил. И это определяет характер египтянина. Он как бы предрасположен к жанру романа — протяженному, полноводному… Между романом и новеллой всегда идет война, хотя они и состоят в родстве друг с другом.

Я не смел перечить отцу Фонтену, поскольку сроду не читал ни одного египетского романа.

Но, наверное, именно тогда — в Тунисе, в чинных стенах институтской библиотеки, а после здесь, в пустыне — я озадачился вопросом: как же мне быть, если меня всегда влекло к новелле, к жанру рассказа, короткой повести, — но та невероятно протяженная во времени и пространстве, густо разветвленная тема, которая, на склоне лет, захватила меня целиком и полностью — тема рода в сменяющихся его коленах, в его недолгих радостях и непреходящих тяготах, в метаньях по белу свету и в судьбинной привязанности к родному гнезду, к истоку — она звала меня в роман, в эпопею, как в пожизненную крепость, — в том и вопрос: как же мне совместить то и это?

В сумеречной дымке, средь песчаных барханов, замаячили распатланные кроны пальм, и я обрадовался, полагая, что это — оазис, и мы там сделаем привал хотя бы на часок, чтобы размять ноги, дать отдых спине, замлевшей в многочасовой тряске, чтобы поесть жареного мяса, выпить кружку-другую здешнего пива «Селья».

Но пальмы почему-то не приблизились, а отдалились, сдвинулись в сторону и, помахав ветвями, исчезли.

Так это был мираж?


На вокзале в Касабланке наняли два конных экипажа. Погрузили багаж, сели сами.

Новая часть города порадовала высокими белыми зданиями, на манер небоскребов, каких в Париже той поры еще не было.

Белые дома… так это они дали городу его название Касабланка, что по-испански означает белый дом?

Тамара тоже родилась в городе, который назывался Аккерман, Четатя Албэ — белая крепость, белый дом, — не знаю, размышляла ли она об этом совпадении? Об этом она ничего не пишет.

А пишет о том, что чем дальше убегали лошади, тем быстрее таяли отрадные впечатления.

Старый город был убог и грязен, с узкими улочками, заваленными вонючим мусором. Вдоль этих улиц стояли облупленные дома с плоскими кровлями, давно не мытыми окнами.

Как это ни странно, но именно здесь возницы остановили свои экипажи. Сбросив на грязный тротуар багаж и корзины костюмерной, они запросили за рейс бешенные деньги. Пришлось платить.

Но адрес, действительно, совпадал с тем, что им было надобно.

Из обшарпанной кафушки, из-под вывески, утверждавшей, что заведение работает круглые сутки, день и ночь напролет, вышел марокканец, хозяин шантана.

Он потребовал, чтобы корзины убрали с тротуара, поскольку они загораживают вход в его кафе…

— Но это Le Palais de la Danse? — спросили озадаченные пассажиры.

— Да.

— А где же театр?

— Это и есть театр! — ответил он.

Пришлось объяснять, что они — артисты из Парижа, которых пригласили выступать на здешней сцене. Кстати, где эта сцена?

Хозяин повел их в глубь темного помещения. Там был дощатый пятачок, платформа, чуть приподнятая над полом. Вокруг нее теснились грязные столики, по которым ползали полчища мух. Всё это освещалось одной тусклой лампой. Сцена не имела занавеса, отсутствовало и пианино. Кстати, двери за кулисы тоже не было, поскольку не было самих кулис. Вероятно, подразумевалось, что артисты балета будут подниматься на площадку, проходя мимо столиков питейного зала.

Вопросов было много, и все они были тотчас заданы хозяину.

Но смутить того было нелегко.

Он закричал в ответ, что ему не нужен такой балет, где по сцене ходят на цыпочках, где на девушках слишком много одежды, где балерины почему-то смотрят в потолок, на небо… Видал он эти балеты.

У него, сказал хозяин, есть железное правило: артисты должны делать то, чего требует публика, чего хотят посетители — в том числе присаживаться по первому же зову за их столики. Иначе они не дождутся от него ни сантима, ни франка!

Стоит ли удивляться тому, что юные балерины — как только до них дошел смысл этих требований, — разрыдались, припав к большой груди той единственной мамы, что была вместе с ними, Анны.

Ей пришлось успокаивать не только девушек, но и Орлицкого, антрепренера балетной труппы, который был возмущен и растерян: ему было обещано нечто совсем иное…

Орлицкий всё повышал тон своих речей, но и хозяин заведения отвечал ему тем же — орал изо всей мочи.

Дело пахло большим скандалом.

И вот тогда из-за единственного занятого столика под грязной стенкой кафе поднялись двое.

Они были военными. Фуражки с твердой тульей и прямыми козырьками, сзади которых на плечи свешивались белые полога, защищающие от солнца затылки: здесь, в Марокко, среди пустынь, это было не лишним. Их френчи песочного цвета были украшены погонами поперек плеча, на рукавах — нашивки, близкие французским знакам различия. Эти погоны и нашивки давали понять, что один из подошедших был в чинах, а у другого был чин поменьше. Однако у обоих на поясах висели кожаные кобуры, из которых торчали наружу рукояти пистолетов изрядного калибра.

Похоже, что эти двое уловили в разговоре, свидетелями которого они оказались, несколько фраз, произнесенных на русском языке.

Потому что один из подошедших — тот, что был постарше возрастом и чином, — щелкнул каблуками и, поднеся ладонь к козырьку, представился тоже на чистейшем русском:

— Капитан Морозов. Иностранный легион. Мой денщик Алексей… Могу ли я быть чем-то полезным мадам, месье и этим прелестным мадмуазелям?

Орлицкий и Анна, несказанно обрадованные подоспевшей подмогой, заговорили разом, спеша объяснить случившееся.

Но он и так всё понял.

Он сказал, что находится здесь, в Касабланке, на отдыхе, пребывая в месячном служебном отпуске. Что он достаточно хорошо знает и этот город, и все его злачные уголки. И это дает ему право задать еще один вопрос: каким образом столь уважаемые люди, тем более его земляки, оказались в стенах этого самого отвратительного и самого порочного заведения во всей Касабланке? Молодым девушкам здесь, вообще, лучше бы не появляться… Понимают ли мадам и месье, что нужно срочно искать более приличное место, отель, где им можно остановиться без риска?

Теперь горластый хозяин заведения, молча, не раскрывая рта, слушал речи своего посетителя — впрочем, тот говорил сейчас на каком-то незнакомом, птичьем языке. Этого посетителя он знал и раньше, в другие дни, в другие ночи, — и потому лишь опасливо поглядывал на торчащую из его кобуры рукоять пистолета.

Вообще, судя по всему, в этом портовом городе с должным почтением относились к военным людям из Иностранного легиона.

Маленькая Тамара — несмотря на испуг, овладевший ею в самом начале этого колоритного эпизода, — старалась запомнить и отлично запомнила всё, вплоть до мельчайших деталей случившегося разговора.

Так, например, от ее внимания не ускользнула и следующая подробность:

«…Он опять щелкнул каблуками, адресуясь моей маме, и я сразу увидела, что на него произвела большое впечатление ее пухленькая красота. В тот же вечер, под его приглядом, мы сменили отель».


Он разобрался во всем и всё уладил.

Сообразив, что разрыв контракта с Le Palais de la Danse больнее всего, как обычно, ударил бы по людям искусства — они остались бы без денег! — капитан Морозов взял на себя переговоры с владельцем кафушки.

