Пауль, или Открытие иррационального

Утром 25 сентября 1933 года австрийский физик Пауль Эренфест вошел в здание Института для больных детей профессора Ватерлинка в Амстердаме, выстрелил в голову своему пятнадцатилетнему сыну Василию, а потом направил дуло пистолета на себя.

Пауль скончался на месте; Василий, мальчик с синдромом Дауна, несколько часов бился в агонии, прежде чем врач, который заботился о нем с самого его поступления в лечебное учреждение в январе того же года, констатировал его смерть. Василий оказался в Амстердаме, после того как отец решил, что его пребывание в клинике в Йене, в самом сердце Германии, где он содержался почти десять лет, стало небезопасным с приходом нацистов к власти. На недолгую жизнь Василия, а точнее, Васика, так его называли почти все знакомые, выпало немало страданий из-за врожденных отклонений в физическом и ментальном развитии. Альберт Эйнштейн обожал отца мальчика, как родного брата, и часто навещал Эренфестов в Лейдене. Он окрестил Васика «упрямым ползунчиком» — мальчик плохо ходил, временами так мучился от боли в коленях, что не мог долго стоять, но его неуемную энергию было не погасить, и он полз по ковру навстречу любимому «дядюшке» вопреки боли, волоча за собой бесполезные ноги. Васик провел в лечебницах едва ли не всю свою жизнь и всё равно остался жизнерадостным ребенком; он часто посылал открытки с живописными пейзажами Германии родителям в Лейден, в письмах, написанных неровным почерком, рассказывал, как проходят его дни, чему он научился, как заболел его самый близкий друг, как он старается быть хорошим мальчиком по завету родителей, а еще о том, что влюбился не в одну, а сразу в двух одноклассниц, и в учительницу, фройляйн Готтлиб — он в жизни не встречал более заботливого и замечательного человека. У отца слезы наворачивались на глаза, ведь Пауль Эренфест был в первую очередь учителем.

Пауль страдал от сильнейшей меланхолии и приступов затяжной депрессии всю свою жизнь. Как и его сын, он рос слабым ребенком и часто болел. То у него носом шла кровь, то он кашлял из-за астмы, то, убегая от одноклассников, мучился от головной боли и сильной одышки — сверстники донимали и дразнили его: «У жида, у жида уши хряка и осла!» Когда недомогания отступали, он притворялся, что у него температура, или простуда, или живот болит ну просто невыносимо, только бы остаться дома с мамой, спрятаться от внешнего мира в ее объятиях, чтобы ее руки оградили его от опасностей, словно в глубине души маленький Пауль, самый юный из пятерых братьев, знал, что матери не станет, когда ему будет десять, и все его прежние невзгоды — лишь предчувствие, предвестие утраты, о которой он не осмелится заговорить ни с самим собой, ни с кем-либо еще из страха перед тем, что, если он скажет как есть, найдет в себе смелость облечь переживания в слова, ее смерть устремится навстречу ему. И он стал молчаливым, боязливым и печальным, храня на душе груз, непосильный для ребенка, мрачное ощущение, что преследовало его после смерти матери, и после смерти отца шесть лет спустя, и тянулось за ним, точно колокольный звон, до того самого дня, когда в возрасте пятидесяти трех лет Пауль ушел из жизни.

Пусть Эренфест не ладил ни с собой, ни с другими, зато он был самым одаренным в семье и самым талантливым в учебе по всем без исключения предметам. Друзья любили его, одноклассники уважали, преподаватели хвалили, а он всё равно сомневался в собственной ценности. Однако интровертом он не был, даже наоборот: всё, что получал, он щедро отдавал другим, демонстрируя свои знания всем на радость, хвастаясь потрясающей способностью превращать самые сложные концепции в понятные каждому образы и метафоры; умел увязать между собой понятия из разных областей знаний, добывая их из постоянно растущего числа книг, которые поглощал жадным, впитывающим всё на свете, как губка, умом. Пауль был восприимчив вообще ко всему, не проводя различий. Его пористому уму словно не хватало какой-то жизненно важной мембраны; он без конца интересовался окружающим миром, и мириады форм, в которых этот мир существовал, заполонили его разум. Ничто не защищало его, ничто не ограждало от непрерывного потока информации, который проходил туда-сюда через его гематоэнцефалический барьер, — он чувствовал себя словно голый, постоянно на виду. Даже получив докторскую степень, даже став заслуженным профессором и заняв место великого Хендрика Лоренца на посту заведующего кафедрой теоретической физики Лейденского университета, лишь в одном Пауль находил истинную радость — отдавать себя другим. Один из его любимых учеников заметил: «Эренфест раздавал всё, что в нем было живого и деятельного». Порой со стороны он выглядел так, будто «отдавал все свои находки и наблюдения, не оставляя ничего себе самому, никакого оплота внутри себя».

