В эту ночь Петровна глаз так и не сомкнула. С вечера после правила вычитала все каноны, последования ко причастию, и легла, уже казалось без задних ног, — ан нет. Вертелась, вертелась. Пыталась творить Иисусову молитву, но всё сбивалась, мысли метались, а сердце хватало так, что к утру волокардин кончился. Да ещё кот, зараза, устроил побоище с соседом прямо в палисаднике. Петровна с горячих и вдруг неудобных подушек только завистливо косила на тихо похрапывающую на крутом диванчике свою гостью, старую толстую монахиню Павлу. Вот ведь как раззадорила, завела все пружины, и сопит теперь себе в райском блаженстве. Конечно, ей-то что, она завтра не хозяйка, не староста прихода, в который заедет по дороге в Барнаул митрополит. Господи, помилуй, что-то ещё будет. Ох, Павла, Павла! Надо же, насоветовала, и спит. А ещё и подарок привезла. Петровна нежно посмотрела на свежеокрашенный жёлтой половой эмалью, самодельный одежный шкафчик, в котором с уже давно отложенной белой рубахой, двумя апостольниками и подштопанным, но вполне хорошим подрясником, теперь лежал и новенький, пахучий, плохо ещё гнущийся монашеский пояс. Ничего себе, подарочек.
Конечно, все знали, что монахиня Павла приезжала за полторы сотни километров от своего кафедрального собора не по доброй воле. Не то, чтобы ей не нравилось, как её здесь принимали, — беседы у них с Петровной, ровесниц и почти землячек, всегда шли самые задушевные. И с пустыми руками её в город не отпускали. Но, стала бы она свой волей так мучаться в дороге со своими жутко пухнущими, трудно переставляемыми ногами, которые с утра и обуть-то было проблемой. Понятно, это было послушание от владыки: приход их был первогодным, люди собрались разные, каждый с биографией, да и батюшку прислали непростого. Нужно было послеживать. Петровну саму, как старосту, религиозно уполномоченный так сразу и предупредил: «Нам такой поп не нужен. Если заметишь что антигосударственное, — сразу знаешь что делать. Чем скорее сообщишь, тем лучше. Понимаешь: тебе лучше!»… Ишь, ты, нашёл Иуду! Да за такого батюшку, как их, они всем своим старушачьим коллективом под нож пойдут. Он же каждый день литургию служит, каждый день! Господи помилуй, для тех, кто понимает.
А Павла-то сопит. Да, раззадорила. Бросайся, мол, завтра владыконьке в ноженьки, подавай прошение на монашество. Ты, мол, во всём достойная. Вот и думай теперь, «достойная»! Грехов-то по самую крышу. Один характер её взрывной, что от родной маменьки достался, чего стоит, только из-за него в аду сгоришь, а ещё и помыслы мытарят… А с другой стороны, — постриг, он, как и крещение, всё смывает… А смыть есть чего…
За свои семьдесят два Петровна пережила семь инфарктов, удаление пол-легкого, две операции на спайках в кишечнике, четыре перелома рук и троих мужей. И тюрьмы и сумы попробовала. А ещё её жизнь была просто переполнена разными чудесами, — кому не тому рассказать, так точно в дурдом спровадят.
Когда она начала себя помнить, прадедушке было уже более ста лет. Он жил на русской печи за красной ситцевой занавеской. Именно жил, так как жизнь его состояла из снов. Прадедушка спал по трое-четверо суток, два раза в неделю спускаясь, чтобы поесть тюри из молока и мякиша. В эти дни он уже с обеда начинал ворочаться за своей занавеской, тихонько постанывать и покряхтывать. А ближе к сумеркам медленно-медленно спускался. Этого момента уже ждали, собирались все ближние родственники, прихватив рукоделие, летом на крыльце, а зимой в большой светлой горнице. Сидели всегда поодаль, тихо, ибо прадедушке нельзя было мешать «вкушать» его тюрю, он этого не любил. Даже дети разговаривали полушёпотом. Откушав, прадедушка долго и аккуратно расчёсывал свою длинную в пояс, но реденькую бороду, пушистые, как у одуванчика, волосы. Потом, оглядев придвинувшихся потомков, словно пересчитав их, начинал рассказывать свои сны.