Тот был перепуган вусмерть, но оставался человеком неуступчивым.

Договорились, что гастрольное турне, всё же, состоится. Согласовали репертуар: удалая русская пляска, итальянский танец с тамбуринами, испанское фламенко с кастаньетами… Никаких танцев голяком. И чтоб юных танцовщиц не тащили к столикам, об этом не могло быть и речи!

Он же, капитан Морозов, будет лично проверять счета, по которым хозяин расплачивается с артистами.

Уговор был подкреплен серьезными гарантиями.

Каждый вечер обшарпанный зал кафушки заполнялся сослуживцами капитана Морозова по Иностранному легиону. Они чинно сидели за столиками в своих френчах цвета песков пустыни, в твердых фуражках с золотыми позументами и белыми пологами до плеч, с тяжелыми кобурами на поясных ремнях.

Они жарче всех аплодировали народным танцам и бдительно следили за тем, чтоб никто из подвыпивших посетителей не лапал девочек.

Капитан Морозов был неистощим в знаках внимания.

Что ни день, он устраивал прогулки по Касабланке и ее живописным окрестностям.

К подъезду гостиницы подкатывали три конных экипажа. В первую коляску, как помнит Тамара, обычно усаживалась она, ее мама и капитан Морозов. В двух других ехали юные балерины под приглядом его денщика Алексея, который всегда помалкивал и не смел поднять глаз на своих спутниц.

Заметим попутно, что антрепренер Орлицкий не принимал участия в этих прогулках, поскольку был всецело занят поисками напарника, исчезнувшего импресарио с галстуком-бабочкой и тростью с серебряным набалдашником, так похожего на Дягилева. Был момент, когда показалось даже, что импресарио вообще сбежал, унеся с собою доверенные ему деньги. Но тут как раз пришла телеграмма из Марракеша, другого цветущего города у предгорий Высокого Атласа, в которой он сообщал патрону, что дела идут удачно, что всё готово к приему труппы, что условия тут будут столь же комфортны, как и в Касабланке…

Капитан Морозов лично угощал обедами своих подопечных, а, сверх того, его денщик Алексей приносил им в гостиницу корзины с апельсинами — всё так же молча, всё так же не подымая глаз.

Но, сколь ни был с виду строг капитан Морозов, как ни был молчалив его денщик, вскоре о них разведали всё.

Капитан Морозов воевал в рядах Белой армии. Он был храбрым, но очень добрым человеком: спас от смерти многих, в том числе деревенского парня Алексея, когда тот помирал с голоду, и позже, когда, сделавшись его денщиком, тот был ранен в бою. Капитан не был женат, у него не было семьи, и потому Алексей сделался для него почти родным человеком. Они вместе покинули Крым, когда красные одолели Перекоп, ушли к чужим берегам с русской эскадрой. Вместе бедовали в Бизерте, тунисском порту, где стали на якорь черноморские корабли. Не найдя работы на берегу, капитан Морозов, как и многие другие русские офицеры, завербовался во французский Иностранный легион, воюющий в Марокко. Туда же, вслед за ним, отправился и верный денщик. Их полк стоял в пустыне, базировался в одном из фортов, отражал набеги мятежных племен берберов. Теперь обоим дали отпуск, и они отправились к морю, в Касабланку…

«…Я понимала, — рассказывает Тамара, — что Капитан влюбился в маму, но, будучи джентльменом и следуя условностям, он выражал свою любовь в том, что устраивал прогулки для всех девочек, забота о которых была взвалена на мою маму».

Она была чересчур наивна, что вполне извинительно в ее возрасте.

События развивались заведенным от века порядком.

Однажды молчаливый денщик Алексей, принесший, как обычно, в гостиницу корзину фруктов — от имени своего капитана, — вдруг разговорился, да еще как: никто не мог и ожидать от него такого потока красноречия!

Впрочем, пылкая его речь была предназначена одной лишь десятилетней девочке Тамаре.

Он поведал ей по секрету, что с капитаном Морозовым происходит нечто удивительное и непонятное. Что он опять достал из своего походного мешка русскую балалайку, к которой уже давно не прикасался, и теперь, в ночные часы, тренькает на ней, напевая русские народные песни, а также любовные романсы… Что он, капитан Морозов, совершенно убежден в том, что эта встреча в Касабланке — есть перст судьбы. Что он увидел в Анне ту самую русскую женщину — красивую, сердечную, отзывчивую, — о которой он мечтал всю жизнь.

Алексей спросил Тамару: как бы она отнеслась к тому, если бы мама вновь вышла замуж?

По-видимому, посланец любви был сам несколько смущен данным ему поручением, поскольку, как свидетельствует Тамара, он все время озирался, проверяя, не слышит ли эту речь еще кто-нибудь, помимо нее.

«…Он сунул мне тяжелую корзину с фруктами и ушел. Почему он всё это сказал? Меня одолевали подозрения».

Но капитан Морозов вовсе не собирался прятаться за спину своего денщика.

Он сам отважился на решительное объяснение. Притом сделал его в той форме, которая к лицу человеку военному.

Он предложил Анне выйти за него замуж — немедленно, прямо сейчас. Помимо прочего, это означало, что Анна вместе с Тамарой должна остаться здесь, в Марокко. Он не мог нарушить подписанный контракт либо дезертировать. Правила в Иностранном легионе были не то, чтобы строгими, но беспощадными: за дезертирство — смерть при поимке или расстрел у стены. Вот так.

Повидимому, Анна была огорошена. Может быть, не столько предложением руки и сердца, сколько обозначенными условиями: прямо сейчас, немедленно.

Изменить жизнь столь круто? Остаться с дочерью в Африке, где идет колониальная война, где стреляют, где расстреливают?..

При всем своем неравнодушии к военным, к воюющим людям — ведь и в ее прошлом была война, фронты, госпиталя, — ей, теперь уже тридцатилетней женщине, вовсе не улыбалась подобная перспектива.

Вот тут-то, очень вовремя, и вспомнилось, что она, помимо всего прочего, не свободна в своих решениях: ведь она состоит в браке, она еще числится замужней женщиной, хотя муж и исчез давно из ее поля зрения, из ее жизни.

Для заключения нового брака нужно было аннулировать прежний, оформить развод. А для этого нужен запас времени. Чиновники в Париже умеют так затянуть канитель, что уж и разводиться пропадет охота…

Кстати, а где они, ее документы, ее паспорт?

И тут вдруг выяснилось, что документы пропали. Что они вдруг исчезли самым таинственным образом.

Они потерялись или их украли? Где — в отеле? Кто? Зачем? И что теперь делать?..

Только этого ей и не хватало! Ведь без паспорта, без соответствующих виз они с дочерью не смогут не только продолжить поездку, посетить Марракеш, устроиться там в гостинице, — но и, вообще, не смогут сойти на берег в Марселе, вернуться во Францию!..

Это была сущая беда.

И в этой новой свалившейся на голову беде опять пришел на выручку капитан Морозов.

Вместе с Анной и Тамарой он отправился в префектуру. Он явился туда в военной форме легионера, с револьверной кобурой на поясе, и был в этом виде, как всегда, убедителен.

Он подтвердил там, что документы, черт их возьми, пропали, что да, он сам их видел, в отеле — своими глазами! — а теперь их нет. Вы мне не верите?

Ему нельзя было не поверить.

Префектура согласилась выдать попавшей в беду соотечественнице новый паспорт.