Открытия физика Эренфеста не изменили мир, но ученый пользовался большим уважением таких корифеев, как Нильс Бор, Поль Дирак и Вольфганг Паули. Альберт Эйнштейн писал, что уже через несколько часов после знакомства с Эренфестом почувствовал, будто их «мечты и чаяния созданы друг для друга». Выдающиеся друзья Пауля восхищались не только его критическим мышлением и интеллектуальными способностями, но и кое-чем весьма особенным, добродетелями, которыми мог похвастаться не всякий великий ученый — Эренфест был порядочным человеком с характером и глубоким, порой переполнявшим его желанием понять, ухватить саму суть вещей. Он неутомимо искал то, что сам называл der springende Punkt, отправную точку, сердце материи, — ведь ему мало получить результат только логическим путем. «Это как танцевать на одной ноге, — говаривал он. — А суть в том, чтобы узнавать связи, значения и ассоциации во всех направлениях». Эренфест считал истинное понимание многомерным опытом, в котором участвует всё естество человека, а не только ум да разум. Он был атеистом и скептиком; ко всему примерял настолько жесткие рамки истинности, что иногда его же товарищи посмеивались над ним. В 1932 году под конец съезда в Институте Нильса Бора в Копенгагене, который посетили около тридцати самых видных европейских физиков, поставили пародию на «Фауста» к столетию Гёте. Паулю досталась роль самого Генриха Фауста, который сопротивляется чарам Мефистофеля в исполнении Вольфганга Паули. Дух убеждает его в существовании нейтрино, новой фундаментальной частицы, гипотезу о которой сформулировали недавно. Эренфеста называли «совестью физики» за его непримиримое несогласие с путем, по которому в первые десятилетия XX века пошли сразу все точные науки, а не только физика. И хотя в этом прозвище звучал скрытый укол, многие коллеги регулярно заглядывали к Эренфесту в гости. Его дом стоял через реку от Лейденского университета, и там они опробовали свои теории на нем и на его жене, ведь Татьяна Алексеевна Афанасьева и сама была уважаемым математиком. Она стала соавтором важнейших научных трудов Эренфеста, включая тот, который принес ему всеобщую славу; пусть успех никак не отразился на ее карьере, зато муж получил предложение занять пост глубокоуважаемого Лоренца. Супруги посвятили обзорную статью статистической физике — излюбленной теме наставника Эренфеста, печально известного Больцмана. Больцман был одним из самых яростных защитников атомной теории и настоящим первопроходцем — это он первым открыл влияние вероятности на поведение и свойства атомов. Он, как и Эренфест, пережил много горя за свою беспокойную и несчастливую жизнь; тяжелые приступы неконтролируемой мании и сильнейшей депрессии изувечили его, и последствия этих травм только осложнялись из-за ожесточенного антагонизма, который его революционные идеи порождали среди коллег. Эрнст Мах, убежденный позитивист, придерживался мнения, якобы физикам стоит рассуждать об атомах исключительно в теории, — ведь в те годы прямых доказательств существования атомов не было. Мах без конца насмехался над Больцманом и травил его, а как-то раз и вовсе прервал его лекцию и ехидно спросил: «Вы сами-то видели эти атомы?» Бык, как Больцмана прозвали друзья из-за его крепкого телосложения и редкого упрямства, приходил в отчаяние, получая критику в свой адрес. Пусть он и вывел одно из важнейших уравнений современной физики, дал статистическое толкование второго закона термодинамики, его психическое расстройство медленно, но верно развивалось и чем-то напоминало так замечательно описанную им самим энтропию Вселенной — прогрессировало постоянно и необратимо, приводя к неизбежному хаосу и упадку. Он признавался коллегам в том, что постоянно боится вдруг сойти с ума прямо во время лекции. В конце жизни он с трудом дышал из-за астмы, зрение ухудшилось настолько, что он не мог больше читать, а головные боли и мигрени сделались совершенно невыносимыми, и врач даже порекомендовал Больцману прекратить всякую научную деятельность. В сентябре 1906 года Больцман повесился, привязав короткую веревку к оконной раме в номере отеля Ples на отдыхе в итальянском Дуино неподалеку от Триеста, пока его жена с дочерью плескались в лазурных водах Адриатики.

