II. Дэвид против троллей

(Это мой цюрихский дневник, содержащий записи и конспекты, с помощью которых я представлял свое дело доктору фон Галлер; здесь также пересказ ее мнений и толкований, сделанный мною по памяти после сеансов у нее. Хотя эти записки и не являются дословным изложением, они передают суть того, что происходило между нами.)

1

Нелегко быть сыном очень богатого человека.

Эти слова можно было бы поставить эпиграфом ко всему делу за и против меня, делу, которое я здесь и представлю. Жизнь посреди огромного богатства, причем в отсутствие какой-либо возможности им распоряжаться, повлияла на все стороны моего бытия, определила форму всего моего жизненного опыта.

С семи лет, когда пошел в школу, я начал осознавать, что одна из насущнейших нужд цивилизованного человека — нужда в деньгах — проявляется в моем случае иначе, нежели у большинства моих друзей-приятелей. Нужда в деньгах была мне знакома. Люди недалекие, кажется, полагают, что если твоя семья состоятельная, любые потребности удовлетворяются в момент — из какого-нибудь бездонного мешка, висящего, наверное, у входной двери. Все не так. Я испытывал, как не замедлю продемонстрировать, особо острую нужду в деньгах, поскольку, хотя и было известно, что мой отец очень богат, карманных денег я получал меньше, чем любой мой одноклассник. Я знал, что бережливость, с которой я тратил деньги на завтраки или билеты в кино, вызывала удивление или даже презрение. Меня считали скупердяем. Но я понимал, что должен учиться разумно распоряжаться деньгами, и это было частью большой кампании, направленной на то, чтобы сделать из меня мужчину. Другие мальчики обычно могли получить лишний доллар-другой от отцов и вдобавок, можно сказать, не сомневались, что еще столько же могут выпросить у матерей. Для них карманные деньги были не совокупным, а всего лишь базовым доходом. Их благожелательных родителей, казалось, мало волновало, умеют ли их чада в возрасте девяти-десяти лет распоряжаться деньгами или не умеют. Мне же приходилось изо всех сил экономить, поскольку я получал на неделю всего доллар, из которого десять центов предназначались для похода в церковь в воскресенье утром, а большая часть могла быть в любую минуту потрачена на что-нибудь насущно необходимое — скажем, на пару кожаных шнурков для коньков или что-нибудь в этом роде.

Мой отец где-то вычитал, что в семье Рокфеллеров лелеяли и пестовали рокфеллеровский финансовый гений, выдавая детям на карманные расходы сущую мелочь, с которой те в силу суровой необходимости научались творить финансовые чудеса. Для Рокфеллеров это, может, было и здорово, но для меня — отнюдь. Моя сестра Каролина недостатка в деньгах не испытывала, потому что становиться мужчиной ей было вовсе не обязательно, и она должна была постоянно иметь при себе деньги для каких-то неясных целей, связанных с защитой ее добродетели. Вследствие этого я всегда был у Каролины в долгу, и она стремилась помыкать мною, так что я постоянно изобретал новые методы экономии, выискивал, по каким еще сусекам поскрести. Мне было не больше восьми, когда какой-то мальчишка в школе сказал моим друзьям, что Стонтон так скуп — он вошь обдерет ради ее шкуры и жира. Меня терзал жгучий стыд, мучила обида. Я же никакой не маленький скупердяй. Просто я был, как бы это смешно ни звучало, беден. Я знал это. Я это ненавидел. Но деться никуда не мог.

Я не прошу сочувствия. Это было бы нелепо. Меня окружали атрибуты богатства. Наш шофер каждое утро привозил меня к школе в лимузине, который был предметом зависти всех помешанных на автомобилях мальчуганов. Я не принадлежал к их числу. Для меня автомобиль был и до сих пор остается не более чем средством передвижения (правда, загадочным и несколько пугающим). Вечером, после игр, шофер забирал меня, а поскольку с ним обычно приезжала и Нетти, готовая тут же окружить меня неусыпной заботой, у меня не было возможности пригласить прокатиться кого-нибудь из настоящих ценителей. Дома, как я теперь понимаю, мы купались в роскоши, и, безусловно, это во многих отношениях было не так мучительно, как прозябать в бедности (а с настоящей бедностью я сталкивался впоследствии неоднократно). Мне можно было позавидовать — и умей я по-настоящему проклинать, то числил бы способность вызывать зависть среди самых сильных проклятий в моем арсенале. Во всех ее вариантах, со всеми тонкостями. Время от времени меня пытались убедить в том, что я имею все. Если я чего-то хотел, я мог это получить — стоило лишь попросить отца и убедить его: это не детский каприз, а что-то и в самом деле мне необходимое. Считалось, что это дело простое, однако мой опыт показывал: просто это было бы разве что для Цицерона, да и то в лучшие его дни. Обычно отец внимательно выслушивал мои просьбы, изо всех сил пряча смех, а в конце ерошил мне волосы и говорил: «Дэйви, я дам тебе один совет, запомни его до конца дней: покупай что бы то ни было, только если оно тебе действительно необходимо. Вещи, которые просто хочется иметь, — обычно хлам».

Не сомневаюсь, что он был прав, и мне всегда хотелось следовать его совету. Но никогда не удавалось. Понемногу я стал понимать, что и ему это тоже не удавалось; но он — это другое дело. Из меня нужно было сделать мужчину, он же в полной, величественной и очевидной мере мужчиной был. Это все знали.

Обласканный судьбой, окруженный комфортом, который другим мальчикам и не снился, как я мог считать, что мне не хватает денег?

Вот чего мне и в самом деле не хватало — и очень не хватало, — так это характера. Мужественности. Самостоятельности. На этот счет отец не оставлял у меня никаких иллюзий, а поскольку он очень меня любил, сомнений в его правоте не возникало. Родительская любовь подразумевает огромные привилегии, безошибочную интуицию. Это в нашей семье воспринималось как данность, а потому и говорить об этом не было нужды.

Так что же, я был бедный маленький богач, завидующий радостям, доступным моим друзьям со значительно более скромным достатком, сыновьям докторов, юристов и архитекторов, большинство из которых и до сотни тысяч в год не дотягивали? Вовсе нет. Дети не оспаривают свою судьбу. Дети не живут своей жизнью, напротив, их жизнь живет ими. Я не воображал себя счастливейшим из смертных, потому что я и слова такого не знал — «счастье», хотя время от времени я и бывал счастлив так, что сердце мое готово было вырваться из груди. Мне говорили, что я счастливчик. Нетти даже требовала, чтобы я каждый вечер на коленях благодарил за это Господа. Я верил в доброту Господа, но спрашивал себя, почему я благодарю Его, хотя очевидно, что все хорошее дарует мне отец. Я считал, что наша семья — это норма человеческого существования и что этой нормой следует поверять все другие жизни. Плохо, конечно, что не хватает карманных денег, но неизмеримо хуже, что я не уверен, смогу ли стать настоящим мужчиной, самостоятельным, буду ли достоин любви и доверия отца. Мне говорили: все, что делается, делается ради моего же блага — и на что, спрашивается, мог бы я опираться, дабы вынести противоположное мнение?

Поэтому вы не должны думать, что я пришел поплакаться в жилетку или свести счеты с покойниками. Шельмование родителей, их бичевание задним числом — вот что создает психоанализу недобрую славу. Как юрист, я сказал бы, что существует срок давности не только по правонарушениям, но и по личным, духовным обидам, и ни один суд в мире не вынесет вердикта на основании того, что было да быльем поросло. Но если тщательный разбор моего прошлого поможет пролить свет на мое настоящее, то все мое прошлое аккуратно разложено по полочкам и я могу предъявить его, если потребуется.


Доктор фон Галлер: Да, пожалуй, так и поступим. Вы на знакомой стезе, все должные адвокатские реверансы проделаны. Так что давайте продолжим.

Я: Что вы имеете в виду — «должные адвокатские реверансы»?

Доктор фон Галлер: Это когда вы расписываетесь в глубочайшем уважении к человеку, которого собираетесь изничтожить. Утверждаете, будто не испытываете никаких личных чувств и абсолютно объективны. Объявляете холодным и сухим то, что по самой природе своей горячее и курится паром. Отлично. Продолжайте, пожалуйста.

Я: Если вы не верите тому, что я говорю, какой смысл продолжать? Я сказал, что приехал сюда не для того, чтобы очернять моего отца. Не знаю, что еще я могу сделать, чтобы убедить вас в моей искренности.

Доктор фон Галлер: Проще простого: рассказывайте дальше — только так вы сможете меня убедить. Но я здесь не для того, чтобы помочь вам сохранить статус-кво и оставить ваши личные отношения в том виде, в каком вы сейчас их видите. Помните, что я, среди прочего, и Друг Обвиняемого. Полагаю, вы в курсе, что такое друг?

Я: Откровенно говоря, не уверен.

Доктор фон Галлер: Ну что ж, будем надеяться, что узнаете. Итак, ваше раннее детство?..


Я родился 2 сентября 1928 года, окрестили меня Эдуардом Дэвидом, потому что мой отец был адъютантом (и другом, ей-богу) принца Уэльского во время его визита в Канаду в 1927 году. Отец иногда шутливо говорил о принце Уэльском как о моем крестном, хотя это, конечно, преувеличение. Моими настоящими крестными были клубный приятель отца по фамилии Доррис и биржевой маклер Тейлор, покинувшие наши края вскоре после моего крещения. Я не помню ни того ни другого. Думаю, их пригласили, потому что они просто оказались под рукой, и отец расстался с ними к тому времени, когда я был готов обращать на подобные вещи внимание. А вот принц послал мне кружку со своей монограммой, и я пил из этой кружки молочко. Она все еще у меня, и Нетти с нее пылинки сдувает.

В течение первых двух лет жизни я много болел и стал, как говорится, «хрупким ребенком». Из-за этого няньки у меня не задерживались — ведь мне нужно было уделять много внимания, а детские няньки — большая редкость в Канаде, потому они и не задерживаются в местах, где от них требуют слишком многого. Насколько я знаю, поначалу у меня были английские и шотландские няньки, и потом я не раз слышал истории о том, как роскошно они одевались, в нашем районе Торонто об этом еще долго судачили. Но ни одна из них не прижилась у нас, и моя бабушка Стонтон сказала, что мне нужна не какая-нибудь чванливая красотка, а добропорядочная, благоразумная девушка с головой на плечах, которая будет делать то, что ей скажут. Так у нас в доме появилась Нетти Куэлч. Нетти с тех пор так и живет с нами.

Поскольку я был «хрупким», считалось, что мне полезно жить за городом, и потому в раннем детстве я проводил длинные летние месяцы с бабкой и дедом в Дептфорде, маленькой деревеньке, где они жили. Немаловажную роль в моем воспитании играли тогда дед и бабка, потому что мои родители терпеть не могли Дептфорд, хоть и были оттуда родом, а между собой называли его не иначе как «эта дыра». И вот каждый май меня отправляли в Дептфорд, где я оставался до сентября, и у меня об этой деревеньке самые счастливые воспоминания. Если ты не совсем невезучий, то, по-моему, любое место, где ребенком проводишь лето, навсегда остается Аркадией. Моя бабка терпеть не могла английских нянек и, когда мне шел второй год, сказала маме, пусть присылает ребенка ей, а уж она подыщет местную девушку, чтобы заботилась обо мне. У нее и в самом деле была на примете такая девушка.

Бабка была уравновешенной милой женщиной, а ее главным светом в окне был мой отец, ее единственный сын. Она родилась в семье приходского священника, а по моему детскому масштабу ценностей это было равносильно дружеским отношениям с принцем Уэльским. Я помню, что, будучи совсем маленьким (лет четырех или пяти), перед сном нередко размышлял о том, как было бы здорово, если бы принц и бабушка Стонтон встретились. Они бы, конечно, неплохо поговорили обо мне, и я мог себе представить, что принц в большинстве вопросов полагается на авторитет моей бабушки, потому что она старше его и лучше знает мир, хотя, конечно, поскольку он мужчина, у него найдется рассказать много чего интересного. Не исключено, что он попросит меня возглавить Дептфорд, стать его наместником в деревне. Бабушка не была активным человеком, она предпочитала сидеть, а уж если и двигалась, то с осторожностью. Она была толстой, хотя я скоро узнал, что «толстый» — грубое слово, его нельзя произносить вслух, когда говоришь о стариках. Активность приличествовала добропорядочной, благоразумной девушке, и Нетти Куэлч была безумно активной.

Устройство судьбы Нетти было одним из добрых деяний моей бабки. Родители Нетти, Абель и Ханна Куэлч, держали свою ферму. Они погибли в пожаре, причиной которого стала перегревшаяся печка, — такие пожары случались в сельском Онтарио сплошь и рядом. Они были хорошие, порядочные люди, выходцы с острова Мэн, который покинули в юности. Генриетта и ее младший брат Мейтланд остались на попечении соседей, потому что сиротских приютов поблизости не было, да и в любом случае приют — это уж крайняя мера. Сосед-фермер с женой вырастили их вместе с собственными шестерыми детьми. А к тому времени, о котором речь, Нетти уже исполнилось шестнадцать и ей пора было искать себе место в большом мире. Рассудительная. Работа в руках горит. Достойная. Такая и нужна была бабушке Стонтон.

Сколько я себя помнил, Нетти всегда была рядом, а потому долгое время мне казалось, что ее личные качества предписаны свыше и что какие бы то ни было симпатии-антипатии здесь совершенно неуместны. Она была (и осталась до сих пор) ниже среднего роста и такой худенькой, что все ее сухожилия, связки и мускулы видны при любом движении. Шумная и неуклюжая, какими иногда бывают маленькие люди, она обладает безграничной кипучей энергией. И в самом деле, когда смотришь на Нетти, создается впечатление, что внутри нее жгучий огонь. Кожа ее сухая, дыхание горячее и сильное и, хотя и без запаха, наводит на мысль о двигателе внутреннего сгорания. На ощупь она горячая, но не влажная. А цвет кожи у нее красновато-коричневый, словно ее опалили, волосы — темные, рыжевато-каштановые, но не морковного оттенка, а скорее цвета увядшей листвы. У нее быстрая реакция, а взгляд горит огнем. Конечно, я привык к ней, но те, кто встречает ее в первый раз, нередко испытывают беспокойство и ошибочно принимают эту ее непоседливость за некую яростную потаенную вражду по отношению к ним. Каролина и Бисти называют ее Королевой Демонов. Теперь Нетти — моя экономка, а сама она считает себя моим опекуном.

Она была хорошей помощницей для своих приемных родителей, а те были добрыми людьми, сделавшими для нее все, что было в их силах. Она всегда говорит о них с признательностью и уважением. После того как она попала в эту семью, там еще рождались дети, и Нетти усвоила азы ухода за ребенком. Моя бабушка дополнила ее образование в этой сфере, а дедушка дал ей то, что, наверное, можно назвать научной подготовкой.

Дедушка Стонтон по профессии был врачом, хотя на моей памяти он преимущественно уже занимался бизнесом — выращивал сахарную свеклу в промышленных масштабах и перерабатывал ее в сахар-сырец. Он был внушительной фигурой — высокий, широкоплечий и толстый, с таким большим животом, что, когда дед сидел, живот покоился у него на коленях, словно какое-нибудь домашнее животное, у которого он чешет за ушком. Вообще-то он был похож на Дж. П. Моргана, и, как и у Моргана, у него был здоровенный нос клубничиной. Я знаю, он меня любил, но демонстрация симпатий не входила в его привычки, хотя несколько раз он и называл меня «мальчатка» — ласковое словечко, которого я ни от кого больше не слышал. Он мог бесконечно выражать раздражение и неодобрение, но никогда — по отношению ко мне. Однако его разговоры с бабкой о правительстве, или Дептфорде, или его работниках, или о горстке оставшихся у него пациентов так часто были пропитаны злобой, что мне он казался опасным, а поэтому я никогда не позволял себе вольностей в его присутствии.

Нетти перед ним трепетала, потому что он был богат и имел профессию врача, а на жизнь смотрел как на серьезную, отчаянную борьбу. Когда я немного подрос, я узнал о нем побольше, порыскав в его кабинете. Он получил диплом врача в 1887 году, правда, до этого поработал, как того требовала старая верхнеканадская система, ассистентом. Ассистировал он некоему доктору Гэмсби, который был первым врачом в Дептфорде. Он сохранил все профессиональное оборудование доктора Гэмсби, поскольку был не из тех, кто что-либо выбрасывает, и оно лежало в беспорядке и забвении в двух остекленных шкафах в его кабинете — устрашающий музей заржавленных ножей, крючков, зондов, расширителей и даже деревянный стетоскоп, похожий на маленький флажолет.[22] А книги доктора Гэмсби! Когда мне удавалось улизнуть от Нетти (а она и подумать не смела о том, чтобы искать меня в приемной деда, которая была для нее святая святых), я тихонько снимал с полки какую-нибудь книгу и с восхищением разглядывал иллюстрации процесса перевязки, или укладывания в лубки при вывихе, или «каутеризации», или — от чего у меня просто глаза на лоб вылезали — вскрытия свища. А сколько там было разных ампутаций! Какие-то огромные, похожие на клещи штуковины для отрезания грудей, лопатки для удаления полипов из носа и жуткие пилы для костей. Дед не знал, что я роюсь в его книгах, но как-то раз, увидев меня в коридоре рядом со своим кабинетом, он позвал меня и вытащил что-то из шкафа доктора Гэмсби.

— Посмотри-ка, Дэвид, — сказал он. — Как ты думаешь, что это?

Это была плоская металлическая пластинка размером дюймов шесть на три и примерно в три четверти дюйма толщиной; на одном ее конце была какая-то круглая шишечка.

— Это для ревматизма, — сказал он. — Больные ревматизмом всегда говорят врачам, что не могут двигаться. Когда у них приступ, они не могут пошевелиться. А вот эта штука, Дэйви, называется «скарификатор». Если, скажем, у человека болит спина и ничто ему не помогает. Так вот, в прежние дни эту штуку упирали в то место, которое потеряло подвижность, а потом давили на кнопку…

Тут он нажал на шишечку, и металлическая пластинка ощетинилась дюжиной шипов длиной, наверное, в одну восьмую дюйма.

— И тогда он сразу начинал шевелиться, — сказал дед и рассмеялся.

Такого смеха, как у него, я ни у кого больше не слышал. Смеясь, он не выдувал воздух, а как бы засасывал, и при этом раздавался такой звук: нак-нак, нак-нак, нак.

Он убрал скарификатор, вытащил сигару и придвинул к себе ногой плевательницу, а я понял, что свободен — мой первый практический урок по медицине закончился.

Он научил Нетти искусству борьбы с запорами. Он получил подготовку в этой области, когда запоры были серьезным и широко распространенным злом, а в сельской местности, как он сам это сказал с безотчетным юмором, запоры — это просто затыка. Фермеры, по вполне понятным причинам, не любили зимой пользоваться «скворечниками», продуваемыми всеми ветрами, а потому довели свою способность к воздержанию до такой степени, что, по мнению моего деда, создавали благоприятные условия для всевозможных болезней. Во времена, когда дед еще активно занимался врачебной деятельностью, он воевал с запорами и эту же кампанию проводил дома. Я был хрупким? Несомненно, меня переполняли яды, и он знал, что с этим нужно делать. По пятницам вечером мне давали отвар коры крушины, которая, пока я спал, концентрировала яды в одном месте, а в субботу утром, перед завтраком, мне давали стакан английской соли, которая изгоняла их прочь. Поэтому утром в воскресенье я был готов к посещению церкви, чистый, как тот одержимый, из которого Павел изгнал злых духов. Но я, наверное, привык к этим жутким еженедельным процедурам, и между ними ничего не происходило. Признал ли доктор Стонтон свое поражение? Ничуть. Я стал кандидатом на домашнюю внутреннюю ванну доктора Тиррела.

Чудовищное изобретение это принадлежало одному из главных полководцев в войне против интоксикации организма, и считалось, что оно обеспечит владельцу все чудеса исцеления, какими славны Спа и Экс-ле-Бен.[23] Это был резиновый мешок отвратительного серого цвета с полым штырем из какого-то черного твердого материала в верхней части. Мешок наполнялся теплой водой, при этом он раздавался, принимая уродливую форму; затем меня насаживали на штырь, предварительно смазанный вазелином, и поворачивали краник. Предполагалось, что вес моего тела будет выдавливать из мешка воду, которая, проникая в меня, должна была способствовать удалению вредных веществ. Вес у меня был невелик, а потому Нетти помогала мне, нажимая на мои плечи. Снизу я подвергался обескураживающему вторжению, а лицо мое обжигало ее дыхание — словно огонь из пасти дракона. О муки мученические!

Дед усовершенствовал великое изобретение доктора Тиррела: в теплую воду он добавлял кору вяза, поскольку имел высокое мнение о целебных и очищающих свойствах этого растения.

Я все это ненавидел, а особенно тот критический момент, когда меня снимали с намазанного вазелином штырька и несли облегчиться так быстро, как Нетти только могла. Я чувствовал себя переполненным кожаным мехом и боялся, как бы из меня не пролилось. Но я был ребенком, а мудрые взрослые во главе со всезнающим дедушкой Стонтоном, который был врачом и видел вас насквозь, провозгласили, что это мучение необходимо. Прибегал ли сам дедушка Стонтон к домашней внутренней ванне? Как-то раз я робко задал ему этот вопрос. Он посмотрел мне в глаза и торжественно сообщил, что, по его убеждению, в свое время благодаря эффективности этого метода спасся от неминуемой смерти. На это можно было ответить только почтительным молчанием.

Был ли я запуганным ребенком? Не думаю. Но у меня, кажется, от рождения было необычное уважение к авторитету и силе разума, а по малости лет я не понимал, с какой легкостью эти качества могут быть поставлены на службу самому дикому сумасбродству и жестокости.

Вы хотите что-то сказать?


Доктор фон Галлер: А теперь у вас случаются запоры?

Я: Нет. Если нормально питаюсь — то нет.

Доктор фон Галлер: Все это пока только часть ваших детских впечатлений. Обычно мы помним болезненные и унизительные вещи. Но ведь это не все, что вы помните? У вас есть какие-нибудь приятные воспоминания о детстве? Вы могли бы сказать, что в целом были счастливы?

Я: Не знаю, как насчет «в целом». Детские ощущения так интенсивны, что я не могу делать вид, будто помню, что сколько длилось. Когда я был счастлив, я был счастлив сокрушительно, всем сердцем, а когда я был несчастен, это был ад.

Доктор фон Галлер: А каковы ваши самые ранние воспоминания, за достоверность которых вы могли бы поручиться?

Я: Ну, это легко. Я стою в саду моей бабки, светит теплое солнышко, а я заглядываю в темно-красный пион. Я помню, что был ненамного выше этого пиона. Это было мгновение огромного… наверное, мне не следует говорить «счастья», потому что на самом деле это была сильнейшая поглощенность. Весь мир, вся жизнь и я сам стали теплыми, насыщенно-красными, как этот пион.

Доктор фон Галлер: Вы когда-нибудь пытались воспроизвести это ощущение?

Я: Никогда.

Доктор фон Галлер: Ну что, продолжим дальше разговор о вашем детстве?

Я: Вас что, ничуть не заинтересовали Нетти и домашняя внутренняя ванна? В этом нет никакого намека на гомосексуальность?

Доктор фон Галлер: Вас впоследствии когда-нибудь привлекала пассивная роль в гомосексуализме?

Я: Упаси бог! Никогда!

Доктор фон Галлер: Мы будем держать все это в уме. Но нам нужно больше материала. Продолжайте, пожалуйста. Какие еще счастливые воспоминания?


Посещения церкви. Туда нужно было приходить при всем параде, а мне это нравилось. Я был наблюдательным ребенком, а потому различия между церквами в Торонто и Дептфорде радовали меня каждое воскресенье. Родители мои были англиканцами, и я знал, что это больное место для деда и бабки, которые принадлежали к Объединенной канадской церкви, включавшей в себя пресвитерианцев, методистов и конгрегационалистов, если таковые обнаруживались. Дух этой церкви был евангелическим, а моя бабушка, дочь покойного достопочтенного Айры Бонда, исступленного методиста, вполне соответствовала евангелическому духу. Каждое утро она читала семейную молитву, при этом должны были присутствовать Нетти, я и девушка-служанка. У деда нечасто было время для молитв, но, видимо, считалось, что, раз он врач, ему это и не нужно. Бабушка же каждый день прочитывала главу из Библии. А это, обратите внимание, были тридцатые годы, совсем не Викторианская эпоха. Потому я волей-неволей много думал о Боге и спрашивал себя: а что же Бог думает обо мне? Я полагал, что Он, как и принц Уэльский, обо мне неплохого мнения.

Что же касается церкви, то мне нравилось сравнивать два разных ритуала, свидетелем которых я был. Объединенные полагали, что ритуал ими изжит, но у меня на этот счет было другое мнение. Я приобрел известный вкус к ритуалам. В англиканской церкви я улыбался, прежде чем направиться к скамье, преклонял правое колено в такой степени, в какой это полагалось (в какой это делал мой отец), а потом становился коленями на подушечку и, неестественно широко вылупившись, разглядывал алтарный крест. В Объединенной церкви я надевал маску смирения, садился на краешек скамьи, наклонялся, прикрывал рукой глаза и вдыхал странный запах псалтыря на подставке передо мной. В англиканской церкви я кивал, словно говоря «Воистину» или (по жаргонному выражению тех дней) «Прямо в точку!» каждый раз, когда в псалме упоминался Иисус. В Объединенной же церкви, если возникал Иисус, я пропевал его имя очень тихим голосом — тем тайным голосом, которым я сообщал бабушке о том, что сегодня произвел на свет мой желудок. И конечно же, я отдавал себе отчет в том, что священник Объединенной церкви носит черную ризу, — как разительно контрастировала она с великолепным облачением каноника Вудиуисса! — а причастие в дептфордской церкви означало, что каждый прихожанин получит маленькую порцию чего-то на своем месте, и, в отличие от Святого Симона, там между рядов не ходили служители и не регулировали движение. Постигать все эти тонкости доставляло мне огромное удовольствие и ничуть не надоедало. Так что вне семьи у меня была репутация набожного ребенка, и, думаю, меня ставили в пример тем, кто был помладше. Представьте только — богатый и вдобавок набожный! Наверное, для многих людей я воплощал собой некий идеал, каким в девятнадцатом веке были гипсовые статуэтки молящегося младенца Самуила.[24]

Воскресенье всегда было дивным днем. Сначала наряжание, потом мое хобби — изучение ритуала, а впереди целая неделя до следующей атаки на мою непокорную прямую кишку! Но и посреди недели выдавались замечательные денечки.

Иногда дед брал меня и Нетти на «ферму» — на самом же деле это была огромная плантация сахарной свеклы с большим заводом посередине. Местность вокруг Дептфорда очень равнинная — аллювиальные отложения, — такая равнинная что Нетти частенько брала меня в полдень на вокзал (который она изысканно называла «депо», растягивая «о») и я с восторгом глядел, как вдали над путями появляется дымок — это приближающийся поезд вышел из Дарили в семи милях. Когда мы ехали на «ферму», дедушка, случалось, говорил: «Дэйви, мне принадлежит все по обе стороны насколько хватает глаз. Ты это знал?» А я всегда притворялся, что не знал, и делал удивленные глаза, поскольку именно это ему и было нужно. За милю или больше до завода начинал ощущаться сладковатый запах, а когда мы подъезжали еще ближе, становились слышны необычные звуки. Это были странно неэффективные звуки — грохот, лязг, — потому что для перемалывания и прессования свеклы, для вываривания из нее сахара использовалось не высокоточное оборудование, а тяжелое и мощное. Дед проводил меня по заводу, объясняя весь процесс, и просил важного дядьку, который наблюдал за манометром на бойлере, показать мне, как эта штука работает и как он каждые несколько минут проверяет процесс варки, дабы убедиться, что отклонения от нормативов не происходит.

Больше всего мне нравилась миниатюрная, ну прямо игрушечная железная дорога, по которой от дальних полей бежали маленькие вагончики, груженные свеклой; паровозик пускал пар и время от времени, к глубочайшему моему удовлетворению, гудел. Железная дорога принадлежала моему деду! И — ах, эта радость, которую не выразишь словами! — иногда он говорил машинисту по имени Эльмо Пиккар, чтобы в одну из поездок тот взял меня к себе в кабину! То ли дед хотел дать мне отдохнуть, то ли полагал, что женщинам вообще не место около машин, но он никогда не позволял Нетти отправляться со мной в такие путешествия, и в течение пары часов, что занимала поездка туда и обратно, она сидела на заводе, беспокоясь, что я перепачкаюсь. Паровоз топился дровами, а дрова, как и все, что находилось рядом с заводом, были покрыты тонким слоем распыленного сахарного сиропа, а поэтому дым из трубы шел особо грязный, дивно пахучий.

Паровозик, пыхтя и грохоча, бежал по плоским, как Голландия, полям, которые, казалось, были полны карликов, потому что работали там преимущественно иммигранты из Бельгии — стоя на коленях, короткими мотыгами. Эльмо презирал их и имел более чем туманное представление о том, откуда они приехали. «Для итальяшки этот парень совсем ничего!» — такова была его наилучшая оценка огромных, грузных фламандцев, говоривших (Эльмо называл это «блекотанием») на языке, который и сам-то был похож на хруст свекольного дробления. Но время от времени встречались и знающие английский бригадиры, и из их разговора с Эльмо я научился тому, что не годилось для ушей Нетти. Когда все вагончики были заполнены, мы мчались обратно на завод со скоростью не менее десяти миль в час, и мне разрешалось дернуть за свисток, чтобы известить заводских и сходящую с ума от тревоги Нетти о нашем приближении.

Были и другие поездки. Один или два раза каждое лето бабушка говорила: «Хочешь сегодня повидать этих, у ручья?» По ее тону мне было понятно, что особого энтузиазма я выказывать не должен. «Этими, у ручья» были другие мои дедушка и бабушка, мамины родители, Крукшанки.

Крукшанки были бедны. Собственно, в этом и заключался единственный их грех. Бен Крукшанк плотничал. Работал он на себя и был маленьким мрачноватым шотландцем, который вечно твердил о том, что «ни от кого не зависит», что он «себя уважает» и «никому ничего не должен». Теперь я понимаю, что говорил он это для меня — оправдывался за наглость быть моим дедом, не владея деньгами. Я думаю, Крукшанки побаивались меня, потому что я был такой лощеный, весь из себя вежливый, порой даже язвительно вежливый. Нетти их ни во что не ставила. Хотя она и была всего лишь сиротой и приемышем, но представляла великого доктора Стонтона. Я прекрасно помню тот день, когда бабушка Крукшанк, готовившая варенье, предложила мне попробовать пенку, которую снимала с кипящей кастрюли. «Дэйви не разрешают есть с железных ложек», — сказала Нетти, и я увидел слезы в почтительных глазах моей бабушки, когда она смиренно разыскивала ложку из какого-то более светлого металла (но, конечно, не серебра) для ее привередливого внука. Наверное, она рассказала об этом Бену, потому что позднее в тот день он взял меня к себе в мастерскую и показал свой инструмент и все, что можно с ним делать. Говорил он тоном, который я никак не мог понять, а нередко и на таком английском, который доходил до меня с трудом. Теперь я знаю, что он цитировал Бернса.

— Богатство —

Штамп на золотом,

А золотой —

Мы сами! —

сказал он, и, хотя слова его были для меня непонятны, он явно намекал на дедушку Стонтона:

Вот этот шут — природный лорд,

Ему должны мы кланяться.

Но пусть он чопорен и горд,

Бревно бревном останется!

При всем при том,

При всем при том,

Хоть весь он в позументах, —

Бревно останется бревном

И в орденах и в лентах![25]

Но я был ребенком, и, вероятно, противным ребенком, потому что хихикал, слыша повторы «при всем при том» и южношотландское произношение, — ведь я был на стороне дедушки Стонтона. И по справедливости, вероятно, нужно сказать, что бедняга Бен переусердствовал — он в своем унижении был не менее напорист, чем Стонтоны в своей гордыне, и результат был одинаковый: никто из них не проявлял снисходительности, желания понять себя или меня. Он просто хотел быть наверху, быть лучшим, я для него был лишь призом в этой игре, а не таким же, как он, человеком, достойным уважения.

Боже мой, я видел вульгарное самоутверждение богатых в самой его отвратительной форме, но могу поклясться, что претензии достойных бедняков на исключительность ничуть не менее ужасны. Жаль, что я сегодня не могу попросить прощения у Бена и его жены. Я вел себя очень, очень плохо, и меня не оправдывает то, что я был всего лишь ребенком. В меру своего тогдашнего разумения и с тем оружием, которым располагал, я обижал их и вел себя по отношению к ним плохо. «Те, у ручья»…

(Тут я обнаружил, что рыдаю, и не смог продолжать.)

С этого момента доктор фон Галлер переместилась в новую для наших отношений область. Она довольно пространно говорила о Тени — части нашего «я», определяющей большое число истинных свойств нашего характера, которые мы нередко не хотим за собой признавать. Мое плохое поведение по отношению к Крукшанкам было, безусловно, проявлением моего истинного «я», пусть мои бабка и дед Стонтоны и поощряли меня в этом. Будь я более любящим ребенком, я бы вел себя иначе. Во мне не особо пестовали желание любить; но было ли что пестовать? По мере нашего разговора медленно возникало новое представление о Стонтоне — как о сукином сыне, — и в течение нескольких дней я пребывал в ужасе от этого типа. Но ничего не попишешь. Отвернуться не выйдет — его надо встретить лицом к лицу, причем не только в данном случае, но и в тысяче других; ведь не разобравшись в нем, я не смогу обнаружить и ни одно из положительных его свойств.