Странно, Петровна хорошо помнила самого прадедушку, его тонкие, иссохшие словно лучинки, руки, тёмное, но без морщин лицо и выцветшие до белизны глаза. Даже голос его тоненький, как бы с трещинкой помнила. А вот самих снов — нет. Был только один, но в позднем пересказе отца. Они все тогда пытались объяснить его, но не могли. Вот он:
«Выходит дедушка (для отца он-то — дедушка) на широкое поле. А в поле том стоит народу видимо-невидимо. И все замерли как столбушки, смотрят куда-то в одно место. Стал дедушка пробираться вперёд, — узнать, что их так привлекло, что стоят все не шелохаясь. Идёт, идёт, а народ всё гуще, гуще. Наконец протолкался и видит: посреди широкого поля, что со всех сторон народом заставлено, сидит за столом человек. Сидит и держит в каждой руке по перевёрнутому стаканчику. И катает этот человек из-под одного стаканчика под другой стаканчик шарик. Катает, катает, а народ внимательно смотрит. Долго человек катает, очень долго. Вот и раздались откуда-то первые голоса: „Хватит! Хватит!“ А тот, знай себе, перекатывает. Вот уже больше человек закричало: „Заканчивай!“ А тот катает себе и катает. Еще больше голосов раздаётся. Ещё покрикивают. Но и человек упорен. Голоса множатся, крепнут. Наверно уже половина всех, кто на поле собрался, кричат. А шарик — то под правый стаканчик, то под левый. Народ всё сильнее кричит, громче, а человек катает. Вот уже почти все орут: „Всё! Хватит! Хватит!“ А тот, знай, перекатывает себе шарик из-под стаканчика под стаканчик. И только когда всё поле, в един голос, гаркнуло: „Кончай! Надоело!“, тогда человек накрыл шарик одним стаканом и встал. И, уходя, хитро так дедушке подмигнул».
Уже лет через пять, как прадедушка умер, Петровна опять увидела его. Да, тогда она ещё не Петровной, а Нюркой кликалась. Они со старшей сестрой решили вместе с мальчишками сделать набег на огород вредных-превредных бездетных соседей Былиных. Она, бедовая деваха, первая из налётчиков забралась на забор с дальней от дома стороны, где не могла бы услыхать хозяйская собака. И уже сидя на качающемся ивового плетения заборе, вдруг увидела перед собой знакомую белую рубаху, тонюсенькие, расставленные в стороны руки, сухонькое, в белой опушке, лицо. Удержаться было невозможно, и она всё же прыгнула, но в сторону от страшного видения. Потом выяснилось, что в этом месте злые и жадные хозяева поставили вдоль забора литовки острыми лезвиями вверх. И если бы дети перепрыгнули здесь, то обрезали свои босые ноги, став на всю жизнь калеками.
Что уж прадедушка, когда у них вся родня была с дарами. Вот, бабка по матери, пользовала всю округу заговорами. Заболит ли зуб, потеряется ли телёнок, мужика ли вдруг закрутит куда «на сторону», — все бабы, и не только из их деревни, но и за десятки вёрст шли к ней с поклоном. Кто с молоком, кто с огурцами, кто с мукой. Деньги та никогда не брала, за грех почитала. Бабка кое-что и внучке передала, всегда явно выделяя её из всего потомства. Пришлось потом каяться, пришлось. Но, а как людям не поможешь? Тоже ведь жалко.
А и вот пример. С утра мама строго наказала детям: «Сёдня праздник. Благовещенье Пресвятой нашей Богородицы. Работать нельзя, грешно. Подите лучше, погуляйте до обеда. Сёдня девица косы не плетёт, птица гнезда не вьёт». И они скорее побежали в берёзовый лес подсекать кору и пить обильно капающий сладкий сок, пока взрослые насчёт работы не передумали. Обегая рощицу мелких осинок, зеленоватые стволики которых стояли почти по колена в талой воде, вдруг увидели они дрозда, несшего в клюве соломину. Что тут втемяшилось Нюрке в голову, но её словно ветром на месте развернуло. Ещё только вбегая в калитку своего двора, она уже, захлёбываясь от обидных слёз, кричала в открытое окно летней кухни о том, что «ты, мама, нас обманула! — а птица-то гнездо плетёт, плетёт»! Едва святой водой отлили, а то бы задохнулась. Но зато, когда на следующий день они опять обходили эту же осиновую рощицу, увидела Нюрка своего дрозда повесившимся. Птица попала головкой в узкую развилочку между веточек, не смогла сразу выбраться и задавилась. Только соломинка в клювике сломалась. И опять её отливали, успокаивали под «живые помощи». А она всё твердила: «Не послушался дроздик, не послушался, бедненький. Грех же в Благовещенье работать».