«Говори правду, пиши ясно и стой на своем до конца» — таким было личное кредо Больцмана, и Пауль, его ученик, всецело проникся этим девизом. Весомый авторитет Эренфеста среди стольких выдающихся физиков объяснялся его способностью помещать чужие концепции в фокус внимания и подсвечивать их основную суть, при этом он транслировал свое знание другим с такой энергией и напором, что публика, как завороженная, следовала за ходом его мысли. «Он прирожденный лектор. Никогда прежде я не видел, чтобы лекции читали так увлеченно и ярко. Весомые доводы, остроумные замечания, диалектика — всем этим он владеет непревзойденно. Он умеет сделать самые сложные вещи конкретными и понятными интуитивно. Он переводит математические доказательства в простые и понятные образы», — писал великий немецкий физик-теоретик Арнольд Зоммерфельд, который одновременно уважал и боялся славы Эренфеста как великого инквизитора физики. Пауль не стеснялся указывать другим на ошибки в рассуждениях и делал это с той же безжалостной критикой, с какой бичевал и себя; эта его черта сыграла особую роль во время судьбоносного Сольвеевского конгресса 1927 года, когда квантовая механика бросила вызов классической физике, навсегда изменив ландшафт всей научной области. Эренфест выступил посредником между двумя главными игроками: Эйнштейном, который испытывал отвращение к тому, насколько большое значение квантовая наука отводила случаю, неопределенности, вероятности и неточности, и Бором, который стремился возвести на престол фундаментально новое направление физики. Вот Эренфест вышел на кафедру; в аудитории около тридцати лауреатов Нобелевской премии галдят, перекрикивая друг друга на французском, английском, немецком, голландском и датском, и написал на доске слова из библейского стиха: «…ибо там смешал Господь языки всей земли». Все рассмеялись, но споры не утихали и в последующие дни. Квантовая механика разгромила классическую физику, несмотря на то, а может, благодаря тому, что совершенно противоречила здравому смыслу. Хотя Эренфест всецело поддерживал новое направление и был намного более открытым, чем его друг Эйнштейн, в отношении революционных принципов Бора, Гейзенберга, Борна и Дирака, он никак не мог избавиться от чувства, что они пересекли какую-то важную черту, что сам черт, а может, какой-то джин завладел душой физики и ни Пауль, ни будущие поколения ученых не смогут загнать его обратно в бутылку. Если допустить, что внутри атома царят совершено новые правила, то окружающий мир вдруг перестает быть таким прочным и настоящим, каким казался до сих пор. «В чистилище наверняка есть специальный круг для профессоров квантовой механики!» — написал Пауль Эйнштейну по возвращении в Лейден из Брюсселя. Однако сколько бы он ни шутил, ему не удалось замедлить схождение во тьму. Он катился туда всё быстрее и быстрее, и не в последнюю очередь из-за странного направления, которое взяла его обожаемая наука; в нем так много логических противоречий, неточностей и неопределенностей, и Пауль больше не может объяснить их все своим дорогим студентам, потому что не понимает сам. В мае 1931 года он написал письмо Нильсу Бору, где признался: «Я совершенно утратил связь с теоретической физикой. Я больше не могу ничего читать и чувствую себя абсолютно некомпетентным! Статей и книг так много, а я не в силах понять даже самую малость из них. По-моему, я безнадежен. Каждый новый выпуск журнала Zeitschrift für Physik или Physical Review повергает меня в слепую панику. Я вообще ничего не знаю!» Бор захотел успокоить товарища и ответил, что не только Эренфест, но всё сообщество физиков испытывает сложности в связи с последними открытиями. В ответ он получил письмо длиннее первого, в котором Пауль отчаянно сравнивал себя с собакой: она совершенно выбилась из сил, пытаясь догнать автомобиль, который увозил ее хозяина прочь. Если одни видели в квантовой революции прометеев огонь, рассыпающий искры новых результатов на немыслимой скорости, то Эренфест видел в ней главным образом стагнацию и даже упадок. «Омерзительные абстракции! Постоянный фокус на ухищрениях и уловках! Математическая чума, которая сметает всю мощь воображения!» — горько причитал он перед студентами в Лейдене. Теоретическая физика выбрала совершенно противное ему направление — на смену настоящему физическому чутью пришла тяжелая артиллерия, математические формулы вытеснили материю, энергию и атомы. Пауль испытывал отвращение к таким, как Джон фон Нейман, этот венгр-вундеркинд с его «жуткими математическими пушками и непролазными дебрями из формул», а продукт «бесконечной колбасной фабрики Гейзенберга-Борна-Дирака-Шрёдингера» и вовсе вызывал у него несварение. Он досадовал на своих юных студентов — ведь они «перестали замечать, что их головы превратили в реле телефонной связи, по которым передают скандальные новости о физике», им невдомек, что математика, как едва ли не все современные разработки, враждебна жизни. «Она бесчеловечна, как любая по-настоящему адская машина, она убивает всякого, чей спинной мозг не способен приноровиться к вращению ее колес». И без того мучительная самокритичность и комплекс неполноценности стали невыносимыми. Математику он знал, но она давалась ему непросто. Он не компьютер. Он не умел быстро считать, а неспособность угнаться за временем раззадорила в нем склонность к саморазрушению, его постоянную спутницу и палача, внутренний голос, который нашептывал всякое и постоянно предавал. К 1930 году в письмах к друзьям он писал только об отчаянии и смерти: «Я ясно понимаю, что сломаю себе жизнь, если не возьму себя в руки. Стоит мне взглянуть на свои дела со стороны, перед глазами у меня только хаос — наверняка что-то подобное видит игрок или алкоголик, когда он трезвый». Его внутренние терзания, как зеркало, отражали экономическую и политическую нестабильность, начало кризиса, расколовшего Европу. Пауль официально не принадлежал ни к одной религии; в Австро-Венгерской империи евреям запрещалось брать в жены христианок, и чтобы им с Татьяной пожениться, обоим пришлось отказаться от своей веры, что они и сделали в 1904 году. Однако антисемитские настроения крепли, куда ни глянь, и тогда Эренфест начал вынашивать зловещие планы. В 1933 году он описал другу Сэмюэлу Гаудсмиту жуткий проект, направленный на то, чтобы немецкое общество очнулось от нацистского транса: «Что, если именитые евреи-ученые и художники почтенных лет совершат групповое самоубийство? Никакой ненависти, никаких требований, только желание посмеяться над германским сознанием?» Гаудсмит пришел в ярость; ему осточертела одержимость Эренфеста суицидами, а новый замысел друга показался до омерзения абсурдным, и он ответил: «Несколько мертвых евреев положение не спасут, однако их смерть будет только на радость этим тевтонцам». За три дня до того, как Эренфест написал Гаудсмиту, пособники гитлеровского режима, пришедшие к власти не больше двух месяцев назад, приняли закон «О восстановлении профессионального чиновничества». В группе риска оказались все евреи, занимавшие посты в госучреждениях, и Эренфест убедился в том, что «на удивление неприкрытое и тщательно спланированное истребление еврейской „чумы“ в немецком искусстве, науке, юриспруденции и медицине вскоре окажется на девяносто процентов эффективным». В последние годы жизни он пользовался своим влиянием и связями, чтобы помочь ученым еврейского происхождения найти работу за пределами Германии, хотя веру в будущее для себя самого давно утратил. Мысли упорно ходили по одному и тому же кругу, он думал не в последнюю очередь о деньгах и даже собственный дом в Лейдене закладывал и перезакладывал не раз. Он мечтал положить конец собственным мучениям, но бросить жену с Васиком одних невыносимо — она лишилась всех накоплений после Первой мировой войны и русской революции. Пауль не мог переложить бремя ответственности за Васика ни на старших дочерей, Татьяну и Галинку, ни на другого сына, Пауля-младшего. Тогда вторым героем его суицидальных фантазий, до сих пор сосредоточенных на нем одном, стал еще и младший ребенок — «Ты наверняка понимаешь, я не хочу, чтобы в будущем Галинке или Танечке пришлось работать на износ ради содержания маленького идиота», — писал он Нелли Постумус Мейес. Нелли была историком искусств; у них с Эренфестом завязался бурный роман, который несколько скрашивал его дни и делал его чуточку счастливее, а еще подогревал и без того расшатанное эмоциональное состояние.