А были у него положительные свойства? Конечно. Разве он не был необычно наблюдательным для ребенка его лет, разве не подмечал социальные различия и настроения других людей? В том возрасте, когда многие дети скользят по жизни, не видя ничего, кроме собственных желаний, разве он не видел больше других, не различал, чего хотят окружающие? Это не просто детский макиавеллизм, а настоящая чувствительность.

Я никогда не считал себя чувствительным. Обидчивым — да, и злопамятным. Неужели все обиды существовали только в моем воображении? Неужели мои антенны всегда были настроены лишь на восприятие негативного? Возможно, и нет. Чувствительность функционировала и на свету, и в тени.


Я: И, полагаю, суть состоит в том, чтобы заставить чувствительность всегда работать позитивным образом?

Доктор фон Галлер: Если вам это удастся, вы станете очень редкой личностью. Наша цель не в том, чтобы избавиться от вашей Тени; мы должны понять ее, дабы теснее с ней сотрудничать. Избавление от вашей Тени, с психологической точки зрения, не принесло бы вам никакой пользы. Вы можете представить себе человека без тени? Читали историю Шамиссо[26] о Петере Шлемиле? Нет? Он продал свою тень Дьяволу и после этого стал несчастен. Нет-нет, ваша Тень — это одна из тех вещей, которые позволяют вам не терять голову. Но вы должны принять ее — вашу Тень. Когда вы узнаете ее поближе, вы убедитесь, что не настолько она и ужасна. Да, она не слишком симпатична. Даже довольно уродлива. Но если вы и в самом деле хотите стать психологически цельным, вам необходимо свыкнуться с этим уродливым существом. В одной из наших прежних бесед я сказала, что мне показалось, будто вы до некоторой степени представляете себя в роли Сидни Картона[27] — талантливого, непонятого, пьющего адвоката. Знаете, эти литературные фигуры дают нам превосходный материал для разговора о разных сторонах нашего «я», в каждом из нас уживается по несколько литературных персонажей. Вы знаете о Сидни, а вскоре мы познакомимся с мистером Хайдом. Только он вовсе не тот гротескный монстр, второе «я» доктора Джекила, который пнул ребенка. Он всего лишь маленький высокомерный мальчик, который унижал безобидных людей, и отдавал себе в этом отчет, и упивался этим. Вы преемник того мальчика. Поговорим о нем еще?


Хорошо. Я мог бы пожалеть того мальчика, но это было бы ложью, потому что сам мальчик никогда себя не жалел. В Дептфорде я был маленьким наследником, и мне это очень нравилось. Между мною и всем остальным миром стояла Нетти. Я не играл с другими мальчиками в деревне, потому что они были нечистыми. Возможно, они редко мыли у себя под крайней плотью. Нетти же мне в этом спуску не давала. Купали меня каждый день, и я страшился натиска Нетти — кульминации купания. Я вставал, а она оттягивала мою крайнюю плоть и мыла там с мылом. Мне было щекотно и больно, и почему-то все это казалось унизительным, но она не уставала повторять: «Если у тебя там грязно, то грязно и повсюду. Если у тебя там скопится грязь, то заболеешь страшной болезнью. Я видела это тысячу раз». Грязь в этом особом месте была таким же грехом, как плевание. Мне не разрешалось плевать, что было сильным ущемлением прав в деревне, населенной мастерами плевания. Но Нетти предупреждала меня, что можно выплевать себе все мозги. Я и в самом деле помню, в деревне был один старик по имени Сес Ательстан, пользовавшийся немалой известностью. Он ступал нетвердо, высоко поднимая ноги, — явно поздняя стадия сифилиса; но Нетти уверяла меня, что он — жертва бесконтрольного плевания.

Лучшим моим моментом в качестве дептфордского молодого наследника было выступление в роли жениха на свадьбе Мальчика с пальчик.

Был конец августа, мне шел девятый год. Приближалась осенняя ярмарка. Это было время больших надежд в Дептфорде, и кроме всевозможных сельскохозяйственных экспонатов индейцы из близлежащей резервации продавали изделия местных промыслов — веера, поделки, украшенные бисером, коробочки с травой зубровкой, резные трости и все в таком роде, — а еще было несколько аттракционов, например «Попади в глаз черномазому!», там за двадцать пять центов можно было бросить три бейсбольных мяча в негра, который просовывал голову в дырку посреди парусинового занавеса и оскорбительно гримасничал. Дед купил мне три мяча. Один я не добросил, второй ушел далеко в сторону, третий перелетел за парусину — и все это под шумный смех нескольких противных мальчишек, которые наблюдали за мной и кому негр (явно подстрекательски) подмигивал, пока я выставлял себя дураком. Но я жалел их, несведущих, и презирал, потому что знал: с наступлением вечера я буду звездой ярмарки.

Свадьба Мальчика с пальчик — это шутливая брачная церемония, в которой участвуют только дети, и вся изюминка именно, так сказать, в миниатюризации. Женский общественный комитет Объединенной церкви организовал представление в павильоне, где днем кормили посетителей, и предполагалось, что эта шутливая церемония станет изящной альтернативой грубым ярмарочным развлечениям. В половине восьмого все было готово. Собралось довольно много публики, состоявшей главным образом из женщин, которые поздравляли себя с тем, что их интересы выше шпагоглотательства и заспиртованных зародышей двухголовых младенцев. В палатке было душно, а огни красных, белых и голубых ламп мигали с тошнотворной нерегулярностью. В соответствующий момент мы с моим шафером и с мальчиком, изображавшим священника, вышли вперед в ожидании невесты.

Невестой была девочка, которой поручили эту роль за успехи в воскресной школе, а не за внешние достоинства, и хотя звали ее Мертл, однокашникам она была известна как Жаба Уилсон. Мелодион заиграл свадебный хор из «Лоэнгрина», и Жаба в сопровождении шести других маленьких девочек направилась к нам самым медленным шагом, что производило впечатление не столько церемонности, сколько неохоты.

Жабу разодели в пух и прах — на ней был свадебный наряд, над которым не одну неделю потрудилась ее мать и бог знает сколько еще других дам. Фигурой она была эдакая кубышечка, но атласа и кружев на нее не пожалели, а венок и фата скрывали лицо. Центром внимания должна была стать Жаба, но моя бабушка и Нетти позаботились об этом.

Я был вершиной элегантности, потому что миссис Клеменс, местная портниха, целый месяц работала на мою бабушку. На мне были черные атласные брюки, бархатный фрак и кушак, или каммербанд, из красного шелка. Плюс атласная рубашка и большой красный ниспадающий галстук — так что выглядел я, мягко говоря, колоритно. Все сходились на том, что увенчать мой пышный наряд должна была шелковая шляпа, но такой шляпы подходящего размера не нашлось. Однако в одной из местных лавочек моя бабушка раскопала котелок того типа, какой был в моде году, наверное, в 1900-м, потому что у него были узкие плоские поля и очень высокая тулья, словно его изготовили для какого-то остроголового типа. Котелок стал мне впору, когда под внутреннюю ленту набили неимоверное количество ваты. Он был на мне до того момента, как приблизилась невеста, когда я театральным жестом снял его и прижал к сердцу. Это была моя собственная идея, и, думаю, сказалось некоторое мое лицедейское чутье, поскольку таким образом я помешал Жабе монополизировать внимание публики.

Предполагалось, что церемония должна быть смешной, а главным шутом выступал священник. У него были пространные монологи из сценария, вероятно хранившегося некоторыми дамами из комитета со времен, когда в расцвете сил был Джош Биллингс,[28] потому что и в тридцатые свадьба Мальчика с пальчик была старомодной. «Обещаешь ли ты, Мертл, рано вставать и подавать горячий завтрак каждый день недели?» — это была одна из лучших его фраз, на которую Жаба тоненьким голоском отвечала: «Обещаю». Помню, я должен был обещать, что не буду жевать табак в доме и не стану лучшими ножницами жены резать провод для чистки дымохода.

Кульминационный момент, однако, наступал, когда я целовал невесту. Эту сцену тщательно репетировали, и предполагалось, что она вызовет восторг в зале, потому что я, по сценарию, проявлял нетерпение и так часто целовал невесту, что священник, изобразив ужас, должен был развести нас в разные стороны. Беспроигрышная комедия: в ней была та пикантность допустимой похоти, которую любили дамы из женского комитета, а детская невинность придавала сценке особую остроту. Но и здесь я задумал внести усовершенствование. В детстве я не любил, когда надо мной смеялись, и полагал, что мои поцелуи — это слишком серьезно и невыразительная физиономия Жабы Уилсон недостойна их. Несколько раз до этого меня баловали — водили в кино, и я видел в деле всемирно знаменитых мастеров поцелуя. Так что на репетициях я добросовестно следовал дурацким задумкам дам из комитета, но когда настала кульминация самого представления, то я отбросил шляпу, изящно опустился на одно колено, взял недоумевающую лапку Жабы и поднес к губам. Затем поднялся, обхватил ее за бочкообразную талию и запечатал ей губы долгим жгучим поцелуем, в то же время изгибая ее назад, насколько то позволяло ее телосложение. Я полагал таким образом продемонстрировать Дептфорду, чем может стать любовь в руках мастера.

Эффект превзошел все мои ожидания. Публика разразилась охами и ахами — как восторженными, так и неодобрительными. А когда мы с Жабой шли по проходу под хриплые звуки музыки Мендельсона, все взгляды были прикованы не к невесте, а ко мне. Но самое главное — я услышал, как одна из женщин прошептала, со скрытым смыслом, которого я не понял: «А этот малыш, сынок Боя Стонтона, весь в папашу». Чуть позже, когда мы ели мороженое с пирожными за счет комитета, Жаба пыталась подлизаться ко мне, но я оставался холоден. Если выжал из апельсина все соки, пора его выбрасывать — таково было тогда мое жизненное кредо.

Нетти вся изворчалась. «Ты небось очень собой доволен», — вот что она заявила, укладывая меня спать, после чего я закатил форменную истерику. Бабушка решила, что я перенервничал на публике, но главным моим ощущением было разочарование, потому что никто, казалось, не понял, насколько бесподобно я выступил.


(Ах, как нелегко было выуживать все, что удастся вспомнить из моего детства, и предъявлять постороннему человеку. Это сильно отличается от осознания — которое доступно всем — того, что в давние времена ты вел себя плохо. Именно в этот период мне приснился сон — или то было видение, полусон-полуявь, — как я снова стою на том причале и стираю грязь и мазут с лица утопленника; но очистив лицо, я увидел, что это не мой отец: передо мной лежал ребенок, и этим ребенком был я.)

2

Я стал часто видеть сны, а ведь прежде почти никогда не запоминал их. Доктор фон Галлер попросила меня воспроизвести какие-нибудь сны из моего детства, и хотя я очень сомневался, но вдруг обнаружил, что получается. Скажем, на шестом году жизни мне пригрезился Иисус в небесах: Он плыл куда-то вверх, как на картинах, изображающих Вознесение. Под Его плащом был казавшийся мне частью Его тела земной шар, который Он облекал защитой и словно демонстрировал мне, стоявшему внизу посреди дороги. Что это было — сон или видение средь бела дня? Я так и не смог прийти к однозначному выводу, но воспоминание оказалось удивительно ярким. И, конечно, был мой повторяющийся сон, который я видел так часто; они всегда были чуточку непохожи один на другой, но несли одинаковое ощущение страха и ужаса. В этом сне я находился в замке или крепости, изолированной от внешнего мира, и был хранителем сокровища (иногда, впрочем, мне казалось, что я охраняю божество или идола), природу которого я никогда не понимал, хотя и знал, что ценность его высока. Сокровищу угрожал Враг из внешнего мира; этот Враг переносился от одного окна к другому, искал путь внутрь, а я бегал из комнаты в комнату, чтобы помешать ему. Нетти объясняла этот сон тем, что я читал книгу под названием «Маленький хромой принц»,[29] в которой одинокий мальчик жил в башне. Книга самым деспотичным образом была запрещена. Нетти любила запрещать книги, всегда питала к ним недоверие. Но я-то прекрасно знал, что видел этот сон задолго до того, как прочел книгу, и продолжал его видеть, когда впечатления о «Маленьком хромом принце» почти совсем стерлись из памяти. Интенсивность переживаний в этом сне и ощущение опасности были просто несопоставимы ни с чем книжным.

Мы с доктором Галлер довольно долго бились над этим сном, пытаясь обнаружить ассоциации, которые пролили бы на него свет. И хотя сейчас все совершенно очевидно, тогда мне потребовалось несколько дней, чтобы понять: башня — это моя жизнь, а сокровище — то, что делало ее ценной и достойной защиты от Врага. Но что это за Враг? Тут мы схлестнулись не на шутку, потому что я настаивал: Враг пришел извне, тогда как доктор Галлер все пыталась подвести меня к тому, чтобы я признал: Враг — это часть меня самого, некая недопустимая сущность в Дэвиде, которая ничего не принимает на веру и, увидев сокровище или идола, могла бы и не признать за ним столь высокой ценности. Когда же я наконец переварил эту мысль и неохотно согласился, что доктор, возможно, права, мне захотелось выяснить, что может представлять собой это сокровище, — а вот здесь возражать стала она. Сказала, что лучше повременить и, может быть, ответ придет сам собой.


Доктор фон Галлер: Нам же ни к чему суровые врачебные методы вашего деда, правда? Постараемся обойтись без того, чтобы насаживать вас на этот ненавистный травмирующий штырь. Не горячитесь, пусть природа сама залечит раны, и все будет хорошо.

Я: Знаете, я не боюсь. Хотелось бы не рассусоливать и поскорее покончить с этим.

Доктор фон Галлер: Вы и без того уже достаточно побыли стойким солдатиком, хватит. Поверьте мне, терпение принесет лучшие результаты, чем буря и натиск.

Я: Не хотел бы лишний раз напоминать, но я вовсе не глупый человек. Разве я не достаточно быстро принял (по крайней мере как гипотезу) ваш подход к толкованию снов?

Доктор фон Галлер: Да, верно. Но принять гипотезу отнюдь не то же самое, что усвоить психологическую истину. Мы не выстраиваем интеллектуальную систему, мы стараемся вернуть кое-что забытое и воскрешаем полустершиеся чувства, надеясь увидеть их в новом свете и более того, увидеть в новом свете настоящее. Вспомните, о чем я вам столько раз говорила: мы роемся в сундуке с древним барахлом не ради самого барахла. Нас беспокоит ваша нынешняя ситуация и ваше будущее. Все, о чем мы говорим, прошло, и изменить его невозможно; если бы оно не имело никакого значения, мы бы просто забыли о нем. Но оно имеет значение, если мы хотим привести в порядок настоящее и обеспечить фундамент для будущего.

Я: Но вы тормозите меня. Я готов подписаться под каждым вашим словом. Готов и хочу продвигаться вперед. Я быстро учусь. Я не глуп.

Доктор фон Галлер: Прошу прощения, но вы именно что глупы. Думать и учиться вы умеете — как любой современный образованный человек. Но вы не умеете чувствовать, разве что как дикарь. Случай отнюдь не уникальный, особенно в наши дни, когда умению думать и обучаться придается такое абсурдно важное значение — вот и надумали на свою голову глобальные катастрофы, одна другой краше. Нам же следует пестовать ваше умение чувствовать и убедить вас пользоваться им, как то подобает взрослому мужчине, а не увечному бестолковому ребенку. Вот почему вы не должны так жадно накидываться на психоанализ, а потом говорить: «Ага, понимаю, понимаю!» Дело же не в понимании. Все дело в чувствах. Понимание и ощущение не взаимозаменяемы. Любой теолог понимает мученичество, но ощущает огонь только мученик.


Я не был готов принять это, что повлекло длительную дискуссию; воспроизводить ее в деталях смысла нет, но крутилось все вокруг Платонова представления о том, что человек воспринимает окружающий мир четырьмя основными способами. Я полагал, что имею большую фору, так как досконально изучал «Государство»[30] в студенческие годы в Оксфорде и проникся оксфордским представлением о том, что Платон, опередив время, был настоящим оксфордцем. Да, я помнил теорию Платона о наших четырех средствах восприятия и мог их перечислить: Разум, Способность понимания, Способность суждения, Способность предположения. Но доктор фон Галлер, оксфордов не кончавшая, желала называть их Мышление, Чувствование, Ощущение и Интуиция. Казалось, она была убеждена, что рационально мыслящему человеку невозможно сделать выбор из этих четырех или расставить их в порядке приоритетности, поскольку он естественным образом склоняется к Разуму. Мы являемся на свет предрасположенными к какой-либо из этих четырех категорий и вынуждены исходить из того, что дано нам от рождения.

Она подчеркнула (и я был рад это слышать), что в моем складе личности доминирует Мышление (которое я предпочитаю называть Разумом). Также она полагала, что я ни в коей мере не обделен Ощущением, а значит, являюсь внимательным наблюдателем и довольно точен во всем, что касается физических деталей. Она допускала, что время от времени меня посещает Интуиция, но, конечно, я лучше нее знал, насколько она в этом права, поскольку при необходимости всегда умел в той или иной степени видеть сквозь кирпичную стену; и я высоко ценил Джоита,[31] который, перефразировав платоновский термин, назвал эту способность «восприятием теней». Но за Чувствование доктор фон Галлер поставила мне низкую отметку, потому что, оказываясь в ситуации, которая требовала тщательного взвешивания ценностей, а не точной формулировки подходящих идей, я каждый раз, по выражению Нетти, срывался с ручки.

— Ведь в конечном счете именно потому, что ваши чувства стали невыносимы, вы решили приехать в Цюрих, — сказала она.


Я: Но я же вам говорил. Это было рациональное решение. Пришел я к нему довольно причудливым образом, но тем не менее оно основывалось на беспристрастном анализе свидетельских показаний в суде Его Чести мистера Стонтона. Я сделал все от меня зависящее, чтобы исключить из этого дела Чувствование.

Доктор фон Галлер: Именно. А вы когда-нибудь слыхали, что если гнать природу в дверь, она явится через окно? То же и с Чувствованием.

Я: Но разве это решение не было правильным? Разве я не перед вами? Разве Чувствование могло добиться больше того, что было решено Разумом?

Доктор фон Галлер: Не могу сказать; мы же говорим о вас, а не о какой-то гипотетической личности. Поэтому следует исходить из того, что вы за человек и что совершили. У тех, кто опирается на Чувствование, тоже не всегда все ладно. Часто они мыслят весьма неразумно, что сопряжено со своими характерными проблемами. Но вы должны признать, мистер Стонтон: ваше решение приехать сюда было криком о помощи, как бы вы ни старались выдать его за решение, основанное на Разуме и на приговоре, который вынес вам ваш Интеллект.

Я: Значит, я должен свергнуть с трона мой Интеллект и посадить туда Эмоции? Так?

Доктор фон Галлер: Вот видите! Стоило затронуть ваше наивное Чувствование, и как вы заговорили! Интересно, чей это женский образ так у вас отзывается? Может быть, материнский? Или Нетти? Никто вас не просит отказываться от вашего Интеллекта, разберитесь только, когда он вам служит, а когда, наоборот, вас подводит. И этого беднягу Калибана,[32] который сейчас управляет вашим Чувствованием, не мешало бы немного подкормить, привести в божеский вид.


(Конечно, на это ушло гораздо больше времени и бесед, чем вместилось в мои записки, и были моменты, когда я так злился, что был готов бросить все, выплатить доктору Галлер причитающийся ей гонорар и пуститься в загул. Я никогда не любил сдерживать себя, и один из моих профессиональных недостатков в том и заключается, что я не умею скрывать досаду и чувство унижения, когда судья выносит приговор не в мою пользу. И тем не менее моя нелюбовь терпеть поражение всегда была важна, заставляя меня выигрывать. Итак, наконец мы пошли дальше.)


Если Дептфорд был моей Аркадией, то в Торонто я не чувствовал себя так уж счастливо. Мы жили в старой престижной части города, в большом доме, где слуг было больше, чем членов семьи. Стонтонов было четверо, но большинство составляли слуга (время от времени удавалось нанять достаточно хорошего, и тогда его можно было назвать дворецким), повар, горничная, прачка, шофер и, конечно, Нетти — они и верховодили в доме. Дела обстояли таким образом не потому, что кто-то хотел этого, просто моя бедная мать органически не умела поставить прислугу на место.

Те, у кого нет слуг, наивно полагают, что хорошо всегда иметь под рукой людей, которые исполняют твои приказания. Может быть, это и так, хотя я не знал ни одного дома, для которого это было бы справедливо, а уж наш и подавно не попадал в эту категорию. Прислуга появлялась и уходила, иногда по совершенно загадочным причинам. Слуги-мужчины пили и ухлестывали за служанками; повара воровали или отличались ужасным характером; прачка портила дорогую одежду, или при глажке стрелка на отцовских брюках выходила у нее кривой; горничные не желали убирать в спальнях наверху, а внизу работы было слишком мало; шофер отсутствовал, когда был нужен, или вообще пропадал вместе с машиной — отправлялся покататься. Единственной неподвижной звездой на небосклоне нашего дома была Нетти — она добросовестно стучала на всех остальных и со временем возжелала получить абсолютную власть экономки, отчего постоянно находилась в сложных трениях с дворецким. Некоторые слуги были иностранцами и говорили между собой на родном языке, что, по мнению Нетти, свидетельствовало о скрываемых ими бесчестных намерениях. Некоторые были англичанами, и Нетти знала, что они смотрят на нее свысока. Дети всегда жили ближе к слугам, чем родители, и мы с Каролиной никогда не знали, на чьей мы стороне, а иногда обнаруживали, что стали заложниками темных подковерных интриг.

Причина, конечно, заключалась в том, что моя бедная мать, у которой до замужества никогда не было слуг (если не считать бабушки Крукшанк, которая, казалось, побаивалась дочери и во всем ее слушалась — вероятно, с самого начала), понятия не имела, как управляться с таким хозяйством. От природы она была добра и робковата, ее преследовал страх, что она не соответствует высоким стандартам, которые предполагают в ней слуги. Так что она искала их благосклонности, спрашивала их мнение по разным вопросам, и, пожалуй, следует сказать, что она была с ними куда более на короткой ноге, чем допустимо. Если горничная была ее возраста, мать спрашивала ее мнение о новом платье. Мой отец знал это и не одобрял, а иногда говорил, что моя мать одевается, как горничная в выходной. Мать ничего не понимала в блюдах, которые готовят профессиональные повара, и предоставляла нашим поварам хозяйничать на свое усмотрение, а в результате отец жаловался, что слишком часто нас пичкают одним и тем же. Мать не любила ездить с шофером, а потому у нее была собственная машина, которую она водила сама, а шофер бездельничал. Она не настаивала на том, чтобы слуги обращались ко мне и к моей сестре «мисс Каролина» и «мистер Дэвид», как этого хотел отец. В общем, наверное, где-то и были хорошие слуги — другие, кажется, находили их и как-то удерживали, — но нам так никого и не удалось найти, кроме Нетти, а Нетти была редкой занудой.

У Нетти имелось два больших недостатка. Она была влюблена в моего отца и знала мою мать еще до того, как та вышла замуж и разбогатела. Лишь после смерти матери я понял это, но Каролина быстренько раскусила Нетти, она-то и открыла мне глаза. Нетти любила отца самозабвенно и бессловесно. Вряд ли ей когда-нибудь приходило в голову, что ее любовь может быть сколь-нибудь ощутимо вознаграждена — и уж, конечно, никак не физически. Все, что ей было нужно, — это изредка доброе слово или одна из его замечательных улыбок. Что касается моей матери, думаю, если бы Нетти хоть раз упорядочила свои мысли на этот счет, то признала бы ее красивой игрушкой — и только; и уж никак не могла Нетти признать справедливость того, что моя мать заняла свое положение исключительно благодаря красоте. Она отдавала себе отчет в том, что моя мать — самая красивая девушка в Дептфорде (нет, бери выше: никого красивее моей мамы я в жизни не видел), но Нетти знала ее как дочь «тех, у ручья». А если забыть о красоте, то чем кто-либо из «тех, у ручья» был лучше Нетти?

Моя мать даже не догадывалась, что за неугомонный дух вел по жизни моего отца и порой заставлял его поступать так, что лишь немногие понимали его мотивы (а может быть, никто и не понимал, кроме меня). Люди видели только его сегодняшние успехи, они ничего не знали о его великой мечте и его неудовлетворенности положением дел. Конечно, он был богат и деньги заработал своими руками. Дедушку Стонтона вполне удовлетворяла роль местного дептфордского богача, и что касалось сахарной свеклы, тут он был на высоте. А вот отец понял, что какие-то полтора миллиона фунтов свекольного сахара, производимого ежегодно в Канаде, — пшик по сравнению с тем, что может сделать тот, кто смело, но расчетливо займется импортом и рафинированием тростникового сахара. В той или иной форме человек потребляет в год около сотни фунтов сахара. Восемьдесят пять из которых поставлял отец. И уж, конечно, именно отец понял, что большая часть того, что считалось отходами процесса рафинирования, может быть использована в качестве минеральных добавок к кормам для птицы и скота. А потому прошло не так много времени, и отец оказался по уши вовлечен во всевозможное хлебопекарное и кондитерское производство, выпуск безалкогольных напитков и высокотехнологичных кормов — и все это контролировалось одной компанией, именуемой «Альфа Корпорейшн». Но полагать, что в том и заключалось главное дело его жизни, было бы грубейшей ошибкой.

Главной его амбицией было оставить заметный след, прожить полноценную жизнь, реализовать все свои мыслимые стремления. Он презирал людей, которые идут по жизни бесцельно, вразвалочку, ничего не добиваются и так и остаются никем. Он нередко цитировал строку из стихотворения Браунинга, которое проходил в школе, о «незажженном светильнике и неопоясанных чреслах».[33] Его светильник всегда сиял, а чресла были опоясаны как можно туже. Думаю, что по этой вздорной фон-галлеровской классификации (которую я, несмотря на все старания моей уважаемой докторши, склонен принимать не без доли скепсиса) его следовало бы назвать человеком Ощущения — настолько сильно было развито у него ощущение реального, фактического и осязаемого. Но иногда он ошибался в людях, и я очень боюсь, что он ошибся в моей матери.

Она была необыкновенно красива, но не классической красотой. Красотой, как у нее, люди восторгались в двадцатые годы, когда считалось, что у девушки должны быть мальчишеская фигура, огромные прекрасные глаза, хорошенькие надутые губки, но, самое главное, в ней должна кипеть жизнь. Мать могла бы иметь успех в кино. А может быть, и нет, потому что, несмотря на подходящую внешность, она совсем не умела играть. Думаю, отец увидел в ней то, чего на самом деле не было. Он решил, что девушка с такой поразительной внешностью не может быть просто дептфордской девушкой. Думаю, он полагал, что с «теми, у ручья» ее связывают вовсе не дочерние отношения, а скорее сказочные — как если принцессу вверяют попечению простых людей. Что достаточно будет дать ей много модной одежды, побольше уроков тенниса и бриджа, возможность танцевать сколько душе угодно и ездить за границу, и тогда принцесса в ней сама покажет себя.

Бедная мама! Я все время чувствую свою вину перед ней, потому что мне следовало больше ее любить и служить ей опорой, но я поддался отцовским чарам; как я теперь понимаю, мне передалось его разочарование, а тот, кто разочаровал его, не мог рассчитывать на мою любовь. Все его желания и амбиции я воспринимал как свои собственные; я изо всех сил старался с достоинством переносить тот факт, который по мере моего взросления становился все более очевиден: я тоже разочаровал отца.

Уже работая с доктором фон Галлер, я крайне удивился, когда однажды ночью ко мне явился во сне Феликс. В мои четыре года тот служил большим утешением, надежной опорой, но потом я забыл о нем.

Феликс был большим плюшевым медведем. Он появился в очень горькое для меня время, когда я разочаровал отца тем, что играл с куклой. Не с девчоночьей, нет, это была кукла шотландского горца, которую мне кто-то подарил — не помню кто, потому что я выкинул из головы все подробности этой истории. Для отца не имело значения, что кукла изображала солдата, — он увидел, что я завернул ее в кукольное одеяло из запасов Каролины и взял с собой в кровать. Он разбил куклу о стену и жутким голосом потребовал у Нетти ответа — уж не хочет ли она воспитать из его сына неженку, а если так, то какие у нее дальнейшие планы? Может быть, платья? Не учит ли она меня мочиться сидя, чтобы я мог пользоваться женскими туалетами в гостиницах, когда вырасту? Я рыдал, а Нетти была просто убита, хотя и не пролила ни слезинки. Меня уложили в постель, но я никак не мог успокоиться, пока в меня не влили огромное количество какао. Только мама и замолвила слово в мою защиту, но единственное, что она могла сказать, было: «Бой, не глупи!» — а этим ей только и удалось, что отвлечь его гнев на себя.

Впрочем, какого-то компромисса с ним она, видимо, достигла, потому что на следующий день принесла мне Феликса и сказала, что это очень сильный и храбрый медведь для очень сильного и храброго мальчика и нам вдвоем предстоит множество опасных приключений. Феликс был нехарактерно крупным, золотисто-коричневатой масти, а его морда выражала задумчивую решительность. Сделан он был во Франции, а потому и имя получил Феликс. Моя мать перебрала все известные ей мужские французские имена, а таковыми были Жюль и Феликс. Жюль был отвергнут — как недостаточно мужественное имя, совершенно не подходящее для такого отважного медведя. А потому его назвали Феликсом, и он стал первым из большого братства медведей, которых я каждый вечер брал с собой в кровать. Было время, когда кровать со мной делили сразу девять медведей разных размеров, и для меня места почти не оставалось.

Мой отец знал о медведях, или по крайней мере о Феликсе, но никак не возражал, и по одной-двум оброненным им репликам я знал почему. На него произвело впечатление то, что он слышал о Винни-Пухе, и он решил, что медведь — подходящая игрушка для маленького английского мальчика из семьи, принадлежащей высшему классу; он преклонялся перед всем английским и аристократическим. Поэтому мы с Феликсом вели спокойную жизнь даже после того, как я начал ходить в школу.

Преклонение моего отца перед всем английским было одной из причин, по которой он разрывался между Канадой и Англией. Полагаю, недобрые люди назвали бы это признаком колониального мышления, но мне кажется, что такую форму принимал его романтизм. Когда я рос, Канаду отмечала жуткая захолустность; недостаток дерзания и узость кругозора, ощущение культурной второсортности, затхлая, как в старушечьей комнате, атмосфера — все это действовало отцу на нервы. Никто, конечно, не мешал вам зарабатывать деньги, и отец делал это со всей прытью, на какую был способен. Однако жить жизнью, какой он хотел, было очень трудно, а во многих отношениях и невозможно. Отец знал, в чем причина этого. Причина была в премьер-министре.

Достопочтенный Уильям Лайон Маккензи Кинг[34] несомненно отличался целым рядом странностей, но впоследствии я провел исследование и пришел к выводу, что он был политическим гением высочайшего калибра. Для отца, однако, тот воплощал сразу несколько презираемых им качеств. Недоверие мистера Кинга к Англии и его желание добиться большей независимости для Канады казались моему отцу всего лишь извращенным предпочтением второсортного первостепенному. А престидижитаторские приемы мистера Кинга — когда он делал отвлекающий пасс правой рукой, в то же время незаметно готовя какой-нибудь сюрприз левой, — были не столь красивы и драматичны, как то, по убеждению отца, свойственно британской государственной машине. Но более всего отца выводило из себя расхождение между публичным образом мистера Кинга и его личными качествами.

— С трибуны он рассуждает о разуме и необходимости, а сам руководствуется худшими суевериями и вообще каким-нибудь вуду, — возмущенно говорил отец. — Ты понимаешь, этот тип никогда не назначает выборов, не посоветовавшись с гадалкой из Кингстона, которая называет ему самый благоприятный день. Ты в курсе, что он практикует автоматическое письмо? И принимает важные решения (важные для судьбы страны!) с закрытыми глазами: берет Библию и тычет наугад в какую-нибудь строчку ножом для разрезания бумаги? И что он сидит перед портретом своей матери и общается (подумай только: общается!) с ее духом и выслушивает ее советы? Неужели те налоги, которыми меня почти задушили, были введены из-за того, что призрак кинговской матушки что-то там ему наговорил? И этот человек претендует на роль лидера нации!

Он говорил со своим старым приятелем Данстаном Рамзи, и предполагалось, что я не понимаю, о чем это они, и не слушаю. Но я помню, как Рамзи ответил ему:

— Я бы на твоем месте принял это как данность, Бой. Маккензи Кинг руководит Канадой, потому что представляет собой воплощение Канады — холодный и осторожный внешне, мнительность, помноженная на безвкусие; но в тихом омуте… Кинг — дитя судьбы. Он, возможно, всегда будет принимать правильные решения, основываясь на неверных предпосылках.

Примирить таким способом отца и Маккензи Кинга было явно невозможно.

А в особенности это стало справедливо, когда около 1936 года дела в Англии пошли наперекосяк, что затронуло и моего отца.