Учёба в школе ей давалась плохо. Память была с дыркой: ничего не задерживалось, всё забывала. Поэтому, едва-едва Нюрка научилась складывать буквы, мать, чтобы выпросить ей память, стала заставлять её каждый день читать акафист святителю Николаю. Нюрка, хорошо зная нелёгкую мамину руку, первое время старалась, но потом прыть ослабла, задание по возможности стало пропускаться. И вот однажды она, вернувшись из школы, спохватилась, что потеряла совсем новую, красиво расшитую варежку. Выпорют! Со страху схватила молитвослов и давай громко, со слезами читать. Хлопнула дверь, с морозным паром вошла мать, держа пропавшую варежку: «Чё это соседский Шарик её принёс и передо мной на крыльцо положил? Или он у тя отнял?»… А и память потом появилась. И не просто так: она от юности до последних своих дней, не открывая книг, знала на зубок не только две дюжины акафистов, но и практически всю псалтырь. И в церковной службе могла любое слово подсказать.
В четырнадцать её вместе с восьмидесятилетней отцовой бабкой застукали на сжатом колхозном поле за собиранием утерянных жнецами колосков. Исходя из их мало- и старолетства, дали им всего по два года. Бабка померла на этапе, а Нюрка честно с такими же малолетками гоняла огромные плоты по Чулыму. От багра пупы развязывались, а подобных комаров, что в тех местах тучами роились, — огромных, рыже-полосатых, — она никогда нигде больше не встречала. Тогда вот с надрыва и расти перестала, осталась горшок с крышечкой.
А за малый рост и худобу особо её обижала первая свекровь.
Лёша был удивительно молчалив. Как только предложение замуж смог из себя выдавить? Зато матушка его не замолкала. Мало того, что болтала без ума и умолку, так она ещё всегда кого-нибудь грызла. Что уж там, «кого-нибудь». Сношеньку: и мала, и тоща, и не работница, и родить не сможет… Но и Нюрка после лагерей знала какими словами за себя постоять. Так что, дней через десять после свадьбы молодые перебрались в другое село. Там была почта, и Лёшу взяли курьером. Но свекруха, как могла, их и там доставала.
Однажды, в послепокосный свободный вечер пришёл муж с рыбалки и вдруг разговорился. Он, всё время оглядываясь, в страхе скорым полушёпотом рассказал, что чуток придремал над удочками, как вдруг на противоположном берегу протоки, из густой осоковой заросли вышли две девочки в длинных белых рубашках. Они стали показывать на него пальцами и смеяться. И кричать: «Этот наш! Этот наш»! У Нюрки сердце сразу хватануло, поняла она, что это русалки были. Беда. Ох, беда! Пришлось срочно собираться и опять к свекрови назад переезжать, от реки подальше. Чтоб только солёная степь кругом, да лужи после дождя. Столько обид она тогда перенесла, и понапраслины. И хоть зубки-то у неё имелись, но она их про запас сложила, — больно мужа жалко было. Любила его, ох, любила…
Прошло время, стало уже и забываться, как вдруг на неё напала сонливость. Просто из рук всё валилось. Стоило только где присесть или просто прислониться, то вмиг всё вокруг мутнело и плыло, и никакие вопли или толчки свекрухины уже не трогали. Нюрка спала ночью, днём, за работой, за едой… И тут к ним заглянул с почты, с которой они воротились, работник. И попросил Лёшу по старой памяти за него три дня почту поразвозить, пока тот на братову свадьбу отлучится. Нюрка на дойке в поле была, так что Лёша даже не сказался и поехал. А на пароме молодая лошадь, укушенная слепнем, резко дёрнулась и сбила его за борт. И, видно, он крепко ударился при падении, так что сразу пошёл на дно. Всё как всегда, молча. А случилось это ровно через год — день в день с той рыбалкой…
Петровна, — вдова, хоть и молодая, а всё, раз вдова, то уже Петровна, — горевала без удержу. За ней даже следили, как бы руки на себя не наложила. Она каждый день прибегала и в лёжку лежала на мужней могилке. Тогда-то и простыла, стала потихоньку покашливать. Но, слава Богу, на сороковой день как отрезало. Видно душа Лёшина далеко отошла, не стала её удерживать. Тогда она собрала свои вещи в наволочку и поехала в город на стройку. В сельсовете не держали, понимали, что рядом с такой свекровью ей всё одно не выжить. Город бурно строился, много деревенских там работало. А через два года началась война. Для Петровны эта война как началась, так и кончилась: она, мобилизованная на военный эвакуированный завод, по две смены без выходных и проходных до самой победы простояла у сверлильного станка на ящичке. Из-за роста.