Их связь началась с молчаливого согласия жены, и на заре этих отношений Татьяна даже передавала Нелли приветы. Ее, как и всех остальных, беспокоило ментальное расстройство супруга. Она рассудила так: интрижка на стороне — дело, конечно, рискованное, но, может, оно успокоит его разум, отвадит от одержимости шахматами и от нескончаемых увлечений, среди которых авиамоделирование, загнивающий садик, где он выращивал травы, неполная коллекция марок, самодельный телескоп, домашняя пивоварня в подвале — вот на что Пауль тратил время, только бы не заканчивать исследования по физике и не дописывать статьи, у которых давно вышли все сроки сдачи, потому что стоило ему просто подумать о том, чтобы снова взяться за работу, как он впадал в панику, и состояние его стремительно ухудшалось. До тех пор Татьяна была у Пауля единственной, и, хотя она подолгу гостила в России у своих родных, они с мужем жили счастливо, между ними царило глубокое взаимопонимание, их интеллектуальные интересы во многом совпадали. У Татьяны был острый ум, ее уважали и ею восхищались коллеги Пауля. Его любовница Нелли между тем была не просто умной; темная сторона ее личности не уступала Эренфесту в стремлении к смерти, но, казалось, Нелли полностью подчинила ее себе. Впервые он увидел ее на лекции в Музее Тейлора в Харлеме и был сражен ее умом, красотой и темой доклада — она говорила о древнем пифагорейском мифе, о дисгармонии мира, об открытии иррационального, о том, что стало занимать всё его внимание в последний год жизни. То был идеальный противовес его растущей в связи с подъемом нацизма в Германии тревоге.

Есть в природе вещи, говорила Нелли, несопоставимые ни с чем другим, а оттого не поддающиеся сравнению. Их ничем не измерить, не отнести ни к одной категории, потому что они существуют за пределами порядка, включающего в себя все явления. Этими исключениями, этими сингулярностями, этими чудовищами нельзя управлять или сравнивать их с помощью чисел, потому что они лежат в основе дисгармоничной, хаотичной и неуправляемой стороны мира. Для греков, объясняла она, открытие иррационального стало ужасным преступлением и непростительным святотатством, а распространение этого знания — злодеянием, которое карается смертью. Нелли привела в пример две версии дошедшего до нас рассказа о жизни одного пифагорейца, который отверг эту фундаментальную заповедь: в первой версии герой, открывший иррациональное, был изгнан из общины, а друзья устроили для него гробницу, будто он уже умер; во второй же версии его утопили в море члены его же семьи, а может, то были боги в обличии его жены и двоих детей. Если вы открыли что-нибудь дисгармоничное в природе, объясняла Нелли, что-нибудь, что полностью отрицает естественный порядок, то никогда не говорите об этом даже сами с собой; сделайте всё, что в ваших силах, и выбросьте свое открытие из головы, очистите память, следите за языком, не пускайте его в собственные сны, иначе на вас обрушится гнев богов. Гармонию природы надлежит сохранять превыше всего — ведь она древнее титанов, мудрее оракула и священнее горы Олимп, она непреложна, как жизненные соки, дарующие жизнь этому и другим мирам. Если допустить хотя бы только возможность существования иррационального, признать дисгармонию, то мы поставим под угрозу саму основу бытия, поскольку не только наша реальность, но все грани Вселенной, будь то физическая, ментальная или нематериальная, зависят от незримых нитей, связывающих всё воедино. Это табу волновало не только древних, объяснила Нелли. Оно легло в основу западной философии и науки — Кант писал, что наука требует от нас воспринимать природу как единство. Первым делом классифицируешь простейшие аспекты окружающего мира — нежные усики виноградной лозы, радужный панцирь жука, а дальше организуешь по категориям: сначала вид, потом род, затем семейство, порядок, класс, отдел, царство, надцарство; всё время держишь в уме тезис о том, что любое постижимое крыло, перо, корень, ручеек, завиток и придаток попадет в какую-нибудь из этих категорий, по праву займет свое место в системе, охватывающей всю Вселенную. Она — плод мудрости настолько глубокой, что одновременно лежит в основе и поддерживает как проявленные, так и непроявленные формы жизни. Однако, может быть, всё совсем наоборот, предостерегла Нелли слушателей. Быть может, природа совершенно хаотична, и ни один закон не способен упорядочить ее очевидную разнородность, ни одна концепция не в состоянии разделить растущую с каждым днем многосоставность на части поменьше. Что, если природу невозможно познать как целое? Нашей цивилизации еще предстоит примириться с такой ужасающей возможностью, и Нелли сильно сомневается, что нам это удастся, ведь это значит смертельный удар для науки, философии и рациональности. Тем временем художники, продолжала лектор, всецело приняли эту вероятность. По ее мнению, повторное открытие иррационального стало движущей силой для авангардистов; движение, которое даже на взгляд сторонних наблюдателей было пропитано безграничной фаустовской энергией, спешкой, трагическим падением, вседозволенностью. Ведь современное искусство не признает ни законов, ни методов, ни правды; это слепой неудержимый всплеск, это прилив безумия, он не остановится ни ради кого и ни ради чего, а понесет нас дальше до самого конца света.