3

Я так никогда и не понимал до конца, что за отношения связывали отца с принцем Уэльским, потому что в моих детских грезах образ принца занимал совершенно особое место, и отделить истину от фантазии не представлялось возможным. Но дети слышат гораздо больше, чем о том подозревают взрослые, и многое понимают, хоть и не всё. А потому осенью 1936 года я начал осознавать, что принцу угрожают какие-то злые люди, в общем и целом напоминающие Маккензи Кинга. Ситуация была связана с дамой, которую любил принц, а эти плохие люди — премьер-министр и архиепископ — хотели помешать влюбленным.[35] Отец много говорил — не мне, просто я оказывался в пределах слышимости — о том, что должен сделать порядочный человек, чтобы показать, кто хозяин в доме, и какие принципы должны возобладать. Перед матерью он выступал на эту тему с пылкостью, которой я не понимал, но которая, кажется, ее угнетала. Он словно ни о чем другом и думать не мог. А когда отречение состоялось, отец приказал приспустить флаг на здании «Альфы» и чувствовал себя абсолютно несчастным. Конечно, и мы все были несчастны вместе с ним, потому что мне и Каролине казалось, что в нашем доме и в мире стряслась ужасная беда и ничего уже нельзя исправить.

Рождество в том году принесло один из крутых поворотов, оказавших влияние на мою жизнь. Между отцом и матерью произошла жуткая ссора, и он ушел из дома — как оказалось, на несколько дней. Данстан Рамзи, друг семьи, которого я так часто упоминаю, оставался с нами и проявлял всю доброту, на какую был способен, — правда, обращаться с детьми он толком не умел, и к тому же, если наш отец сердился и страдал, никакой другой мужчина нам был не нужен, — и Рамзи, казалось, был очень добр и привязан к нашей матери. В тот день у Нетти был выходной, но Рамзи послал нас наверх, в наши комнаты, сказав, что заглянет к нам позднее. Мы ушли, но были в курсе всего, что происходило внизу. Рамзи долго говорил с нашей рыдающей матерью — мы слышали его низкий голос и ее всхлипывания. Наконец она ушла в свою спальню, и после довольно сумбурного спора мы с Карол решили, что должны ее увидеть. Мы не знали, что будем делать, когда окажемся рядом с нею, но нам отчаянно хотелось быть рядом с кем-то, кто любит и сможет утешить нас, а в этом мы всегда рассчитывали на нее. Но если она плачет? Ужасно, и мы не чувствовали уверенности в том, что сможем это вынести. С другой стороны, оставаться вдали от нее мы тоже больше не могли. Мы были одиноки и испуганы. Поэтому мы тихонько вылезли в коридор, а когда крались на цыпочках к ее двери, та отворилась и из комнаты вышел Рамзи с таким лицом, какого прежде мы у него никогда не видели, потому что он ухмылялся и в то же время явно был очень сердит. Вообще внешность у него была такая, что дети могли и испугаться: кустистые брови, крупный нос, длинное лицо с мощной челюстью, и хотя с нами он был неизменно приветлив, мы всегда чуточку его побаивались.

Но хуже всего был услышанный нами голос матери — плачущий, неузнаваемый от горя: «Ты меня не любишь!» Такого тона мы никогда прежде от нее не слышали, и это нас очень обеспокоило. Рамзи нас не заметил, мы были довольно далеко, а когда его шаги глухо застучали по лестнице — у него была деревянная нога, наследство Первой мировой, — мы поспешно ретировались в детскую, чувствуя себя глубоко несчастными.

Что произошло? Каролине было всего шесть, и она понимала только то, что Рамзи противный: он не любит мамочку, она из-за него плачет. Но мне было восемь — вполне сознательный возраст, — и меня одолевали самые разнообразные чувства, в которых я не мог разобраться. Почему Рамзи должен любить мою маму? Ведь ее любит папа. Что делал Рамзи в ее комнате? Я видел разные фильмы и знал, что мужчины не заходят в спальни только для того, чтобы поговорить. Там происходило что-то особое, хотя я очень смутно представлял, что именно. А как была несчастна мать, когда отец, ничего не объясняя, ушел из дома! Плохие вещи творились в этом мире; дурные люди становились между теми, кто любит друг друга. Что затевает Рамзи, зачем ему ссорить моих родителей? Как это может быть связано с неурядицами принца? Я размышлял обо всем этом до головной боли и был груб с Каролиной, которая, естественно, не могла такого потерпеть и устроила скандал.

Наконец вернулась Нетти. Она проводила Рождество со своим братом Мейтландом и семьей его невесты, а потому пришла, нагруженная подарками. Но когда она захотела показать нам свои приобретения, мы воспротивились. Она ведь не знает, что мама все еще плачет, а теперь легла в постель, и что мистер Рамзи заходил к ней в комнату, и она крикнула ему вслед эти странные слова таким странным голосом. Нетти очень помрачнела и отправилась в мамину спальню, а мы с Каролиной — следом за ней. Мамы в кровати не было. Дверь в ванную была чуточку приоткрыта, и Нетти постучала. Никакого ответа. Нетти заглянула внутрь. И завопила. Потом сразу же повернулась и выпроводила нас из комнаты, наказав идти в детскую и не сметь показывать оттуда носа, пока она не придет.

Наконец она пришла, и хотя и не собиралась уступать нашему требованию увидеть маму, но, вероятно, поняла, что только так можно пресечь истерику в корне. Поэтому нам было позволено зайти в мамину спальню, тихонько приблизиться к ее кровати и поцеловать. Мама, бледная, как никогда, по всей видимости, спала, а руки ее, все в бинтах, неподвижно лежали поверх одеяла. Она приоткрыла глаза и слабо улыбнулась нам, однако Нетти запретила все разговоры и быстро увела нас прочь.

Но проходя мимо дверей ванной комнаты, уголком глаза я увидел, какой кошмар там творится: вся ванна, казалось, была заполнена кровью. Я не закричал, но меня охватил холодный ужас, и я долго еще не мог рассказать об этом Каролине. До тех самых пор, когда мама уже была при смерти.

У детей эмоциональные стрессы проявляются иначе, чем у взрослых; они не сидят, уставившись в одну точку, и не ложатся в кровать. Мы вернулись в детскую, и Каролина принялась играть с куклой, забинтовывая и разбинтовывая ей запястья носовым платком и бормоча утешительные слова. Я держал перед собой книгу, но читать не мог. Мы пытались цепляться за нормальные вещи, мы даже хотели воспользоваться какими-то преимуществами того, что нас не укладывают спать в обычное время. Поэтому нам было известно, что Данстан Рамзи вернулся и поднялся наверх — мы слышали стук его деревянной ноги, — в комнату, которую покинул четыре часа назад, потом пришел врач, и Нетти без конца бегала туда-сюда. Потом доктор зашел взглянуть на нас и сказал, чтобы нам дали выпить теплого молока, капнув туда чуточку рома, чтобы мы лучше спали. Услышав про ром, Нетти пришла в ужас, поэтому мы получили толченый аспирин и в конце концов уснули.

Так прошло у нас Рождество Отречения.

После этого в доме никогда больше не было по-настоящему спокойно. Мама стала другой, и мы полагали, что причина кроется в событиях той рождественской ночи. Кипучая энергия девушки двадцатых годов уже не вернулась к ней, да и внешность изменилась. Не думаю, что мама подурнела, но прежде казалось, что жизни в ней больше, чем в ее детях (у взрослых такое всегда поражает), а после той ужасной ночи это ушло, и Нетти все время говорила нам, чтобы мы не утомляли маму.

Теперь я понимаю, что эта веха в истории нашей семьи означала огромное укрепление власти Нетти, поскольку лишь она знала, что произошло. Она владела тайной, а тайна — непременный спутник власти.

Она не применяла эту власть к своей собственной выгоде. Уверен, что весь мир Нетти и ее амбиции не простирались дальше порога нашего дома. Позднее, изучая историю, я понял, что в поведении Нетти было много черт, присущих феодализму. Она была предана семье и ни разу ей не изменила. Но в доме она не считалась наемной прислугой, которую можно уволить, предупредив об этом за две недели; думаю, и ей никогда не приходило в голову, что она может уйти на тех же условиях. Она была фигурой значительной. Она была Нетти. Поэтому она чувствовала себя вправе иметь свое мнение и поступать по-своему — что, конечно, для обычной прислуги было бы совершенно немыслимо. Отец как-то сказал мне, что за все годы пребывания Нетти в нашем доме она ни разу не попросила у него прибавки к жалованью; она полагала, что он платит ей по справедливости, а если возникнут чрезвычайные обстоятельства, она может обратиться к нему за помощью в полной уверенности, что у нее есть на это право. Я помню, как много лет спустя какой-то приятель Каролины недоумевал по поводу отношений дона Жуана и Лепорелло в опере. Если Лепорелло не нравился образ жизни дона, то почему же он не ушел от него? «Потому что он был Нетти», — ответила Каролина, и хотя ее приятель, которому было столько же лет, сколько ей, ничего не понял, мне такой ответ показался вполне удовлетворительным. «Вот Он убивает меня, но я буду надеяться» — это частично объясняло отношение Нетти к семье Стонтонов, остальное объяснялось в следующей строке стиха: «Я желал бы только отстоять пути мои перед лицем Его!»[36] Нетти знала о Дептфорде, знала о «тех, у ручья», знала, что произошло в Рождество Отречения. Но такое знание — не для людей незначительных.

Была ли Нетти из-за этого близкой всем нам? Нет, она была сущим кошмаром. Тому, кто пустословит о преданных старых слугах, редко известно, что настоящее жалованье им платят политой кровью монетой души. Жуткое молчание Нетти о вещах, которые не давали нам покоя, угнетало меня и Каролину и составляло немалую часть того, что казалось нам ночью, опустившейся на наш дом.


Доктор фон Галлер: И вы никогда не спрашивали Нетти о том, что случилось в ту рождественскую ночь?

Я: Про себя не помню, но Каролина спросила на следующий день, и Нетти сразила ее ответом: «Не задавай вопросов и не услышишь обмана». Когда же Каролина продолжала настаивать: «Но я хочу знать», раздался другой предсказуемый ответ: «Пусть тогда тебе Хочу и отвечает».

Доктор фон Галлер: А у матери вы никогда не спрашивали?

Я: А как мы могли? Сами понимаете, как это у детей — они знают, что для них есть запретные зоны, где напряжение чувств достигает опасных величин. Они не в курсе, что большинство этих зон связаны с сексом, но подозревают о существовании в мире чего-то такого, что может открыть им страшные вещи и угрожать их представлениям о родителях. Им и хочется, и страшно узнать эту тайну.

Доктор фон Галлер: Значит, вы тогда ничего не знали о сексе?

Я: Так, кое-что, по мелочи. Скажем, все эти настояния Нетти «помыть там» — был в этом явный намек на что-то особое. А в кабинете дедушки Стонтона я обнаружил странное пособие для студентов, называвшееся «Филипсовская популярная модель человеческого тела»: картонная фигура, которая раскрывалась, показывая все внутренности. У этой фигуры были и довольно скромных размеров гениталии, похожие на мои собственные. Нашлась в кабинете и еще одна «популярная модель» (женского пола) с частично содранной кожей, поэтому о грудях можно было только догадываться, но зато в том месте, где у мужской модели висело украшение, у нее находился гладенький, лишенный покрова треугольничек. Осторожно подглядывая, когда одевали Каролину, я выяснил, что Филипс сказал только часть правды, а уже в школе я чуть не утонул в море всевозможной информации, причудливой и отвратительной. Ответа на мои вопросы она почти не давала, я и подумать не мог связать ее с матерью. Думаю, что секс волновал меня меньше, чем большинство других мальчиков. Я хотел, чтобы всё (под этим я имел в виду собственные познания) оставалось на прежнем уровне. Наверное, интуитивно я чувствовал, что чем больше буду знать, тем сложнее мне придется в жизни.

Доктор фон Галлер: А в школе вы были счастливы?


Это была хорошая школа, и в целом мне там нравилось. Счастье я с ней никак не связывал, потому что моя настоящая жизнь проходила дома, в семье. Успевал я неплохо, спорт давался мне тоже вполне сносно, так что особых неприятностей у меня не было, хотя и в отличниках я никогда не ходил. До двенадцати лет я учился в приготовительной школе, но когда мне исполнилось двенадцать, отец решил, что я должен учиться в интернате и домой приходить только на выходные. Это было в 1940 году, война набирала силу, ему нужно было надолго уезжать из дома, и он полагал, что мне полезно мужское влияние, которого не приходилось ждать от Нетти и о котором моя увядающая мать не имела представления.

Отец во время войны стал очень важной фигурой, потому что одна из задач Канады состояла в том, чтобы поставлять в Британию продукты в таком количестве, в каком их только можно произвести. Доставкой их на место занимался военно-морской флот, но производство качественных продуктов в максимально возможных количествах ставило труднейшие организационные и управленческие задачи, и вот в этом-то отец и проявил себя в полной мере. Вскоре ему предложили занять пост министра продовольствия, и после теплых заверений (данных ненавистным премьер-министром) в том, что у него будет полная свобода рук, отец решил, что у мистера Кинга великолепные административные способности, а все личные разногласия в чрезвычайных обстоятельствах должны отойти на второй план. Поэтому он тогда отсутствовал месяцами, уезжая в Оттаву и даже за границу, а в доме нашем царила очень женская атмосфера.

Теперь я понимаю, что, например, вследствие этого Данстан Рамзи стал для меня значительно более важной фигурой, чем прежде. Он был старшим учителем истории в моей школе, Колборнской, а поскольку оставался холостяком и вел странный, замкнутый образ жизни, то входил в число преподавателей, которые жили при школе и были нашими воспитателями. Собственно, почти всю войну он исполнял обязанности директора, потому что настоящий директор ушел работать на курсы армейской подготовки. Но Рамзи продолжал вести довольно много занятий и всегда преподавал историю новичкам, только что пришедшим из приготовительной школы, так как хотел заложить у них хорошее базовое представление о том, что такое история. Он возвращался к ним впоследствии, в выпускном классе, чтобы навести глянец на их знания и подготовить к поступлению в университет. Поэтому я видел Рамзи почти каждый день.

Как и многие хорошие учителя, он был не без странностей, и мальчишки любили его, побаивались и посмеивались над ним. У него было прозвище Старая Уховертка, потому что он имел привычку засунуть мизинец в ухо и покопаться там, словно у него мозги чесались. Другие учителя называли его Пробка, из-за протеза, и думали, что мы зовем его так же, но за глаза мы звали его Уховерткой.

У него был пунктик: он полагал, что история и миф представляют собой две стороны некоего основополагающего начала в судьбе человечества: история — это совокупность наблюдаемых или зафиксированных фактов, а миф — их главное содержание, сущность. Он выкапывал редкие мифы, о которых никто из нас никогда не слышал, и доказывал (должен признать, делал он это очень увлекательно), что они содержат некую истину, применимую к самым разнообразным историческим ситуациям.

Был у него еще один пунктик, делавший его подозрительной фигурой в глазах многих родителей, а следовательно, и их сыновей (достаточно большое число мальчишек в школе принадлежало к партии антирамзиистов). А именно — его интерес к святым. Изучение истории, говорил он, это частично и изучение мифов и легенд, которые человечество сплело вокруг таких выдающихся личностей, как Александр Македонский, Юлий Цезарь, Карл Великий, Наполеон. Они были смертными, а когда факт можно соотнести с легендой, крайне любопытно узнать, что почитатели героев приписали своим кумирам. Он нередко показывал нам известную картину девятнадцатого века, изображающую отступление Наполеона из Москвы: император трагически поник в санях, на его лице и на лицах окружающих офицеров печать поражения, романтической обреченности. А потом он зачитывал нам из дневника Стендаля об этом отступлении, где говорилось, каким жизнерадостным был тогда Наполеон, как он выглядывал из окон кареты — в открытых санях он не ездил, можете не сомневаться, — и приговаривал: «То-то они все удивились бы, если б узнали, кто с ними рядом!» Наполеон был одним из любимых примеров у Рамзи. Он показывал нам знаменитую картину, изображающую Наполеона на Эльбе, — тот сидит на скале, при всех регалиях и размышляет о былом своем величии. А потом он зачитывал из ежедневных докладов коменданта острова, и главной заботой, согласно докладам, было состояние желудочного тракта великого изгнанника, а наилучшей возможной новостью являлся врачебный бюллетень, гласящий: «Сегодня утром в 11 часов 22 минуты у императора был нормальный стул».

Но почему, спрашивал Рамзи, ограничиваем мы изучение истории выдающимися военными и политическими деятелями, которым приписываются необычайные, почти сверхъестественные качества, и не обращаем внимания на целый мир святых, которым человечество приписывало феноменальные добродетели? Тривиальна мысль о том, что власть и даже порок интереснее, чем добродетель, но те, кто это говорит, просто не дали себе труда рассмотреть добродетель и увидеть, насколько она в самом деле удивительна, а подчас даже бесчеловечна и невыносима. Святые тоже принадлежат к разряду героев, и, в противовес тому, что думают несведущие люди, дух Игнатия Лойолы[37] сродни духу Наполеона.

Рамзи был крупным авторитетом по святым и написал о них несколько книг, хотя мне они и не попадались. Можете себе представить, какой неудобной фигурой был он в школе, куда принимались мальчики из любых семей, но главным образом воспитанные в духе слегка модернизированного протестантизма девятнадцатого века. И, конечно, наших родителей смущал неподдельный интерес к вещам духовным, они подозрительно относились к любому, кто воспринимал дух как неизбывную реальность, а именно так относился к духу Рамзи. Он любил ставить нас в положение интеллектуального неуюта, побуждал отыскивать в его речах противоречия или нелогичности.

— Логика похожа на крикет, — предупреждал он. — Все очень хорошо, пока вы играете по правилам. Но что будет с вашей крикетной партией, если кто-нибудь вдруг решит вынести на поле футбольный мяч или возьмется за хоккейную клюшку? А ведь именно это постоянно случается в жизни.

Война предоставила Рамзи как историку счастливую возможность. Легенды, которыми обрастали фигуры Гитлера и Муссолини, были для него хлебом насущным.

— Фюрера ведут голоса — как и Жанну д’Арк. Дуче не чувствует боли в кресле у стоматолога — не чувствовала и святая Аполлония Тьянская,[38] когда язычники выбивали ей зубы. Эти свойства присущи великим, но присваиваем героям сверхъестественные качества именно мы. Только после смерти Наполеона стало известно, что он боялся котов.

Тогда Рамзи мне нравился. Он не давал нам спуску, но был неистощим на всякие выдумки и отпускал в классе презабавные шутки. За стенами школы их повторяли как «Уховерткины остроты».

Мои чувства к нему претерпели мучительную перемену, когда умерла мама.

4

Это случилось поздней осенью 1942 года, когда мне шел пятнадцатый год. У нее было воспаление легких, и она уже выздоравливала, но, думаю, у нее почти не осталось желания жить. Как бы то ни было, но она шла на поправку, и каждый день ей следовало отдыхать. Доктор строго предупредил, что простужаться ей ни в коем случае нельзя, но она не любила тяжелых одеял и лежала на своей кровати под легким пледом. Однажды была натуральная буря, со снегом, а окна ее спальни оказались распахнутыми, хотя им положено было быть закрытыми. Мы решили, что она сама их открыла. Она простудилась и через несколько дней умерла.

Рамзи вызвал меня в свой кабинет в школе и там сообщил о ее смерти. Он был сердечен именно в той мере, в какой требовалось. Не перебарщивал с сочувствием и не говорил ничего такого, из-за чего я мог бы расплакаться. Но в течение следующих двух или трех дней он не отпускал меня от себя. Похороны организовывал он, потому что отцу было не вырваться из Лондона, и он прислал Рамзи телеграмму, в которой просил его обо всем позаботиться. Похороны были ужасны. Каролина отсутствовала, потому что директриса школы, где она училась, и Нетти считали, что девочки не должны ходить на похороны, а поэтому я был с Рамзи. Пришло совсем немного людей, но «те, у ручья» присутствовали, и я попытался заговорить с ними. Они, конечно, едва знали меня, да и что тут можно было сказать? И бабушка, и дедушка Стонтоны были уже мертвы, а потому, думаю, самым близким из присутствующих родственником покойной — люди из похоронной конторы спросили, кто это лицо, но Рамзи тактично ушел от ответа — был я. Чувствовал я лишь какое-то безутешное облегчение, поскольку (хотя я так и не облек эту мысль в слова) знал, что в течение нескольких лет моя мать была несчастна, и, как я думал, из-за того, что она ощущала: в чем-то она не оправдала надежд отца.

Я вспоминаю, как сказал Рамзи, что матери, возможно, теперь лучше, потому что она была так несчастна в последнее время. Я таким образом пытался поддержать взрослый разговор, но Рамзи посмотрел на меня как-то очень странно…

Гораздо важнее для меня, чем собственно смерть матери и похороны (потому что она, такое впечатление, прощалась с нами уже довольно давно), был субботний семейный обед на следующий вечер. Каролина всю неделю провела дома под присмотром Нетти, а я приехал домой из школы на выходные. В воздухе явно витало чувство облегчения, и в доме была необычная атмосфера, потому что отец находился далеко и мы с Каролиной ощущали себя свободно как никогда. Не знаю, как бы я распорядился этой свободой. Может, расхаживал бы чванливо по дому и, наверное, выпил бы стакан пива, чтобы показать, какой я взрослый. Но Каролина была иного мнения.

Из нас двоих она была отважней. Когда ей было восемь, а мне — десять, она разрезала пополам одну из отцовских сигар и сказала, что я ни за что не выкурю половинку, а она — выкурит. Мы устроились на качелях и дымили в такт их раскачиванию, по очереди. Каролина выиграла. В школе имени епископа Кэрнкросса, где она училась, у нее была репутация любителя розыгрышей. Однажды она поймала жука, ярко раскрасила и попросила биологиню его идентифицировать. Биологиня быстро нашлась:

— Это нонсенсикус нахалиус, или чепухенция членистоногая, — сказала она Каролине и прослыла среди учениц записным острословом.

Но когда умерла мама, Каролине было двенадцать — она находилась в том странном возрасте между детством и половозрелостью, когда некоторые девочки знают, можно подумать, все (хотя, казалось бы, с чего?), а мыслить так же ясно они будут, пожалуй, лишь после менопаузы. В эту субботу Каролина напустила на себя важный вид и сказала, чтобы во время трапезы я вел себя как нельзя лучше.

Херес до обеда! Раньше нам этого никогда не позволяли, но Каролина выставила бутылку в гостиной, застав врасплох Нетти, которая начала протестовать, лишь когда мы уже взялись за бокалы. Сама Нетти не пила — она была убежденной трезвенницей. Но Каролина попросила ее отобедать с нами, и Нетти, вероятно, была потрясена, ей и в голову не пришло, что она могла бы отказаться. Она надела какое-то парадное платье вместо повседневного одеяния, и Каролина разоделась в лучшее и даже помадой прошлась по губам. Но все это было лишь тихой прелюдией к дальнейшему.

Накрыто было на троих, и мне явно полагалось занять стул отца, но когда Каролина подвела Нетти к другому исполненному значения месту — маминому, — я подумал, что это неспроста. Нетти пыталась протестовать, но Каролина настояла, чтобы Нетти заняла это почетное место, сама же она уселась справа от меня. Я и не догадывался, что Каролина таким образом хочет лишить Нетти власти: она обращалась с Нетти как с высокой гостьей только для того, чтобы исподволь перехватить у нее бразды правления. Нетти совсем потерялась и вовремя не отреагировала, когда слуга принес вино и налил мне глоток на пробу. Она едва успела прийти в себя и вовремя перевернула свой бокал вверх дном. Мы уже пили вино прежде. По большим праздникам отец давал нам вино, разведенное водой, что, как он говорил, было правильным способом познакомить детей с одним из величайших удовольствий в жизни. Но в тот день вино было неразведенным, и одобрительно кивнул слуге не отец, а я, и бокалы наполнялись, а глаза Нетти вылезали из орбит — это все было внове и головокружительно.

«Головокружительно» — самое подходящее слово, потому что вино после хереса оказалось для меня чересчур крепким, и я понимал, что говорю слишком громко и авторитетно киваю, когда никакого разрешения не требуется.

Ничего подобного с Каролиной. К вину она едва прикоснулась, — хитрюга! — но всецело сосредоточилась на том, чтобы направить разговор в нужное русло. Мы все бесконечно тоскуем по маме, но нам нужно держаться и жить дальше. Именно этого и хотела бы мама. Она была таким жизнерадостным человеком — и категорически возражала бы против длительного траура. Да, она все время была жизнерадостна — кроме последних лет пяти-шести. Что же тогда произошло? Известно ли об этом Нетти? Мама так доверяла Нетти, и не может быть, чтобы Нетти не знала того, что нам по молодости лет знать не полагалось, — конечно, мы ведь были тогда совсем маленькими. Но прошло столько времени. Теперь мы стали старше.

Нетти не поддавалась.

Папа много отсутствовал. Он с этим ничего не мог поделать, к тому же он был нужен стране. Мама, вероятно, чувствовала себя одинокой. Странно, что в последние два или три года она, кажется, почти не встречалась со своими друзьями. В доме было так мрачно. Нетти не могла этого не чувствовать. На самом деле, у нас вообще никто не появлялся, кроме Данстана Рамзи. Но он был очень старым другом, верно? Разве мама и папа не знали его еще до того, как поженились?

Нетти стала чуточку общительнее. Да, мистер Рамзи тоже из Дептфорда. Конечно, он много старше Нетти, но кое-что она о нем слышала, пока росла. Всегда что-нибудь необычное.

Да? В каком смысле необычное? Мы с детства видели его в доме, может быть, поэтому и не замечали ничего необычного. Папа всегда говорил, что он умный и понимающий.

Я чувствовал, что как хозяин должен поучаствовать в разговоре, который на самом деле больше был похож на монолог Каролины, изредка разбавляемый бормотанием Нетти. Поэтому я рассказал несколько историй о Рамзи — директоре школы и поведал, что он получил прозвище Уховертка.

Нетти сказала, что мне должно быть стыдно употреблять такие словечки в присутствии сестры.

Каролина изобразила скромницу, а потом сказала, что мистер Рамзи симпатичный, хотя и страшноват, как мистер Рочестер из «Джейн Эйр»,[39] и еще она никогда не могла понять, почему мистер Рамзи так и не женился.

Может быть, он не смог заполучить девушку, которую любил, сказала Нетти.

Правда? Каролина никогда об этом не думала. Может быть, Нетти еще что-нибудь известно? Это так романтично.

Нетти ответила, что это казалось романтичным тем, кому делать больше было нечего, как только сплетничать.

Ну, Нетти, не дразни! Кто это был?

Нетти явно боролась с собой, а потом сказала, что если бы кто захотел узнать, достаточно было бы только открыть глаза.

Все это должно было быть ужасно романтично, решила Каролина: папа такой молодой и только что вернулся с войны, а мама такая очаровательная и папа такой красивый — ведь он и до сих пор красив, разве Нетти не согласна?

В жизни не видела никого краше, горячо сказала Нетти.

А Нетти доводилось его видеть в те дни?

Ну, сказала Нетти, когда война кончилась, она еще была слишком мала, чтобы обращать внимание на такие вещи. Ведь не Мафусаил же она[40] в самом деле. Когда Бой Стонтон женился на Леоле Крукшанк в 1924 году, Нетти было десять, и все вокруг знали, что между этими двумя великая любовь и что такой красивой пары Дептфорд не видел никогда прежде и, вероятно, никогда больше не увидит. С невесты все глаз не сводили, и Рамзи в том числе. В конечном счете, он же был у отца шафером.

Тут вмешалась Каролина. Уж не хочет ли Нетти сказать, что мистер Рамзи был влюблен в маму?

Нетти разрывалась между своей естественной скрытностью и не менее естественным желанием рассказать то, что ей известно. Ну да, были и такие разговоры.

Вот, значит, почему он все время к нам захаживал! И почему он так вертелся около мамы, когда отцу нужно было уезжать по военным делам. Хотя сердце у него и было разбито, он демонстрировал рыцарскую верность. Каролина никогда не слышала ничего романтичнее. По ее мнению, мистер Рамзи такой душка.

Это слово по-разному подействовало на меня и на Нетти. Старая Уховертка — душка?! Я смеялся значительно громче и дольше, чем если бы до этого не выпил два бокала бургундского. А вот Нетти фыркнула презрительно, и ее горящий взгляд красноречиво свидетельствовал, что она думает об этом словечке применительно к Рамзи.

— Ну, ты никогда не признаешь, что кроме папы есть и другие привлекательные мужчины, — сказала Каролина. И даже чуть подалась к Нетти, положила ей ладонь на запястье.

Что такое Каролина хочет этим сказать, вскинулась Нетти.

— Это видно невооруженным глазом. Ты без ума от папы.

Ей всегда казалось, ответила Нетти, что она знает свое место. Незамысловатая, казалось бы, реплика, но для 1942 года чрезвычайно старомодная. И даже я заметил, до чего Нетти выбита из душевного равновесия, до чего потрясена.

Каролина спустила это дело на тормозах. Конечно же, от папы все без ума. Это неизбежно. Он такой красивый, привлекательный, умный и во всех отношениях замечательный — ну какая женщина устоит? Разве Нетти не согласна?

Нетти высказалась в том духе, что, пожалуй, так оно и есть.

Попозже Каролина подняла другую тему. Ну разве не странно, что мама простудилась, тогда как все знали, что именно от этого ей надо всеми силами беречься? Как случилось, что окна были открыты в такую жуткую непогоду?

Нетти сказала, что этого никто не узнает.

Уж не хочет ли Нетти сказать, что мама сама открыла окна, невинно поинтересовалась Каролина. Но ведь это — она отложила нож и вилку на стол — самоубийство! А самоубийство — это смертный грех! В школе имени епископа Кэрнкросса, да и в нашей церкви, Святом Симоне Зилоте, все в этом уверены. Если мама совершила смертный грех, то разве она сейчас не в?.. Это было бы ужасно!

Могу поклясться, что в глазах Каролины стояли слезы.

Нетти разволновалась. Да нет же, она ничего такого не имела в виду. И вообще, все эти россказни о смертных грехах — англиканское пустозвонство, и она никогда в это не верила. Никогда.

Но как же тогда окна в маминой комнате оказались открытыми?

Наверно, кто-то открыл их по ошибке, сказала Нетти. Мы никогда не узнаем. Что толку теперь копаться во всем этом. Но ее дочурка не должна думать о таких ужасных вещах, как самоубийство.

Каролина сказала, что она с ума сойдет, потому что никакое это не англиканское пустозвонство, все знают, что самоубийцы отправляются прямиком в ад. И только подумать, что мамочка…

Нетти никогда не плакала, во всяком случае я этого никогда не видел. Но в редких случаях на ее лице появлялось выражение такого внутреннего страдания, что у любой другой женщины оно сопровождалось бы слезами. Так было и в тот раз.

Каролина вскочила со своего места, подбежала к Нетти и уткнулась лицом в ее плечо. Нетти увела ее из комнаты, и я остался один на руинах пиршества. Подумал, что еще один бокал бургундского — как раз то, что мне надо в эту минуту, но дворецкий уже унес бутылку, а мне не хватило смелости позвонить ему, поэтому я взял еще одно яблоко с тарелки и задумчиво съел его в полном одиночестве. Я никак не мог разобраться в том, что происходит вокруг. Дожевав яблоко, перешел в гостиную и уселся послушать трансляцию хоккейного матча по радио, но вскоре уснул на диване.

Когда я проснулся, игра уже закончилась и передавали какие-то безотрадные сводки с театра военных действий. Голова у меня болела. Поднимаясь к себе по лестнице, я увидел полосу света под дверью в комнату Каролины и вошел. Она сидела в пижаме и сосредоточенно раскрашивала ногти на ногах алым лаком.

— Смотри, чтобы Нетти не застала тебя за этим делом.

— Спасибо за твой бесценный непрошеный совет. Нетти для меня больше не проблема.

— Чего это вы тут замышляли?

— Достигали взаимопонимания. Нетти, в отличие от меня, еще не в полной мере это осознала.

— Взаимопонимания в чем?

— Дурачок! Ты что, за обедом ничего не слышал? Ну, конечно же, не слышал. Ты был слишком занят — набивал пузо и хлестал вино, вот и не видел, что происходит.

— Я видел все, что было. Чего это я не видел? Не строй из себя слишком умную.

— Нетти раскололась и сделала несколько самоубийственных признаний. Вот что было.

— Я не слышал никаких самоубийственных признаний. Что это ты несешь?

— Если ты этого не слышал, то потому, что слишком налегал на вино. Пьянство тебя погубит. Сколько достойных мужей угодило по этой дорожке прямиком в ад, как говорил дедушка. Ты что, не слышал, Нетти призналась, что влюблена в папу?

— Что? Ничего такого она не говорила!

— Ну, может быть, не такими словами. Но это было вполне очевидно.

— Ну и ну! Как только у нее хватило нахальства!

— Любить папу? Овечка ты невинная! Как-нибудь, если напомнишь, могу прочесть тебе маленькую лекцию о взаимоотношениях полов. Все это гораздо сложнее, чем может охватить твой недоразвитый школьный умишко.

— Заткнись! Я старше тебя. Я знаю такое, о чем ты и не догадываешься.

— Это о гомосеках, что ли? Старо как мир, мой бедный мальчик!

— Карол, я тебя сейчас отлуплю.

— Хочешь заткнуть мне рот грубой силой? Ну давай, Тарзан. Тогда ты не узнаешь остального, а это самое интересное.

— Чего остального?

— Ты признаёшь за мной умственное превосходство?

— С какой стати? Что такого превосходного ты знаешь?

— Всего лишь постыдный секрет твоего появления на свет. Только и всего.

— Говори!

— Есть все основания считать, что ты — сын Данстана Рамзи.

— Я?

— Ты. Смотрю вот на тебя после всего и вижу, как вы похожи.

— А вот и нет! Слушай, Карол, или ты сейчас же все объяснишь, или я тебя убью!