Летом сорок пятого привела к себе в барачную конурку контуженного и горелого танкиста с медалями. Была ли это любовь? Спросил бы кто тогда. Пришла победа, и всем вдруг захотелось жить. Просто жить. По-человечески, и чтобы дети были. А любовь русалки увели.
Барак их стоял с самого краю старого, вросшего в город кладбища, совсем недалеко от небольшого, обветшалого храма. Кладбищенскую церковь заново открыли в сорок первом, по сталинскому указу. Но, не смотря на такую вот близость, во время войны даже зайти времени не случалось. Даже на три Пасхи из четырёх ей смена выпадала. А четвёртую пролежала на операции: правое лёгкое, застуженное на мужней могилке, окончательно разрушилось в холодном цеху… Новый её сожитель, как почти все калеченные, крепко попивал. Получка и аванс, воскресные выходные, советские праздники, встречи с друзьями по Первому Белорусскому… Она уже была на пятом месяце, когда в первый и последний раз заикнулась о венчании. Всё равно, мол, беспартийные. Отмолчавшись, он к вечеру напился, сорвал со стены Казанскую икону, люто изрубил топором, а щепы выбросил в общественную барачную уборную. Ночью Петровна, вместе с верующей соседкой, достали что смогли, отмыли и схоронили. А танкист её с тех пор пошёл в полный разнос. Пить стал каждый день, приходя пьяный, матерно богохульствовал, стал рукоприкладствовать. Соседи его, контуженного, боялись, но всё же ей донесли, что связался он с одной самогонщицей и собирается уйти. Не имея больше ни надежд, ни терпения, Петровна нажаловалась участковому, и мужа забрали на пятнадцать суток. А ей вдруг так разом поплошало, что едва до больницы добралась. И там родила семимесячного сына. Но ребёночек оказался жизненным, молока у ней даже в одной груди хватало, так что через неделю она вернулась в барак, а ещё через неделю появился и отец.
Была уже ночь, когда он сшиб лёгонький крючок и, качаясь, встал в дверях. Петровна, прижав сына, упала на колени и стала в голос молиться. Муж орал, матерился до какого-то совсем звериного рыка, но входил. Вдруг махнул рукой, — ну сейчас я тебя! — и исчез. Она стала быстро-быстро собирать детские вещи и тряпки, но не успела. Из окна увидела, как он, сильно качаясь, шёл с кладбища и нёс на спине тяжёлый, вырванный из могилы старинный деревянный крест. Окно-то, почитай, вровень с землёй было, ниже пояса. У неё чуть ребёнок не выпал. Муж косо зыркнул сквозь стекло своим обожжено-безресничным взглядом. Да нет! Не своим, не человечьим, — слишком сверкнули белки из темноты, — и решёно весело пообещал: «Щас я тебя, богомолку, распинать буду»!