Пауль был зачарован. Не успела Нелли собрать свои бумаги, как он подошел к ней и стал засыпать ее вопросами, они проговорили весь оставшийся день, всё больше и больше поражаясь уму друг друга. Они провели ночь в ближайшем отеле. То ли новая влюбленность запустила странную химическую реакцию, то ли продолжительная депрессия изрядно повредила Паулю мозги, но он искренне поверил в то, что как-то связан с тем пифагорейцем из легенды, о которой рассказывала Нелли, и начал видеть дисгармонию и хаос повсюду. Он перестал различать всякий разумный порядок во Вселенной, законы природы, повторяющиеся паттерны — огромный мир распростерся перед ним, неизмеримый, зараженный абсурдом, без интеллекта и смысла в принципе. Пауль ощущал, как иррациональное крепнет в беззаботных песнях гитлерюгенда, которыми плюются радиоволны, в диатрибах политиков, призывающих к разжиганию войны, и в слепых поборниках бесконечного прогресса, но еще яснее он различал эту тенденцию в статьях и лекциях своих коллег. Их труды содержат по-настоящему революционные идеи, не меньше, а он видит в них только индустриализацию физики. Он написал о своих тревогах Эйнштейну, чей младший сын Эдуард страдал от шизофрении и несколько раз проходил курсы лечения в клиниках, отчего Пауль думал, что его друг хоть немного разделяет тяжелое бремя, что легло на его плечи. В письме он порицал то, что казалось ему темной бессознательной силой, которая понемногу заражает научный взгляд на мир, в котором рациональное вдруг почему-то стали принимать за его противоположность: «Разум отвязали от прочих, более глубинных, основных аспектов психики, и я боюсь, что теперь нас поведут под уздцы, как одурманенного мула. Знаю, ты смотришь на это так же, как я, но мне часто бывает одиноко, будто я единственный стал свидетелем того, как низко мы пали. Преклонив колени, мы молимся неправильному богу, наивному божеству, притаившемуся в центре развращенного мира, который он не в силах понять и которым не может управлять. Может, мы сотворили себе такого бога по собственному зловонному образу и забыли об этом, как мальчишки, которые сами вызывают демонов, те преследуют их во снах, а ведь мальчишкам невдомек, что некого винить, кроме самих себя!» Нелли испугалась того, что теперь увидела в Пауле. Она предложила ему записать все детские воспоминания; это упражнение должно помочь найти движущую силу его депрессии, но Пауль не смог выполнить его, потому что почувствовал, что всё больше теряет связь с другими и с собой. Его воспоминания, его прошлое, его семья и друзья — все ниточки, все дорогие сердцу грезы отныне принадлежат кому-то другому. Человеку, чей образ он иногда мельком замечал в зеркале, — приземистый, полноватый, в очках, на голове топорщатся короткие волосы, под носом густые усы, под ними выпирающие передние зубы будто бы сторонятся друг друга. Пауль не узнавал его. Он разрывался между искренней преданностью жене и болезненной эйфорией, которую в нем разжигала Нелли, но ни одна из его женщин не смогла увести его с пути, который для него избрала какая-то неведомая сила, а в конце пути неминуемо ждала пуля. «Почему такие, как я, должны жить? Что это за проклятье?» — писал он своей любовнице в последнее лето. «Если Татьяна или ты спросите, люблю ли я вас, я дам лишь один ответ, и Татьяна уже знает об этом — я ищу твоей близости в полнейшей беспомощности, и, если эта жажда не приносит мне ни тепла, ни силы, я погружаюсь в черное одиночество. У любви есть великая способность разделять. Сколько страданий она несет! Уверен, человек должен сам положить конец своей жизни, пока не поломал жизнь другому». Поняв, что Пауль не собирается бороться со своими демонами, Татьяна попросила его о разводе. Он умолял не бросать его, и она согласилась остановить бракоразводный процесс, который уже вышел на финальную стадию, при условии, что муж порвет с Нелли. Пауль пообещал выполнить ее условие, но не нашел в себе силы ни прекратить свидания с любовницей, ни восстановить прежние отношения с супругой. То, что скрепляло их союз более тридцати лет, иссякло за несколько месяцев. Наконец Пауль сдался и сам подал на развод. Он не признался жене в том, что уже написал, хотя еще не отправил, предсмертную записку, которую его ближайшие друзья получат через пару дней после страшной трагедии в Институте Ватерлинка. «Мои дорогие друзья! Бор, Эйнштейн, Франк, Герглоц, Иоффе, Констамм и Тольман! Я совершенно не знаю, как нести груз собственной жизни дальше, это невыносимо. Я не могу позволить себе просто так занимать профессорское кресло в Лейденском университете. Я должен оставить свой пост. Может, я смогу применить оставшиеся способности в России… Однако если в ближайшее время не станет ясно, доступна мне эта возможность или нет, то с высокой долей вероятности я убью себя. А если это произойдет, я хочу знать, что успел написать вам, ведь ваша дружба сыграла такую важную роль в моей жизни… В последние годы мне становилось всё тяжелее уследить за развитием физики и понять ее. Я старался, а теперь, когда нервы мои ослабли и я выбился из сил, я сдаюсь. Я в отчаянии. Я устал от жизни… Я был вынужден продолжать жить только ради детей, чтобы обеспечивать их. Я пробовал разные способы отвлечься, но все они помогали недолго. Поэтому я всё тщательнее обдумываю подробности суицида. Другого, более подходящего способа у меня нет, но сначала я убью Васика. Простите меня… Всего доброго вам и вашим близким!»