— Только пальцем меня тронь, милый братик, и я проглочу язык, а тебя навсегда оставлю в мучительном неведении.

— Это что, Нетти тебе так сказала?

— Не так, но сказала. Вы же знаете мои методы, Ватсон. Дедукция и еще раз дедукция. А теперь слушай меня внимательно. Папа отбил маму у Данстана Рамзи и женился на ней. Данстан Рамзи продолжал посещать наш дом как Доверенный друг. Вот читал бы ты побольше и был бы поумнее — знал бы, какую роль играет Доверенный друг в таких делах. Вспомни-ка, что было шесть лет назад в то ужасное Рождество. Ссора. Папа в бешенстве уходит из дома. Рамзи остается. Нас отсылают наверх. Потом мы видим, как Рамзи выходит из спальни матери, а она там в ночной рубашке. Мы слышим, как она кричит: «Ты меня не любишь!» А несколько часов спустя мама пытается покончить с собой. Помнишь ведь — там все было в крови; ты еще об этом никак не мог не растрепаться. Папа потом долго не появляется дома, а Рамзи продолжает приходить. Очевидный — единственный — вывод состоит в том, что папа узнал о связи Рамзи и мамы и не смог это вынести.

— Карол, ты дерьмо! Из тебя прет злобное, отвратительное, вонючее дерьмо! Как ты можешь говорить такое о маме?

— Думаешь, мне нравится это говорить, олух ты эдакий? Но мама была очень красивой, привлекательной женщиной. А поскольку я пошла в нее, то понимаю ситуацию и мамины чувства так, как тебе не дано. Я знаю, что страсть сводит людей с ума. И принимаю это. Понять значит простить.

— Никогда не поверю.

— Ну и не верь. Мне-то что. Но если ты в это не веришь, всяко уж не поверишь в то, к чему это привело.

— К чему?

— Что толку тебе говорить, если ты не хочешь слышать?

— Ты должна мне сказать. Ты не можешь сказать только часть. Я тоже член этой семьи. Ну, говори же! А если не скажешь, то я улучу момент и, когда отец в следующий раз будет дома, расскажу ему все, что ты мне наговорила.

— Не расскажешь. Вот этого ты никогда не сделаешь. Признать себя сыном Рамзи! Может, папа тогда лишит тебя наследства. Придется тебе съехать и жить с Рамзи. Про тебя все будут говорить: ублюдок, дитя любви, бастард…

— Хватит словарем щеголять. Говори.

— Ну ладно. Я сегодня добрая и не буду тебя мучить. Маму убила Нетти.

Должно быть, вид у меня был такой странный, что Каролина оставила свои прихваты Торквемады[41] и продолжила:

— Ты же понимаешь, это только дедукция, хотя и в самом ее изощренном виде. Подумай: инструкции были очень четкие — маме ни в коем случае нельзя простужаться; значит, либо она сама открыла окна, либо это сделал кто-то другой; а сделать это могла только Нетти. Допустим, окна открыла мама — тогда это называется самоубийство; а если забыть о том, что Нетти справедливо называет англиканским пустозвонством, готов ли ты поверить, что мама покончила с собой?

— Но зачем Нетти стала бы это делать?

— Из любви, олух царя небесного. Это буря страсти, о которой тебе еще ничего не известно. Нетти любит папу. У Нетти очень страстная преданная натура. Мама обманула папу. Слушай, знаешь, что она мне сказала, когда мы оставили тебя одного попивать винишко? Мы долго говорили о маме, и она сказала: «За все про все, я думаю, для твоей мамы так лучше».

— Но это ведь не признание в убийстве.

— Я же не дура. Я поставила вопрос прямо — или настолько прямо, насколько это было возможно в той, довольно эмоциональной, ситуации. Я сказала: «Нетти, скажи мне правду, кто открыл окна. Нетти, дорогая, я никому ни-ни, ни словечка — это ты из преданности папе?» Она посмотрела на меня так странно, как никогда в жизни — а уж она-то по-всякому на меня смотрела, — и сказала: «Каролина, не смей больше никогда говорить такие ужасы, даже намекать на это не смей!»

— Ну так что тебе еще надо? Она сказала, что не делала этого.

— Ничего такого она не сказала! Если не она, то кто? Просто так ничего не бывает, Дейви. Все должно иметь объяснение. А это единственно возможное объяснение. Она не сказала, что не сделала этого. Она очень тщательно подбирала слова.

— Бог ты мой! Ну и бардак.

— Но согласись — увлекательный бардак. Мы — дети дома, преследуемого роком.

— Дерьмо это собачье! Послушай, ты тут столько всего наворотила. С чего это вдруг мы дети Рамзи…

— Не мы, а ты. Мое дело тут сторона.

— Почему я?

— Да посмотри на меня. Я стопроцентная дочь Боя Стонтона. Все так говорят. Я на него очень похожа. А ты?

— Это ничего не доказывает.

— Очень хорошо понимаю, что тебе не хочется так думать.

— Делать тебе нечего, вот и городишь всякую чушь. И, по-моему, все это просто гнусно — обливать грязью маму, а из меня делать незаконнорожденного… Выдумаешь тоже, любовь! Что ты знаешь о любви? Ты всего лишь ребенок! У тебя еще даже месячные не начинались!

— Ну и что с того, Хейвлок Эллис?[42] Зато с головой у меня все в порядке, в отличие от некоторых.

— С головой у нее в порядке! Ты всего лишь дрянная девчонка и интриганка.

— Иди-ка ты, перни в лужу! — сказала моя сестра, которая набралась немало крепких выражений в школе имени епископа Кэрнкросса.

И с головной болью, которая после этого разговора только усилилась, я отправился в свою комнату. Посмотрел на себя в зеркало. Да Каролина просто с ума сошла. Ну ничего общего с Данстаном Рамзи. Или что-то все-таки есть?.. Если скрестить нашу красавицу мать и Старую Уховертку, получится ли что-нибудь вроде меня? Каролина была в этом уверена. Конечно, она глотала книги взахлеб и была романтиком — но уж никак не дурой. Я совершенно не был похож ни на моего отца, ни на Стонтонов, ни на Крукшанков. Но?..

Я улегся в постель обескураженным и никак не мог уснуть. Мне чего-то не хватало, и я не хотел признаваться себе в том, чего именно. Феликса. Ужасно. В моем возрасте спать с игрушечным медвежонком! Наверно, это из-за того, что я выпил. Никогда больше не притронусь к этой гадости.

На следующий день, соблюдая все меры предосторожности, я спросил у Нетти, что стало с Феликсом.

«Я его давно выбросила, — сказала она. — Зачем тебе такое старье? Только моль разводить».


Доктор фон Галлер: Ваша сестра кажется мне очень интересной личностью. Она и сейчас такая?

Я: Да, только теперь по-взрослому. Великий комбинатор. И интриганка.

Доктор фон Галлер: Похоже, она принадлежит к очень продвинутому Чувствующему типу людей.

Я: По-вашему, для этого было нужно Чувство — заронить в мою голову семя неуверенности, которую мне так до сих пор и не удалось искоренить?

Доктор фон Галлер: Конечно. Чувствующий тип понимает чувство. Но это вовсе не значит, что такие люди всегда разделяют чувство или используют его деликатно. Им очень хорошо удается пробуждать чувства у других и манипулировать ими. Как это сделала с вами ваша сестра.

Я: Она вывела меня из равновесия.

Доктор фон Галлер: В четырнадцать вы были никудышным противником для двенадцатилетней девочки, принадлежащей к продвинутому Чувствующему типу. Вы старались с помощью разума выбраться из чрезвычайно эмоциональной ситуации. А ей было нужно только устроить бучу и подмять под себя Нетти. Может, ей и в голову не приходило, что вы так серьезно отнесетесь к ее болтовне о том, кто ваш отец. Она, возможно, посмеялась бы над вами, если б узнала, как вас это задело.

Я: Она посеяла во мне ужасную неуверенность.

Доктор фон Галлер: Да. Но она разбудила вас. Вы должны сказать ей за это спасибо. Она заставила вас задуматься о том, кто вы такой, и взглянуть на вашу красавицу мать под новым углом зрения: как на женщину, из-за которой могут ссориться мужчины и которую может надумать убить другая женщина.

Я: Не вижу в этом ничего хорошего.

Доктор фон Галлер: На это способны очень немногие сыновья. Но нельзя смотреть на женщину только как на мать. Вы, североамериканцы, больше других виноваты, что отводите матерям ущербную, малозначительную роль в жизни. Плохо, если мужчина, бросая взгляд в прошлое, не желает признавать, что его мать была живым человеком — человеком, которого могли любить и даже убить.

Я: Моя мать бывала очень несчастна.

Доктор фон Галлер: Вы это уже много раз говорили. Причем даже о том времени, когда были еще слишком малы и ничего не могли понимать в таких вещах. Это что-то вроде рефрена в вашем рассказе. Такие повторы всегда имеют большое значение. Расскажите-ка мне, пожалуйста, что у вас за основания считать вашу мать несчастной женщиной. Основания, которые Его Честь мистер Стонтон принял бы как улику в своем строгом суде.

Я: Прямые свидетельства? Да какая женщина скажет своему ребенку, что она несчастна? Разве что неврастеничка, которая таким образом пытается добиться от него какой-то особой ответной реакции. Моя мать не была неврастеничкой. На самом деле она была очень простой женщиной.

Доктор фон Галлер: А косвенные свидетельства?

Я: То, как она стала чахнуть после этого ужасного Рождества Отречения. Она, казалось, была растеряна сильнее, чем раньше. Утрачивала всякий интерес к жизни.

Доктор фон Галлер: Значит, она и раньше была растеряна.

Я: У нее были проблемы. Большие надежды моего отца. Он хотел, чтобы у него была блестящая жена, и она пыталась что есть сил, но не годилась для этого.

Доктор фон Галлер: Вы поняли это еще до ее смерти? Или пришли к такому выводу потом? Или, может быть, кто-то вам подсказал?

Я: Вы еще хуже Каролины! Об этом мне сказал отец. Как-то он дал мне один совет: никогда не женись на любви своего детства. Все те причины, по которым ты ее выбираешь, обернутся причинами, по которым ты должен был бы ее отвергнуть.

Доктор фон Галлер: Он говорил о вашей матери?

Я: Вообще-то он говорил о девушке, в которую был влюблен я. Но упомянул и маму. Он сказал, что она так и не повзрослела.

Доктор фон Галлер: А вы как думали — она повзрослела?

Я: Мне и в голову не приходило думать, повзрослела она или нет. Она же была моей матерью.

Доктор фон Галлер: Не приходило — лет до четырнадцати. До этого возраста человек не особенно требователен в интеллектуальном плане. А как вы думаете, будь она жива сегодня, у вас нашлось бы, о чем говорить друг с другом?

Я: Вопросы такого рода не принимаются в суде Его Чести мистера Стонтона.

Доктор фон Галлер: Она получила образование? Она была умной?

Я: Это что, важно? По-моему, не очень.

Доктор фон Галлер: Вы рассердились на отца, когда он сказал вам это?

Я: Я подумал, что нельзя говорить мальчику такие вещи о его матери — и что говорить так о женщине, которая была твоей женой, непростительно.

Доктор фон Галлер: Понимаю… А давайте-ка попробуем немного срезать дорогу. Я вас вот о чем попрошу. В следующие несколько дней постарайтесь разобраться, почему вы считаете, что ваш отец в своих мнениях и поступках всегда должен быть непогрешим, тогда как вашей матери многое должно прощаться.

Я: Она ведь пыталась совершить самоубийство, не забывайте. Разве это не говорит о том, что она была несчастна? Разве это не взывает к жалости?

Доктор фон Галлер: Пока что мы не знаем, почему она предприняла эту попытку. Возможно, ваша сестра права, как вы думаете? Не исключено, что причина была в Рамзи?

Я: Чепуха! Посмотрели бы вы на Рамзи.

Доктор фон Галлер: Пока что я видела его только вашими глазами. Так же, как и ваших родителей. Но я знала многих женщин, у которых были любовники, и уверяю вас, не все они были Венеры и Адонисы. Но давайте оставим эту тему — мы еще проделали недостаточно работы и вам нужно время, чтобы самому разобраться в ваших чувствах к матери. Постарайтесь все-таки сформировать о ней мнение как о женщине, как о человеке, которого вы могли бы встретить… А сейчас я бы хотела ненадолго остановиться на Феликсе. Значит, он стал появляться в ваших снах? И что он там делает?

Я: Ничего не делает. Просто присутствует.

Доктор фон Галлер: Живой?

Я: Да, наверно… такой же, как и всегда. Знаете, у него, казалось, была индивидуальность. Он довольно робкий и вежливый, и говорить приходилось одному мне. А он обычно соглашался. Иногда его одолевали сомнения, и он говорил «нет». Но его присутствие, казалось, добавляло что-то к тому, что я рассказывал или решал. Понятно что-нибудь?

Доктор фон Галлер: О, да. В высшей степени. Дело в том, что личности, которые обитают в глубине нашего «я», умеют проявляться как снаружи, так и внутри. Та, о которой мы говорили раньше — я имею в виду Тень, — была внутренней, правда? И тем не менее во время нашего разговора выяснилось, что вещи, которые вам так сильно в себе не нравятся, присущи и людям, вас окружающим. Особенно вы горячились, говоря о брате Нетти, Мейтланде Куэлче…

Я: Да, но следует добавить, что встречал я его крайне редко. Я просто слышал о нем от Нетти. Он, мол, был таким достойным человеком, а путь в этом мире ему приходилось прокладывать в одиночку, и он был бы очень рад малейшей толике тех возможностей, которых я, казалось, даже не замечал… и все в таком роде. Борьба Мейти за получение диплома бухгалтера рассматривалась в параллель с моими усилиями быть принятым в коллегию адвокатов. Но, конечно же, в глазах Нетти для меня всюду готовили почву, облегчали путь, тогда как ему все давалось кровью и потом. Достойнейший Мейти! Но когда я встречал его, а это случалось так редко, как только позволяли приличия, я всегда думал, что он отвратительный маленький выскочка…

Доктор фон Галлер: Помню. Мы довольно подробно говорили об этом. Но в конце концов, кажется, пришли к выводу, что вы просто привнесли в характер Мейти качества, которые вам не нравились, а качества эти, как выяснилось из нашего дальнейшего исследования, были не вовсе чужды и вашему характеру. Согласны?

Я: Мне трудно быть объективным, когда речь заходит о Мейти. Говоря о нем, я чувствую, как во мне разливается желчь, и ничего не могу с собой поделать: описываю его словно какого-нибудь из диккенсовских уродов. Разве моя вина, что у него влажные ладони и дурное дыхание, что он скалит десны, когда улыбается, и называет меня Тедом, чего не делает больше никто на нашей маленькой зеленой планете, что он демократично прощает мне мое богатство и успех…

Доктор фон Галлер: Да-да, мы уже об этом говорили, и вы наконец признали, что Мейти — ваш козел отпущения, тот человеческий тип, который вы презираете, опасаясь, что он выйдет на поверхность в вас самом… пожалуйста, еще минутку… Так вот, речь ведь не о физических признаках, а о типаже — Достойной личности, не понятой равнодушным миром, заслуживающей большего. «Сиротка бури», дитя в синяках.[43] Не нужно стыдиться, что наиболее потаенное ваше представление о себе скрывает частичку всего этого. Важно отдавать себе отчет в том, что вы делаете. Как вы понимаете, это помогает разрядить ситуацию. В течение этих часов, так нелегко давшихся нам, я вовсе не пыталась уподобить вас Мейти. Я лишь хотела убедить вас исследовать темный закоулок вашего «я».

Я: Это было унизительно — но, вероятно, это правда.

Доктор фон Галлер: Чем дальше, тем правды у нас будет больше. Ее-то мы и ищем. Правду или какую-либо ее часть.

Я: Но хотя я и признаю, что проецировал некоторые свои далеко не лучшие качества на Мейти, — обратили, кстати, внимание, как я набираюсь у вас словечек, вроде «проецировать»? — интуиция подсказывает, что есть в нем что-то подозрительное. Он слишком хорош, а потому это не похоже на правду.

Доктор фон Галлер: Меня это не удивляет. Лишь очень наивные проецируют свои пороки на людей, безупречно достойных. Как я уже говорила, если бы психиатрия работала по правилам, то все полицейские были бы психиатрами. Но давайте вернемся к Феликсу.

Я: Его нынешнее появление не означает, что я в некотором роде впадаю в детство?

Доктор фон Галлер: Скорее это возврат к эмоциям, которые вы испытывали в детстве, а потом, как мне кажется, прочно забыли. Феликс был вашим Другом. Он был любящим Другом — но, ввиду ваших личных склонностей, Другом он был главным образом вдумчивым и внимательным. Так вот, аспект, который мы именуем Другом, возникает в анализе точно так же, как раньше у нас появлялась Тень. Эти несколько недель дались вам очень нелегко, но работали вы усердно, и я рада сообщить вам добрую весть. Появление Друга в вашей внутренней жизни и в ваших снах является хорошим знаком. Из этого следует, что ваш анализ продвигается хорошо.

Я: Вы совершенно правы. Это зондирование, эти воспоминания были не очень приятны. Я часто испытывал раздражение, а то и отвращение. Были моменты, когда я себя спрашивал, а не сошел ли я в самом деле с ума, добровольно отдавшись в руки человека, который мучает меня и постоянно мне противоречит, как это делали вы.

Доктор фон Галлер: Именно. Я это, конечно, видела. И по мере нашего продвижения я буду казаться вам самыми разными людьми. Моя профессиональная обязанность, понимаете ли, в том, среди прочего, и состоит, чтобы быть объектом ваших проекций. Когда мы анализировали Тень, извлекали на поверхность столько вашего низменного «я», то во мне вы видели именно Тень. Теперь мы, кажется, разбудили в ваших воспоминаниях, в вашей душе образ Друга. Это не научные термины, но я обещала не перегружать вас профессиональным жаргоном… и, пожалуй, теперь я не буду столь невыносимой.

Я: Я доволен. И правда, хотелось бы узнать вас поближе.

Доктор фон Галлер: На самом деле вам нужно узнать поближе самого себя. Должна предупредить, что в образе Друга я пробуду не так уж долго. Да, у меня будет много других ролей, прежде чем мы закончим. И даже Друг не всегда будет благосклонен: иногда преданность друзей как раз и проявляется в том, что они ведут себя, казалось бы, враждебно. Любопытно, что вашим Другом является медведь, — то есть Друзья нередко бывают животными, но хищными животными редко. Ну-ка, минуточку… Значит, мы добрались до смерти вашей матери и до того момента, когда Каролина — из озорства, но, вполне вероятно, не так уж безосновательно — высказала ряд предположений, заставивших вас увидеть себя в новом свете. Очень похоже на конец детства.

5

Это и было концом детства. Я стал юношей. Конечно, я уже прекрасно знал, что детей приносит не аист, но вот физическую сторону дела представлял разве что понаслышке. И это начинало изрядно меня беспокоить. Я сегодня с удивлением вижу некоторые популярные книжки, воспевающие мастурбацию. Никогда не думал, что она меня убьет, и никаких других глупых заблуждений на этот счет я не питал, но все равно держался как мог, потому что… потому что это занятие представлялось мне таким убогим. Наверно, мне просто не хватало воображения.

Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что, зная о сексе довольно много, в то же время сохранял удивительную для своего возраста невинность; объяснялось это, вероятно, деньгами моего отца и тем чувством изолированности, которое они давали.

Я уже пересказывал, что говорила Нетти об «англиканском пустозвонстве». Другой ее презрительный термин был «блинное христианство» — перед Великим постом мы ели блины. Она возмущенно фыркала, когда по пятницам в Пост мои родители ели салат из омаров, и каждый раз требовала, чтобы ей подавали мясное. Думаю, она так и не простила моих родителей за то, что они оставили благотворное лоно евангелического протестантизма. Церковные вопросы — не хочу называть это религией — играли в моем детстве большую роль. Мы ходили в церковь Святого Симона Зилота, как то подобало богатым. Это была не самая модная в городе англиканская церковь, но со своей особой атмосферой. Модной была, наверно, церковь Святого Павла, но она принадлежала «широкой» церкви. Вы в этих тонкостях разбираетесь? А к «высокой» принадлежала церковь Марии Магдалины, но она была бедной. Святой Симон Зилот был не так «высок», как Мария, и не так богат, как Павел. Приход возглавлял каноник Вудиуисс, талантливый ревнитель интересов богатых; позднее он стал архидиаконом, а в конце концов и епископом. Я говорю это без иронии. Кажется, во все времена бытует представление, что богатые не могут быть благочестивыми и Господь не любит их так, как любит бедных. Есть много христиан, которые не скупятся на сострадание и деньги, когда речь идет о несчастных и отверженных, но считают своим духовным долгом при любом удобном случае щелкнуть богатого по носу. Поэтому для такой церкви, как Симон Зилот, Вудиуисс был настоящей находкой.

Он выжимал из богатых деньги, что было вполне справедливо. Как минимум раз в год он читал свою знаменитую проповедь на тему «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие».[44] Он объяснял, что Игольные Уши — это название ворот в Иерусалиме, таких узких, что тяжело груженного верблюда приходилось освобождать от части поклажи, чтобы он мог пройти, а обычай требовал передавать все снятое с верблюда в собственность Храма. Так что богатому, очевидно, следует поделиться своим богатством с церковью, и это будет шаг к спасению. Думаю, с точки зрения истории и теологии, Вудиуисс молол вздор — может, он сам все и выдумал, — но его проповедь имела немедленный эффект. Потому что, как зачитывал он по бумажке, «с Богом нет ничего невозможного». И вот он убеждал состоятельных верблюдов сбросить несколько тюков поклажи и предоставить ему, поднаторевшему в этом деле, вести переговоры насчет игольных ушей.

Вудиуисса я видел редко, хотя о его чудодейственных проповедях был, конечно, наслышан. Судя по всему, красноречием его Бог не обделил, отнюдь. Я же подпал под влияние одного из его помощников — Джерваса Нопвуда.

Отец Нопвуд, как он сам просил называть его, обладал редкой — и на первый взгляд достаточно неожиданной — способностью: умел находить общий язык с мальчиками. Он был англичанин и произношение имел смехотворно аристократическое, а выступающие передние зубы придавали ему вид пожилого школьника. Стар он не был — вероятно, в то время ему едва исполнилось сорок, — но успел почти совсем поседеть, и лицо его избороздили морщины. Веселостью он не отличался, рубаху парня из себя не строил и спорт не жаловал, хотя был достаточно крепок, чтобы послужить позднее миссионером в западноканадской глухомани. Но все его уважали, и каждый побаивался его как-то по-особому, потому что требования отца Нопвуда были высоки, спуску он никому не давал, а мысли порой высказывал крайне оригинальные — так мне, по крайней мере, казалось.

Начать с того, что он не пустословил, как другие, насчет искусства, которое в нашем тогдашнем обществе имело статус по меньшей мере священный. Выяснилось это как-то раз, когда мы беседовали в одной из задних комнат церкви, куда приходили учиться помогать при богослужении, готовиться к конфирмации и т. п. На стене там висела репродукция картины, исполненной совершенно ужасно, кричащими красками; изображала она образцово-показательного бойскаута, воплощение отроческой добродетели, за которым, положив ему руку на плечо, стоит Христос. Я издевался над ней как только мог, ко всеобщему веселью, когда вдруг заметил, что в дверях стоит отец Нопвуд и внимательно меня слушает.

— Тебе она не нравится, Дейви?

— Да кому она может понравиться, святой отец? Только посмотрите, как она написана. А эти жуткие краски. А сентиментальность!

— О сентиментальности, пожалуйста, подробней.

— Ну… это же очевидно. Я хочу сказать, Господь стоит, положив руку на плечо этого парня, и все такое.

— Я, кажется, упустил что-то из того, что видишь ты. Почему ты считаешь сентиментальным, если Христос стоит рядом с кем-то, юношей, девушкой, стариком или кем угодно?

— Да нет, это, конечно, не сентиментально. Но посмотрите, как оно подано. Я хочу сказать, замысел такой прямолинейный.

— Значит, по-твоему, замысел обязательно должен быть изощренным, иначе плохо?

— А… что, разве нет?

— Разве техническое мастерство всегда обязано быть на высшем уровне? Если нужно что-то высказать — то непременно красноречиво и со вкусом?

— Именно этому нас и учат в Художественном клубе. Я хочу сказать, если что-то исполнено плохо, оно же никуда не годится, так?

— Не знаю. Никогда не мог решить для себя этот вопрос. Многие современные художники техническое мастерство ни в грош не ставят. Это одна из великих загадок. Может, зайдешь ко мне после занятий, поговорим, вместе что-нибудь надумаем?..

В итоге я стал часто видеться с отцом Нопвудом. Порой он приглашал меня разделить трапезу в его «апартаментах» — так он называл крохотную квартиру неподалеку от церкви, с газовой плиткой в серванте. Он не был так уж беден, просто считал лишним тратить деньги на себя. Он многому меня научил и задал несколько вопросов, на которые я до сих пор не нашел ответа.

Искусство было его коньком. Он знал толк в искусстве и любил его, но не переставал опасаться, что оно может подменять собой религию. В особенности он возражал против того, что искусство — это вещь в себе; что картина — это всего лишь плоское сочетание контуров и растительного пигмента, а тот факт, что вдобавок она кажется нам «Моной Лизой» или «Браком в Кане Галилейской», не имеет никакого значения. Любая картина, утверждал он, что-то изображает или чему-то посвящена. Он интересно рассказывал о самой современной живописи, а однажды пригласил меня на выставку лучших современных мастеров; в их работе он видел поиск, проявление хаоса и отчаяния, которые художник ощущает в окружающем его мире и не может адекватно выразить каким-либо другим способом.

— Настоящий художник никогда ничего не делает беспричинно или просто для того, чтобы показаться загадочным, — говорил он. — И если мы не понимаем чего-то сейчас, то поймем позднее.

Мистер Пульези в Художественном клубе говорил нам совсем другие вещи. Клубов у нас водилось много и разных, но Художественный был особенным, привлекал самых умных ребят. Туда нельзя было просто поступить — туда выбирали. Мистер Пульези всегда призывал нас не искать скрытые послания и смыслы и призывал сосредоточиться на главном — на картине как таковой, на раскрашенном холсте того или иного метража. Скрытые послания и смыслы всегда разыскивал отец Нопвуд, и поэтому мне приходилось тщательно взвешивать свои слова. Из-за скороспелости суждений он и прицепился ко мне, когда я высмеивал картинку с бойскаутом. Он соглашался, что исполнена картина ужасно, однако полагал, что ее смысл искупает это. Смысл этот поймут тысячи мальчиков, которые в жизни не заметят репродукцию Рафаэля, повесь мы ее на ту же стенку.

Убедить меня в своей правоте ему не удалось, а мысль о том, что не каждому для образования нужно искусство, меня просто ужаснула. Благодаря ему я не стал в этом плане снобом; а еще он ужасно смешно говорил о меняющихся художественных вкусах: по прихоти моды лет тридцать все восхищаются Тиссо,[45] потом лет на сорок прочно забывают, а затем тихой сапой вновь возносят на пьедестал.

— Это всего лишь незрелость разума — полагать, что твой дед непременно был глупцом, а потом вдруг хлопать себя по лбу. «Да ведь старый джентльмен ничем мне не уступал!» — сказал как-то он.

Для меня это было важно, потому что дома на передний план выходило иное искусство. Каролина, которую с раннего детства обучали игре на фортепьяно, стала демонстрировать неплохие способности. Мы оба имели определенную музыкальную подготовку и по субботам посещали утренние классы миссис Таттерсол, где пели, стучали в барабаны и не без удовольствия обучались азам музыки. Но я, в отличие от Каролины, никаких музыкальных способностей не проявил. К двенадцати годам она успела проделать массу неблагодарной работы, осваивая тот чрезвычайно трудный инструмент, на котором, по убеждению, кажется, всех немузыкальных родителей, должны играть их дети, и выходило у нее довольно неплохо. Первоклассной пианисткой она так и не стала, но среднего любителя превосходит на голову.

Впрочем, когда ей было двенадцать, она не сомневалась, что станет новой Майрой Гесс,[46] и трудилась не жалея сил. Играла она музыкально, что большая редкость даже для людей, которые получают за исполнение большие деньги. Как и отца Нопвуда, ее интересовало и содержание, и техника, а я никак не мог понять, откуда что взялось, ведь обстановка дома к этому отнюдь не располагала. Она исполняла то, с чего начинают все пианисты, — «Вещую птицу» и «Детские сцены» Шумана и, конечно, много Баха, Скарлатти, Бетховена. «Карнавал» Шумана она могла сыграть необычайно уверенно для девочки двенадцати-тринадцати лет. Маленькая интриганка, казалось, исчезала, а ее место занимал кто-то гораздо более значительный. Мне, пожалуй, нравилось, когда она играла что-нибудь попроще, из того, что выучила давно и хорошо усвоила. Есть, например, один пустячок — вряд ли у него большая музыкальная ценность, — сочинение Стефана Геллера,[47] по-английски называется «Курьезная история», что вводит в заблуждение относительно истинного смысла оригинального «Kuriose Geschichte». Ей и в самом деле удавалось играть это так, что мороз продирал по коже, но делала она это не нарочито, а утонченно, а-ля Ганс Андерсен. Я любил слушать, как она играет, и, хотя в другое время она могла мучительски мучить меня, мы, казалось, достигали взаимопонимания, когда она играла, а я слушал и поблизости не было Нетти.

Каролина была рада видеть меня по выходным, потому что после смерти матери наш дом стал еще мрачнее. Он не был заброшенным, слуги оставались, хотя их число и уменьшилось, и они полировали и натирали все то, что никогда не выглядело захватанным или грязным, потому что к этим вещам никогда никто не прикасался. Но жизнь ушла из дома; она и прежде не была счастливой, но это была хоть какая-то жизнь. Каролина жила здесь, как считалось, под присмотром Нетти, а раз в неделю наведывалась секретарша отца, крайне деловая дама из «Альфы Корпорейшн» — поглядеть, все ли в порядке. Но секретарша относилась к этим своим обязанностям формально, и я не виню ее. Каролина жила дома, а училась в школе имени епископа Кэрнкросса, поэтому все ее друзья и общественная жизнь были там, как у меня — в Колборнской школе.

Мы редко приглашали гостей, а наша первая попытка освоиться в доме полноправными хозяевами вскоре сошла на нет. Отец время от времени присылал письма, и я знаю, он просил Данстана Рамзи присматривать за нами, но в те военные годы Рамзи был по горло занят в школе и не слишком нам досаждал. Я бы даже сказал, что он недолюбливал Карол, а потому ограничил свой присмотр тем, что время от времени справлялся у меня в школе о наших домашних делах.

Если вы думаете, что нас нужно пожалеть, то ошибаетесь: по выходным нам даже нравилось одиночество. Мы в любой момент могли развеять его, отправившись к друзьям, а на всякие мероприятия нас приглашали охотно. Правда, во время войны вечеринки устраивались довольно скромно. Впрочем, я предпочитал оставаться дома, потому что денег у меня не было и я не хотел попадать в неудобные ситуации. Сколько было возможно, я брал в долг у Карол, но не хотел полностью оказаться у нее под каблуком.

Больше всего мы оба любили субботние вечера, когда оставались вдвоем, поскольку у Нетти вошло в привычку посвящать это время своему несносному братцу Мейтланду и его достойнейшей молодой семейке. Карол играла на пианино, а я листал альбомы по искусству, которые мне удавалось взять в школьной библиотеке. Альбомы я приносил обязательно, потому что не хотел, чтобы она думала, будто у меня нет собственных художественных интересов, но, разглядывая репродукции и читая к ним тексты, я на самом деле слушал ее. Лишь в это время в гостиной был какой-то намек на жизнь, но большой холодный камин (секретарша и Нетти решили, что негоже его растапливать во время войны, когда всё, даже топливная древесина, должно служить военным нуждам) напоминал, что жизнь в этой комнате всего лишь теплится, а как только мы уйдем спать, сюда вернется дух запустения.

Помню, однажды Рамзи таки заглянул к нам и рассмеялся.

— Музыка и живопись, — произнес он, — типичные забавы богачей в третьем поколении. Будем надеяться, вы оба станете меценатами со вкусом. Большая, кстати, редкость.

Нам это не понравилось, а Карол особенно обидело его предположение, что как музыкант она ничего не добьется. Но время доказало, что он был прав, как это часто случается с неприятными людьми. Карол и Бисти — щедрые покровители музыкантов, а я собираю картины. Для нас обоих, как и опасался того отец Нопвуд, это стало единственным проявлением духовной жизни, к тому же не очень удовлетворительным, когда жизнь так тяжела.

Нопвуд готовил меня к конфирмации, и подготовка эта, как мне кажется, имела куда большее значение, чем обычно. Как правило, священник пробегает с вами по Катехизису[48] и приглашает задавать вопросы, если вы чего-то не поняли. Большинство людей, конечно, не понимают ни слова, но предпочитают не будить спящую собаку. Как правило, священник в довольно туманных выражениях сообщает вам, что вы должны блюсти чистоту; впрочем, он на это не очень рассчитывает.

Нопвуд был не таким. Он ярко растолковал Символ веры, сделав это совсем в манере К. С. Льюиса.[49] В его изложении христианство было серьезным и требовательным и стоило любых хлопот. Господь здесь, и Христос сейчас. Такова была его линия. А когда речь зашла о чистоте, он сразу взял быка за рога — ему это удавалось как никому другому.