Предложили заполнить анкету. В этой анкете был вопрос: «Ваша фамилия?» Чтобы не усложнять процедуру, чтобы избежать лишней волокиты, Анна вписала туда вместо фамилии Rekemtchuk, которую носила в замужестве, свою девичью фамилию Tchinarova.

Еще в анкете спрашивалось: «Вы замужем? Одиноки? Вдовствуете? Разведены?» Она поставил крест в графе «Разведена».

В своих воспоминаниях, опубликованных еще до того, как в старых бумагах покойной матери вдруг обнаружилось ходатайство о разводе, Тамара написала:

«…Мама никогда не разводилась с отцом, но, быстро всё сообразив, вняв подсказке Морозова, она изменила свой статус одним росчерком пера. Она сделала это без колебаний, а впоследствии объяснила мне, что так было проще, нежели затевать официальный развод во Франции, в католической стране, где вообще не поощряются разводы, и где пришлось бы объяснять причины несовпадением с политическими взглядами мужа. Кроме того, это сэкономило деньги…»

И дальше, будто бы в одночасье повзрослев и прозрев:

«…Она вышла из префектуры разведенной женщиной. А я всё более обретала уверенность в том, что ее красивый легионер был ответственен за эту махинацию. Он был умным, уверенным в себе человеком, вызывающим уважение и даже страх у официальных лиц. Подкупил ли он марокканца, чтобы тот выкрал мамины документы? Ведь ее отказ выйти за него замуж был обусловлен тем, что она несвободна. Мы не исключали такого варианта. Но без этого человека мы бы пропали».

Чем же завершилось сватовство капитана Морозова?


Тогда, в семидесятых, в Тунисе, я не задумывался об этом, поскольку даже представления не имел о страстях, разыгравшихся в Марокко.

Мне вполне хватало тех страстей, о которых я был наслышан с детства.

Слоняясь по крикливым, пестрым базарам Туниса, часами просиживая — единственным зрителем — в пустынных каменных амфитеатрах времен римского владычества, любуясь зеленым прибоем с причалов Бизерты, — я ни на минуту не забывал о том, что именно сюда, на этот берег, ровно полвека назад были выброшены родные мне люди: сестры моей мамы — Анна и Ольга.

Они бежали из Крыма на кораблях Русской эскадры. Бежали от массовых расстрелов офицерского сословия, от чекистских застенков, от тюрем, от каторги, от лагерей, подобных тем, каких я навидался поздней в Большеземельской тундре и в которые едва не угодил сам — за отца, за тех же беглых теток…

Но и здесь, на африканском берегу, в Бизерте, их ждали подобия тех же концентрационных лагерей — разве что не под соснами, а под пальмами.

Не только береговые форты, но и сами корабли, на которых они приплыли сюда, сделались пленом, узилищем, плавучими тюремными бараками. Их стерегли часовые, которые сами же были заключенными. Они спали в трюмах вповалку, впритирку — морские офицеры, их жены, их дети, их денщики. Подыхали в карантинах от брюшного тифа, от бубонной чумы, от голода. А тех, кому разрешалось сойти на берег в поисках работы, куска хлеба — тех на берегу встречали злые глаза таких же отчаявшихся смуглолицых людей, безработных, нищих…

Я уже писал о том, что моим теткам в Тунисе повезло больше других.

Будучи опытными медицинскими сестрами, они нашли работу в городском госпитале. Красавица Анна привлекла к себе благосклонное внимание видного французского чиновника, который вскоре был назначен губернатором Мадагаскара. Она вышла за него замуж, сделалась мадам Буляр. Сестра Ольга, как всегда, была рядом с нею. С нею же был сын — Алеша Гавловский, мой двоюродный брат, которого я никогда в жизни не видел, как, впрочем, и самих теток.

Но ведь Гавловский — это фамилия первого мужа Аси, морского офицера. Куда же подевался он?..

Моя мама рассказывала, что он умер на корабле, в плаваньи. Говорила об этом неуверенно и неохотно: ведь жизнь уже научила ее не больно-то распространяться, даже дома, о заморской родне.

Но и после ее кончины, когда на недолгий срок у меня завязалась личная переписка со старшей из сестер, Ольгой Андреевной — увы, недолгая, — я, из деликатности, всё откладывал наиболее щепетильные вопросы.

А потом не стало ни Ольги, ни Анны, ни даже Алеши.


В 2003-м году, на книжной ярмарке в Доме художника, что у Крымского моста, я купил только что вышедший из печати «Бизертинский морской сборник» — избранные страницы летописей, которые в самом начале двадцатых вели русские моряки, волей судеб оказавшиеся на чужбине.

Воспоминания, документы, списки, рапорты…

Я не чаял найти в этой книге родные имена, поскольку уже знал из предисловий, что в ней зафиксированы лишь фамилии офицеров списочного состава, бывших на кораблях, что в списках нет женщин, кроме женщин — военных врачей, которые в те времена были крайне редки, а мои тетки были всего лишь сестрами милосердия.

Но читал внимательно, цепко, раз за разом, уповая на неожиданность, на удачу.

И мое усердие было вознаграждено.

В «Списке строевым чинам Русской эскадры, прибывшим в город Бизерту (к 25/111 1921 г.)» увидел перечень:


МИЧМАНЫ

…Васильев Сергей

Веденяпинский Владимир

Ворожейкин Сергей

Вырнов Василий

Гавловский Николай…


Тут не могло быть сомнений: это он, муж Аси, отец Алеши.

То есть, он прибыл в Бизерту вместе со всеми, на кораблях Русской эскадры, которая стала на якорь в этом тунисском порту в декабре 1920 года. И, спустя несколько месяцев, оставался в строю, вместе со всеми — как штык.

Значит, версия о том, что он умер во время плаванья, отпадала.

Но, может быть, это случилось позже, когда корабли уже стояли на приколе, а в их кубриках, в их трюмах пошли гулять смертельные поветрия, что почти неизбежно при таком скоплении людей в чудовищных антисанитарных условиях?

В той же книге нашел «Список умерших русских, прибывших в Бизерту на Русской эскадре и на госпитальном судне „Цесаревич Георгий“».

Десятки имен и фамилий… полковник, поручик, штабс-капитан, солдат, матрос, кадет… жена мичмана, новорожденный ребенок, мертворожденный ребенок… даты с примечаниями: умер в пути, умер в госпитале, умер в лагере Айн-Драгам… диагнозы: брюшной тиф, чума бубонная, паралич, отравление газами в цистерне подводной лодки, самоубийство, несчастный случай во время шторма, самоубийство…

Но в этом скорбном списке, слава богу, не было мичмана Николая Гавловского.

Зато в другом списке я обнаружил похожую либо искаженную писарем фамилию с тем же именем: Гавлицкий Николай, поручик…

Что же это за список? Он назывался: «Список чинов флота, находящихся в пределах Королевства СХС (сербов, хорватов, словенцев)» и был составлен по сведениям, поступившим к 1 апреля 1921 года.

Список обширен — сотни фамилий, от адмиралов до подпоручиков.

Именно в это время генерал Врангель, обосновавшийся после ухода из Крыма в сербском городке Сремске Карловице, задался целью собрать всех офицеров и солдат, оказавшихся на чужбине, в единую армию, а вокруг армии сплотить политические силы белой эмиграции.