Она читала наизусть кафизму за кафизмой, а он ломился с крестом в двери. Она прижимала к груди младенца, а он никак не проходил в проём. И как-то слабел, сникал на глазах. Потом вдруг замер, мягко пополз вниз по косяку, и заснул. Она медленно-медленно приблизилась, перешагнула через спящее тело и убежала. А на следующий день уже давала показания. Оказывается, участковый с ранья зашёл к ним узнать, всё ли в порядке, но танкист бросился на него с топором и был застрелен.
…Её Коленька рос очень послушным сыном. Даже не помнится, чтобы когда капризничал. Разве что если температурил. Всегда, как мамка скажет, так и делал. Закончил одиннадцать, поступил в институт. Не пил, не курил, занимался спортом, и вообще не вызывал ни хлопот, ни беспокойства. Вечерами подрабатывал на разгрузке хлеба в пекарне. Взрослый, самостоятельный. И тогда она вернулась в село на родину, оставив ему свою комнату в коммуналке. Вернулась, конечно, не просто так. Перед этим был разговор с батюшкой.
Церковь к тому времени уже закрыли и сожгли. На её месте стояла стеклянная пивнушка, а кладбище сделали весёлым парком с качелями и танцами на костях. Петровна окормлялась в кафедральном соборе у старенького отца Никона. Вот он однажды вызвал её к себе на дом и сказал, что пора вернуться в деревню. «Да как же я без церкви-то буду?» — ахнула она. «А ты туда и поедешь приход зачинать. Это твоя судьба». Не перечить же такому благословению. Тем более, что духовник уже на ладан дышал, последние деньки отсчитывал.
Посёлок за время её отсутствия изменился прямо до неузнаваемости. Он вырос в десять раз, обзавёлся асфальтированным двухэтажным центром с большими клубом, универмагом и райкомом партии. Петровна прикупила на окраине хорошенький домик, весь заросший берёзками и рябинками, с голубыми, как мечталось, ставнями. Устроилась кладовщицей на кирзавод. Через два года написала сыну, что опять выходит замуж за серьёзного пожилого вдовца. Но сын даже не успел приехать с ним познакомиться. В тот вечер, как её новый супруг, уже пенсионер, пошёл на дежурство сторожить школу, она прибралась, и приготовилась прочитать «на сон грядущим». Пошла на кухню за спичками, вернулась, — а свеча-то горит! Сама зажглась. Господи помилуй! А утром прибежали и сообщили: у мужа сердце остановилось. Господи помилуй. После этого она окончательно смирилась с одинокой бабской долей. Хватит Бога гневить, да и людей смешить. Мало ли её ровней после войны вот так и живут? А может, тогда впервые и мелькнуло насчёт монашества?
Годочки улетают, а болячки лепятся. Сын женился, да выбрал неудачно. Попалась ему эта вот мымра, ленивая, аж вспоминать тошно. Позарился на красоту, вот и стирал сам, и готовил, и полы мыл. А она ему дочку родила кое-как и совсем после этого разлеглась. Петровна съездила пару раз, поругалась со снохой и затосковала: сынок такой худющий стал, слов нет. И всё только свою мымру оправдывает. Что тут делать? Как сына спасти? Сноху ли выгнать, его ли забрать? Петровна сама от своих мыслей в больницу слегла. А тут один знакомый верующий мужичок, Гена-аккумуляторщик, позвал в компанию на его машине поехать в Мариинск, к одному монашку, Иову-прозорливому. Слыхала она, что монашек тот с детства не ходячь был, ножки у него не выросли. Но его даром прозорливости вся Сибирь православная пользовалась. Никто не раскаивался. Вот и забралась Петровна в битком набитый старый «Москвичок», стиснулась, поехала. Пока добирались, чуть все не переругались: кому больше всех надо. Всяк чужие беды руками разводил, а свои до гор возводил. Но на месте все разом присмирели, — страшно-то вперёд заглядывать. Может… Может, зря и приехали.