Он не рассчитывал, что вы добьетесь стопроцентного результата, но предполагал, что вы хотя бы попытаетесь; он ожидал от вас понимания того, что вы совершаете, и почему это грех. Если вы поймете, то будете лучше вооружены в следующий раз. Это находило у меня отклик. Церковная догма нравилась мне по той же причине, по какой со временем стала нравиться юриспруденция. Она была понятна, сообщала почву под ногами и была испытана многовековыми прецедентами.

Он очень хорошо объяснял про секс. Да, секс — наслаждение. Да, секс может быть и долгом. Но он неотрывен от остальной жизни, он сродни дружбе и вашему долгу перед другими членами социума. Развратник и разбойник являются плохими людьми по одинаковым причинам. Соблазнитель и форточник — люди одного склада. Секс — не игрушка. Великий грех — вполне возможно, грех против Святого Духа — относиться к себе или к кому-то другому с презрением, как к средству для достижения цели. Я ощущал внутреннюю логику этого и соглашался.

Были и проблемы. Не каждый подходил под все правила. Если вы оказывались в такой ситуации, то должны были делать все, что в ваших силах, помня при этом, что грех против Святого Духа не будет вам прощен и возмездие настигнет вас в этом мире.

Наиболее сообразительные из нас уже догадывались, что он имеет в виду. Было совершенно ясно, что Нопвуд гомосексуалист и понимает это, а работа с мальчиками для него что-то вроде подвижничества. Но он никогда не заводил любимчиков, дружбу предлагал крепкую, чисто мужскую, а если приглашал вас к себе домой, то за этим не крылось никаких сомнительных штучек. Думаю, сотни человек вроде меня вспоминают о Нопвуде с непреходящей любовью, а знакомство с ним считают одним из важнейших событий своей жизни. Он был рядом, когда развивался мой первый роман, и оказал мне поддержку — незабываемую, в буквальном смысле неоценимую.

Жаль, что мы не остались друзьями.

6

Над первой любовью принято посмеиваться, и у людей нелепых она в самом деле нелепа. Но я видел, как жарко пылает огонь любви в людях страстных и какой самозабвенной бывает любовь у тех, кто склонен к идеализму. Она не требует воздаяния, она может быть силой там, где надежд явно никаких. Самая беспощадная драка, какую мне доводилось видеть в школе, возникла, когда один из ребят сказал что-то пренебрежительное о Лоретте Янг.[50] Другой парень, с ума сходивший по этой актрисе, которую видел только в кино, заехал первому в челюсть; никто и глазом не успел моргнуть, а они уже катались по земле — кавалер пытался убить обидчика. Наш преподаватель физкультуры разнял их и настоял, чтобы они выяснили отношения на ринге. Но все без толку — поклонник Лоретты не соблюдал никаких правил, пинался и кусался, словно одержимый бесом. Конечно, никто не мог объяснить толком преподавателю, в чем причина ссоры, но все мы полагали, что это драка из-за любви. Теперь-то я знаю, что дело скорее в чести и идеализме — доктор фон Галлер сказала бы «проекция» — и что это было необходимым этапом духовного развития влюбленного. Возможно, драка что-то дала и тому, кто позволил себе непочтительно высказаться о мисс Янг.

Я влюбился с треском и с первого взгляда. Это случилось вечером в пятницу в начале декабря 1944 года. Я и раньше влюблялся, но то были пустяки. Думаю, многие мальчики влюбляются чуть ли не с пеленок, и я тоже лелеял тайные фантазии и одерживал победы, из которых Жаба Уилсон далеко не лучший пример. Это все были детские увлечения, плод примитивного тщеславия. Но в свои шестнадцать я был серьезным и одиноким юношей, и за какие-то три часа Джудит Вольф заняла в моей жизни центральное место, поглотила мое внимание без остатка.

Школа Каролины была названа в честь епископа Кэрнкросса (видного, по масштабам нашей провинции, деятеля девятнадцатого века) и славилась своими театральными постановками, а также музыкальными классами. Кроме хорошего преподавания каждая школа должна выделяться чем-то еще, и кэрнкросская специализировалась на рождественских пьесах. В год, когда мне исполнилось шестнадцать, тамошним организаторам пришло в голову соединить музыку и драму — в итоге остановились на «Перекрестках» Уолтера Деламара.[51] Каролина мне все уши прожужжала разговорами об этой постановке, потому что там было много музыки и четыре песни и Каролине предстояло аккомпанировать за сценой. Она репетировала дома и говорила о предстоящей премьере так, словно это будет величайшее музыкальное событие с того времени, когда Верди написал «Аиду» для хедива[52] Египта.

Я прочел выданный Каролине сценарий и был довольно среднего мнения о пьесе, написанной отнюдь не «ясным стилем»; я же в то время находился под влиянием Рамзи, который горячо пропагандировал прозу безо всяких украшательств. Пьеса была не из тех, что ставят на Бродвее, и я даже не уверен, что это хорошая пьеса, но то, что автор ее — поэт, сомнений не вызывало; и я был самым очарованным из всех зрителей, которые — каждый по-своему, в меру возраста, умственного развития и родственных связей с актерами — демонстрировали восторг.

Пьеса эта о детях, которые получили наследство и предоставлены сами себе. У них есть тетушка со своими педагогическими теориями, которая убеждена, что без ее неусыпного присмотра дети будут попадать в жуткие переделки. Однако вместо переделок на их долю выпадают славные приключения с интересными незнакомцами, включая сказочных персонажей. Старшую из детей зовут Салли, и это была Джудит Вольф.

Салли — типичная деламаровская героиня, и, пожалуй, я всегда видел Джудит исключительно глазами Деламара. Занавес поднялся (точнее, был раздвинут с проволочным шелестом), и я увидел ее за пианино — точно такой, какой поэт описывает Салли в ремарках к первой сцене: стройная, черноволосая, с живым лицом, голос низкий, чистый, словно размышляет вслух. И почти сразу она должна была петь. Имитация того, будто на пианино она играет сама, получилась так себе — звук явно шел из-за сцены, где сидела Каролина, — да и притворялась Джудит не слишком убедительно. Но все недостатки с лихвой покрывал ее голос. Наверное, просто милый девичий голосок, но я этого уже никогда не узнаю. Мне показалось тогда, что другого такого голоса в мире нет. Любовь нахлынула, поглотила меня с головой, и, думаю, я так до сих пор и влюблен в Джудит. Но не в ту, какой она стала теперь. Изредка я случайно сталкиваюсь с ней. Женщина моих лет, степенная, по-прежнему красивая. Но теперь она миссис Джулиус Мейер, супруга известного профессора-химика. И я знаю, что у нее трое умниц детей и она входит в попечительский совет еврейской больницы. Миссис Джулиус Мейер для меня не Джудит Вольф, а ее призрак, и когда я вижу ее, то стараюсь поскорее откланяться. Тот Дэвид Стонтон, который влюбился в нее, все еще живет во мне, но Джудит Вольф — героиня пьесы Деламара — живет только в моих воспоминаниях.

В «Перекрестках» Джудит исполняла две песни. Играла она, как и пела, — с ненавязчивым природным обаянием, и была неизмеримо, просто неизмеримо талантливее прочих юных актрис.

Не все разделяли мое мнение. Как обычно в таких случаях, находились люди, полагавшие, что самое смешное — это когда девочки исполняют мужские роли. Наверно, это было действительно забавно — когда они отворачивали от нас свои тщательно загримированные личики с приклеенными баками и мы видели их девичьи попки, — если вы любитель такого рода забав. Шквал аплодисментов снискала миниатюрная блондинка, исполнявшая роль королевы фей. Игра ее была приторной, и, на мой взгляд, она нещадно пережимала. Очень красиво смотрелся танец фей с маленькими фонариками на фоне бутафорских сугробов; а в зале сидело много родительских пар, и взгляды каждой были прикованы к одной-единственной фее. Что же до меня, то я видел только Джудит, и нужно отдать справедливость публике, которая в большинстве своем полагала, что Джудит (конечно, после собственного чада) — лучшая. Когда опустился занавес, под аплодисменты вышел кланяться весь актерский состав; также имел место неизбежный шутовской парад дамочек, тем или иным образом способствовавших постановке, и казалось немыслимым, что они, такие большие и неуклюжие, могут иметь что-то общее с творением эфемерной иллюзии. Джудит стояла в середине первого ряда, и мне казалось, что она осознает свой успех и смущается.

Я аплодировал со всем неистовством и заметил, что некоторые родители одобрительно на меня поглядывают. Наверное, они думали, что я как любящий брат аплодирую Каролине. Каролина, разумеется, тоже была на сцене и держала в руках ноты, чтобы все знали о ее роли, но я на нее даже не смотрел. Потом была вечеринка для труппы и друзей (школьный кофе и школьная выпечка), а по пути домой я пытался вызнать у Каролины что-нибудь о Джудит Вольф. После спектакля ее окружали какие-то люди иностранного вида — наверно, родители и их друзья, — и мне так и не удалось хорошенько ее разглядеть. Но Каролина, как всегда, была поглощена лишь собой и требовала все новых уверений в том, что музыка была хорошо слышна и в то же время не оглушала, поддерживала слабоголосых певцов, но не подавляла их; что балетная часть состоялась исключительно благодаря аккомпанементу, поскольку у этих малявок чувства ритма не больше, чем у осла; и что ее рояль звучал как целый оркестр. Словом, эгоистичная чушь, но я вынужден был поддакивать, чтобы вывести разговор на интересующую меня тему.

Разве им не повезло, что на роль Салли они нашли такую хорошую девушку? Кстати, кто она такая?

А, Джуди Вольф. Приятный голос, но слишком глубокий. Она чересчур напрягает заднюю часть гортани. Несколько уроков вокала ей не помешали бы.

Возможно. Но для этой роли она вполне подходит.

Может быть. Правда, на репетициях она все время тормозила, корова коровой. Ее нелегко раскачать.

Я подумал, не прибить ли Каролину и не оставить ли ее изувеченное тело на лужайке перед одним из домов, мимо которых мы проходили.

Каролина уверена, что сам бы я этого никогда не заметил, такие тонкости доступны лишь избранным — но, исполняя во втором акте «Колыбельную», на строчке «Прыгай, лиса, ухай, сова, пой сладко, птичка» Джуди расползлась по всей октаве, а поскольку у Каролины в этом месте была очень сложная последовательность хроматических аккордов, она никак не смогла вернуть Джуди в рамки, и теперь оставалось лишь надеяться, что завтра «Колыбельная» выйдет у нее лучше.

Имея такую сестру, как Каролина, волей-неволей наберешься у нее хитростей. Я спросил, можно ли мне каким-нибудь образом попасть на представление еще раз, в субботу.

— Чтобы ты снова пялился на Джуди? — отозвалась она.

В другую эпоху Каролину сожгли бы на костре как ведьму — она нюхом чуяла, что у вас на уме, в особенности когда вы хотели это скрыть. Мне хотелось сжечь ее не сходя с места, но осуществление этого славного плана я отложил до лучших времен.

— Какая такая Джуди? А, ты об этой Салли? Не говори ерунды. Просто я подумал, что постановка неплоха и не мешает увидеть ее еще раз. И, мне кажется, ты не получила того признания, какое заслужила сегодня. Если бы я пришел завтра, то мог бы послать тебе букет, чтобы его торжественно вручили в конце над огнями рампы, и тогда все узнают, чего ты заслуживаешь.

— Неплохая идея, но где ты возьмешь деньги на букет? Ты же без гроша.

— Я подумал, может, ты сможешь как-нибудь дать мне немного взаймы. Все равно же это для тебя.

— С какой стати? Так я и сама себе могу букет послать. Без всяких посредников.

— Это же просто смешно, неприлично, глупость и дешевка, ни в какие ворота, и если об этом узнает Нетти, а я ей обязательно скажу, она тебе устроит веселую жизнь. Если же букет будет от меня, то никому ничего не нужно будет знать, а если кто и узнает, то скажет, какой я замечательный брат. Или могу пришпилить записку крупными буквами: «С благоговейным трепетом перед Вашими умелыми пальчиками. Ваш Артуро Тосканини».

Каролина поддалась. Я думал купить ей дешевый букет за доллар, но недооценил ее тщеславие, и она вручила мне полновесную купюру в пять долларов как дань трепетного самоуважения. Это было превосходно, потому что в мои хитроумные планы входило удержать некоторую долю из того, что получу от Каролины, и воспользоваться этими деньгами, чтобы купить еще один букет — для Джуди Вольф. На пять долларов можно было неплохо развернуться.

Цветочники оказались более корыстными, чем я предполагал, но, побродив по магазинам в субботу, я приобрел довольно броский букет для Каролины — хризантемы, оттененные большим количеством папоротника, за доллар семьдесят пять центов. Оставшиеся три доллара двадцать пять центов, к которым были добавлены пятьдесят центов, выуженные у Нетти под предлогом, что мне нужно купить пару специальных карандашей для контурных карт, я потратил на розы для Джуди. Это были не лучшие розы — на лучшие у меня не хватило денег, — но все же самые настоящие розы.

Я играл в опасную игру. Понимал это, но ничего не мог с собой поделать. Каролина, чувствовал я, дознается об этих двух букетах и выцарапает из меня денежки каким-нибудь жутким способом, потому что она невыносимая скряга. Но я готов был пойти на любой риск ради того, чтобы Джуди Вольф получила заслуженное признание. Субботний день прошел весь на нервах, но меня поддерживали мысли о предстоящем вечере.

Получилось же все так, как я и предвидеть не мог. Во-первых, на «Перекрестки» решила пойти Нетти, и предполагалось, что сопровождать ее должен я. Есть какое-то особое отчаяние на грани бешенства, охватывающее молодого человека, который весь погружен в свою любовь к идеальной девушке, но вдруг вынужден составить компанию противной безликой женщине средних лет. Доктор фон Галлер познакомила меня с понятием Тени. Какая часть моей Тени — моего нетерпения, высокомерия, неблагодарности — легла в тот вечер на бедную Нетти! Быть вынужденным сидеть рядом с ней и отвечать на ее нелепые вопросы, и выслушивать ее непроходимо глупые реплики, и вдыхать запах ее горячей плоти и стирального крахмала, и стыдиться одежды, так и кричащей о ее социальном положении, — ее шуба из стриженого мутона среди норковых мамаш была для меня пыткой. Будь я Ромео, а она — нянька, я мог бы возвыситься над ней с аристократической непринужденностью и все вокруг знали бы, что она из моей челяди. Но я был Дейви, а она — Нетти, которая мыла у меня под крайней плотью и грозила запороть до смерти, если я буду плохо себя вести, а самое главное — я был готов провалиться под землю при мысли о том, что окружающая публика может счесть ее моей матерью! Но Нетти ничего этого не чувствовала. Она упивалась происходящим. Сейчас она станет свидетелем триумфа ее обожаемой Каролины. Я был всего лишь ее сопровождающим, а она снисходила до меня и пыталась развлечь своим варварским остроумием. Ну как я мог, имея при себе эдакую фурию, оскорбить после спектакля своим вторжением нездешний мир Джудит Вольф?

По этим причинам пьеса доставила мне куда меньшее удовольствие, чем я рассчитывал. Я слышал все огрехи, о которых Каролина нудила почти целый день, и хотя мое преклонение перед Джуди было еще мучительней, чем прежде, волны раздражения и досады раскачивали его. И все это время я не переставал страшиться момента, когда будут вручать букеты.

И здесь я опять не принял в расчет судьбу, которая была расположена избавить меня от последствий моей глупости. Когда в конце актеры вышли кланяться и принимать аплодисменты, девушки-билетеры, нагруженные букетами, ринулись к сцене, как деревья Бирнамского леса на Дунсинан.[53] Джуди получила мои розы и еще один гораздо более изящный букет от другой билетерши. Каролине вручили жалкий пучок хризантем, но к нему прекрасный букет желтых роз — ее любимых. Она изобразила крайнее удивление, прочла карточку и подпрыгнула от радости! Когда аплодисменты стихли и почти каждая девушка на сцене получила цветы в том или ином виде, я вывалился из зала, как смертник, спасенный от расстрела в последнюю минуту.

В школьной столовой было многолюднее и веселее, чем в предыдущий вечер, хотя угощение осталось тем же. Народа было столько, что стоять приходилось группами, а не поодиночке. Нетти ринулась к Каролине и потребовала объяснений — откуда взялись цветы. Каролина же направо и налево демонстрировала розы и вложенную в букет карточку, на которой жирными буквами было написано: «От преданного почитателя, желающего остаться неизвестным». Хризантемы и никудышную карточку, на которой я нацарапал «Поздравляю и желаю удачи», она вручила Нетти. Пребывая на вершине блаженства, любя все человечество, она схватила меня за руку, подтащила к Джуди Вольф и завопила: «Джуди, познакомься с моим грудным братиком. Он считает, что ты — высший класс», чем поставила меня в совершенно дурацкое положение. Она тут же продемонстрировала свои розы Джуди и стала распинаться о том, какая это для нее неразрешимая загадка — происхождение букета. Джуди, подобно любой другой девушке, столкнувшейся с явным обожателем, принялась, не обращая на меня внимания, болтать с Каролиной; она пыталась поведать ей о тайне собственных роз. Моих роз. Безнадежно. Сбить Каролину с мысли было абсолютно нереально. Однако наконец она все же убралась, я остался с Джуди и открыл рот, чтобы произнести тщательно подобранные слова: «Ты пела просто великолепно. У тебя, наверно, отличный преподаватель». (А может быть, это слишком смело? Не решит ли она, что я нахальный приставала? Не решит ли она, что эти же слова я говорю всем своим знакомым девушкам, умеющим петь? Не решит ли она, что я пытаюсь завладеть ею наскоком, как какой-нибудь крутой спортсмен, дабы — Нопвуд упаси! — воспользоваться ею как вещью?) Но рядом с ней были все те же улыбчивые смуглые носатые люди, которых я видел день назад, и они меня окружили, а Джуди (какие манеры, какая уверенность в себе; нет, определенно иностранка) представила меня как брата Каролины. Познакомьтесь — мой отец, доктор Льюис Вольф. Моя мать. Моя тетя Эсфирь. Мой дядя, профессор Бруно Шварц.

Они были добры ко мне, но их глаза словно просвечивали меня рентгеном или какими-то экстрасенсорными лучами, потому что, ни о чем не спрашивая, они поняли, что второй букет роз Джуди послал я. И я был совершенно сбит с панталыку. На тебе, объявился влюбленный — роль, к которой я абсолютно не был готов; а ведь за букетом роз явно предполагалось продолжение, и на том же уровне. Но самое странное: они воспринимали как само собой разумеющееся то, что я восхищаюсь Джуди и шлю ей розы — как повод познакомиться. Я сообразил, что мое родство с Каролиной для них достаточная рекомендация. Как мало знали они Каролину! Они поняли. Они выражали симпатию. Конечно, ничего такого они не говорили, но по их отношению ко мне и по их разговору было ясно: они считают, что я хочу быть принятым как друг, и ничуть против этого не возражают. Я не знал, что делать. Наперекор всем правилам истинная любовь пошла по ровному пути, а я не был к этому готов.

Мои школьные приятели были влюблены в девушек, чьи родители неизменно оказывались смехотворными занудами, жаждущими облить Купидона смолой, обвалять в перьях и выставить идиотом. Или же они были язвительно ироничны, имели вид людей, позабывших о любви все, кроме того, что это какая-то щенячья или телячья радость. Вольфы восприняли меня серьезно — как человеческое существо. Я рассчитывал на тайный роман, о котором будет известно во всем мире лишь нам двоим. А тут миссис Вольф сообщала, что по воскресеньям они всегда дома между четырьмя и шестью и, если мне захочется заглянуть, они будут рады меня видеть. Я спросил, не будет ли это слишком скоро, если я приду завтра. Да нет же, это будет замечательно. Конечно, конечно. Они надеются, мы будем часто встречаться.

Джуди при всем этом почти ничего не говорила, а когда я пожал ей на прощание руку — какая мучительная борьба: принято это или не принято, жмут ли руки девушкам? — она опустила глаза.

Раньше я не видел, чтобы девушки так делали. Подружки Каролины всегда смотрели тебе прямо в глаза, в особенности если собирались сказать что-нибудь неприятное. Этот опущенный взгляд просто убил меня своей скромной красотой.

Но все это на глазах других людей! Неужели мои чувства были так очевидны? По дороге домой даже Нетти сказала, что меня явно покорила это черноволосая девочка, а когда я высокомерно спросил ее, о чем это она, Нетти ответила, что, слава богу, глаза у нее не хуже, чем у других, а я уж так расфуфырился, даже слепой заметил бы.

Нетти была в шутливом настроении. На «Перекрестки» пригласили и Данстана Рамзи, вероятно как директора соседней школы. Немало внимания в этот вечер он уделил Нетти. Очень в духе Уховертки. Он никого не пропускал и, казалось, умел заставить себя быть галантным с женщинами, которых никто другой на дух не выносил. Он представил Нетти директрисе Епископа Кэрнкросса мисс Гостлинг и сказал, что, когда моему отцу приходится уезжать по делам, весь дом держится на Нетти. Мисс Гостлинг вела себя как истинная леди — не стала заноситься. Но хорошо, что это была школа, а не гостиница, потому что кофе у них — только собак травить.

Перед сном Каролина заглянула ко мне поблагодарить за цветы.

— Ну ты дал, — сказала она, — высокий класс. Наверно, немало пришлось побегать, чтобы найти желтые розы за пять долларов. Я знаю, сколько стоят такие вещи. Точно такой букет Уховертка послал Костлявой Гостлинг, и могу поспорить, что ему это обошлось в восемь долларов, ни центом меньше.

Настроение у меня было боевое.

— А кто тебе послал другой букет?

— Скотланд-Ярд подозревает Тигра Макгрегора, — ответила она. — Последние пару месяцев он все ходит кругами. Дешевка. Больше чем на доллар семьдесят пять не потянет, — при этих словах ее ростовщические глаза сверкнули, — а он небось рассчитывает теперь позвать меня на танцы в Колборн. Хотя, может быть, я и пойду… Кстати, нас с тобой пригласили к Джуди Вольф завтра. Это я для тебя устроила, так что можешь вымыться и сказать мне спасибо.

Значит, это Уховертка послал розы и таким образом избавил меня от бог знает каких унижений и рабства у Карол! Мог ли он что-нибудь знать? Вряд ли. Просто он делал что полагалось по отношению к дочери старого друга, а с карточкой не удержался от шутки. Но он в любом случае друг, даже если этого не знает. Или он больше, чем друг?.. Черт бы побрал эту Карол!

На следующий день мы отправились на чай к Вольфам. Подобного рода мероприятие было для меня внове, и я не находил себе места. Но в квартире у Вольфов было полно людей, в том числе и Тигр Макгрегор, который избавил меня от Каролины. Я перекинулся несколькими словами с Джуди, и она дала мне тарелку с сэндвичами, чтобы я раздал собравшимся. Значит, она явно доверяла мне и не считала меня человеком, который хочет воспользоваться ею как вещью. Родители ее были обаятельны и добры, и если с добротой я уже сталкивался, то обаяние было мне в новинку, а потому я сразу же — в соответственно уважительной мере — полюбил всех Вольфов и Шварцев и ощутил, что внезапно оказался в совершенно ином мире.

Так началась любовь, питавшая мою жизнь и укреплявшая мой дух в течение года, а потом уничтоженная актом доброты, который на самом деле был актом убийственной жестокости.

Стоит ли вдаваться в подробности насчет того, что я говорил Джуди? Я не поэт, и, вероятно, то, что я говорил, мало отличалось от того, что говорят все, и хотя я помню, как она произносила прекрасные слова, ни одно из них не задержалось в памяти. Чтобы слушать любовь и смотреть на нее без смущения, ее следует обратить в искусство, но я не знаю, как это сделать, и в Цюрих я приехал именно для того, чтобы узнать.


Доктор фон Галлер: Полагаю, нам все же следует остановиться на этом немного подробнее. Вы сказали ей, что влюблены?

Я: В первый день нового года. Я сказал, что буду любить ее вечно, и был совершенно искренен. Она сказала, что еще не уверена, любит ли меня. И не скажет, что любит, если не будет в этом уверена, — в смысле, любовь до гроба. Но уж если она будет уверена, то определенно скажет об этом, а пока с моей стороны было бы крайне великодушно, если бы я не давил на нее.

Доктор фон Галлер: А вы давили?

Я: Да, и довольно часто. Она ни разу не была со мной груба и всегда отвечала одно и то же.

Доктор фон Галлер: Какая она была? Я имею в виду физически? В ее облике была какая-нибудь характерная женская черта? Развитая грудь? Она была опрятна?

Я: Темноволосая. Кожа смуглая — как иногда говорят, «оливковая», — но с удивительным румянцем на щеках, когда она смущалась. Волосы темно-каштановые. Не высокая, но и не коротышка. Она посмеивалась над собой, говоря, что толстая, но толстой она, конечно, не была. Фигуристая. Школьная форма, которую в те времена заставляли носить в подобных заведениях, была удивительно откровенной. Если у девушки уже была грудь, форменную блузку буквально распирало, а кое у кого почти прямо под подбородком торчало такое!.. А что говорить об этих нелепых юбчонках синего цвета, оставлявших открытыми целую милю ноги от коленки и выше. Считалось, что это скромная одежда, в которой они выглядят как дети, но хорошенькая девушка в такой форме — необыкновенное, трогательное чудо. Замарашки и толстушки были просто страшненькие, но, конечно, к Джуди это не относилось.

Доктор фон Галлер: Значит, вы испытывали к ней физическое влечение?

Я: Еще бы не испытывал! Временами я просто с ума сходил! Но я никогда не забывал о том, что говорил Нопвуд. Конечно, я беседовал об этом с Нопвудом, и он проявил себя просто великолепно. Он сказал, что это замечательное чувство, но поскольку я — мужчина, на мне лежит большая ответственность. А поэтому — ничего такого, что может повредить Джуди. Он еще рассказал мне кое-что об еврейских девушках. Сказал, что их воспитывают в скромности и что ее родители, будучи выходцами из Вены, вероятно, очень строги. Поэтому — никаких канадских легкомысленностей, чтобы не восстановить против меня ее родителей.

Доктор фон Галлер: Вам снились эротические сны о ней?

Я: О ней — нет. Бывали совершенно дикие сны с участием незнакомых женщин, или меня терзали до изнеможения какие-нибудь старые ведьмы. Нетти стала косо поглядывать и намекать насчет моей пижамы. И, конечно, она не могла не припомнить очередную дептфордскую байку. Мол, когда она была маленькой, в Дептфорде жила какая-то женщина, которая была «на этом деле» просто помешана и которую как-то раз застукали «за этим делом» в песочном карьере с каким-то бродягой. Конечно же, эта женщина совсем лишилась рассудка, и пришлось ее запирать в доме, держать на привязи. Но вообще-то, я думаю, эта история отпора похоти должна была послужить уроком для Каролины, потому что Тигр Макгрегор смыкал, так сказать, круги, а она глупела на глазах. Я сам поговорил с ней об этом, а она ответила какой-то цитатой о лжепастыре, который кажет тернистый путь на небеса,[54] а сам тем временем совершенно потерял голову из-за Джуди Вольф. Но я все равно продолжал за ней приглядывать.

Доктор фон Галлер: Да? Расскажите, пожалуйста, чуть поподробнее.

Я: Я не очень горжусь этой частью своей жизни. Когда Тигр приходил к нам в дом, я то и дело подглядывал в щелку, не происходит ли там что-нибудь неподобающего.

Доктор фон Галлер: И происходило?

Я: Да. Они подолгу целовались, а однажды я застал их на диване, когда юбка у Каролины была задрана чуть ли не до головы, а Тигр пыхтел и фыркал. Нетти точно назвала бы это скандалом.

Доктор фон Галлер: И вы вмешались?

Я: Нет, не вмешался, но я был дьявольски зол, пошел наверх и громко топал у них над головой, а когда заглянул в щелку в следующий раз, они сидели как истуканы.

Доктор фон Галлер: Вы ревновали свою сестру?

Я: Она была всего лишь ребенком. Могла и не понимать, что к чему. А Тигру, как я чувствовал, нельзя было доверять: вряд ли он знал, что на нем лежит большая, чем на ней, ответственность. Ну а Карол все равно была горяча, как печка зимой.

Доктор фон Галлер: И что вы сказали Тигру?

Я: Вот это-то и есть самая постыдная часть истории. Я ему ничего не сказал. Я был довольно силен. Еще годам к двенадцати все эти разговоры о моей хрупкости остались позади. Но Тигр был настоящий спортсмен и запросто мог меня убить.

Доктор фон Галлер: Разве вы не были готовы отстаивать принципы отца Нопвуда?

Я: Нопвуд готовил к конфирмации и Карол. Она знала его принципы не хуже, чем я. Но посмеивалась над ним и за глаза называла его «духовником». А у Тигра не было никаких принципов, и до сих пор нет. Венцом его карьеры стала должность ответственного за рекламу в одной из компаний отца.

Доктор фон Галлер: Значит, то, что для вас и Джуди было абсолютно нормально, для Тигра и Карол было недопустимо?

Я: Но я-то Джуди любил.

Доктор фон Галлер: И у вас не было сцен на диване?

Я: Были, но редко. Понимаете, Вольфы жили в квартире, и хотя там было довольно много комнат, все время кто-нибудь мелькал.

Доктор фон Галлер: То есть они держали дочь на коротком поводке?

Я: Да, но выяснилось это не сразу. Они были очень обаятельными людьми. Я с такими прежде не сталкивался. Доктор Вольф работал хирургом, но, разговаривая с ним, догадаться об этом было невозможно. Главным его интересом были живопись, музыка и театр. И политика. До него я не встречал людей, которые интересовались бы политикой, не принадлежа ни к каким партиям. А его даже сионизм не волновал. Он в целом неплохо отзывался о Маккензи Кинге. Восхищался политическим чутьем Кинга. Военные новости он анализировал как никто другой из тех, кого я знал, и даже когда союзники в конце войны терпели поражения, он ни секунды не сомневался, что конец близок. Он и его шурин, профессор Шварц, были достаточно проницательны и уехали из Австрии в 1932 году. В этом доме царил дух изысканности, который не переставал меня удивлять. И это было не что-то внешнее, а идущее изнутри.

Доктор фон Галлер: Но они держали дочь на коротком поводке?

Я: Да, наверно. Но я этого поводка никогда не чувствовал.

Доктор фон Галлер: И между вами были страстные сцены?

Я: Когда для этого предоставлялась возможность.

Доктор фон Галлер: И она шла на это, не будучи уверена, что любит вас?

Я: Но я любил ее. Она хорошо ко мне относилась, потому что я любил ее.

Доктор фон Галлер: А разве Карол не хорошо относилась к Тигру?

Я: Карол хорошо относилась к самой себе.

Доктор фон Галлер: А Джуди к себе разве плохо относилась?

Я: Вы меня не убедите, что разницы тут не было.

Доктор фон Галлер: А что бы сказал Его Честь мистер Стонтон, если бы две эти молодые пары предстали перед ним в зале суда? Сказал бы он, что это разные случаи? А если бы в качестве свидетеля был вызван отец Нопвуд, то он бы тоже сказал, что случаи разные?

Я: Нопвуд был добрая душа.

Доктор фон Галлер: А вы таковой не являетесь? Не отвечайте сейчас. Милосердие — это последнее, чему мы выучиваемся. Именно поэтому столько милосердия проявляется уже задним числом. Подумайте — и мы вернемся к этой теме позднее. Расскажите мне еще о вашем замечательном годе.


Он был замечательным, потому что война подходила к концу. Замечательным, потому что у отца появилась возможность изредка приезжать домой на выходные. Замечательным, потому что я нашел мою профессию. Замечательным, потому что отец стал давать мне больше карманных денег — из-за Джуди.

Началось это плохо. Как-то раз он сказал Каролине, что хочет увидеть ее в своем кабинете. Она решила, что речь пойдет о Тигре, и ее прошиб холодный пот при мысли, что это Нетти нажаловалась. В кабинете отца рассматривались дела только чрезвычайной важности. Но, оказывается, он всего лишь хотел узнать, на что она тратит так много денег. Мисс Макманавей, секретарша отца, без вопросов давала Каролине столько денег, сколько та просила, но, конечно, вела записи. Каролина ссужала деньги мне, а я их тратил на то, чтобы иногда пригласить Джуди в кино, на концерт, на спектакль, на ленч. Видно, Каролина полагала, что в таком случае я не стану болтать по поводу Тигра, и, в общем-то, была права. Но когда отец пожелал узнать, как она тратила по двадцать пять долларов в неделю, не считая денег на одежду и всякую всячину, она потеряла самообладание и сказала, что давала деньги мне. Зачем? Он ухаживает за девушкой, а ты же знаешь, каким он бывает, если пойти ему поперек. Карол предупредила меня, что грядет буря.

Но бурю пронесло. Отец, попугав меня несколько минут, рассмеялся. Ему нравилось, что у меня есть девушка. Он увеличил мои карманные деньги до семи долларов пятидесяти центов в неделю, что было целым состоянием после того, как я столько лет получал в неделю по доллару. Сказал, что не заметил, как я вырос и у меня появились определенные потребности.

Я испытал такое облегчение и благодарность и так подпал под его обаяние (потому что он и вправду был самым обаятельным из всех, с кем мне доводилось встречаться в этой жизни; он был обаятелен и оставался веселым и открытым, тогда как обаяние Вольфов было сложным и вычурным), что рассказал ему о Джуди. Как это ни странно, он следом за Нопвудом предупредил меня о характере еврейских девушек. Очень твердо и откровенно предостерег меня от людей вроде Вольфов. Почему бы мне не поискать себе девушку попроще? Этого я не мог понять. Зачем мне искать другую девушку, когда не только Джуди, но и вся ее семья столь незаурядны? Я ведь знал, что отец любит незаурядных людей. Но он на это не ответил.