Он был упорен и настойчив в достижении этой цели, и гневался чрезвычайно, когда кто-то со стороны мешал его делу. Так, например, известно, что Врангель распорядился гнать прочь вербовщиков французского Иностранного легиона…

Значит ли это, что мичман Николай Гавловский ушел из Бизерты к Врангелю? Что он сам видоизменил свою фамилию, как это сделают потом, в тридцатых, добровольцы испанских Интербригад? Что он получил новый военный чин? Что он погиб или умер своею смертью уже где-то в Сербии? А если он, вообще, остался жив?..

Следует ли из этого, что моя тетка-красавица Анна вдруг оказалась в том же положении — ни вдовы, ни мужней жены, — что и Анна Чинарова? И вышла замуж снова, с ребенком на руках?..

Ни на один из этих вопросов я не могу ответить. Потому что не знаю, так ли. Потому что не хочу сочинять.

А вам кажется, что это — роман, где я волен делать со своими героями всё, что душе угодно?


Попутно, пробегая взглядом списки в «Бизертинском морском сборнике», я нашел там немало знакомых имен и фамилий, так или иначе связанных с моим повествованием.

Как мираж в пустыне, промелькнули мои давние друзья из Высшего монархического совета — капитан 1-го ранга Константин Карлович Шуберт, капитан 2-го ранга Б. Апрелев — они тоже ушли из Бизерты в Сербию, к Врангелю.

Нашелся тут и капитан Морозов, мой несостоявшийся родственник, его звали Василием.

Знаю, что это очень распространенная русская фамилия и, в сочетании с таким же распространенным русским именем, она встречается очень часто.

Но интуиция подсказывает мне, что это — именно он.

В бизертинских списках оказалось лишь двое Морозовых, Василий и Евгений. И тот, который Евгений — не капитан, а подпоручик. Он, как и многие, отправился в Королевство сербов, хорватов и словенцев.

А капитан Василий Морозов, вместе со своим денщиком Алексеем, не устоял перед посулами вербовщиков французского Иностранного легиона, подался в Марокко воевать с берберами.

Именно там, пребывая на отдыхе в Касабланке, он и повстречался с маленькой балериной по имени Тамара, с ее пухленькой мамой, Анной.

Там и случилась любовь.

«…Благодаря решительному Морозову, — заключает Тамара очередную главу своих воспоминаний, — мы смогли закончить сезон, получить деньги сполна, заручиться официальным документом, паспортом, подтверждающим — кто мы есть. Нам удалось покинуть Касабланку, обретя мудрость и опыт, сохранив целомудрие».

Дойна

Она еще раз выбежала на сцену, повинуясь рукоплесканиям зала, согнулась в поясном поклоне, повела рукой, коснувшись пола кружевным платочком, — и опять, на пуантах, засеменила к кулисам…

Теперь, вслед за русской пляской, ей предстояло танцевать сен-сансовского «Лебедя», а для этого требовалось сложное переодевание: вместо сарафана — белая пачка, вместо кокошника боярышни — убор из белых перьев, плотно прилегающий к черным волосам, за которые и получила в детстве прозвище Жук.

Переодеваться помогала мама. В минувшие годы, определив дочь в балетную студию, сопровождая ее в концертах и гастролях, она научилась делать это вполне профессионально: без суеты, без лишних слов, в строго заведенном порядке, легко, а главное — надежно.

Не говоря уже о том, что сценические костюмы дочери она шила своими руками.

Занятые этим делом, они обе чутко прислушивались к звукам, долетающим из-за стен.

Между балетными номерами (ведь танцевала она одна, это был ее сольный концерт!) на сцену выходил скрипач, известный всему городу под кличкой цыган Кока, и, не обременяя публику конферансом, вспарывал тишину звучным аккордом бессарабской дойны.

Его скрипка поначалу рыдала, будто бы стараясь поведать всё, что знала о людских бедах, о разореньях этой древней земли, о набегах, войнах, казнях, о засухах и наводнениях, о полном безлюдьи окрест…

Но на этих обезлюдевших пространствах вновь занималась жизнь. У подножий старинных крепостных башен опять поднимались дома, ослепляя белизною стен, яркостью черепичных крыш, пестротой оград и калиток… Наливались соком гроздья виноградников; гнулись до самой земли отягощенные плодами ветви яблонь; пастухи гнали стада к загонам; рыбаки гребли к берегу на лодках, полных трепещущего серебра; мощные стебли мальв — красных, желтых, лиловых — возносились к небу, будто огни праздничного фейерверка…

И тогда, вечерами, смычки цыганских скрипок ударяли по струнам, состязаясь с трелями многоствольных флейт-мускалов, с перезвоном цимбал, с громыханьем бубнов. И вот уже ноги сами начинают плести кренделя. Руки смыкаются с руками. Хоровод пускается в пляс…

Вот, собственно, и всё, о чем пела скрипка цыгана Коки.

Ему аккомпанировала на рояле мадам Яцевич, та же самая, что сопровождала сольные номера юной балерины.

Возникли, было, проблемы с названием кинотеатра, поскольку в Аккермане той поры было несколько залов, фильмы показывали даже в старинной турецкой крепости, давшей городу его имя — прямо под открытым звездным небом.

Как же назывался кинотеатр?

Но тут я уже знал, к кому обращаться с подобными вопросами: писатель Кирилл Ковальджи, старожил Аккермана, автор «Лиманских историй», тот самый, который, по моей просьбе, перевел с румынского бумаги бракоразводного дела, затеянного когда-то Анной против своего беспутного мужа Евсевия Рекемчука…

Я позвонил Кириллу: как мог называться тот кинотеатр?

Он ответил, не колеблясь: «Одеон».


Летом 1932 года тринадцатилетняя Тамара, вместе с матерью, приехала из Парижа в Аккерман.

Это было событием огромной важности не только для самой девочки, но и для всего рода, для всего дома Чинаровых.

Отчуждение возникло в этом доме почти сразу после замужества Анны.

Ее избранник — боевой офицер, которого она встретила в военном госпитале, где была сестрой милосердия — увы, не оправдал надежд Христофора Чинарова.

Он и слышать не хотел о делах тестя: о виноградниках и винокурнях, о банковских счетах, коммерческих сделках, о землях, выгодно сданных в аренду, и о землях, столь же выгодно прикупленных к тем, что уже были.

А ведь Христофор Чинаров, самый богатый человек в Аккермане, и без того был угнетен горем: гибелью на фронте старшего сына Павы, беспробудным пьянством младшего сына Евграфа. Разве можно доверить пьянице винокурни?..

Вот муж любимой дочери Анны, слава богу, был равнодушен к хмельному зелью. Но, в равной мере, он был равнодушен и к тому, что уже тогда называли модным заморским словцом — к бизнесу.

Вместо этого, он с головой ушел в журналистику, погряз в делах провинциальной газетенки, пытаясь на этом никчемном пространстве заниматься большой политикой — дерзко полемизировать с властями. И это уже было взято на заметку в Бухаресте. Вездесущая Сигуранца всё более хмуро присматривалась к газете и ее редактору…

Но еще задолго до того, как разразился скандал с публикацией в газете «Вяца нова» статьи о Татарбунарском восстании, Христофор Чинаров сделал недвусмысленный и всему городу понятный жест: он указал на дверь собственной дочери Анне и ее мужу, выставил их за порог вместе с внучкой Тамарой, в которой души не чаял. Он повелел им убираться из его дома с глаз подальше. Но не слишком далеко: в дом по соседству, на улице Беликовича, тоже, естественно, принадлежавший ему.

Надо заметить, что этот переезд был воспринят молодыми не как наказанье, а как благо. Им давно осточертел деспотичный нрав седобородого патриарха.