В мае 1933-го он сел на поезд Лейден — Берлин. В Берлине он увидел, как коричневорубашечники громят профсоюзы, рабочие банки и кооперативы. В новостях прочитал репортажи о том, как орава разъяренных студентов совершила налет на Институт сексуальных наук, возмущенная аморальным характером проводимых там исследований, и отправился на пепелище перед зданием Государственной оперы, где полыхали страницы более двадцати тысяч книг, озаряя лица экзальтированных мальчиков и девочек из Национал-социалистического союза студентов Германии, которые опустошили библиотеки своих университетов в поисках «не-германских» публикаций, альманахов и журналов; они пели, скандировали и выкрикивали речевки, подкидывая всё новые книги в огромный костер, а старшие члены Нацистской партии бормотали заклинания, и Геббельс взывал к многотысячной толпе: «Нет декадентству и моральному разложению! Да достоинству и морали в семье и государстве!» Пауль увидел солдат на улице. Они шли под звуки военного марша, ревущего из всех радиоприемников; его прервал лай нового канцлера Германии Адольфа Гитлера, он поддержал план Рузвельта о всемирном разоружении и потребовал немедленно пересмотреть Версальский договор. К концу мая в Германии легализовали программу евгенической стерилизации, а менее двух месяцев спустя вступил в силу закон «О предотвращении рождения потомства с наследственными заболеваниями», который позволял государству «лишать способности к деторождению путем хирургической операции любого человека, страдающего наследственной болезнью, если опыт медицинской науки показывает, что, весьма вероятно, его потомки будут страдать от какого-либо серьезного физического или психического наследственного дефекта». Согласно этому заявлению, в группу риска попадали не только люди с врожденными ментальными отклонениями, шизофреники, люди с маниакально-депрессивным психозом, наследственной эпилепсией, болезнью Гентингтона, наследственной слепотой, глухотой и другими врожденными аномалиями, но и тяжелые алкоголики. Пауль отправился в Йену, в клинику Йоханнеса Трюпера для детей с нарушениями развития и увез Васика в Амстердам, где отдал на попечение сотрудников Института Ватерлинка. За первые два года действия закона по решению судов в составе медицинского работника, врача-терапевта и судьи, занимавшихся вопросами генетического здоровья, в стране принудительно стерилизовали более шестидесяти четырех тысяч человек.