Итак, жизнь моя стала полегче и я выскользнул из финансовой петли, которую держала на моей шее Карол.

7

Наступило лето, а в Европе 7 мая уже закончилась война.

Я в последний раз отправился в лагерь. Каждое лето нас с Каролиной отправляли в отличные лагеря, и мой мне нравился — небольшой, и программа в нем проводилась довольно разумная, без всякой этой фальшивой индейской дребедени, к тому же нам предоставлялась сравнительная свобода. Я там подружился со многими ребятами, но встречал их только во время летних каникул, не чаще, поскольку мало кто из них учился в Колборнской школе.

Один из этих парней меня особенно интересовал, потому что почти ни в чем не был похож на меня. Он, казалось, был исполнен необыкновенной решительности. Никогда не загадывал наперед и никогда не задумывался о цене. Звали его Билл Ансуорт.

В лагерь я поехал довольно охотно, потому что родители Джуди увозили ее в Калифорнию. Туда направлялся профессор Шварц, читать какие-то специальные лекции в Калтехе и других университетах, а Вольфы решили составить ему компанию. Миссис Вольф сказала, что пора Джуди хоть немного мир посмотреть, прежде чем поедет учиться в Европу. Смысл сказанного я тогда в полной мере не осознал, но подумал, что это должно быть как-то связано с концом войны.

Лагерь — дело, конечно, хорошее, но я его уже почти перерос, а Билл Ансуорт даже не почти, хотя и был помладше меня. Когда смена в лагере закончилась — примерно в середине августа, — то перед отъездом в Торонто Билл на несколько дней пригласил меня и двух других ребят в летний домик, принадлежавший его родителям и расположенный неподалеку от лагеря. Там было очень мило, но за лето мы накупались и на лодках накатались — дальше некуда и теперь томились скукой. Билл сказал, что хорошо бы немного развлечься.

Никто из нас не догадывался, что у него на уме, но он был уверен, что нам понравится, и напускал на себя таинственность. Мы проехали сколько-то — миль, наверно, двадцать — по проселку, затем Билл остановил машину и сказал, что дальше пойдем пешком.

Местность оказалась сильно пересеченная — в Маскоке[55] повсюду скалы и сплошной кустарник, густой и цепкий. Наверно, через полчаса мы вышли к симпатичному домику на берегу озерца. Домик так и блестел чистотой, вокруг него располагался маленький сад камней (с настоящими садами в Маскоке плоховато), а многочисленная садовая мебель имела самый безукоризненный, только что не вылизанный вид.

— А кто здесь живет? — спросил Джерри Вуд.

— Не знаю, как их зовут, — ответил Билл, — но точно знаю, что сейчас их здесь нет. Уехали к морю. Я слышал об этом в магазине.

— И что, они сказали, мы можем зайти?

— Нет, они не сказали, что мы можем зайти.

— Здесь заперто, — сказал Дон Маккуили, четвертый из нашей компании.

— Открыть этот замок — раз плюнуть, — произнес Билл Ансуорт.

— Ты собираешься взломать дверь?

— Да, Донни, я собираюсь взломать дверь.

— Но зачем?

— Чтобы попасть внутрь. Зачем же еще?

— Постой. А зачем тебе внутрь?

— Посмотреть, что у них там есть, и расколошматить, — сказал Билл.

— Но для чего?

— Потому что мне так хочется. Тебе что, никогда не хотелось разнести какой-нибудь дом к чертям собачьим?

— Мой дедушка — судья, — сказал Маккуили. — Мне нельзя нарываться.

— Что-то я не вижу здесь твоего дедушки, — сказал Билл, приложив ладонь ко лбу и обведя местность орлиным взором.

Мы заспорили. Маккуили не хотел проникать в дом, а Джерри Вуд считал, что было бы интересно забраться туда и устроить небольшой кавардак. Я, по своему обыкновению, пребывал в нерешительности. Лагерная дисциплина меня утомила, но по природе своей я был законопослушен. В то время я часто задавался вопросом: а что, интересно, чувствует человек, разрушая? С другой стороны, я был уверен, что если сделаю что-нибудь плохое, меня непременно поймают. Но мальчишки не любят терять лицо в глазах лидера, а Билл Ансуорт был среди нас именно что лидером, в своем роде. Язвительная усмешка, державшаяся на его лице, пока мы препирались, с лихвой перевешивала сотню словесных аргументов. В конечном счете мы решили действовать, а я утешал себя тем, что могу сыграть отбой в любую минуту.

Взломать дверь оказалось вовсе не раз плюнуть, но Билл захватил с собой кое-какие инструменты, что нас удивило и даже потрясло. Через несколько минут мы оказались внутри. Внутри дом был еще более вылизанным, чем снаружи. Сюда приезжали на выходные, но все свидетельствовало о том, что дом принадлежит пожилым людям.

— Первое дело в таком предприятии, — сказал Билл, — посмотреть, нет ли тут выпивки.

Выпивки тут не было, а потому хозяева в глазах Билла немедленно превратились во врагов. Наверно, выпивку они спрятали, что было подло и взывало к отмщению. Он начал вытряхивать все из шкафов и кладовок прямо на пол. Мы не хотели выглядеть малодушными и тоже худо-бедно напакостили, но с прохладцей. Недостаток усердия разозлил заводилу.

— Меня от вас тошнит! — крикнул он и сорвал со стены зеркало. Зеркало было круглым, в такой гипсовой рамке с лепными цветочками. Он поднял его высоко над головой и обрушил на спинку стула. По всей комнате разлетелись осколки стекла.

— Эй, осторожнее! — крикнул Джерри. — Убьешь кого-нибудь.

— Я вас всех поубиваю, — завопил Билл. Минуты три-четыре он костерил нас на чем свет стоит, обзывая за трусость самыми грязными словами, какие приходили ему в голову. Когда говорят о «задатках лидера», я часто вспоминаю Билла Ансуорта. У него они, безусловно, были. И подобно многим, кто наделен этими задатками, он мог из вас веревки вить. Нам было перед ним стыдно. Вот он — отважный искатель приключений, со всей щедростью души принявший нас, робких бедолаг, в свою компанию, дабы совершить отважный, опасный и в высшей степени противозаконный подвиг, а нас беспокоит только одно — как бы не поцарапать себе пальчик! Мы собрались с духом — и засквернословили, и стали крушить все, что попадалось под руку.

Аппетит к разрушению рос по мере, так сказать, еды. Начал я робко — скидывая книги с полки, — но вскоре усеял пол выдранными страницами. Джерри взял нож и принялся кромсать матрасы. Потом стал потрошить диванные подушки и раскидывать по комнате перья. Маккуили, в котором проснулись темные шотландские инстинкты, отыскал лом и разнес в щепы мебель. А Билл просто как с цепи сорвался — крушил, переворачивал, рвал все подряд. Но я заметил, что кое-какие вещи он откладывал на обеденный стол — и запретил нам их трогать. Это оказались фотографии.

Вероятно, у стариков хозяев была большая семья — повсюду виднелись фотографии молодых людей, свадебных торжеств и, несомненно, внуков. Когда наконец мы разломали все, что смогли, на столе образовалась довольно большая груда фотографий.

— А теперь последний штрих, — сказал Билл. — Мой, личный.

Он запрыгнул на стол, приспустил брюки и на корточках устроился над фотографиями. Совершенно очевидно, он вознамерился на них испражниться — но по заказу такие вещи не делаются, так что мы долго стояли и смотрели, как он гримасничает и тужится. Наконец ему удалось сделать то, что хотел, — прямо на семейные фотографии.

Не могу сказать, сколько прошло времени, но это были критические мгновения в моей жизни. Потому что, пока он кряхтел и ругался, пучил глаза и багровел, пока выдавливал из откляченной задницы длинную колбасину, я пришел в чувство и спросил себя не «Что я здесь делаю?», а — «Почему он это делает? Все разрушение было лишь прелюдией. К этому акту протеста — грязному, животному. Но против чего он протестует? Ведь он даже не знает этих людей. Добро бы еще злился на тех, кто причинил ему какой-нибудь вред. Он что, таким образом протестует против общественного порядка, частной собственности, права на личную жизнь? Нет. Рассудочное начало тут ни при чем, никаким таким принципам он не следует — даже принципам анархии. Насколько я могу судить, — и не будем забывать, что я его сообщник во всем, кроме этого заключительного свинства, — он просто дает выход своей злой природе, в той мере, в какой это позволяют его сильная воля и ущербное воображение. Он одержим, и бес, вселившийся в него, зовется Злом».

От этих размышлений меня оторвал крик Билла, который требовал, чтобы ему дали чем подтереться.

— Подотрись своей рубашкой, свинья вонючая, — сказал Маккуили. — Это в твоем духе.

В комнате завоняло, и мы сразу же вышли, последним — Билл Ансуорт, похожий на шарик, из которого выпустили воздух. Он казался меньше и отвратительнее, но раскаяния в нем не чувствовалось.

Назад к машине мы шли мрачнее тучи. По дороге к дому Ансуортов никто не проронил ни слова, а на следующий день Вуд, Маккуили и я сели на поезд до Торонто. О том, что сделали, мы ни разу больше не вспоминали. И словом не обмолвились.

На долгом обратном пути из Маскоки в Торонто у меня было время поразмышлять, и тогда я принял решение стать юристом. Я был против людей вроде Билла Ансуорта или одержимых подобно ему, против того, чем он был одержим, — что бы это ни было. И я решил, что закон — это наилучший способ бороться с тем, против чего я возражаю.

8

Я был удивлен — и не скажу, что приятно, — когда обнаружил, что влюбился в доктора фон Галлер.

Много недель я встречался с ней по понедельникам, средам и пятницам и всегда отдавал себе отчет в том, как изменяется мое отношение к ней. Вначале — безразличие. Она была моим врачом, и хотя у меня хватало ума понимать, что без моего сотрудничества помочь мне она не сможет, я полагал, что сотрудничество это будет иметь определенные пределы. Да, я буду отвечать на вопросы и предоставлять ей всю информацию, какую только смогу, — но (безотчетно полагал я) сумею все же о чем-то умолчать. Требование фиксировать мои сны я воспринял не очень серьезно, хотя и старался делать все, о чем она просила, и даже дошел до того, что, просыпаясь среди ночи, конспектировал увиденный сон, прежде чем уснуть снова. Но мысль о том, что в моем или чьем-нибудь еще случае сны могут скрывать ключ к чему-то серьезному, по-прежнему казалась мне странной и, полагаю, нежелательной. Нетти сны ни в грош не ставила, а если в вашей жизни была такая Нетти, от ее влияния вы избавитесь не скоро.

Со временем у меня накопилась довольно большая коллекция снов, подшитая доктором в папку. Копии оставались мне. Я нашел себе в Цюрихе пансион — маленькую, с окнами во двор, квартирку, которая меня вполне устраивала. Питаться я мог за table d’hot,[56] куда подавали и вино, и по прошествии некоторого времени обнаружил, что вина мне вполне хватает. Правда, перед сном я все же пропускал стопочку виски, чтобы не забыть его вкус. Занят я был с утра до ночи, потому что доктор давала мне большое домашнее задание. Составление заметок для очередного сеанса занимало у меня куда больше времени, чем я предполагал вначале, — не меньше, чем подготовка какого-нибудь дела к суду, — потому что я с трудом находил верный тон. Споря с Иоганной фон Галлер, я стремился не к победе, а к истине. Это была трудная работа, и после ленча я ложился прикорнуть, чего никогда раньше не делал. Я ходил на прогулки и со временем хорошо узнал Цюрих — по крайней мере достаточно, чтобы понимать: мои знания так и остаются знаниями приезжего, постороннего. Я стал посещать музеи. Больше того, я начал посещать церкви, а иногда довольно долго просиживал в Гроссмюнстере,[57] разглядывая его великолепные современные окна. И все это время я думал, вспоминал, восстанавливал в памяти. То, чем я занимался с доктором фон Галлер (полагаю, это называется психоанализом, хотя в корне отличается от моих представлений о нем), захватило меня полностью.

До какой степени следует мне признавать свое поражение, спрашивал я себя и, спрашивая, прекрасно понимал, что время повернуть назад упущено и выбора у меня уже нет. Я даже перестал комплексовать по поводу своих снов и нес на сеанс хороший сон, как мальчишка, радующийся тому, что выучил урок.


(Протоколировал свои сны я в другой записной книжке, а здесь лишь иногда цитирую из нее. Не подумайте, будто я желаю что-то утаить. Когда человек проходит курс лечения, подобный моему, то сны исчисляются десятками, сотнями, и в такой большой массе поиск значения идет крайне медленно, поскольку сны обретают смысл по частям, как многосерийный фильм, и крайне редко откровение является в одном отдельно взятом сне. Толкование такой массы снов можно сравнить с чтением деловой корреспонденции при подготовке судебного иска — монотонная промывка тысяч фунтов песка, дабы найти малую крупицу золота.)


Потом безразличие перешло в неприязнь. Доктор казалась мне заурядной личностью, и за внешностью своей она следила совсем не так тщательно, как я думал вначале, а иногда я подозревал ее даже в скрытой антипатии по отношению ко мне. Реплики, вроде бы безобидные, по некотором размышлении представлялись весьма ядовитыми. Я начал спрашивать себя, уж не принадлежит ли она к довольно многочисленной категории известных мне людей, которые никогда не смогут простить мне того, что я богат и пользуюсь привилегиями, недоступными другим. Зависть к богатым вполне понятна в людях, небо над которыми вечно омрачено финансовыми заботами и нуждой. Они считают, что такие, как я, свободны от единственного и неповторимого обстоятельства, что определяет их жизнь, их любовь и судьбу их семей, — от нужды в деньгах. Они могут сколько угодно твердить, что не завидуют богатым, у которых, мол, много своих забот. На самом же деле — ну как им избежать чувства зависти? Особенно мучительна их зависть, когда они видят, как богатые выставляют себя дураками, швыряют деньги на ветер. Они думают: того, что этот парень потратил на покупку яхты, мне бы хватило на всю жизнь. И не понимают, что глупость — это в большой степени вопрос случая, а дураки, богатые или бедные, всегда выставляют себя дураками в полную меру своих сил. Но разве деньги могут изменить суть человека? Завидовали мне сплошь и рядом, но я понимаю, что многие из тех, кто завидует моему богатству, на самом деле (правда, не подозревая об этом) завидуют моим мозгам, работоспособности, той твердости характера, которую нельзя купить за все золото мира.

Завидует ли мне доктор фон Галлер, которая весь день просиживает у себя в кабинете, выслушивая чужие проблемы? А может быть, вдобавок я ей неприятен? Я чувствовал, что это вполне возможно.

По прошествии некоторого времени наши отношения улучшились. Мне показалось, что доктор стала приветливее, что она куда реже отпускает реплики, таящие в себе, по размышлении, скрытую критику. Женщины мне всегда нравились, несмотря на довольно необычную историю моих взаимоотношений с прекрасным полом. У меня есть друзья-женщины, у меня было много клиентов-женщин, и я горжусь тем, что умел понять их позицию и с успехом отстаивал ее в суде.

В этой новой атмосфере дружбы я раскрылся как никогда прежде. Я забыл об осторожности. Чувствовал, что могу говорить вещи, которые выставляют меня в дурном свете, и не опасаться никакой кары. Впервые в жизни с того дня, когда утратил Нопвуда, я ощутил потребность исповедоваться. Хорошо понимаю, сколь тяжкое бремя неисповеданного несет каждый, — порой оно кажется невыразимым. И речь вовсе не обязательно о чем-нибудь позорном или криминальном, это может быть всего лишь ощущение, что ты повел себя не лучшим образом или сделал что-то, что может повредить ближнему, или взял и хапнул, когда порядочному человеку следовало бы проявить терпение, или ускорил шаг, оставив кого-то в трудной ситуации, или пообещал сделать что-то первосортное, хотя намеревался — второсортное, или недотянул до планки, которую сам же для себя установил… Как юрист, я выслушивал много таких исповедей. Большое число деяний, квалифицируемых как преступные, начинались именно с подобных мелочей. Но сам я не исповедовался ни перед кем. Потому что перед кем я мог бы исповедоваться? Как уголовный адвокат (смешное выражение, но вполне подходит для человека, тратящего, как я, большую часть своего времени на защиту людей, которые являются — или могут являться — преступниками), я хорошо понимал, чем чревата исповедь. Священник, врач, юрист — мы все знаем, что на их устах — печать, взломать которую бессильна любая пытка. Но почему тогда столько тайн делаются достоянием гласности? Никому ничего не говори, и даже о том, что не говоришь, помалкивай — таков был мой лозунг последние двадцать лет из моих сорока. Тем не менее разве не острая потребность исповедоваться привела меня в Цюрих? И вот я здесь, уверенный, что могу исповедоваться перед швейцарским доктором, и полагаю это редкой роскошью.

Что происходило затем с моими признаниями? Что я вообще знал о докторе Иоганне фон Галлер? Где она проводила время, когда не сидела передо мной в этой комнате, которую я успел очень хорошо изучить? Откуда она узнавала новости, на которые любила ссылаться? Я начал читать «Ди Нойе Цюрхер Цайтунг», чтобы не ударить в грязь лицом, и поначалу мне казалось, что такой необычной газеты я в жизни не видел, — но чем дальше, тем я понимал больше, и немецкий мой стал лучше, и наконец я решил, что действительно никогда прежде не видел такой необычной газеты, но теперь вкладывал в эти слова самый похвальный смысл.

Посещала ли она концерты? Бывала ли в театре? В кино? Я туда ходил, чтобы отвлечься, нужно ведь было как-то занять вечера. Друзей новых я не завел и не стремился заводить — это лишь помешало бы ходу анализа, к тому же мне нравился мой холостяцкий досуг. Появляться в театре я стал пораньше — разглядывал публику, надеясь увидеть доктора. Пешие прогулки начали приводить меня к ее жилью — может, думал я, сумею встретить ее на пути домой или из дома. Есть ли у нее семья? С кем она дружит? Есть ли у нее знакомые мужчины? Нет ли у нее где-нибудь мужа? А может, она лесбиянка? Эти интеллектуалки… Но нет, что-то говорило мне — это маловероятно. По служебной линии я нередко сталкивался с парочками «пальчик — наперсток», но Иоганна не была похожа ни на пальчик, ни на наперсток.

Мало-помалу я стал ловить себя на том, что зацикливаюсь на ней. Я не то чтобы шпионил, не отслеживал каждый ее шаг — скорее ходил кругами в смутной надежде… на что? Означать это могло только одно, и я никак не верил, что способен на такое. Влюбиться в психоаналитика? Что за нелепость! Но почему нелепость? Разве я слишком стар для любви? Нет, мне шел сорок первый год, и наивностью я не страдал. Она зрелая женщина. И выглядит довольно моложаво. Я бы дал ей лет тридцать восемь, но точнее узнать не мог. Кроме наших профессиональных взаимоотношений, никаких препятствий к сближению не существовало. Да и что, в конце концов, с того, что она меня лечит? Разве доктора и пациенты не влюбляются друг в друга? Вся моя практика недвусмысленно свидетельствовала: влюбляются.

Мое разумное начало пребывало в смятении. Что может выйти из такой любви? Жениться я не хотел, интрижки тоже не хотел. Но я хотел сказать Иоганне фон Галлер, что люблю ее. Не сказать этого было нельзя. «Ни любовь, ни чих не замолчишь», как говорила Нетти, когда мне было семнадцать.

К следующему сеансу я оделся с особым тщанием и, прежде чем начать, предупредил Иоганну, что должен сообщить ей что-то важное. И сообщил. Мои слова поразили ее в гораздо меньшей степени, чем я этого ожидал, но, с другой стороны, она ведь не юная девушка.

— И что теперь делать? — спросил я.

— Полагаю, продолжать, как раньше, — сказала она. Но при этом очень мило улыбнулась. — Не думайте только, что я неблагодарная или что мне безразлично. Напротив, это мне льстит. Но вы должны верить, что я откровенна с вами, а потому сразу скажу, что я не удивлена… Нет-нет, своих чувств вы никак не проявили, до сегодняшнего дня я ничего не замечала. Буду совершенно искренней: понимаете, это часть курса анализа. Очень приятная часть. Но не выходящая за профессиональные рамки.

— Вы хотите сказать, что я и на обед вас не могу пригласить?

— Пригласить, конечно, можете, но я должна буду отказаться.

— Вы хотите сказать, что это плановый этап лечения — влюбиться в вас?

— Такое время от времени случается, если аналитик — женщина. Но будь на моем месте какой-нибудь седовласый старец, вроде нашего великого доктора Юнга, вы бы вряд ли влюбились, правда? Произошло бы нечто абсолютно иное. Вы бы почувствовали себя… ну, как истовый неофит перед мудрым наставником. Так или иначе, наступает период, когда пациент ощущает особое единение с доктором. Это ваше чувство (которое, поверьте, я понимаю и уважаю) возникло в значительной степени потому, что мы много говорили о Джуди Вольф.

— Вы ничуть не похожи на Джуди Вольф.

— Конечно нет, но только с одной стороны. Но с другой стороны… давайте посмотрим. У вас были какие-нибудь сны со дня нашей последней встречи?

— Сегодня мне снились вы.

— Расскажите.

— Это был цветной сон. Я оказался в каком-то подземном переходе, но слабый свет туда все же попадал, потому что на стенах я видел росписи в позднеримском стиле. Вся атмосфера сна была римская, но Рима периода упадка. Не знаю, как я это понял, но ощущение было четкое. А одежда на мне — современная. Я уже собирался двинуться вперед, но тут мое внимание привлекла первая роспись с левой стороны. Большие такие росписи, почти в человеческий рост, а краски теплые, но неживые, как на римских фресках. Так вот, первая роспись — другие были мне не видны — изображала вас в сивиллином одеянии: белая мантия, синяя накидка. Вы улыбались. На цепи вы держали льва, который в упор смотрел на меня. У льва было мужское лицо. Мое лицо.

— Еще какие-нибудь детали?

— Хвост льва заканчивался каким-то зубцом, колючкой.

— Да это же мантикора!

— Кто?

— Мантикора — сказочный зверь с телом льва, человеческим лицом и жалом на хвосте.

— Никогда о таком не слышал.

— Да, это довольно редкое существо, даже в мифах.

— Как мне могло присниться то, о чем я никогда не слышал?

— Это весьма сложный вопрос, и скорее из второй части нашего курса. Хороший знак, что в ваших снах начал проявляться материал такого рода. Людям очень часто снится то, о чем они не знают. Например, минотавры — даже тем, кто никогда о минотавре не слышал. Весьма почтенные дамы, которые отнюдь не в курсе, кто такая Пасифая,[58] видят себя королевой, наслаждающейся соитием с быком. Это объясняется тем, что великие мифы не вымысел, а объективация образов и ситуаций, коренящихся глубоко в человеческом сознании. Творчески перевоплотив миф, поэт может создать выдающееся произведение, но люди в массе своей знают, что миф — это духовная истина, и потому так дорожат его поэмой. Знаете, эти мифы очень широко распространены. Мы нередко слышим их еще детьми, они спрятаны под красивыми греческими одеяниями, но на самом деле родились они в Африке, на Востоке, среди американских индейцев…

— С этим я готов поспорить.

— Да, знаю. Но давайте сократим путь. Что, по-вашему, может значить этот сон?

— Что я — ваш раб, у вас в подчинении, на коротком поводке.

— Почему вы так уверены, что женщина в мантии прорицательницы — это я?

— А кто еще-то? Она была похожа на вас. Вы прорицательница. Я люблю вас. И подчиняюсь вам.

— Уж поверьте: единственное лицо в ваших снах, которое вы можете опознавать наверняка, это вы сами. Возможно, та женщина действительно была я — из-за того, что вы чувствуете по отношению ко мне; вернее — простите, но я все же уточню, — из-за того, что вам сейчас кажется, чувствуете по отношению ко мне. Почему же тогда я не появилась в собственном обличье, в этой современной одежде, в этой юбке, которая, я уверена, уже примелькалась вам?

— Потому что сны причудливы. Они рядятся в причудливые одежды.

— Уверяю вас, сны вовсе не причудливы. Они всегда говорят именно то, о чем хотят сказать, — только не на языке повседневности. Поэтому им требуется толкование, и мы не всегда можем быть уверены, правильно ли истолковали данный сон и сколь исчерпывающе. Но можно попытаться. В этом сне появляетесь вы. Причем в двух ипостасях — самим собой и этим существом с вашим лицом. Что вы об этом думаете?

— Наверное, я наблюдаю за ситуацией, в которой оказался. Я ведь кое-что узнал от вас о толковании снов. А ситуация моя заключается в том, что я в вашей власти. Добровольно.

— До недавнего времени женщины не играли в ваших снах заметной роли и не фигурировали в лестном свете. Но у этой прорицательницы лицо кого-то, кого вы любите. Как вы думаете, та, чье это лицо, тоже любит вас?

— Да. Во всяком случае, я ей не безразличен. Она меня явно направляла. Улыбка ее была необыкновенно, безмятежно прекрасна. Кто же это мог быть, если не вы?

— Но почему вы — мантикора?

— Понятия не имею. А поскольку я никогда прежде не слышал о мантикоре, то и ассоциаций никаких она у меня не вызывает.

— Но в ваших снах уже встречались животные. Кем был Феликс?

— Мы пришли к выводу, что Феликс символизировал, ну, доброту и изумление, которые я был не вполне готов признать своими. Мы назвали его Другом.

— Да. Друг-Животное. И поскольку он животное, то связан с неразвитой, инстинктивной стороной вашей натуры. Он был одним из персонажей вашей внутренней жизни. Как и Тень. А дальше, как говаривала ваша сестра Каролина, все элементарно, Ватсон. Помните, когда только возникли Тень и Друг, они были особо яркими. Я чувствовала эту яркость, на меня проецировались качества Тени и Друга. Ничего необычного — такова моя профессия. Я же говорила, что буду появляться в разных ролях. Этот ваш последний сон ярок, несомненно прост и, очевидно, важен. Что вы думаете о мантикоре?

— Ну, поскольку она — животное, то, думаю, символизирует сравнительно низменную часть моего «я». Но раз тело львиное, то, наверно, все же не самую низменную. И лицо человеческое, мое лицо, — значит, речь не о стопроцентно животном начале. Хотя, должен признать, выражение лица было свирепым и не вызывало доверия. А больше идей никаких.

— Какую часть вашей природы мы называли недостаточно развитой?

— Способность чувствовать. Хотя должен еще раз повторить, что чувств у меня ого-го сколько, даже если я их не очень понимаю и плоховато использую.

— А не могла она, ваша неразвитая способность чувствовать, принять во сне облик существа благородного, но в то же время опасного и не вполне человеческого?

— Опять фантазии, домыслы… Эта часть нашей работы по-прежнему вызывает у меня протест.

— Мы уже согласились, не правда ли, что все, что делает человека великим существом — в отличие от существа просто разумного, — является, с точки зрения здравого смысла, фантастическим? Что здравый смысл нередко сводится к устаревшим представлениям, и только? Что любое великое открытие начиналось как фантастический домысел? Что фантазия — это мать не только искусства, но и науки? Я уверена: когда самые первые примитивные существа начали считать себя личностями, а не частичкой стада, целиком подчиняющейся стадным законам, то своим низколобым волосатым собратьям они казались фантазерами, хотя эти волосатые и низколобые понятия не имели еще, что такое фантазия.

— Понял. Вы думаете, это юриспруденция сделала меня ущербным. Но я всегда жил, подчиняясь разуму, а то, что говорите вы, неразумно.

— Ничего подобного я не думаю. Скорее вы просто не понимаете юриспруденцию. Насколько нам известно, уже первые человекообразные обезьяны жили по тем или иным законам, хоть бы и крайне бесхитростным. Дикари придерживаются законов необычайной сложности. Откуда эти законы взялись? Если они были выработаны для того, чтобы жить в рамках племени, то без фантазии не обошлось. Если же они просто с самого начала знали, что им нужно делать, то это был инстинкт, как инстинкт вить гнезда у птиц.

— Допустим. Если я соглашусь, что лев символизирует мои недоразвитые чувства, то что с того?

— Не лев — мантикора. Не забывайте про хвост с жалом. Неразвитые чувства обидчивы, чуть что — и в позу. Мантикора может быть чрезвычайно опасна. Иногда даже сообщают, что она мечет колючки, как это прежде думали о дикобразе. Похоже на вас в суде, как вы думаете? Человеческий разум, львиная отвага, ядовитое жало наготове — к такому близко не подходи. Но при том не вполне человек и не вполне лев, и не просто желчный оппонент. Мантикора. Бессознательное выбирает себе символику с такой художественной виртуозностью, что дух захватывает.

— Ну, хорошо. Допустим, я — мантикора. Но почему тогда вы — сивилла?

— Потому что мы подошли к тому этапу анализа, когда в ваших снах, с большой долей вероятности, должна возникать женщина или целый ряд женщин, и все с вами в особых отношениях. Цепь вы рассмотрели?

— Я все рассмотрел и прекрасно запомнил. Это была красивая золотая цепочка.

— Хорошо. Гораздо лучше, чем если бы цепь была железная или, упаси господи, с шипами. Итак, что мы имеем: картинка с левой стороны, а это означает, что она порождена Бессознательным.

— Я до сих пор, вообще-то, не свыкся с идеей Бессознательного…

— Конечно. Очень хорошо понимаю. «Фантазия… фантастический…» — эти презрительные слова вырываются у вас всякий раз, стоит лишь поднять данную тему. Но теперь вы должны через это пройти, ведь именно здесь обитает прорицательница в синей накидке. Она явилась из Бессознательного и может оказать вам огромную помощь. Но если вы изгоните ее, то с таким же успехом можете сейчас прекратить всю работу и отправляться домой.

— Вы никогда не говорили таких угрожающих слов прежде.

— Наступает момент, когда с рационалистами нужно построже, иначе они что угодно смелют в пыль, если оно им не понравится или будет угрожать их глубоко скрытому негативизму. Я, конечно, имею в виду рационалистов вроде вас, которые на всю вселенную переносят свой маленький провинциальный мирок, считая его кладезем знаний.

— Маленький. Провинциальный мирок… Понимаю. Итак, как зовут ту даму, с которой мне предстоит встретиться?

— Ого! Ирония! В зале суда должно звучать неотразимо. Имя этой дамы — Анима.

— По-латыни — Душа. Я оставил эту идею много лет назад. Итак?

— Это один из психологических аспектов вашей натуры, как Тень и Друг, с которыми вы уже познакомились и, можно сказать, даже свыклись. Конечно, она не душа в христианском смысле. Она — женская часть вашей природы; она — все, что вы можете увидеть и прочувствовать в женщине. Она не ваша мать и ни одна из тех женщин, которых вы любили. Но во всех их вам виделась она, по крайней мере частично. Если вы любите женщину, то проецируете на нее этот образ, хотя бы вначале, а если терпеть не можете, то это снова Анима постаралась, потому что есть у нее очень неприятная сторона, совсем не похожая на вашу улыбающуюся прорицательницу в синей накидке. Аниме обязаны рождением некоторые величайшие произведения литературы и искусства. Она — Клеопатра, чаровница; она — верная Гризельда,[59] терпеливая и стойкая; она — дантовская Беатриче; она — Нимью, которая удерживает в колючем кустарнике Мерлина.[60] Она — Девушка, чьей любви домогаются, она — Жена, вынашивающая сыновей, а еще она Карга, которая укладывает мужчину на смертный одр. Она — ангел, но она же может быть и ведьмой. Она — Женщина, какой видится каждому мужчине, и каждому мужчине она видится разной, хотя в главном и неизменной.

— Неплохо подготовленная речь. Но что женщины делают с этим сказочным существом?

— Ну, у женщин есть свой глубоко сокрытый образ — Мужчины, Любовника, Воина, Колдуна и Ребенка, который может быть и грудным младенцем, полностью от них зависящим, и девяностолетним младенцем, полностью от них зависящим. Нести на себе проекцию Воина или Колдуна, накладываемую какой-нибудь женщиной, которая им не очень нравится, мужчинам порой довольно затруднительно. Конечно, женщинам приходится мириться с проекцией Анимы, и хотя она в той или иной степени нравится всем женщинам, лишь незрелые женщины могут обходиться одной ею.

— Отлично. Если эта Анима и есть мой основной образ, или примерная женщина, почему она похожа на вас? Разве это не доказывает, что я вас люблю?

— Ни в коей мере. Анима должна быть на кого-то похожа. Вы рассказывали об ужасных старухах, которые терзали вас в эротических снах в юношестве. И они тоже — Анима. Потому что ваша сестра и Нетти видели, что вы влюблены — ведь это, насколько я понимаю, было абсолютно очевидно, — вы проецировали ведьмовской аспект Анимы на их вполне заурядные образы. Но в чистом, незамутненном виде Анима просто не существует, такой ипостаси у нее нет. Вы всегда будете видеть ее в образе чего-то или кого-то. Вот сейчас вы видите ее в моем образе.

— Неубедительно.