Всё утряслось.


Лишь лохматая собака Нанка, любимица Тамары, никак не хотела примириться с новой диспозицией. На прогулках она всё норовила ухватить свою маленькую хозяйку за подол платьица и, рыча, тащила ее не к дому, где они теперь обитали, а через дорогу, через улицу — к другому двору, где они счастливо жили прежде, к двухэтажному дому Христофора Чинарова, надменно возвышающемуся над одноэтажным городом…

А потом дела обернулись еще круче.

Рекемчук, которому было предъявлено обвинение в публикации подстрекательских статей и с которого взяли подписку о невыезде, — махнул через кордон, сперва в Италию, а там и дальше, в Париж.

Его молодая жена Анна, разгорячась, подала заявление о разводе. Но потом, передумав, отправилась следом за беглым супругом — туда же, в Париж, прихватив, конечно, с собою и шестилетнюю дочь Тамару.

Вот уж это было откровенным вызовом тому патриархальному укладу, которого истово придерживался старик Чинаров.

Это был удар по его родительскому сердцу, которого он стерпеть не мог.

Теперь уж все связи были разорваны напрочь.

И даже впоследствии, когда до Аккермана дошли слухи об окончательном разладе между Анной и мужем, и о том, что Рекемчук снюхался с большевиками и, по своей воле, по своему разумению, решил вернуться в советскую Россию; и даже тогда, когда побывавшая в Константинополе Лидия вдруг встретила там на улице бывшего мужа своей сестры с какой-то русокудрой красавицей и рыжеватым отпрыском, — даже тогда крутую семейную распрю нельзя было счесть исчерпанной.

Анна с дочерью продолжала жить в Париже.

И это отщепенство теперь оправдывалось лишь тем, что Тамара, видите ли, учится в балетной школе, что ее успехи несомненны, что девочке прочат большую сценическую карьеру, — и было бы, конечно, безумием прерывать ее учебу ради того лишь, чтоб вернуться к родному очагу, к дедушке и бабушке, в захолустный Аккерман, где сроду не видели настоящего балета, разве что на экране в кинотеатре «Одеон», где задастые тетки, дергаясь, как на ниточках, изображают из себя балерин…

Вот каким чрезвычайным событием был приезд в Аккерман летом тридцать второго года Анны и Тамары Чинаровых (к этому времени они обе уже избавились от фамилии мужа и отца).

Это был не просто творческий отчет перед земляками.

Это был знак семейного примирения и торжества устоев.

Знаменитый «Лебедь» Сен-Санса, одна из прелестных пьес его сюиты «Карнавал животных». Там еще есть «Слон», «Кенгуру», «Черепаха», «Куры и петухи»…

Просто «Лебедь», а вовсе не «Умирающий лебедь», приспособленный к той же музыке, которого много позже повезли по всем балетным сценам мира, чтобы выдавить слёзы у публики — у сердобольных старушек и чувствительных девочек — ах, смотрите, какая роскошная птица подыхает прямо на глазах у всего честного народа, как красивы ее предсмертные конвульсии, как вздрагивают крылья, как никнет шея — всё, каюк…

Может быть, хореограф «Умирающего лебедя» хотел в такой вот изысканной форме намекнуть на то, что классический балет загибается?

Но с какой же стати тринадцатилетней балерине изображать умирающую птицу?

Всё ведь только начинается!.Мир прекрасен! И вся жизнь — впереди-

Юный, ослепительно белый лебедь появился из-за кулис и медленно, плавно, почти не тревожа воображаемую гладь воды, поплыл к онемевшим от такого дива людям.

В первом ряду зрительного зала кинотеатра «Одеон» восседало, почти в полном составе, семейство Чинаровых: Христофор Чинаров, глава рода, самый известный и самый богатый человек в Аккермане; его супруга Феодосия — степенная и хозяйственная женщина украинских корней; Лидия, сестра Анны, вместе с мужем Николаем, тоже преуспевающим дельцом; Евграф, брат Анны, увы, не преуспевший в коммерции из-за склонности к пьянству, но тоже успевший обзавестись семейством; старые и молодые, дети и внуки, все Чинаровы в сборе…

Они с восхищением и гордостью следили за танцем приехавшей из Парижа девочки по прозвищу Жук: вот мы какие! мы еще покажем себя, не сомневайтесь!

Справедливости ради надо заметить, что в первом ряду зрителей этого балетного представления, кроме Чинаровых, был и еще один весьма уважаемый человек: мэр города Аккермана, имя и фамилию которого почему-то запамятовали горожане.

Он тоже, вместе со всеми, от души рукоплескал юной танцовщице — и ее белоснежному лебедю, и русской боярышне, и плясунье из «Цыганских напевов» Сарасате, и ее Кукле из делибовского балета «Коппелия»…

Но для него, для высокочтимого мэра, был уготован еще один сюрприз.

Весь сбор от концерта — а зал «Одеона» был полон, — его устроители пожертвовали родному городу.

И героиня вечера Тамара Чинарова, и ее мама, и мадам Яцевич, сопровождавшая музыкой танцы, — весь свой гонорар, до последнего гроша, они передали в руки городскому голове для нужд и процветания Аккермана.

У меня нет сведений о том, как распорядился своими деньгами цыган Кока.

Успех концерта в кинотеатре «Одеон» подсказал Чинаровым мысль дать еще несколько балетных представлений.

Ведь был разгар лета, и все, кто мог себе это позволить, отправились отдыхать и развлекаться на ближние к Аккерману курорты — в Сергеевку, в Каролино-Бугаз.

Эти живописные места на берегу Черного моря, у целебных лиманов, в последние годы приобретали всё большую известность у публики. Так, например, самые роскошные красавицы Бухареста — а что за красавицы в Бухаресте! — теперь всем иным модным курортам предпочитали Каролино-Бугаз.

Вот где можно было блеснуть своим искусством юной танцовщице!..

Эта идея казалась тем более привлекательной, что муж Лидии — Николай, — владел в Сергеевке грязелечебницей, которая тоже процветала и давала изрядный доход.

Таким образом, приятное сочеталось с полезным.

Семейство Чинаровых отправилось в Сергеевку почти в том же полном составе, в каком восседало на концерте в зале кинотеатра «Одеон».

Стеречь дом, управлять обширным хозяйством в Аккермане остались Лидия и Евграф. Ведь кто-то должен был, даже в сезон всеобщей праздности, делать дело.


Восемь лет спустя, в сороковом году, тоже в самый разгар лета, когда Красная Армия освободила исконно молдавские земли от гнета румынских бояр, когда город Четатя Албэ вновь обрел свое старое название — Аккерман, и еще не поменял его на нынешнее — Белгород Днестровский, — сюда приехал жить вместе с семьей маленький мальчик Кирилл Ковальджи, будущий поэт и прозаик, автор романа «Лиманские истории».

Как можно догадаться из названия его книги, он тоже испытал впоследствии некоторую растерянность: какое же из полудюжины имен древнего городка предпочесть в книге? И он поступил мудро — придумал свое, Лиманск.

Когда же герой этого романа подрос, ему открылись двери городского Дворца пионеров.

Это и был дом Чинаровых.

— Понятно, — рассказывал мне Кирилл, — что для этой цели, под дворец пионеров, был выбран единственный в городе двухэтажный дом, ведь все остальные были одноэтажными…

Куда же подевались обитатели чинаровского дома, его владельцы?