Наступил июль, летнее солнце всё чаще проглядывало в небе над Лейденом, и мрачные мысли Пауля немного рассеялись. Ровно настолько, чтобы он мог начать работу над новым исследованием с Хендриком Казимиром, они работали над одной из величайших и пока не разгаданных тайн классической физики — над турбулентностью. Это удивительное явление, при котором ровный поток жидкости вдруг разбивается на беспорядочные завихренья внутри завихрений внутри завихрений, которые разбегаются во все стороны разом, а их движение не может предсказать ни одна известная модель. Турбулентность встречается в природе повсеместно; она настолько распространена, что даже дети, плескающиеся в пенных водах ручья, бессознательно понимают, как она устроена, хотя им, может, и невдомек, что такая же турбулентность бывает и в крови, которая по венам бежит в сердце щенка, ее можно наблюдать в самых будничных веществах, например, когда капля молока падает в чашку кофе или когда кто-нибудь выпускает струйку табачного дыма, и тем не менее с математической точки зрения явление это поразительное и глубокое. Некоторые из самых блестящих умов пытались приручить его, но никто не преуспел, и Пауль, к своему немалому удивлению, заметил, за собственным возбужденным и расколотым разумом поразительную склонность к жидкостным уравнениям, да такую сильную, что она не только занимала его в часы бодрствования, но просочилась даже во сны. По ночам он видел вокруг себя темную воду, о его обнаженное тело бились яростные течения, его засасывало в водоворот вокруг бездонной пропасти. Хотя кошмары не давали ему покоя, он просыпался в состоянии странного оцепенения, но не из-за образов океанского ужаса, а из-за ясного ощущения просветленного покоя, крепкой уверенности в том, что с его женой и любовницей, дочерями и сыном, с друзьями, коллегами, студентами, даже с его родиной всё будет хорошо, а почему — этого ему не понять, ведь каким бы безнадежным ни казалось Паулю его собственное положение, всё было под защитой, все в безопасности, на своем месте, под надзором силы, которая примиряет боль и удовольствие, тьму и свет, порядок и хаос, а жизнь и смерть, попав в один головокружительный водоворот, переплетаются так тесно — не различить, что есть что. Проснувшись, он вскакивал с кровати в холодном поту, будто он единственный выживший после кораблекрушения, а потом принимался лихорадочно работать в кабинете, слал Казимиру письма одно за другим, хотя и знал, что коллега не угонится за ходом его мыслей, потому что на один аргумент сразу же находился контраргумент, а потом еще один разворачивался на лету и сжирал собственную голову. Пауль постарался успокоиться и рассуждать постепенно, но не мог сдержать энтузиазм и радость от того, что снова погрузился в работу, развеял дурман меланхолии. Только эта работа и она одна позволит ему войти в историю — он опишет нестабильное и непредсказуемое поведение турбулентности, объяснит ее предельную хаотичность. Оказавшись на пороге того, в чем ему отказывали на протяжении всей карьеры, он весь отдался науке. Но даже в экзальтированном состоянии он всё равно тревожился. Почему его вдруг так щедро одарили? Почему его? Почему именно теперь? Он ничем этого не заслужил! Он не сделал ничего полезного за последние годы, а с тех пор как встретил Нелли, всё его сознание занимали только многочисленные любовные благоглупости. А может, это и есть ключ ко всему? Обладание, внезапное вторжение извне! И работа не плод мысли или воли, а результат восторга и пыла, о чем прекрасно знали древние греки. Нужно было отойти в сторону, пропустить всё через себя, измениться. Пауль смахивал слезы, а ручка порхала по страницам; одна часть уравнения логично перетекала в другую, он не раздумывал, эта сила служила ему вдохновением, та, что вдруг снизошла на него, такая огромная, какой он не знал раньше, а потом так же вдруг иссякла. Помешательство закончилось, бумаги ворохом перемешались на столе, а он не смел приблизиться к ним несколько дней. Ясно же — то было ложное просветление! Пауля охватил ужас. Что толку возвращаться за стол? Он сделал так много ошибок, что всех не пересчитать; амбиции его так велики, что расходятся с реальностью, а уравнения такие несовершенные и неполные, что никакими экспериментами их не исправить.

В августе Пауль провел пару дней на островe Схирмонниког, а в начале сентября навестил Нильса Бора в Копенгагене; там он модерировал конференцию, в конце которой рассказал о своей депрессии и желании покончить с собой, и не кому-нибудь, а Полю Дираку, нелюдимому физику, о котором говорили, что он «не от мира сего», а кое-кто из коллег и вовсе описывал его как самого странного из ныне живущих, совершенно неспособного понять тонкости и противоречия натуры Эренфеста. Пауль всё равно открылся ему, рассказал, как боится за будущее своих родных, в особенности за Васика, — ведь совершенно наверняка нацизм с его отвращением к евреям, псевдонаучной евгеникой и убийственной ненавистью ко всему «иному» совсем скоро перекинется из Германии на соседние страны, а подогревает его, вне всякого сомнения, темный бессознательный импульс, который ведет нас в будущее, где нет места человеку как виду, где нас рано или поздно сменит что-то совершенно чудовищное. От этого не убежишь, сказал Пауль, и не спрячешься. Хотя отцу удалось вырвать своего мальчика из лап его будущих палачей, которые уже точат свои топоры, готовятся рубить сучья и подрезать ветки у слишком разросшегося, по их разумению, великого дуба Германии, он всё равно чувствовал, что не способен защитить сына от себя, пока сам он несется во всю прыть прямиком к смерти, к саморазрушению, и не знает, как уберечь его от этой странной новой рациональности, которая начинает обретать форму повсеместно вокруг них, от этой бесчеловечной по сути своей формы интеллекта, совершенно безразличной к самым глубинным потребностям людей. Это безумие! Злой дух, который хочет завладеть сердцем науки, и Пауль даже видит его бестелесный призрак — вот он кружит над головами коллег на собраниях и конференциях, выглядывает у кого-нибудь из-за плеча, тихонечко дергает за локоть, пока они записывают уравнения. Он дурно на них влияет, им движет иррациональное и логика одновременно, и пусть он еще неопытный и пока только дремлет, сомнения быть не может: он собирается с силами и отчаянно хочет ворваться в мир, готовится внедриться в нашу жизнь через технологии, очаровав для этого умнейших мужчин и женщин обещаниями наделить их властью сверхчеловека и всевидением бога. Пауль чувствовал, как зарождается влияние этой силы, слышал, как тихонечко пробиваются ее побеги, как медленно она крадется к нам, и не мог дать ей ни имени, ни места, не смел говорить о ней вслух. Откуда ему знать, что это болезненное выдумывание, необъяснимое проклятье, сдержать которое его долг — он это чувствует, — есть плод настоящего предвидения, а не очередное злокачественное образование, порожденное бредом, понемногу одолевавшим его разум? Сконфуженный Дирак выслушал признание Эренфеста и не нашелся что ответить, а потом брякнул какие-то дежурные слова поддержки, похвалил Пауля за его неоценимую роль медиатора в физике; он — современный Сократ, и без его вопросов они наверняка упустили бы что-нибудь фундаментальное. Дирак старался поддержать своего австрийского коллегу как мог, а сам при этом хотел улизнуть, но Пауль крепко вцепился ему в плечо, по лицу градом катились слезы, он говорил, что Дирак себе даже не представляет, что́ такая похвала значит для человека, который утратил всякое желание жить.