— Тогда подумайте вот о чем. Думать вы умеете. Ведь я же вам не нравилась, когда перед вами медленно, постепенно, моими стараниями возникала Тень. Вы что думаете, я не заметила, с каким снисходительным выражением вы оценивали мои довольно небрежные попытки одеться по-модному; думаете, не слышала в вашем голосе критические, а то и презрительные нотки?.. А вот переживать и стыдиться не надо. Это одна из моих профессиональных обязанностей — играть подобные роли. Без таких проекций лечение будет неэффективным, а я для этой цели подхожу наиболее удачно. Потом, когда мы перешли к Другу, вы, конечно, стали видеть во мне ту же озадаченную доброжелательность — по-медвежьи, по-феликсовски уютную. Теперь мы добрались до Анимы, и я — это она. Для данной роли я подхожу ничуть не менее, чем подходила для Тени или Друга. Но уверяю вас, в этом нет ничего личного… А теперь наш час закончился. В следующий раз мы продолжим разговор о Джуди Вольф, и, думаю, нас ждет немало приятных сюрпризов.

— Хотя вы и представляетесь мне прорицательницей, доктор фон Галлер, но, боюсь, в данном случае вас ждет разочарование.

9

Первая послевоенная осень была великолепна. Казалось, мир снова начал дышать, закрученные гайки ослабли. Женские одежды, которые во время войны отличались строгостью, стали вытесняться другими, более ласкающими взор. Когда Джуди не была в «кэрнкроссовской» форме, она выглядела просто чудесно в хорошеньких блузочках и юбочках-клеш. Пожалуй, в ту осень безмозглые законодатели мод в последний раз позволили женщинам носить то, что было им бессовестно к лицу. Я был счастлив, потому что получил все: у меня была Джуди, начинался мой последний год в Колборнской школе, я был старостой.

Как мне описать наши с Джуди отношения и при этом не выставить себя дураком или ребенком? За последние годы все так резко переменилось, и мое идеализирование всего, что окружало ее, показалось бы нынешним семнадцатилетним абсурдным. Или нет? Не знаю. Но теперь, когда я вижу девочек, устраивающих демонстрацию с требованием легализовать аборты, и мальчиков, отстаивающих свободу совокупляться в любое время и любым способом, и когда я читаю книги, где женщинам сообщают, что анальное сношение — это приятная забава (при соблюдении всех гигиенических мер), то задаюсь вопросом: что случилось с теми дэвидами и джуди, неужели типаж вымер? Думаю, нет. Просто он ждет другого времени, отличного от нашей божественной осени, но и непохожего на сегодняшнее. И, оглядываясь, я не жалею о том, что у нас не было больше свободы, чем мы имели; большая свобода — это всего лишь иная форма рабства. Физическое насыщение удовлетворяет аппетит, но обостряет ли оно восприятие? Наш сексуальный опыт был ограничен, зато любовь, по моим воспоминаниям, кажется, не знала границ. Джуди, конечно же, держали на коротком поводке, но бегающая где заблагорассудится особь не всегда рекордсмен породы.

В ту осень в стенах Епископа Кэрнкросса правили бал безудержные амбиции. «Перекрестки» имели такой оглушительный успех, что преподаватели музыки и все музыкальные девочки вроде Каролины и Джуди помешались на постановке настоящей оперы. Мисс Гостлинг, помучившись обычными директорскими сомнениями — не повредит ли такая постановка учебе, — дала разрешение, и поползли слухи, что на постановку отведена небывалая сумма, что-то около пяти сотен долларов, а для школы это было все равно что бюджет «Метрополитен-опера».

Какую оперу ставить? Кто-то был без ума от Моцарта. Соперничающая группа, ненавистная Каролине, полагала, что более подходит Пуччини, — а раз есть пятьсот долларов, какие тут могут быть сомнения: нужно ставить «Турандот»! Решение, конечно, принимали учителя, и преподавательница музыки извлекла откуда-то «Сына и чужого» Мендельсона. Скажем прямо, это была отнюдь не лучшая опера всех времен и народов. Она содержала диалоги — что, с точки зрения ревнителей чистоты жанра, делало ее вовсе не оперой. Но было одно немаловажное достоинство: худо-бедно, а поставить ее в школе все-таки представлялось возможным. Так была выбрана опера «Сын и чужой», которая, когда ею занялись вплотную, оказалась довольно крепким орешком.

Я знал о ней все. Джуди рассказывала мне о том, какая это прелесть, потому что милое простодушие девятнадцатого века находило в ней отклик. Может быть, она была наивна в своих вкусах, а может быть, напротив, изощрена, поскольку разглядела в этой скромной маленькой вещице потенциал и очарование, недоступные пониманию подруг. Я бы сказал, что скорее налицо была комбинация как изощренности, так и наивности. Каролина все уши мне прожужжала о трудностях этой вещи. На пару с другой девушкой им предстояло играть увертюру и аккомпанемент на двух роялях, что гораздо сложнее, чем может показаться. Вдобавок она должна была на сей раз предстать перед зрителями, а не прятаться за сценой. Конечно, как и всегда с Каролиной, никто, кроме нее, не знал, как это нужно играть, а преподавательница музыки и преподавательница, взявшая на себя режиссерские обязанности, и преподавательница рисования, которая готовила декорации, — все они были идиотками, не имели ни малейшего представления о том, что и как нужно делать. Даже для меня у Каролины нашлась сфера, в которой я был непревзойденный авторитет. Не будь мисс Гостлинг такой дурой и не настаивай на том, чтобы все, связанное с постановкой, делалось только в стенах школы, я мог бы собрать бригаду плотников, рабочих сцены, художников и электриков из колборнских ребят, которые проделали бы всю техническую работу молниеносно, с мужским тщанием и мастерством и гарантированным результатом. И Карол, и Джуди, и большинство их подружек согласились с тем, что, несомненно, так оно и было бы, но ни у кого из них не хватило духу предложить такое мисс Гостлинг, которая была, как мы единодушно решили, последним динозавром.

Опера «Сын и чужой» не очень известна. Мендельсон написал ее для частного представления — к серебряному юбилею свадьбы родителей, потому опера имеет столь явно и нескладно семейный характер, в немецком стиле девятнадцатого века. «Вещица в добром старом стиле Бидермейер»,[61] — сказал доктор Вольф и дал преподавательнице рисования несколько книг по живописи, которые могли бы оказаться полезными при разработке декораций.

Сюжет довольно непритязателен. Время действия — наполеоновские войны, место — немецкая деревенька; все ожидают прибытия сержанта, занимающегося рекрутским набором. Тут случается один бродяга, красивый мошенник, который выдает себя за сержанта, надеясь таким образом завоевать благосклонность Лизбет, воспитанницы мэра. Однако его разоблачает настоящий сержант, который оказывается Германом, давно потерявшимся сыном мэра; в него-то и влюблена Лизбет. Лучшей была роль бродяги, и вокруг нее начались обычные препирательства: кто должен ее исполнять — девушка, которая умеет играть, но не умеет петь, или же девушка, которая умеет петь, но не умеет играть. Девушке, умевшей играть, в конечном итоге досталась комическая роль мэра, предназначавшаяся в оригинальной постановке, вероятно, человеку, вовсе не умевшему петь: Мендельсон написал для него партию, которая твердо держалась на одной ноте. Джуди, конечно, дали роль Лизбет — у нее было несколько неплохих песен и немножко драматического действия, для которого идеально подходило (или мне казалось, что подходило) ее спокойное обаяние.

Наконец наступил декабрь. «Сын и чужой» давали два вечера, и, конечно, постановка увенчалась триумфом. Как, собственно, случается с любой школьной постановкой. Джуди пела великолепно. Каролина покрыла себя славой. Даже никудышный диалог (переложенный, как утверждал доктор Вольф, с плоскостопного немецкого на убийственный английский) был смягчен романтическим флером, который окутывал всю эту историю.

В этом году среди зрителей был и мой отец, который сразу привлек к себе внимание, — все его знали по фотографиям в газетах и восхищались огромной работой, проделанной им в годы войны. Нетти я взял на спектакль в пятницу, а с отцом пошел в субботу. Он спросил меня, правда ли я хочу идти во второй раз или делаю это, чтобы составить ему компанию. Вскоре после появления на сцене Джуди я почувствовал на себе его любопытный взгляд; полагаю, мне и в тот раз, как всегда, не удалось скрыть свое восхищение. Потом в столовой, за кофе с пирожными, я представил его Вольфам и Шварцам, и, к моему удивлению, Джуди сделала ему реверанс — этакий почти незаметный поклон; в стародавние времена так было принято у девушек в Европе, а некоторые «кэрнкроссовские» воспитанницы приберегали этот поклон для епископа — патрона школы. Я знал, что отец — важная персона, но не мог представить его человеком, которому делают реверансы. Ему это понравилось. Он ничего не сказал, но я знал, что ему понравилось.

Если что-нибудь и могло дополнительно украсить мою любовь к Джуди, так это одобрение отца. После смерти матери меня периодически одолевали мучительные размышления об этих словах Карол — будто я сын Данстана Рамзи. И я пришел к выводу, что независимо от того, сын ли я Данстана Рамзи по крови, по духу я — сын моего отца. Его не было дома в тот период моей жизни, когда мальчишка обычно одержим восторгом перед отцом, и вот в семнадцать со мной случился запоздалый приступ подобного преклонения. Иногда в школе я ловил на себе угрюмый и иронический взгляд Рамзи, и тогда я спрашивал себя: о чем он думает? Уж не о том ли, что я — его ребенок? Теперь, когда отец вернулся, это уже казалось не так важно. И вообще, Рамзи лишь исполнял на время войны обязанности директора Колборна, тогда как отец являлся председателем Совета попечителей школы и в некотором смысле начальником Рамзи — как он, казалось, начальствовал над столькими другими людьми. Он был начальником от природы, лидером от природы. Помню, как я пытался имитировать некоторые его характерные черточки, но шли они мне ничуть не больше, чем его шляпы, которые я тоже примерял на себя.

Возвращение отца в Торонто вызвало множество пересудов, и кое-что я слышал, поскольку мои одноклассники были сыновьями тех, кто судачил. Отец входил в кабинет и занимал должность министра продовольствия, так что в странах, куда мы поставляли провизию, его считали крайне важной персоной, важнее, чем дома. Он проявил чрезвычайное умение ладить с Маккензи Кингом — без пререканий, но и не поступаясь своими принципами, которые зачастую не совпадали с премьерскими. Но также его сопровождала иная репутация, о которой говорили вполголоса и с оттенком двусмысленности — непонятным мне и первое время даже неощутимым. А именно — репутация так называемого фехтовальщика.

О моей невинности свидетельствовало то, что я воспринял это слово в его прямом смысле. То значение, которое оно приобрело впоследствии, тогда было внове, и я гордился тем, что мой отец — фехтовальщик. Я полагал, что так называют галантного человека, рыцаря, кого-нибудь вроде принца Руперта,[62] в противовес кромвелевскому аскетизму Маккензи Кинга.

Когда ребята в школе спрашивали меня об отце — а делали они это часто, поскольку отец был заметной фигурой и известность его росла, — я нередко отвечал: «Можно сказать коротко и ясно: он — настоящий фехтовальщик». Теперь я содрогаюсь от унижения, вспоминая, что говорил то же самое Вольфам, которые отнеслись к этому спокойно, хотя мне и показалось, что ноздри у миссис Вольф дрогнули, а умей я лучше чувствовать нюансы, то заметил бы, что беседа утратила непринужденность. Но слово это звучало так гордо, что, помнится, я даже повторил его. Я знал, что Вольфы и Шварцы симпатизируют мне, но как усилится их симпатия, если они поймут, что я — сын человека, аристократизмом и темпераментом на голову возвышающегося над миром крупной буржуазии, который считался в Канаде лучшим из миров. Фехтовальщики обладают врожденным благородством, а мне посчастливилось быть сыном одного из них. Стану ли я сам когда-нибудь фехтовальщиком? Ах, поскорей бы!

Вольфы, как и многие евреи, на Рождество уезжали на курорт, и когда отец пригласил меня в Монреаль на День подарков,[63] я даже не колебался, ведь разлука с Джуди предстояла и так и так. У него были там какие-то дела, и он подумал, что мне захочется посмотреть город. И вот мы поехали. Мне очень понравился день, проведенный в поезде, и отель «Ритц», где мы поселились по прибытии. Ездить с отцом было здорово — все были рады перед ним в лепешку расшибиться, и мы путешествовали по-королевски.

— Мы обедаем у Мирры Мартиндейл, — сказал он. — Это моя старая знакомая, и думаю, она тебе понравится.

Как выяснилось, она была певицей, раньше жила в Нью-Йорке и выступала (хотя и не в главных ролях) в нескольких бродвейских мюзиклах. Замечательная личность. Остроумная. С огромным потенциалом. Могла бы сделать удивительную карьеру, если бы не пожертвовала всем ради брака.

— И игра стоила свеч? — спросил я, будучи в том возрасте, когда романтика жертвенности, самоотречения представляется завораживающей.

— Нет, не стоила, — ответил отец. — Джек Мартиндейл просто понятия не имел, что такое женщина вроде Мирры и что ей необходимо. Он хотел сделать из нее вестмаунтскую домохозяйку.[64] Представь себе Пегаса, впряженного в плуг.

Мне и в самом деле не терпелось поговорить о Пегасе, впряженном в плуг. Такой фехтовальный образ был очень в духе отца. Он мог увидеть поэзию в обыденности. Но рассказывать о Мирре Мартиндейл не хотел — предпочитал, чтобы я познакомился с ней и уж тогда составил собственное мнение. Очень в его духе — никакого диктата или давления; не то что, судя по рассказам, отцы многих моих друзей.

У миссис Мартиндейл была квартира на Кот-де-Неж-роуд, откуда открывался великолепный вид на Монреаль. Наверняка она обошлась недостойному Джеку Мартиндейлу в кругленькую сумму, и я подумал, что так оно по справедливости и должно быть, поскольку миссис Мартиндейл и в самом деле была замечательной личностью. Красивая зрелой красотой, она обладала приятным голосом и на актерский манер привносила в любую реплику легкий элемент шутовства. Нет, она не пыталась блистать остроумием. Это она предоставляла отцу. Но ее реакция на его шутки сама по себе была остроумной — она не пыталась затмить его, а поддерживала и поощряла к продолжению.

— Настоящего обеда не ждите, — сказала она мне. — Я подумала, что будет лучше, если мы останемся втроем, и отослала горничную. Надеюсь, вы не будете разочарованы.

Разочарован! Я никогда еще не участвовал в таком взрослом событии. Великолепная еда, которую Мирра (она потребовала, чтобы я звал ее просто по имени, как и все ее друзья) подавала сама с каких-то хитрых, с подогревом, лотков, великолепные вина, лучше которых мне еще не доводилось пробовать. Я знал, что это, вероятно, хорошие вина, потому что вкус у них был с таким характерным терпким послевкусием — словно у постоявших красных чернил, в отличие от новых.

— Вы чрезвычайно добры, Мирра, — сказал отец. — Пора Дейви узнать, что такое хорошие вина. Выдержанные, а не бурда свежего урожая.

Он поднял бокал за миссис Мартиндейл. Она зарумянилась и опустила глаза, как это часто делала Джуди, только, казалось, миссис Мартиндейл лучше владеет собой. Я тоже поднял за нее свой бокал. Она была польщена и протянула мне руку, явно для поцелуя. Джуди я целовал довольно часто, но никогда во время еды и редко — в руку; но со всей галантностью, на какую был способен (я, без сомнений, становился фехтовальщиком), я взял миссис Мартиндейл за пальцы и поцеловал самые кончики. У нее и у отца был довольный вид, но они не сказали ни слова, и я почувствовал, что не осрамился.

Обед был замечательный. Оказывается, устраивать шумное сборище — как это происходило, когда собиралась компания моего возраста, — вовсе не обязательно. За столом преобладало спокойствие, и я сказал себе, что могу здесь набраться ума, а потому должен быть внимательным и ничего не упустить. И не слишком усердствовать с вином. Отец много говорил о винах, а миссис Мартиндейл и я восхищенно внимали. Когда настал черед кофе, он извлек внушительную бутылку бренди — большой дефицит в те времена.

— Мирра, милочка, это вам рождественский подарок, — сказал он. — Это мне дал Уинстон,[65] когда я видел его в последний раз. Так что в качестве можно не сомневаться.

Качество было великолепное. Я пробовал виски прежде, но это было что-то особенное. Отец продемонстрировал, как нужно перекатывать виски во рту, к самому краю языка, где расположены вкусовые сосочки, и я ему восторженно подражал.

Как восхитительно поднимают дух вкусные еда и питье, как выявляют в человеке самое лучшее! Я полагал, что от меня ждут чего-то большего, нежели просто сердечное согласие со всем, что говорилось, и потому судорожно искал слова, достойные этого случая. И нашел.

— Хоть надо мной ты учинил грабеж,

Злой хмель, похитив чести плащ, — я все ж

Дивлюсь тому, кто продает вино:

Ценней вина едва ли что найдешь, — [66]

произнес я, задумчиво глядя сквозь свой бокал бренди на свечи. Именно так поступил бы настоящий фехтовальщик. Отец, казалось, пребывал в замешательстве, хотя я и знал, что это невозможно. Отец — в замешательстве? Ерунда!

— Это что, ты сам сочинил, Дейви?

Я разразился громким смехом. Ну отец и шутник! Я сказал, что, к сожалению, не я, а потом подумал, что, наверное, настоящий фехтовальщик сказал бы: ах, если бы, — но уже было поздно что-либо менять. В смешливом взгляде Мирры дивно отразилось изумление, а я почувствовал, что произвел скромный, но фурор.

В половине десятого отец сказал, что у него назначена еще одна встреча. Но я могу остаться. Мирра тоже просила меня не уезжать. Она с самого начала знала, что отцу нужно будет уйти пораньше, но была признательна, что он сумел выкроить для нее несколько часов из своего напряженного графика. Она будет рада, если я останусь и мы поболтаем еще. В Хайяме она тоже разбирается и может со мной посоревноваться. Отец поцеловал ее, а мне сказал, что мы встретимся за завтраком.

Отец ушел, и Мирра принялась говорить о Хайяме. Она знала его куда лучше, чем я, и мне показалось, что она вкладывает в стихи смысл, едва ли доступный моему пониманию. Наверное, причина — в том разочаровании, которое принес ей Мартиндейл, подумал я. Говоря о скоротечности жизни и наслаждений, о розе, которая расцвела там, где пролилась кровь Цезаря, Мирра была совершенно бесподобна, и мне казалось, она приоткрывает для меня совершенно незнакомый мир, но достойный, конечно же, всяческого уважения.

— С увядшей розою весна уйдет,

И старость книгу юности замкнет;

А соловей, который пел в ветвях, —

Откуда и куда его полет? —

завораживающе продекламировала она и завела речь о том, какая прекрасная вещь — юность и как она мимолетна, и как печально чувствовать, что жизнь уходит, и знать, что ничем ее не остановишь, и как мудр Омар, который учит наслаждаться, пока есть возможность. Я слушал все это с восторгом, поскольку поэзией заинтересовался лишь недавно, а читать стихи начал, так как профессор Шварц сказал, что любит поэзию не меньше своей химии. Если профессор химии хорошего мнения о стихах, то они, вероятно, лучше той скукотищи, что мы терпеливо проходим в школе по литературе. Я только-только начал понимать, что поэзия говорит о жизни, но не об обыденной жизни, а об ее сути, чудесной изнанке. Мое понимание скакнуло семимильным шагом, когда я услышал, как Мирра читает стихи своим прекрасным голосом. У нее в глазах стояли слезы. Как и у меня. Однако она взяла себя в руки и, с явным трудом сдерживаясь, продолжила:

— Любовь моя! Когда бы он вручил

Нам этот мир, который так уныл, —

Его в куски разбили б мы и вновь

Слепили так, чтоб сердцу стал он мил.

Я не мог говорить. Не могла говорить и Мирра. Она поднялась и вышла, а меня по нарастающей одолевали мысли — я осознавал мимолетность жизни и изумлялся оттого, что эта великолепная понимающая женщина так глубоко тронула мой разум и мою душу.

Не знаю, сколько времени прошло, но наконец я услышал ее голос из другой комнаты — она звала меня. Она плакала, подумал я, а теперь хочет, чтобы я ее утешил. Это мой долг. Я обязан попытаться сказать ей, как она замечательна и что она открыла для меня новый мир, и, может быть, намекнуть, что понимаю, как ее разочаровал Мартиндейл. За коротким коридорчиком оказалась ее спальня — очень миленькая, уютная, полная всяких безделушек и пропитанная дорогими духами.

Мирра вышла из ванной, одетая в то, что шутливо именуют полупрозрачным одеянием. Но другого имени для того, что было на ней, я не знаю. То есть поскольку она стояла против света, было видно, что на ней ничего нет, а так как ткань лежала на ней свободно и чуть колыхалась, то казалась еще прозрачнее. Наверное, я смотрел на нее разинув рот — она ведь и вправду была прекрасна.

— Подойди ко мне, ангелочек, — сказала она, — и поцелуй меня покрепче.

Я, ни минуты не колеблясь, сделал это. Уж в поцелуях-то я был дока. Я обнял ее и приник к ее губам своими — нежно и надолго. Правда, я никогда не целовал женщину в полупрозрачном одеянии, а это было все равно что бренди от Уинстона Черчилля. Я смаковал этот поцелуй, как и вкус бренди.

— Не хочешь снять эту глупую одежду? — спросила она и для почина ослабила мой галстук. Вот в этот момент я перестал отдавать себе отчет в своих действиях. Я и в самом деле не знал, к чему это приведет, а поразмыслить времени у меня не было, потому что жизнь, казалось, несется так стремительно и несет с собой меня. Но я был в восторге, подчиняясь власти, расширяющей, так сказать, мои жизненные горизонты. Я быстро сбросил на пол одежду и отпихнул ногой, чтобы не мешалась.

Когда мужчина раздевается, то в какой-то момент обязательно выглядит глуповато, и ничто в мире тогда не в силах превратить его в романтическую фигуру. Это момент, когда он стоит в нижнем белье и носках. Очень расчетливый человек мог бы до последнего не снимать рубашку, носки и трусы скинуть как можно скорее, а затем драматически стянуть рубашку и предстать эдаким Адонисом. Но я был зеленым юнцом и ни разу прежде не раздевался с целью очаровать. Когда я остался в трусах и носках, Мирра рассмеялась. Я стащил с себя носки, швырнул к туалетному столику, спустил трусы и переступил через них. Потом ухватил Мирру, крепко прижал к себе и снова поцеловал.

— Дорогой, — сказала она, отстраняясь, — только не как людоед. Ляг рядом. Торопиться нам некуда. Поэтому давай займемся приятными вещами и посмотрим, что из этого выйдет.

И мы занялись приятными вещами. Но я был девственник, разрывался от лишь частично удовлетворенной страсти к Джуди и понятия не имел о предваряющих ласках. Да и Мирра, несмотря на ее слова, казалось, не очень была в этих ласках заинтересована. Меня переполняли поэзия и сила.

Для жаркой схватки на коне боец,

Теперь любви арена перед нею… — [67]

подумал я, когда после тактичной Мирриной режиссуры принял надлежащую позу и был избавлен от опасности совершить неестественное действо. Обычное мужское тщеславие. Мне было семнадцать, и я сделал это в первый раз. Любому, кроме меня, было бы ясно, что первую скрипку в этом оркестре играл не я. Все закончилось очень быстро, и я упокоился под боком у Мирры, не чуя себя от радости.

Мы еще позанимались приятными вещами, а по прошествии какого-то времени я осознал, что Мирра снова подталкивает меня в надлежащую — в самом буквальном смысле слова — позу. «Боже мой! — подумал я. — Неужели люди делают это дважды зараз?» Что ж, я был готов учиться и хорошо подготовился к уроку. Мирра довольно решительно задала темп второй части симфонии, и теперь, в отличие от моего прошлого «виваче», это было размеренное «анданте».[68] На этот раз ей, кажется, понравилось больше, и я стал понимать, что в этом деле есть что-то такое, о чем я не догадывался раньше. После этого она стала еще красивее — хотя, казалось бы, куда — моложе, свежее, мягче. И это была моя заслуга. Я был доволен собой совершенно по-новому.

Потом мы еще занимались приятными вещами. На этот раз мы много говорили, а Мирра читала стихи Омара, которые, вероятно, все знала наизусть. Потом еще один удивительный акт, который длился значительно дольше, и на сей раз именно Мирра решила, что третьим темпом должно быть «скерцо».[69] Когда все закончилось, я был готов говорить дальше. Разговор мне нравился не меньше самого акта, и меня удивило, что Мирру стало клонить ко сну. Не знаю, сколько она спала, но я, вероятно, тоже вздремнул немного. Во всяком случае, я был погружен в грезы о странности жизни в целом, когда ощутил на бедре ее руку. Еще раз? Я почувствовал себя Казановой, но поскольку я не читал Казанову (и до сего дня не прочел), то, наверно, должен сказать: я чувствовал себя так, как, по мнению мальчишки, должен чувствовать себя Казанова. Но я горел желанием ответить на ее зов, а вскоре был и готов к этому. После этого я прочел, что существа мужского пола в семнадцать лет пребывают на пике сексуальной активности, а я был недурно сложен и отменно здоров.

Если продолжать сравнения в симфоническом ключе, то на сей раз речь шла об «аллегро кон спирито».[70] Мирра была чуть грубовата, и я подумал, что теперь, скорее, это она людоед. Я даже слегка встревожился, потому что она словно не замечала моего присутствия как раз в тот момент, когда я ощущал себя самым пикантным образом, и производила звуки, на мой взгляд, явно неподобающие. Она пыхтела. Она похрапывала. Один или два раза она — могу поклясться — принималась рычать. Мы довели симфонию до дивной бетховенской концовки с чередой струнных раскатов. После этого Мирра снова заснула.

Я тоже заснул. Но только после нее, и был весь недоумение.

Не знаю, сколько времени прошло, но вот Мирра проснулась, включила лампочку на столике рядом с кроватью и сказала:

— Господи, зайчик, тебе пора домой.

Именно тогда в неожиданном свете лампы я увидел Мирру по-новому. Раньше я не замечал, что ее кожа не так туга, как была когда-то, а между грудей и под мышками видны маленькие складочки. Когда она лежала на боку, живот у нее обвисал — не сильно, однако заметно. И в свете близкой лампы волосы отблескивали металлом. Развернувшись поцеловать меня, она задела мою ногу своей — будто теркой прошлась. Я знал, что некоторые женщины бреют ноги, — видел, как это делает Карол, — но не думал, что в результате возникает эффект наждачной бумаги. Я поцеловал ее, но без ажиотажа, оделся и приготовился уходить. Что тут было сказать?

— Спасибо за прекрасный вечер и за все, — сказал я.

— Будь здоров, дорогой, — ответила она, смеясь. — Выключи, пожалуйста, свет в гостиной, когда будешь уходить. — Она повернулась и натянула на себя одеяло, намереваясь спать дальше.

До «Ритца» было недалеко, и я пошел сквозь снежную ночь, одолеваемый мыслями. Вот, значит, что такое секс! Я заглянул в круглосуточный бар и съел два сэндвича с беконом и яйцами, два кусочка пирога со сладкой начинкой и две чашки шоколада со взбитыми сливками — я был ужасно голоден.


Доктор фон Галлер: Когда вы догадались, что этот обряд посвящения был подстроен вашим отцом и миссис Мартиндейл?

Я: Отец сказал мне об этом в поезде на обратном пути. Но я ничего не понял до тех пор, пока вдрызг не разругался с Нопвудом. Ведь отец не сказал напрямую, что все подстроил, но, вероятно, был горд тем, что сделал для меня, и его намеки были настолько прозрачны, что только моя глупость не позволила мне их понять. Он сказал, какая она замечательная женщина и охотница до любовных приключений и что если есть такая вещь, как женщина-фехтовальщик, то Мирра Мартиндейл — настоящая фехтовальщица.

Доктор фон Галлер: А как он вышел на эту тему?

Я: Он отметил, что я выгляжу довольным и, видимо, неплохо провел вечер у Мирры. Я знал, что о таких вещах не принято болтать, и вообще, она ведь была знакомой отца, и, может быть, он питал к ней нежные чувства, а если ему станет известно, что она так быстро втрескалась в меня, то может расстроиться. Потому я просто сказал ему, что и в самом деле провел вечер неплохо, а он заметил, что я мог у нее многому научиться, и я согласился, сказав, что она хорошо начитана, а он рассмеялся и сказал, что она может научить меня многому, чего не найдешь в книгах. Вещам, которые могут быть мне очень полезны с этой моей еврейской штучкой. Я был потрясен, когда он назвал Джуди «штучкой», потому что это неподходящее слово для того, кого ты любишь или уважаешь, и я попытался настроить его на другой лад относительно Джуди, сказал ему, какая она замечательная и какая у нее милая семья. Вот тогда-то он и сказал всерьез о том, что нельзя жениться на девушке, с которой ты познакомился в юности. «Если хочешь фрукт — бери, пожалуйста, но не покупай в придачу и дерево», — сказал он. Мне было больно слышать эти его слова и знать, что он имеет в виду Джуди, а потом, когда речь зашла о фехтовальщиках, у меня впервые возникло подозрение, что об этом слове я знаю далеко не все.

Доктор фон Галлер: Но напрямую он так и не сказал, что подстроил это приключение?

Я: Никогда. Напрямую — никогда. Лишь обиняками. Но он говорил о юношеских душевных травмах, когда секс познают через проституток или связываются с девственницами. Он сказал, что единственный правильный способ — это ласки умудренной опытом женщины и что я всю жизнь должен быть благодарен Мирре за то, что она устроила все с такой чуткостью и пониманием. Именно так поступают во Франции, сказал он.

Доктор фон Галлер: А Мирра Мартиндейл была его любовницей?

Я: Наверняка нет. Хотя он и оставил ей кое-что по завещанию, а потом я узнал, что иногда он помогал ей деньгами. Но если у него и была с нею когда-нибудь связь, то, я уверен, потому что он ее любил. Это не могло быть за деньги.

Доктор фон Галлер: Почему нет?

Я: Это было бы омерзительно, а у отца всегда был безупречный вкус.

Доктор фон Галлер: Вы когда-нибудь читали вольтеровского «Кандида»?

Я: Об этом меня и Нопвуд спрашивал. Я не читал, и он сказал мне, что Кандид был простачком, верил всему, что ему говорили. Нопвуд был ужасно зол на моего отца. Но, понимаете, он его не знал.

Доктор фон Галлер: А вы знали?

Я: Иногда мне кажется, что знал как никто другой. А вы хотите сказать, что не знал?

Доктор фон Галлер: Это один из тех вопросов, над которыми мы работаем. Расскажите мне о вашей ссоре с отцом Нопвудом.


Наверное, это я виноват — пошел к Нопвуду несколько дней спустя после возвращения в Торонто. Я пребывал в смятении. О том, что у меня было с Миррой, я не жалел. Я действительно был ей благодарен, тут отец прав, хотя мне и думалось, что я заметил в ней одну-две особенности, которые ускользнули от него или были ему безразличны. На самом деле они означали только то, что она не так молода, как Джуди. Но мои чувства к Джуди меня беспокоили. Я пришел к ней сразу же по возвращении из Монреаля, она недомогала — голова болела или что-то в этом роде, — и ее отец пригласил меня на пару слов. Он был мягок, но говорил напрямую. Сказал, что, по его мнению, мы с Джуди не должны встречаться так часто, потому что мы уже не дети и между нами может произойти что-нибудь, о чем мы будем жалеть. Я знал, что он опасается, как бы я не соблазнил ее. Тогда я сказал, что люблю Джуди и никогда не сделаю ничего, что могло бы ей повредить, и что я слишком сильно уважаю ее, чтобы вовлечь в какую-нибудь беду. Да, сказал он, но случается, что благие намерения иногда дают слабину, а еще вред бывает не только телесный, но и душевный. Потом он сказал такое, во что я не мог поверить. Он сказал, что не уверен в Джуди, что она может проявить слабость как раз в тот момент, когда я тоже буду слаб, а чем может кончиться такая двойная слабость? Я думал, что инициатива в подобных вещах всегда принадлежит мужчине, но когда сказал об этом доктору Вольфу, он улыбнулся улыбкой, которую я могу описать только как венскую.

— У вас и Джуди есть что-то очаровательное и прекрасное, — сказал он, — и я советую вам сберечь это в нынешнем виде, чтобы потом вы могли вспоминать об этом с удовольствием. Но если ваши с ней отношения будут продолжаться, то все вокруг изменится. Я перестану питать к вам дружеские чувства, а мне бы совсем не хотелось, чтобы это произошло, и вы начнете меня ненавидеть, а это будет обидно. Возможно, вы с Джуди решите, что для сохранения самоуважения вам нужно обманывать меня и мать Джуди. Это будет очень больно, а для вас, поверьте мне, опасно.

А потом он сделал нечто из ряда вон выходящее. Процитировал мне Бернса! Никто никогда не цитировал мне Бернса, кроме моего дедушки Крукшанка, жившего в Дептфорде у ручья, и я всегда полагал, что Бернс — поэт людей того разряда, что живут «у ручья». Но вот этот венский еврей читал мне:

Кто верен чувству, не придет

Под окна воровато,

Не станет, бегая в обход,

Петлять витиевато.

А если станет — хитреца

Предаст его искусство:

Где нету хитростям конца,

Там нет любви и чувства![71]

— Вы удивительно чувствительный юноша, — сказал он (и я неприятно поразился такому определению), — первый же травмирующий опыт оставит на вашей душе незаживающий шрам, и тогда вы уже не станете тем человеком, каким могли бы. Если вы соблазните мою дочь, я должен буду очень рассердиться и, может, возненавижу вас. Физический вред не так уж и существен, можно даже сказать, совсем не существен, тогда как психологическая травма — видите, как я уже усвоил современную манеру речи, не могу заставить себя сказать «душевная травма» — может быть очень серьезной, если мы расстанемся недругами. Конечно, есть люди, для которых такие вещи — пустой звук, и боюсь, что у вас в этом плане имеется плохой пример, но вы и Джуди из другого теста. Поэтому, Дэвид, очень прошу понять меня правильно — и навсегда остаться нашим другом. Но мужем моей дочери вы никогда не будете, и я хочу, чтобы вы поняли это сегодня.