Роман не дает на это прямого ответа, поскольку является не документальной хроникой, а художественным произведением.

В «Лиманских историях» изображен некий Авердян — самый богатый человек в городе, владевший пятьюдесятью гектарами виноградников, тремя домами, электростанцией и мельницей. Ему уже стукнуло пятьдесят. Его родные братья оказались вертопрахами и мотами. Они не сумели распорядиться толком доставшимся им по наследству богатством. Лишь один Авердян сумел не только сохранить, но и приумножить доставшееся ему богатство. У него была жена, а детей не было…

То есть, как мы замечаем, яркий персонаж из «Лиманских историй» не был точным слепком с Христофора Чинарова.

Вместе с тем, как подтвердил мне Кирилл Ковальджи, этот образ в его романе, конечно же, ассоциирован с реальным лицом. Тому доказательством и фамилия книжного героя — Авердян, — автор как бы намекает на армянские корни прототипа.

В «Лиманских историях» изложена версия внезапной его кончины.

«…У него обострился жестокий геморрой, и врачи советовали как можно больше ходить. Не помогло. Бабки поили его настоем стальника, знахарки сжигали его кровавые исподники и развевали пепел на все четыре стороны… он поехал в Вену, к какой-то мировой знаменитости по этой части. Знаменитость оплошала. Авердян умер на операционном столе, и тело не успели доставить в Лиманск: Бессарабия как раз отошла к Советскому Союзу. Жена Авердяна потеряла в несколько дней и мужа, и всё имущество. Она уехала в Бухарест, бросив недвижимость. А наличных капиталов у покойного почти не оказалось…»

Но это — об Авердяне.

Я же пишу о Христофоре Чинарове.

Мне известна другая версия его смерти, другая легенда.

В дом Чинарова ворвалась банда пьяных громил. К сожалению, среди них оказалось и несколько вооруженных солдат из только что вошедших в город армейских частей. Они ринулись в винный погреб.

Хозяин, взбешенный этим вторжением, попытался остановить непрошенных гостей, встал у них на пути, раскинув руки.

Его проткнули штыком прямо у винной бочки…

Бабушку Феодосию сослали в Сибирь, и там ее след потерялся, ведь через год началась большая война.

Лидию, свою тетку, Тамара разыскала через Красный Крест лишь в 1965 году и забрала в Лондон, под свое крылышко.

Благодаря Лидии, мы и знаем кое-что о событиях того лета тридцать второго года.


Лил дождь.


Меня нельзя заподозрить в том, что я это просто сочинил — для настроения, для фона, — будто бы в тот день и в ту ночь в Аккермане лили проливные дожди.

Я утверждаю это, опираясь на публикацию в американском журнале «Dance Chronicle» воспоминаний Тамары Финн «Мои годы в танце».

И хотя ее самой тогда не было в Аккермане (как помним, она уехала на гастроли в Сергеевку), Тамара тоже настаивает на этом, ссылаясь на свидетельство своей тетки Лидии, которая рассказала ей об этом в Лондоне, тридцать лет спустя: Лидия уверяла ее, что в тот день и в ту ночь на Аккерман обрушился ливень.

Мы должны принять этот дождь, как данность, как символический аккорд стихий, как необходимое природное сопровождение события, о котором пойдет речь.

Ведь не случайно Тамара назвала главу своих мемуаров, посвященную тем дням и тем ночам, с подчеркнутой значительностью: «Летняя драма».

И, пересказывая эту историю, я сам дивлюсь тому, какой поистине шекспировской страстью было напоено всё вокруг в тот день и час.

Итак, лил проливной дождь.

Струи дождя били снаружи в оконное стекло так сильно, что Лидия и ее брат Евграф, сидевшие за обеденным столом, не сразу различили посторонний скребущий звук, доносящийся от того же окна. Умолкли, полагая, что почудилось. Но звук повторился…

Увидели ладонь, прижатую к раме. Пальцы вновь заскребли по стеклу.

Они сидели, застыв, боясь шевельнуться, скованные страхом.

Рассказывая об этом племяннице спустя десятилетия, Лидия подчеркивала, что в тот день Евграф, обычно гуляющий под хмельком с утра до вечера, был трезв.

Окно чинаровского дома располагалось высоко над землей, до него было трудно дотянуться, но вскоре рядом с первой рукой появилась и другая: она тоже скребла по стеклу, стучала, подавала отчаянные знаки…

Взяв со стола парафиновую лампу, Егор вышел на улицу.

Под окном столовой он увидел человека в брезентовом рыбацком плаще с надвинутым на голову капюшоном, прильнувшего к стене, согбенного, промокшего насквозь.

Заслышав хлюпанье подошв, человек нашел в себе силы привстать, распрямиться…

Евграф поднес лампу к лицу незнакомца и чуть не выронил ее от неожиданности.

Он узнал его тотчас, хотя и не видел почти десять лет.

Это был Евсевий Рекемчук, бывший муж его сестры Анны. Исчезнувший, сгинувший бесследно, почти забытый всеми…

Расспрашивать о чем-либо под дождем вымокшего, обессилевшего человека было бы не по-божески. Оглядевшись по сторонам, Евграф повел его в дом.

Он сильно изменился с тех пор, как его здесь видели в последний раз. Исхудал, померк лицом, лоб оголился, волосы на темени поредели.

Прежде всего его накормили, напоили горячим вином, дали обсохнуть у огня печи.

Вопросов не задавали. Он сам рассказал то, что считал нужным.

Через Днестр переправился на рыбацком челне, хорошо заплатив рыбакам. Река патрулировалась катерами — и советскими, и румынскими. На берегу, под дождем, тоже таились засады. Пришлось покинуть лодку вдали от берега, на мелководье, плыть к зарослям камыша, продираться сквозь очерет, болотные травы, топи…

Он сказал: в его распоряжении — двадцать часов. Договорился с рыбаками, что те заберут его следующей ночью — будут ждать там же, в камышах, у берега.

А где Анна, Тамара?..

На тот случай, если их не застанет, написал письма: достал из-за пазухи несколько промокших насквозь конвертов с расплывшимися чернилами, положил их ближе к огню, чтоб просохли.

Вот когда сгодилось, что Евграф был совершенно трезв.

Молча, он взнуздал лошадь, вскинулся в седло, дал с места ходкий галоп.

До Сергеевки отсюда было двадцать с лишним верст. По такой-то слякоти.


Вот то немногое, что Тамара видела в Сергеевке своими глазами.

«…Я смутно помню, что однажды поздним вечером дядя Евграф прискакал верхом на дачу, к берегу моря. Он был очень возбужден, взмыленная лошадь едва перебирала копытами. Евграф спрыгнул с седла, подбежал к маме. Они разговаривали шепотом. Потом запрягли дедушкиных лошадей в легкую повозку. Всё это заняло лишь несколько минут, они уехали».


Оставленный в доме наедине с Лидией, Рекемчук нашел в ней впечатлительную слушательницу.

Лишь благодаря ее пересказу, сделанному через много лет в Лондоне, можно сложить по крохам очень важные детали того, что он говорил, о чем думал, что предвидел в тот день проливных дождей, летом тридцать второго.

В записи этой исповеди, сделанной Тамарой со слов Лидии, мое внимание привлекла фраза: «К тому времени он стал писателем и жил на Украине».