Петровна проскочила в тёмную низкую, заваленную какими-то мешками и тряпками комнату сразу за Геннадием. Весь передний угол перед зажженной лампадой был увешан и уставлен большими и малыми иконами. Под иконами стоял деревянный топчан, покрытый множеством плетёных дорожек и круглых ковриков. Очень громко «чавкали» ходики. Монашек лежал на боку, в аккуратном подрясничке, опоясанный ремешком, в руках жёлтые бусинки костяных чёток. Лицо круглое, белое-белое, без бороды. Он только взглянул на Петровну и прошептал: «Сиди дома. Никуда не езди». И ручкой махнул. Прислуживающая тут бабка стала кулаком выталкивать Петровну в притвор. Та так оторопела, что сразу и не обиделась: двое суток трястись, бензин нюхать, чтобы тут вот так скоренько взашей вытолкали? Рванулась, было, той бабе объяснить, кто та такая, да уже другие паломники не впустили.
Конечно же, она съездила. Попыталась развести сына, выгнать эту наглую, ленивую тварь. И её же родной сын, её Коленька, которого она с семи месяцев в козьей шали выпарила, с ней пять лет потом не разговаривал!.. Правду монашек советовал. Вот и урок непослушания.
Послушание. Хорошо, — вот благословил её духовник приход открывать, а как? Люди вокруг были неподъёмные. Вроде и надо, вроде и так живём. Сколько она кругов по селу дала, сколько бесед провела, а всё ни шатко, ни валко. Махнула рукой. Погодите, поприжмёт, подпоёте мне хором. Но и самой ездить в городской собор каждый раз становилось всё труднее, годы своё напоминали. Первые разы, конечно, все дорожные мытарства воспринимались подвигом, верилось, что за это Господь лишние грехи с весов сбросит. Но потом стало уже просто невмоготу. Тут ещё и шестой инфаркт стукнул, да не обычный, а какой-то обширенный. Возле койки уже и смерть с косой постояла, полыбилась. Но ушла. Слава Богу, хоть сын мириться приехал. И сам повёз её в Ложок на ключ. Святой этот ключ бил на месте массового расстрела священников в гражданскую междоусобицу. Коммунисты его потом и бульдозером засыпали, и мусором заваливали, а он всё себе дорогу находил. Так и смирились. И на этот ключ съезжались болящие со всех окрестностей. Молились, купались. Было много исцелений. Бывали и видения. Вот и она тоже тогда сподобилась: стояла отдельно от всех над водой, молилась, и вдруг увидела, словно на дне лежащую, икону. А на той иконе святых видимо-невидимо. Собор.
Приход зарегистрировали через год. С Геной напару вдруг как-то легко собрали подписи. Власти, было, стали кочевряжиться, так она смело, аж сейчас дух захватывает, махнула прямо в Москву. Потом опять штурмовала исполком. И раем манила, и адом пугала, и льстила, и смешила. Они её даже милицией два раза выставляли. Стерпела всё. Потом принесла все свои больничные справки и пообещала умереть голодом в приёмной. Сдались! Поняли, с кем дело имеют. Первую литургию присланный из города иеромонах служил прямо у неё на квартире. Вот радость-то была, вот счастие. Человек тридцать вбилось, не продохнуть. Батюшка, красивый такой, в блестящих ризах, с кадилом вокруг печи едва проходит, Петровна с Геннадием хором поют. И слёзы, и улыбки. Ей миром в пояс кланялись, благодарили… И иеромонах хорош оказался. Спасибо владыке, прислал то, что надо. Он и к службе ревнив, и мастеровой на все руки. И с людьми общение наладить умеет. С ним теперь и храм вот поставили: перестроили брошенный шлаколитой дом, приделали алтарь, даже куполок получился. Заборчик обновили. Вот и архиерея с иподьяконами есть где завтра встречать. Есть и чем… Только, как бы батюшкино благословение на прошение получить? Не просто это будет. Не просто. И всё характер её поганый. Зачем она, как староста, ему на днях сгоряча велела чемоданы собирать? Опять же, и он тоже упёрся! Петровна ясно сказала: кто на кассе сидеть будет, а кто полы мыть. А он по-своему всех баб перераспределил. А она ведь хозяйка прихода! Так в исполкоме записано, и, если ему что не нравится, то пусть уезжает. Епархия ей другого пришлёт!.. Господи помилуй, зачем Петровна это ему сказала?.. Ох, как он на неё тогда посмотрел. Ровно булавками проткнул. И кабы она в первый раз ему такое сморозила…
Самым ранним, туманно-розовым утром, бледная от бессонной ночи Петровна боком-боком подбиралась к батюшке. Тот словно что чувствовал, так и уходил от беседы. То в алтарь занырнёт, то, выскочив через пономарскую дверь, по двору пулей пробежит, какой-то мусор спрячет. И ровно не слышит её зова. Но она его всё-таки прижала на солее:
— Батюшка, прости ради Бога, мне бы с тобой пошептаться.