С первыми лучами солнца 25 сентября 1933 года Пауль открыл глаза, приготовил себе скудный завтрак, надел пальто и шляпу и отправился на Лейденскую железнодорожную станцию с пистолетом в кармане. Он купил билет до Амстердама, но поезд отправлялся только в девять тридцать, нужно как-то убить еще час, поэтому он заглянул в гости к Аренду Рютгерсу, одному из его бывших аспирантов, который жил неподалеку. Они выпили воды — Эренфест терпеть не мог алкоголь и отказывался даже от кофе и чая, — поговорили о религии и физике, Пауль признался, что, хотя сам он будучи ребенком утратил веру, благочестивых людей вроде Рютгерса всегда почитал и не смог бы жить без постоянного взаимодействия с деятельными верующими людьми, потому что их вера в священный порядок, на котором строится весь мир, какой бы наивной и неуместной она ни была, дает ему слабую надежду. Эренфест не просто ценил близость этих людей — он верил, что все искатели истины образуют одно сообщество заблудших душ, своего рода прибежище, он называл это очагом дома, который мы потеряли из-за пагубного виляния разума, уничтожившего нашу способность жить. Пауль, вверивший всего себя физике, почувствовал себя преданным, изгнанным из Рая, а Рай из-за возраставшего влияния квантовой механики и неудержимого натиска математической чумы удалялся во тьму более глубокую, чем пропасть внутри атомов. Рютгерс постарался утешить его, как умел. Не хочет ли Пауль остаться на обед? Эренфест ответил, что и так уже опаздывает, и стремительно ушел, чуть не срываясь на бег, позабыв у приятеля свою шляпу.

На самом деле времени у него было много, может, даже слишком много, и, вернувшись на станцию, он стал ждать поезд. Вдруг захотелось вернуться домой к приятелю или к себе, спрятаться от всего, кроме настоящего момента. Он поглядел на циферблат часов, что висели на противоположной платформе, — стрелки, кажется, остановились на одном месте, как приклеенные. Пауль закрыл глаза, и воображение нарисовало шестеренки, застывшие внутри механизма. Когда он был маленьким, его бабушка, пожилая женщина, подарившая ему всю любовь и внимание, в которых мальчику отказывал отец, давала ему шкатулку со сломанными часами, когда Пауль навещал ее. То были списанные часы из разорившегося магазина, и Пауль, тонкий, нервный, воспитанный и любознательный мальчик, мог возиться с шестеренками, пружинками и катушками с обеда до ужина, пытаясь пересобрать их; он просто обожал это занятие, хотя ни одних часов так и не починил. Те беззаботные дни у бабушки особенно врезались ему в память, воспоминания то и дело кусали его, как блохи собаку, каждое — доказательство необратимости, окошко, сквозь которое он видел, как он из прошлого рисует подробный план дома, где жила его семья, его научил Артур, старший брат, который, кажется, знает о мире вообще всё, и было это зимой 1896 года, когда Паулю было столько же лет, сколько теперь Васе, ах, бедный Васик, бедный ползунчик; в этом возрасте он пережил «календарное помешательство» — собирал все альманахи, ежегодники и календари, какие только мог раздобыть, рисовал их сам на обрывках бумаги и обертках от продуктов, раскладывал дни ровными рядами, загибал уголки страниц, чтобы месяцы и годы пролетали в мгновение ока, время всё шло и шло бесконечным потоком, как в еврейской пасхальной песне «Хад Гадья», которой его научили раввины в школе и которую он напевал себе столько раз по ночам, когда казалось, что сон нарочно обходит стороной его одного. Детская песенка рассказывает о том, как отец купил козленка за два зузим, но потом козленка, который, если верить мудрецам, воплощает Израиль в его самом чистом и невинном обличии, убила кошка, а ее покусала собака, а собаку ударила палка, а палку спалил огонь, а огонь затушила вода, а воду выпил вол, а вола убил человек в неразрывной цепи причины и следствия, греха и искупления, преступления и наказания, которая тянется до самого Рая, где Господь Всемогущий, Един Свят, да славится Он, сражает ангела смерти, и настает Царствие Его. Настоящий смысл детской песенки про козленка Пауль понял только теперь, когда стрелки часов пошли снова; его будто встряхнули, по телу пробежал озноб, он сунул руку в карман — там ли билет? Он одновременно боялся и надеялся, что потерял его где-то по пути, но билет лежал в кармане, все вещи были на своих местах, ровно там, где и должны, поезд вот-вот придет, совсем скоро, уже сейчас, в любую минуту, пусть его не слышно, пусть не почувствовать его далекий гул, Пауль знал, что он придет, и его не остановить, вот он — заползает на платформу, вокруг состава клубится дым, визжит свисток, время есть, еще можно уйти, собака, палка, стоять, пройтись, кошка, ангел смерти, уйти прочь, время еще есть, а он всё стоит как вкопанный под влиянием силы, которую не узнавал и не понимал; негнущиеся, точно механические, ноги сделали пять шагов, он поднялся в вагон и занял место среди пассажиров.

Он будет на месте к десяти.



Загрузка...