Можно предположить, что слово «писатель» использовано здесь в том расширительном значении, в каком оно обычно употребляется на Западе, где к этой профессии причисляется любой владеющий пером человек: и журналист, публикующий статьи в газетах (а он попрежнему печатал свои корреспонденции в «Известиях», как правило — под псевдонимом); и сценарист, увлекшийся новым массовом искусством (а он, как мы знаем, писал сценарии для Одесской кинофабрики, позже — и для Киевской студии).

В числе его близких знакомых и друзей были, насколько я знаю, и писатели: молодой Ираклий Андронников, кинодраматург Евгений Габрилович, знаменитый украинский поэт Мыкола Бажан.

Но рассказ, сохраненный памятью Лидии Чинаровой, значительно расширяет круг литературных интересов отца.


Он упомянул о том, что Сталин цазвал советских писателей «инженерами человеческих душ». Говорил о всё возрастающей роли литературы в просвещении народных масс, о широкой и благотворной кампании по борьбе с безграмотностью. Он полагал, что повышение культуры, рост сознания людей, информированность населения печатным словом, сами по себе, вырвут Россию из нынешней изоляции, приобщат ее граждан к ценностям цивилизованного мира…

Вместе с тем, по словам Лидии, он не приукрашивал положения дел в большевистской стране.

Говорил о подозрительности и суровости Сталина в его отношении к интеллигенции. О том, что свобода творчества ограничена. И о том, что художники, писатели пытаются бороться с жестокостью режима. Не всем удается выстоять в этой борьбе, иных постигает отчаяние…

Именно в этом контексте он рассказал Лидии о самоубийстве Владимира Маяковского, потрясшем страну два года назад.

Для меня это свидетельство исключительно важно, потому что в моей памяти имя Маяковского никак не было связано с речами отца — он никогда не говорил мне об этом поэте, полагая, наверное, что я слишком мал для его стихов, даже тех, что предназначались детям; добавлю при этом, что моя мама терпеть не могла Маяковского — значит, он был вынужден считаться и с этим; и, тем более, я не помню, чтобы в нашем доме — во всяком случае, при мне — говорилось о пуле, пущенной Маяковским себе в сердце. Меня оберегали от подобных разговоров, ведь я и без того был впечатлительным ребенком.

Но гораздо позже, когда отца не стало — когда и его нашла пуля, — поэзия Маяковского, его смерть стали для меня неким общим знаменателем той трагической судьбы, что досталась не только отцу, но уже подстерегала и мою мать, и меня самого.

Я еще вернусь к этой теме.


Когда Евграф примчал Анну в Аккерман, они — мой отец и его первая жена — бросились друг к другу в объятия, заливаясь слезами.

Они уже и не чаяли, что когда-нибудь встретятся вновь.

Лидия и Евграф на несколько часов оставили их в чинаровском доме наедине.

Рассказывая мне об этой встрече (устно, в дополнение к написанному), Тамара подчеркивала, что не знает, провели ли они эту единственную ночь вместе в постели.

Вероятно, она считала, что именно эта подробность могла бы более всего задеть мои сыновние чувства.

Между тем, меня озадачивает совсем иное.

Тамара утверждает, что в ту ночь решались вопросы будущего. Отец опять звал Анну вместе с дочерью ехать с ним в Советский Союз. Причем не тайком — не так, как он сам добирался сюда, на рыбацком челне, под дулами пограничных застав, — а вполне легально, испросив на то разрешение властей. По ее словам, опять были пущены в ход такие сильные аргументы, как расцвет в СССР классического балета и бесплатное обучение талантливых девочек и мальчиков в балетных школах.

Я же размышляю вот о чем.

Ведь если он звал свою первую жену и свою дочь ехать вместе с ним в Россию, хотел соединить заново оборванные много раньше семейные узы, — то следует ли из этого, что к той поре, к лету тридцать второго года, он уже решил расстаться с моей матерью и со мной?

Допускаю, что семейные проблемы уже тогда давали о себе знать.

Но именно в это время мы как раз переезжали из Одессы в Киев, то есть было вполне очевидное намерение вить гнездо на новом месте. Подобные шаги — развод, — разумней осуществлять, разъезжаясь в стороны, а не таща за собою, совместным багажом, битые черепки…

Да и сохранившиеся письма моей мамы к отцу, датированные годом раньше, еще никак не предвещают семейной драмы, «летней драмы» тридцать второго.

И еще один вопрос не дает мне покоя.

Каким образом, вообще, Рекемчук мог узнать о том, что тем летом Анна и Тамара приедут из Парижа в Аккерман, положив конец долгому конфликту с главой рода?

О том, что в кинотеатре «OzfeoH» с большим успехом пройдет сольный концерт маленькой балерины, его дочери?

Об этом сообщили аккерманские газеты? Но они вряд ли могли так быстро пересечь границу и найти своего читателя, скажем, в Одессе…

Или же информация об этих важных событиях пришла из Аккермана в одесское Чека по секретным, по конспиративным каналам, от наших «кротов», засевших в Сигуранце?.. А им что, больше нечего было делать?

Остается предположить, что концерт в кинотеатре «Одеон» и очередная ходка «Киреева» через кордон, его отважное плавание через Днестр на рыбацкой лодке, — совпали во времени случайно.

Не зря ведь он, предвидя возможную разминку, запасся письмами к жене и дочери.

В

прочем, всё оказалось тщетным.

Свиданье не привело к согласию.

«Горячие речи не могли поколебать твердый отказ мамы жить в России, — повествует Тамара. — Запад был безопасен, люди были свободны работать и зарабатывать без чьего-либо руководства. Маме нужно было думать обо мне, о моем балете, и никакие доводы отца о том, что балетные школы в России были лучше, не могли убедить ее. Ведь помимо всего прочего, это означало бы, что она уже никогда не увидит снова свою семью, не сможет даже переписываться с нею, будучи отрезанной от всего мира…»

И еще несколько фраз из ее воспоминаний: прибегну к ним, поскольку вряд ли сумею написать лучше.

«…В ту ночь, спустя час после полуночи, Евграф проводил отца к берегу реки. Они обнялись. Как мало в тот момент отец знал, что судьба уготовила ему! Последнее, что он сказал, было: „По крайней мере, теперь я знаю, что сделал эту попытку…“ По лицу его катились слезы».

В

от был бы я хоть мало-мальски справным музыкантом,

а того лучше — композитором, я бы не прошел мимо этого сюжета.

Я написал бы оперу и назвал бы ее «Дойна».

Ведь в этой стародавней подлинной истории, как на заказ, сошлись все компоненты, из которых складываются подобного рода произведения искусства.

Здесь есть столкновение житейских страстей, сильных чувств и неумолимого рока. Противоборство любви и долга. Зависимость людских судеб от сурового диктата времени. Характеры мощной лепки. Доминанта предчувствий.

Всё это дополнено трагедийностью исторического фона: передышка между двумя кровопролитными войнами; схватка жестоких тиранических режимов; замкнутость границ, их преодоление, тщета усилий.

И природный пейзаж: городок у стен древней крепости; могучая река, берег моря, проливные дожди с громами и молниями; всадник, скачущий среди стихий; тряская повозка, которая мчится в обратном направлении; рыбацкий челн, подобный переправе Харона…

Тут было бы где разгуляться и гулким литаврам, и звонким тарелкам, и трещёткам.

Вообще, едва я поддался фантазиям этого плана, как немудрящие эпизоды уже описанного действа стали приобретать именно те жанровые черты, которые отвека были свойственны классической опере.