— …?
— Посоветоваться. Ну, и покаяться.
— Кайся здесь. Что? Опять курицу набила?
— Да?! Знаешь уже? Набила, виновата. Так ведь ей уже четырнадцать лет, давно не несётся, а на огород каждый день нападает. Замучилась ей по-хорошему говорить, — и привязывала, и за решётку прятала. Нет, развяжется, вылезет, окаянная, и сразу же на грядки. Сил больше нету.
— Так заруби.
— Да как же? Жалко, привыкла к ней, ровно к родной. Столько лет вместе. Так что, прости грех, опять её побила. Грешная я, грешная.
— Ты мне зубы не заговаривай, — Петровна дугой согнулась, лицом в пол, — она до холода в спине боялась этих его маленьких буравчатых глазок. Верно говорят, что их батюшка тоже с прозорливством, тоже монах ведь. — А про то, что опять Маргаритиному младенцу грыжу загрызала, молчать будешь?
— Проболтались? Это я в последний раз! Ей, Богу, в последний.
— Опять «в последний». Ничего не боишься. Сколько уже говорено-переговорено. Доколдуешь. Ты чего ещё опять задумала? Или кто подбивает?
— Ой, батюшка, родной, — подбивает! Разве ж я сама бы решилась?
— Говори поскорей, некогда. Пора службу начинать, а я не готов с тобой.
— Отец родной, благослови, как владыко подъедет, прошение поднести. Я хочу у его просить…
— А ты с чего взяла, что он подъедет? — он не просто перебил, а попытался опять в алтарь скрыться. Но Петровна вцепилась в рукав, держала крепко:
— Так ты же сам сказал!
— Он и на той неделе обещал. А сам мимо промчался.
— Прости, так то я была виновата. У меня тесто не подошло. Вот я и стала ночью на молитву. Прочитала Богородице акафист и канон, ну и попросила, чтоб его мимо пронесло. Матерь Божья! Чем бы мы его угощали? Опозорились бы только.
— Ну вот! Тут, понимаешь, народ собрался. С работы поотпросились. Детей с цветами привели. Даже начальство под парами машины держало. Как-никак правящий архиерей! Событие для медведей наших. А он — мимо! Все на него обиделись, но, оказывается, это всё ты! — священник неожиданно вырвал рукав и заступил в алтарь, прихлопнув дверкой перед её носом.
— Отец родной! — в голос запричитала Петровна, уткнулась носом и губами в ноги архангела Гавриила, — прости меня окаянную! Но как бы мы его угощали? А теперь всё готово, всё! И карпа запекли, и два пирога отпариваются, и арбуз в холодильнике! Батюшка, так как же мне? Подавать прошение? Подавать, али нет?! А?! А?!
И вдруг из-за тонкой дверочки, тихо-тихо:
— Что ты от него хочешь?
— О монашестве просить, — так же шёпотом прислонилась с этой стороны Петровна.
— Ты постричься хочешь?
— Хочу. Хочу, родной.
— Так я тебя сам подстригу.
— Сам? Отец ты мой! Спаси тя, Господи! Точно обещаешь?
— Обещаю.
Петровна чуть на одной ножке не завертелась:
— Родной ты мой! Поклянись! А когда, когда?
Пауза затянулась до тоски в животе. Она терпела. Тут уже явно испытывали на смирение. Это уже почти по-монашески. Ничего, ничего. Не такое вытерпливали, было бы ради чего. Наконец батюшка вышел со свечой, стал зажигать лампадки у царских врат. Он уже успел облачиться, скоро и возглас подаст. А она? Как же она?
Тот, не глядя, буркнул:
— Что стоишь? Ступай на клирос. Сказал же — постригу. За полчаса до смерти.