Вставные балетные номера: здесь, в «Дойне», это были бы танцы маленькой балерины, приехавшей из Парижа в родное захолустье… плывущий лебедь, удалая народная пляска, танец куклы…

В антрактах между картинами было бы вполне уместно вывести к задернутому занавесу городского цыгана, который, согласно обычаю, ударил бы смычком по струнам…

Вы уже догадались, что я имею в виду цыгана Коку, того самого, что ублажал публику кинотеатра «Одеон» своим искусством в перерывах между балетными номерами.

Вот уж не знаю, какая потусторонняя сила подтолкнула меня в тот час, когда я писал эти строки, заглянуть в пухлый том музыкальной энциклопедии, давно, еще с советских времен, пылящийся на книжной полке… То ли я хотел найти там характеристику дойны, как жанра? То ли надумал справиться, есть ли там, вообще, что-либо о цыганской музыке? То ли просто решил пробежать глазами статью о молдавском искусстве?..

Мой беглый взгляд вдруг уперся в фамилию «Кока». Отлистав обратно десяток страниц, я обнаружил в энциклопедии короткую справку.

Кока Евгений Константинович, родился в селе Курешница, в Бессарабии, в 1893 году… молдавский советский композитор, заслуженный деятель искусств Молдавской ССР… Сочинения: две симфонии, детская опера «Жар-птица», балет «Цветы маленькой Иды», «Румынская рапсодия», «Весенняя симфония» — фантазия для скрипки с оркестром, оратория «Котовский» — с солистами и чтецом, сюита «Дойна»… Умер в 1954 г. в Кишиневе.

А кто скажет по этому поводу «быть не может!», тот напрасно взялся за чтение «Легенд».

П

рощальное письмо отца Тамаре дали прочесть лишь по возвращении в Париж, и то — по прошествии времени.

В нем он просил ее когда-нибудь заглянуть в его статьи, которые оставил в чемодане там, где они жили, в их бедной лачуге в Клиши.

Он полагал своим отцовским долгом руководить ее чтением. И, вспоминает Тамара, первым из русских писателей, кого он посоветовал ей прочесть, был Горький.

Во французской литературе выделял Виктора Гюго, Анатоля Франса, из поэтов — Ламартина, Мюссе. Он считал Ламартина почти равным Пушкину и сожалел о том, что переводы из Пушкина на другие языки в большинстве своем ущербны.

Еще из русских писателей он высоко ценил Тургенева и Толстого, особо подчеркивая, что Лев Толстой лучше всех понимал Россию.

Это письмо привело ее к выводу: «Он не был одним из тех коммунистов, о которых можно было прочесть в западной прессе — жестоким, безжалостным и неистовым. Он был романтиком, идеалистом, патриотом и, прежде всего, любил Россию и ее народ».

Впоследствии, уже на склоне лет, возвращаясь мыслью к отцовскому письму — к его, по сути, завещанию, — Тамара подводит итог своим раздумьям: «…Красота и магия поэзии сделали меня романтичной. Я никогда не сознавала, сколь похожей стала на отца. Гораздо позже, прочтя роман Пастернака „Доктор Живаго“, убедилась, что его мотивации были очень схожи с отцовскими».


Письмо пропало.

Оно пропало вместе с чемоданом, в котором хранились статьи отца.


Дело в том, что вослед за летней поездкой в Аккерман, началась беспрерывная полоса гастролей. Сначала «беби-балет», а позже Русский балет переезжал из города в город, из страны в страну, с континента на континент, попутно меняя названия, вывески, хозяев.

Тамара танцевала в Европе, в Северной Африке, в Америке, в Австралии… Пик ее сценической карьеры пришелся на Австралию. Там же состоялось ее замужество. Там провела она годы, отведенные историей Второй мировой войне.

И когда появилась возможность вновь посетить Париж, она, первым делом, отправилась в Клиши и спросила: «Где мой чемодан?» Ее переспросили: «Какой чемодан?» Она объяснила — какой, с бумагами. На это ей сказали: «Наверное, он сгорел». Она удивилась: «Сгорел? Но я не вижу следов пожара…» Ей ответили: «Была война. В Париже тоже была война. Здесь повсюду была война… Какой, к черту, чемодан?»


Что же касается меня, то отец не оставил мне никакого завещания.

Наверное, потому, что я был слишком мал. Кроме того, тогда — в тридцать втором году — еще не было внятных признаков того, что наша семья распадется. И позже, когда это случилось, он вовсе не хотел отдавать меня матери. Он всерьез полагал, что я приехал к нему в Киев насовсем, не желал мириться с моим возвращением в Харьков…

Но, главное, он не собирался умирать. В сорок-то лет?.. У него не было иллюзий относительно того, что творилось тогда в России. Однако же он и не видел причин хоронить себя заживо.

Короче говоря, он не оставил мне завещания.

Но, странным образом — теперь я это понимаю, — всё то, что было в его прощальном письме к Тамаре, пронесенном за пазухой, на груди, через границы, промокшем насквозь, высохшем у огня, хранимом в чемодане, как святыня, и, всё равно, пропавшем, — всё это, верьте или не верьте, каким-то образом, каким-то чудом, по воздусям, по таинственным токам ноосферы, где обретают вечную жизнь души страдальцев и праведников, — передалось мне.


Я вырос, возмужал, а теперь и состарился — таким же, каким был он: идеалистом, романтиком, верным сыном своей родины, олухом царя небесного.

Как и он, я люблю Горького. И даже теперь, когда это сделалось немодным, смешным, не боюсь в том признаться. Больше того, в литинститутской аудитории не устаю твердить студентам: «Читайте Горького! Не верьте тем, кто его клянет, не верьте этим подлецам. Читайте „Жизнь Клима Самгина“ — нет ничего равного этой книге…»

Что до Маяковского, то я тоже ношу его в сердце.

Был такой случай в моей жизни.

В пятидесятом году, в Сыктывкаре, меня исключали из партии.

Именно за то, о чем сейчас идет речь: за отца, еще за белогвардейских теток…

О том, что меня исключат, было известно заранее: такая команда поступила откуда-то сверху.

Поэтому никто не лицемерил, не пытался меня утешить. Некоторые, правда, сочувствовали. Одни, подойдя, говорили вполголоса: «Да-а, брат, это плохо — остаться без хлебной карточки…» Имелся в виду партбилет. Другие были жестче: «Исключение из партии — это политический расстрел…» Третьи усмехались мрачно: «Ничего, радуйся тому, что сам сюда приехал, на Север… Теперь перемена климата тебе не страшна».

Партийное собрание проходило наверху, на третьем этаже Дома печати, в кабинете главного редактора газеты «За новый Север».

Мне велели сидеть внизу, в отделе, у телефона, дожидаться, покуда вызовут.

Не стану описывать своего отчаяния в тот момент. Душу томили разные гиблые мысли. Как же я буду жить с семьей — с женой и годовалой дочкой, — без хлебной карточки? Зачем я сюда, вообще, приехал? И не рано ли кончать человека — пусть это всего лишь политический расстрел, — когда ему отроду всего лишь двадцать два?..

Чтобы отвлечь себя, раскрыл томик Маяковского, карманный, с которым никогда не расставался.

Ведь тогда я еще не помышлял о прозе, писал стихи.

Нашел свое любимое — поэму «Про это». Отыскал строки:

Конец ему!

В сердце свинец!

Чтоб не было даже дрожи!

В конце концов —

всему конец.

Дрожи конец тоже.

Закусил губу, чтоб не раскиснуть в самый неподходящий момент.

Тут как раз и позвонили.

Загрузка...