— Почему вы так твердо решили, что я не буду мужем Джуди? — спросил я.

— Это решил не я один, — произнес он. — Решающих факторов сотни, с обеих сторон. Зовут их предками, и у нас хватает соображения в некоторых вещах прислушиваться к ним.

— Вы хотите сказать, что я не еврей.

— А я уже начал сомневаться, придет ли вам это в голову.

— Но какое это имеет значение в наше время и в нашу эпоху? — спросил я.

— Вы родились в двадцать восьмом году, когда это начинало иметь огромное значение, и не первый раз в истории, — сказал доктор Вольф. — Но оставим это в покое. То, о чем вы сказали, имеет значение и в другом смысле, о котором я говорить не хочу, потому что вы мне очень симпатичны и я щажу ваши чувства. Это вопрос гордости.

Разговор наш на этом не закончился, но я знал, что вопрос закрыт. Весной они собирались послать Джуди учиться за границу. А до того будут рады видеть меня у них в доме время от времени. Но я должен понять, что вся семья говорила с Джуди, и хотя сначала Джуди возражала, но потом поняла. Вот и весь разговор.

В тот вечер я и отправился к Нопвуду. Я разжигал в себе ненависть к Вольфам. Вопрос гордости! Он что, хотел сказать, что я недостаточно хорош для Джуди? И вообще, что может значить вся эта болтовня о еврействе в устах людей, никак внешне своего еврейства не проявляющих? Если уж они такие правоверные, то где их пейсы, исподнее навыпуск, еда не как у людей? Такие вещи, как я слышал, были свойственны бородатым евреям в велюровых шляпах, жившим за Художественной галереей. Вольфы и Шварцы, думал я, стараются быть похожими на нас, а теперь заявляют, что я для них недостаточно хорош! Во мне всколыхнулось оскорбленное христианство. Христос умер за меня, я был уверен в этом, но я очень сомневался, что Он умер за Вольфов и Шварцев. Скорее к Нопвуду! Он все разъяснит.

Я провел у него целый вечер, и беседа была непростой, но в итоге все разъяснилось. К моему удивлению, он принял сторону Луиса Вольфа. Но хуже всего было то, что он критиковал моего отца в выражениях, которых я никогда прежде от него не слышал; что же касается Мирры, то он выказал удивление, презрение, гнев.

— Ах ты, простодушный дурачок! — сказал он. — Ты что же, не понял, что все было подстроено? Решил, что такой ветеран, как эта Мирра, уложила тебя в свою постель, потому что не устояла перед твоими достоинствами! Я не виню тебя за то, что ты переспал с нею, — насыпь ослу овса, и он сожрет, не удержится, даже если овес с гнильцой. Меня только бесит провинциальная вульгарность всего этого — разговоры о вине и потуги на изящество в свете канделябров! «Светский разговор», черчиллевские претензии твоего отца, да еще рубаи. Будь моя воля, я бы собрал все экземпляры этого третьесортного рифмованного евангелия гедонизма и сжег. Как оно трогает сердца скверных людишек! Значит, Мирра предложила тебе литературное соревнование? А такого эта литературная шлюха не цитировала:

Один шепнул, издав протяжный вздох:

«От долгого забвенья я засох;

Лишь сок родимых лоз в себя вобрав,

Я б вновь ожить и сил набраться мог»?

Она не нашептывала это тебе на ушко, когда Авессалом[72] входил к наложнице своего отца?

— Вы не понимаете, — ответил я. — Так поступают во французских семьях, чтобы сыновья получали верное представление о сексе.

— Слышал, слышал; но я не знал, что они подряжают на это своих отставных любовниц — как ребенка, обучая верховой езде, сажают на старую безотказную кобылу.

— Прекратите, Ноппи, — сказал я. — Вы много знаете о религии и церкви, но что такое фехтовальщик, вам понять не дано.

Тут он окончательно вышел из себя. Стал холоден и вежлив.

— Что ж, помоги мне, — произнес он. — Растолкуй, что такое фехтовальщик и что такого загадочного скрывается за этим словом.

Я со всем пылом стал объяснять ему об умении жить красиво в противовес окружающему безвкусию. Я умудрился ввернуть словечко «аморист»,[73] так как думал, что, может, оно ему неизвестно, рассказывал о кавалерах и о круглоголовых,[74] а еще приплел Маккензи Кинга как своего рода второсортного Кромвеля, которому следует оказывать сопротивление. Мистер Кинг в начале войны стал непопулярным, поскольку призывал канадцев «облечься во всеоружие Божие»,[75] что при ближайшем рассмотрении означало разводить виски водой и нормировать его потребление, не снижая цены. Я сказал, что если таково всеоружие Божие, то благодарю покорно — я уж предпочту блеск и сноровку фехтовальщика. По мере того как я говорил, гнев его, казалось, утихал, а когда я закончил, Нопвуд чуть ли не смеялся.

— Мой бедный Дейви, — сказал он, — я всегда знал, что ты невинный мальчик, однако надеялся не обнаружить глупости столь пагубной за этим очаровательным фасадом, а теперь вижу, что зря надеялся. Я попытаюсь сделать кое-что, о чем и не помышлял раньше и чего не одобряю. Но думаю, что для спасения твоей души это необходимо. Я хочу рассеять твои иллюзии относительно отца.

Конечно, ему это не удалось. Разве что отчасти. Он много говорил о том, что отец — великий предприниматель, но это не произвело на меня никакого впечатления. Не хочу сказать, что он сомневался в честности отца — для этого никогда не было ни малейших оснований. Но он говорил о развращающей силе большого богатства, об иллюзии, которую оно порождает у обладателя, будто он может манипулировать людьми, а также о страшной истине, которая заключается в том, что существует огромное число людей, которыми он и в самом деле может манипулировать, а поэтому никто серьезным образом и не оспаривает эту иллюзию. Богатство, говорил он, внушает тому, кто им владеет, иллюзию, будто он слеплен из другого теста, чем простые люди. Он говорил о низкопоклонстве, что испытывают перед большим богатством люди, для которых мирские достижения — единственная мера успеха. Богатство порождает и пестует иллюзии, а иллюзии развращают. Вот о чем он говорил мне.

На все это у меня имелись возражения, потому что отец много беседовал со мной с тех пор, как стал больше бывать дома. Отец учил, что человек, которым ты можешь манипулировать, нуждается в присмотре, поскольку с тем же успехом им могут манипулировать и другие. А еще он говорил, что богатые отличаются от простых людей только тем, что у них большая возможность выбора, и едва ли не самый опасный выбор — это сделаться рабом источника собственного благосостояния. Я даже сказал Ноппи кое-что такое, о чем он и не догадывался. Я рассказал ему о том, что отец называл патологическим состраданием большого бизнеса — когда от управленцев, достигших определенной, достаточно высокой, ступеньки служебной лестницы, скрывают их некомпетентность и потерю деловых качеств, чтобы не повредить их репутации в глазах семьи, друзей, в собственных глазах. По оценкам отца, патологическое сострадание обходилось ему в несколько сотен тысяч долларов ежегодно, а о таком милосердии святой Павел даже не заикался. Как и многие, у кого нет денег, Нопвуд имел совершенно идиотские представления о тех, у кого деньги есть, — а главное, он полагал, что обрести богатство и сохранить его под силу людям преимущественно низким. Я обвинил его в недостатке любви к ближнему — я знал, что это для него не пустые слова. Я обвинил его в скрытой христианской ревности, не дающей ему увидеть истинную природу отца, потому что, кроме отцовского богатства, он ничего не хочет видеть. Людям, которым хватает характера приобрести богатство, нередко хватает характера и для того, чтобы противостоять иллюзиям. Мой отец из таких людей.

— Дейви, тебе самое место в адвокатуре, — отозвался Нопвуд. — Делать из черного белое ты уже умеешь. Быть циником и избегать иллюзий не одно и то же, потому что цинизм — это одна из иллюзий. Все формулы образа жизни — даже многие философские учения — это иллюзии. Цинизм — это дрянная иллюзия. А фехтовальщик… сказать тебе, что это такое? Смысл самый прямой: фехтовальщик — это тот, кто вонзает что-либо длинное и тонкое или толстое и искривленное в других людей — и всегда с намерением причинить боль. Ты много читал в последнее время. Ты читал Дэвида Герберта Лоуренса. Помнишь, что он пишет о бессердечном, хладнокровном совокуплении? Вот именно этим и занимается фехтовальщик в том смысле, в каком люди применяют это слово к твоему отцу. Фехтовальщик — это тот, кого пуритане (которых ты так романтически презираешь) называли «потаскун». Не знал? Конечно, фехтовальщики так себя не зовут, они предпочитают другую терминологию — охотник до любовных приключений, аморист… хотя настоящая амористка — это твоя Мирра, искушенная в сексе без любви. Ты этого ищешь? Вот ты много говорил о том, что чувствуешь к Джуди Вольф. А теперь получил хороший урок фехтования. Ну и что скажешь? Простенькая веселая музычка — труба да барабан. Простенькая музыка для простаков. Ты и от Джуди хочешь этого? Как думаешь, чего боится ее отец? Он не хочет, чтобы жизнь его дочери испоганил сын потаскуна и, как он это довольно проницательно чувствует, ученик потаскуна.

Это был удар ниже пояса, и хоть я и попытался ответить, но испытывал чувство стыда. Потому что — верьте или нет, но клянусь, это правда, — прежде я никогда не понимал истинного значения слова «фехтовальщик», а тут внезапно получил объяснение несколько странной реакции, которую встречал, гордо называя отца этим словом. Меня мороз продрал по коже, когда я вспомнил тот давний разговор у Вольфов, которые, конечно же, владели тремя языками как родными. Ну и дураком же я себя выставил, осознал я, — и ощутил внезапную слабость, но также гнев. Выместил его я на Ноппи.

— Можете сколько угодно воротить нос, — проговорил я, — но сами-то, сами!.. Ни для кого не секрет, кто вы такой. Гомосек — обыкновенный гомосек. Который боится что-либо с этим поделать. И кто дал вам право с таким апломбом разглагольствовать о настоящих мужчинах и женщинах, живущих страстями, которых вам никогда не понять и не разделить?

Я попал точно в цель. Или так мне почудилось. Нопвуд, казалось, съежился на своем стуле, и весь его гнев улетучился.

— Пожалуйста, Дейви, выслушай меня очень внимательно, — сказал он. — Наверное, я гомосексуалист. Даже точно. А еще я священник. Вот уже двадцать с лишним лет я верой и правдой служу Христу, и слабость моя — тоже орудие служения. Люди, искалеченные гораздо сильнее меня, проявляли в этой битве чудеса храбрости. Да и я неплохо потрудился на своем поприще. Было бы глупостью и ложной скромностью говорить иначе. Работа приносила радость, и хочу только сказать, что мне было нелегко. Но это был мой личный выбор — я пожертвовал тем, что я есть, ради того, что люблю… А теперь я хочу, чтобы ты кое-что запомнил, потому что, думаю, встретимся мы теперь не скоро. Вот что я хочу сказать. Каким бы модным ни было сегодня разочарование в мироустройстве и людях, каким бы сильным ни стало это разочарование в будущем, далеко не все и даже не большинство думают и живут, согласуясь с модой. Изгнать из этого мира добродетель и честь невозможно, что бы ни говорили записные моралисты и паникеры газетчики. Самопожертвование не исчезнет из-за того, что психиатры находят в нем скрытый корыстный мотив, о чем трубят направо и налево. Теологи всегда знали это. И сомневаюсь, чтобы умерла любовь как высшее выражение чести. Такова закономерность духа, а люди подсознательно жаждут воплотить ее в жизнь, чего бы это им ни стоило. Иными словами, Дейви, Бог жив. И могу тебя заверить, Его не обманешь.

10

После этого разговора я больше не видел Нопвуда. Скоро выяснилось, что он имел в виду, когда говорил, что мы больше не встретимся: он получил предписание отбыть на миссионерскую службу; умер он несколько лет назад на Западе от туберкулеза, работая с индейцами почти до последнего дня. Я так и не простил ему того, что он пытался очернить отца. Если к этому и сводится христианство, немногого оно стоит.


Доктор фон Галлер: Как вы утверждаете, отец Нопвуд говорил о миссис Мартиндейл с презрением и гневом. Он что, знал ее?

Я: Нет, он просто ненавидел ее за то, что она настоящая женщина… а кто был он, я вам говорил. Вбил себе в голову, что она шлюха, и ничего другого слушать не хотел.

Доктор фон Галлер: Вы не думаете, что преимущественно он негодовал как бы за вас, потому что она воспользовалась вашей невинностью?

Я: Каким образом? Что за глупость.

Доктор фон Галлер: Она соучаствовала в плане, цель которого была — манипулирование вами. Я говорю не о вашей невинности — это вопрос простой, физический и технический, но о замысле ввести вас в ту сферу, которую Нопвуд охарактеризовал как простенькую веселую музычку: труба да барабан.

Я: Рано или поздно это случается с каждым, разве нет? И лучше уж в таких обстоятельствах, чем во многих, что рисует нам воображение. Ах да, я забыл, ведь швейцарцы отъявленные пуритане.

Доктор фон Галлер: Ну вот, теперь вы говорите со мной так, будто я — отец Нопвуд. Вы правы, каждому предстоит знакомство с сексом, но обычно выбор остается за человеком. Человек сам находит для себя секс. Его не предлагают как тоник, когда кто-то решает за вас, что это было бы полезно. Разве человек сам про себя не знает лучше, чем кто-либо другой, что пришло его время? Разве это не высокомерие по отношению к собственному сыну, если отец организовывает для него первый сексуальный контакт?

Я: Насколько я понимаю, высокомерия в этом не больше, чем если бы перевести сына в какую-нибудь другую школу.

Доктор фон Галлер: Значит, вы полностью согласны с тем, как все это для вас было устроено. Постойте-ка. Вы, кажется, говорили, что последний половой акт у вас был 26 декабря 1945 года. Значит, миссис Мартиндейл была у вас первая и последняя? Почему же вы не воспользовались приобретенным у нее ценным опытом? Не торопитесь, пожалуйста, с ответом, мистер Стонтон. Если хотите выпить воды — пожалуйста, вот графин.

Я: Наверно, из-за Джуди.

Доктор фон Галлер: Да. О Джуди… Вы понимаете, что в вашем рассказе образ Джуди очень расплывчатый? Я узнаю вашего отца, имею неплохое представление об отце Нопвуде, и вы буквально парой слов сумели многое рассказать о миссис Мартиндейл. Но Джуди я вижу очень неясно. Девочка из хорошей семьи, немного чуждая вашему миру, еврейка, умеет петь. Кроме этого, вы говорите только, что она была добра и очаровательна, а еще всякие туманные слова, которые не придают ей никаких индивидуальных черт. Ваша сестра сказала, что в Джуди было что-то коровье. Я придаю этому большое значение.

Я: Не стоит. Карол горазда на резкости.

Доктор фон Галлер: Вот уж точно. Вы дали ее резкий портрет. Она очень проницательна. И она сказала, что в Джуди было что-то коровье. Вы не знаете почему?

Я: Это же ясно — от злости. Она почувствовала, что я люблю Джуди.

Доктор фон Галлер: Она почувствовала, что Джуди воплощает для вас Аниму. А теперь — немного профессионального жаргона. Мы уже говорили об Аниме — этот обобщенный термин описывает представление мужчины обо всем, чем является или может являться женщина. Женщины очень чувствительны к этому образу, когда он возникает в сознании мужчины. Карол ощутила, что Джуди внезапно воплотилась для вас в Аниму, и это стало причиной ее раздражения. Вы же знаете этот извечный женский вопрос: «И что он в ней нашел?» Конечно же, то, что он видит, — это Анима. Далее, обычно он способен описать ее только общими словами без всяких подробностей. Он находится под властью, грубо говоря, чар. Старое слово не хуже любого нового. Общеизвестно, что, подпадая под чьи-нибудь чары, человек перестает ясно видеть.

Я: Но я видел Джуди очень ясно.

Доктор фон Галлер: Хотя вы, судя по всему, не помните ни одного сказанного ею слова, сплошные общие места? Ах, мистер Стонтон… хорошенькая скромная девушка, увиденная вами в первый раз в обстоятельствах, когда вы просто не могли не подпасть под ее чары, — она пела. Самая недвусмысленная Анима в моей практике.

Я: Я думал, в вашей профессии не принято задавать наводящие вопросы свидетелю.

Доктор фон Галлер: В суде Его Чести мистера Стонтона, по всей видимости, нет, но это мой суд. А теперь скажите, пожалуйста: после разговора с вашим отцом, когда он назвал Джуди вашей «еврейской штучкой», и после разговора с ее отцом, когда тот сказал, что вы не должны рассматривать Джуди как возможную спутницу жизни, и после разговора с этим третьим отцом — священником — как развивались ваши с Джуди отношения?

Я: Они испортились. Или потеряли свою прелесть. Можно использовать какие угодно слова, выражающие ослабление, утрату страсти. Конечно же, мы встречались, и разговаривали, и целовались. Но я знал, что она — послушная дочь, и когда мы целовались, я чувствовал, что рядом стоит, пусть невидимый, Луис Вольф. И хотя я пытался замкнуть слух, когда мы целовались, я слышал голос (не думайте, что это был голос моего отца), говорящий: «Твоя еврейская штучка». И ненавистный Нопвуд, казалось, всегда был рядом, как Христос на той его сентиментальной картинке, возложивший руку на плечо бойскаута. Не знаю, как бы все это развивалось дальше, но меня свалила очень неприятная болезнь. Теперь ее, наверное, назвали бы мононуклеозом, но тогда она была неизвестна, и я долго не ходил в школу, лежал дома под присмотром Нетти, которая меня выхаживала. Когда наступила Пасха, я все еще был очень слаб, а Джуди уехала в школу в Лозанну. Она прислала мне письмо, и я, конечно, хотел сохранить его, но готов биться об заклад на что угодно: его нашла Нетти и сожгла.

Доктор фон Галлер: Но вы помните, что в нем было?

Я: Помню частично. Она писала: «Мой отец мудрейший и лучший из известных мне людей, и я поступлю, как он велит». Это так не вязалось с семнадцатилетней девушкой.

Доктор фон Галлер: Почему?

Я: Инфантилизм. Вы так не считаете? Разве ей не пора было больше жить своей головой?

Доктор фон Галлер: Но разве не точно таким же было ваше отношение к вашему отцу?

Я: После моей болезни — нет. Да и до этого были отличия. Потому что мой отец был по-настоящему выдающимся человеком. Данстан Рамзи как-то сказал, что отец был гением необычного, непризнанного рода. Тогда как Луис Вольф хотя и был очень хорош по-своему, но оставался всего лишь умным доктором.

Доктор фон Галлер: Он был крайне утончен. Насколько я понимаю, в этом вашему отцу было до него далеко. А как насчет Нопвуда? Кажется, вы списали его со счетов, поскольку он гомосексуалист?

Я: Я часто встречаюсь с ему подобными в суде. Серьезно таких воспринимать нельзя.

Доктор фон Галлер: Но в суде вы серьезно воспринимаете очень немногих. Есть гомосексуалисты, которых мы воспринимаем очень серьезно, но вероятность встретить их в суде очень мала. Я помню, вы говорили что-то о христианском милосердии?

Я: Я больше не христианин, а потом я слишком часто обнаруживал, что в одежды милосердия рядится самая прискорбная слабость. У тех, кто говорит о милосердии и всепрощении, обычно не хватает твердости довести начатое до логического конца. Я никогда не видел, чтобы милосердие становилось причиной неоспоримого добра.

Доктор фон Галлер: Понимаю. Ну что ж, давайте продолжим. Я думаю, что во время болезни вы много размышляли о своей ситуации. Для этого ведь и существуют болезни, знаете, эти таинственные недуги, которые выхватывают нас из потока жизни, но не убивают. Они сигнализируют о том, что наша жизнь пошла не по той дорожке, и дают нам время поразмыслить. Вам повезло, что вы не оказались в больнице, хотя болезнь и вернула вас под власть Нетти. Ну так какие ответы вы нашли? Например, вы не думали о том, почему с такой готовностью поверили, что ваша мать была любовницей лучшего друга вашего отца, но усомнились в том, что миссис Мартиндейл была отцовской любовницей?

Я: Наверное, дети любят одного родителя больше, а другого — меньше. Я вам рассказывал о матери. И отец иногда заговаривал о ней, навещая меня во время моей болезни. Несколько раз он остерегал меня от того, чтобы я женился на первой юношеской любви.

Доктор фон Галлер: Да. Думаю, он понимал, что за беда с вами стряслась. Интуитивно понимал, хотя, конечно, не был готов себе в этом признаться. Он чувствовал, что вы больны Джуди. И на самом деле дал вам очень хороший совет.

Я: Но я любил Джуди. Правда, любил.

Доктор фон Галлер: Вы любили проекцию своей Анимы. Правда, любили. Но знали ли вы когда-нибудь Джуди Вольф? Вы говорили мне, что, сталкиваясь с нею теперь, когда она зрелая семейная женщина, избегаете разговора. Почему? Потому что защищаете свою детскую грезу. Вы не хотите знать эту женщину, которая перестала быть Джуди. Когда вернетесь домой, воспользуйтесь каким-нибудь случаем, повидайтесь с этой госпожой профессоршей, как уж ее там, изгоните навсегда этого призрака. Уверяю вас, это будет легко. Вы увидите ее такой, какая она есть теперь, а она увидит знаменитого уголовного адвоката. Все пройдет как по маслу, и вы разрешитесь от этого бремени навсегда. Духов прошлого лучше изгонять, насколько это возможно… Кстати, вы не ответили на мой вопрос: почему вы обвиняете в адюльтере мать, а не отца?

Я: Мать была слабой.

Доктор фон Галлер: Мать была для вашего отца Анимой, а ему не хватило удачи или соображения не жениться на ней. Неудивительно, что она казалась слабой; бедняжка, она несла на своих плечах такой груз за такого человека. И неудивительно, что он ополчился на нее, как вы бы, возможно, ополчились на бедную Джуди, если бы ей не повезло попасть под власть такого умного и так примитивно чувствующего человека, как вы. Знаете, мужчины очень жестоко мстят женщинам, которые, как считают мужчины, их очаровали, хотя вся вина этих несчастных в том, что по воле судьбы они были хорошенькими, или пели, или смеялись в неудачный для них момент.

Я: А вам не кажется, что в любви есть некоторый элемент очарования?

Доктор фон Галлер: Не сомневаюсь, что есть, но кто сказал, что очарование — это основа для брака? Оно присутствует, возможно, вначале, но если вы хотите, чтобы голод не приходил в ваш дом в течение шестидесяти лет, на стол нужно ставить блюда посытнее.

Я: Вы сегодня догматичны как никогда.

Доктор фон Галлер: Вы сами говорили, что вам нравится догма… Но давайте вернемся к вопросу, оставшемуся без ответа: почему вы считали, что ваша мать была способна на адюльтер, а отец — нет?

Я: Адюльтер у женщины — это всего лишь грешок, милая шалость, но у мужчины, понимаете… понимаете, у мужчины это преступление против собственности. Знаете, может быть, звучит не очень красиво, но закон все объясняет, а еще лучше объясняет это общественное мнение. Обманутый муж — всего лишь рогоносец, объект насмешек, тогда как обманутая жена — это жертва душевной травмы. Не спрашивайте меня почему. Я просто формулирую эту данность так, как ее видят общество и суд.

Доктор фон Галлер: Но эта миссис Мартиндейл, если я правильно понимаю, ушла от мужа, или он от нее. Какая тут может быть травма?

Я: Я думаю о маме. Отец знал миссис Мартиндейл задолго до смерти матери. Он мог отдалиться от мамы, но никогда не поверю, что он был способен травмировать ее, сыграть какую-то роль в ее смерти. Я хочу сказать, фехтовальщик — это так, некая благородная идея, которая может быть романтичной, но уж никак не низменной. Но вот что касается нарушителей супружеской верности — в суде я видел их без счета, и все они были людьми низменными.

Доктор фон Галлер: А отец никогда не ассоциировался у вас ни с чем низменным? Итак, вы оправились от болезни и обнаружили, что остались без вашей возлюбленной и без отца Нопвуда — но что отец по-прежнему крепко сидит в седле?

Я: И даже не так. Я по-прежнему восхищался им, но теперь мое восхищение было отягощено сомнениями. Вот почему я решил не пытаться подражать ему, не позволять себе даже думать о соперничестве с ним, но попробовать найти какое-нибудь поприще, где я смогу доказать, что стою его.

Доктор фон Галлер: Боже мой, какой фанатик!

Я: Кажется, это не вполне профессиональное проявление эмоций.

Доктор фон Галлер: Ничуть. Вы — фанатик. Знаете, что такое фанатизм? Это избыточная компенсация сомнения. Ну, продолжайте.


Да, я продолжил, и если в моей жизни было мало событий, то напряженность чувств искупала этот недостаток. Школу я закончил довольно хорошо (правда, не так хорошо, как мог бы, если бы не эта болезнь) и был готов к поступлению в университет. Отец всегда полагал, что я поступлю в Торонтский, но я хотел поехать в Оксфорд, и он поддержал мое желание. Сам он не учился в университете, потому что воевал на Первой мировой войне — и получил, кстати, орден «За безупречную службу» — в те годы, которые могли бы быть для него студенческими. Он хотел добиться успеха в жизни и подал заявление на сдачу экзамена на юриста без предварительного получения степени. В те времена такое еще допускалось. Но у него были романтические представления об университетах, так что идея поехать в Оксфорд нашла в нем отклик. И вот я поехал туда, а поскольку отец хотел, чтобы я учился в большом колледже, то поступил в Крайстчерч.[76]

Выпускники Оксфорда непременно пишут в мемуарах, как много значил для них Оксфорд. Не стану притворяться, будто место это само по себе было для меня чем-то особенным. Конечно, там было приятно, и мне нравились все эти необычные строения. Знатоки архитектуры почитают за долг нещадно их критиковать, но после Торонто у меня глаза на лоб лезли. Эти дома свидетельствовали о совершенно непривычной для меня концепции образования. Было ощущение дискомфорта, но дискомфорта без злого умысла: никакого культа дешевизны. Оксфорд показался мне городом молодежи, и эта атмосфера мне нравилась, хотя любой, не лишенный зрения, мог увидеть, что заправляют всем старики. Мой — послевоенный — Оксфорд полнился народом и быстро превращался в большой индустриальный город. Много критиковали соответствующие привилегии, и критика эта исходила главным образом от людей, сидевших в самой гуще этих привилегий и получавших от них максимум возможного. Оксфорд был частью моего плана стать особым человеком, и все, что попадалось мне на пути, я подчинял этой единственной цели.

Я изучал юриспруденцию и успевал в этом. Мне повезло — научным руководителем мне назначили Парджеттера из Баллиола.[77] Он преподавал право и пользовался большой известностью — будучи слепым, он тем не менее был знаменитым шахматистом и таким преподавателем, каких я больше не видел. Он был неумолим и требователен, но именно это мне и было нужно, потому что я вознамерился стать первоклассным юристом. Понимаете, когда я сказал отцу, что хочу стать юристом, он тут же решил, что я рассматриваю юриспруденцию как ступеньку к большому бизнесу — именно по такому пути и пошел в свое время он сам. Он не сомневался, что я заменю его в «Альфе». Я и в самом деле не думаю, что он представлял для меня какое-либо иное будущее. Я, вероятно, был с ним не до конца откровенен, потому что не сказал ему сразу же, что у меня другие планы. Мне нужна была юриспруденция, потому что я хотел овладеть чем-то таким, в чем я мог бы быть уверен и где не было бы места для капризов и предрассудков — вольфовских там, нопвудовских… или отцовских. Я хотел быть хозяином своего ремесла, и ремесло мне требовалось самое выдающееся. А еще я хотел как можно больше знать о людях, работать на поприще, которое позволило бы мне разобраться в демоне, овладевшем Биллом Ансуортом.

Желания объявлять крестовый поход у меня не было. Пока болел, пока валялся без сил, я многое обдумал и, в частности, вознамерился поставить жирный крест на том, за что ратовал отец Нопвуд. Ноппи на свой манер хотел манипулировать людьми, он хотел делать их хорошими и был уверен, что знает, что такое хорошо. Для него Бог был здесь, а Христос — сейчас. Он был готов принять сам и навязать другим массу иррациональных представлений, и все это в рамках его особого понимания того, что такое хорошо. Он считал, что Бога невозможно обмануть. А мне казалось, что я каждый день своей жизни вижу, что Бога обманывают и что обманщик получает вознаграждение, добиваясь блестящих успехов.

Я хотел уйти из мира Луиса Вольфа; теперь он казался мне очень расчетливым человеком, который, несмотря на всю свою культуру, ни на йоту не желал поступиться ветхозаветными принципами, во всем подчиняясь им и требуя такого же подчинения от своей семьи.

Я хотел отдалиться от отца и спасти свою душу в той мере, в какой верил в подобные понятия. Наверное, думая о душе, я имел в виду самоуважение и независимость. Я любил отца и побаивался, но нашел крохотные трещинки в его броне. Он тоже манипулировал людьми, а вспоминая его афоризм, я не намеревался становиться человеком, которым можно манипулировать. Я знал, что на мне всегда будет это клеймо — сын Боя Стонтона — и что в некотором роде мне придется нести груз богатства, не заработанного собственными руками, тогда как наше общество рассматривает унаследованное состояние как знак позора. Но по крайней мере в какой-то части этого огромного мира я буду Дэвидом Стонтоном, недостижимым для Нопвуда, или Луиса Вольфа, или отца, потому что я превзошел их.

Идея отказаться от секса никогда не посещала меня. Просто так уж случилось, а я не осознавал, что это стало частью моего образа жизни, пока не утвердилось окончательно. Может быть, в этом есть и доля влияния Парджеттера. Он был холост, а слепота защищала его от большинства женских чар. Он вцепился в меня, как вцеплялся во всех своих студентов, орлиными когтями, но, думаю, к концу моего первого курса он знал: я принадлежу ему как никто другой, сколь бы эти другие ни восторгались им. Если вы рассчитываете овладеть юриспруденцией, говорил он, то вы — глупец, потому что у нее не может быть одного владельца, но если вы хотите овладеть какой-то ее частью, то вам лучше, по крайней мере до тридцати лет, спрятать свои эмоции куда-нибудь в холодок. Я сам принял такое решение и осуществил его, а к тому времени, когда мне исполнилось тридцать, я полюбил холод. С его помощью я заставляю людей бояться меня, и это мне тоже нравится.

Вероятно, я пришелся по душе Парджеттеру, хотя он и был не из тех людей, которые склонны пусть даже к малейшему проявлению чувств. Он учил меня играть в шахматы, и хотя до его уровня я так и не поднялся, но стал неплохим игроком. В его комнате всегда было мало света (зачем ему свет?), и, думаю, на этот счет у него был пунктик — он принуждал зрячих использовать эту их способность в полной мере. Мы часто засиживались у его едва теплящегося камина в полумраке, который мог бы показаться гнетущим, но которому Парджеттер каким-то образом придавал естественность, и играли партию за партией. Он нескладно сидел в своем кресле, я же находился у доски и делал все ходы. Он называл свой ход, я передвигал фигуру, а потом говорил ему, какой ответный ход сделал. После того как я проигрывал, он анализировал игру и указывал мне, где я ошибся. Меня потрясали такая память и такое пространственное мышление у человека, который живет во тьме. Когда я не мог вспомнить, что делал шесть или восемь ходов назад, он окатывал меня ледяным презрением, так что я был просто вынужден придумывать всякие хитрости, чтобы развивать память.

Он и в самом деле мог поселить в человеке суеверный страх. В комнате в разных местах у него стояли три или четыре доски, на которых он играл с друзьями по переписке. Если я рано приходил на консультацию, он говорил: «На столе лежит открытка. Вероятно, из Йоханнесбурга. Прочтите ее». Я читал ему шахматный ход и делал этот ход на доске, к которой он не возвращался, может быть, целый месяц. Когда консультация заканчивалась, он говорил мне, какой будет ответный ход, и я делал соответствующие перестановки на доске. Он выигрывал удивительное количество этих партий, развивающихся черепашьим шагом.

Он не знал Брайля. Писал он обычным шрифтом на листе бумаги, который вставлял в специальную рамку, оснащенную проволочными направляющими, чтобы не выбиваться из строки, и, казалось, не забывал ни слова из написанного им. Он обладал удивительными познаниями о книгах по юриспруденции, которых никогда не видел; а когда он, давая точные указания, посылал меня к своим полкам, чтобы я нашел интересующую его ссылку, я нередко находил в этой книге закладку, исписанную его четким каллиграфическим почерком. Он был в курсе новых изданий и журнальных статей, потому что ему прочитывали их, и я счел за честь, когда он стал просить меня читать ему. Слушая, он делал бесценные замечания, и я каждый раз получал урок того, как нужно воспринимать, взвешивать, отбирать и отвергать.

Именно это мне и было нужно, и со временем я стал относиться к Парджеттеру с благоговением. Требовательность, холодное одобрение, четкий логический ход мысли при анализе проблем, которые нередко коренились в беспорядочной эмоциональности других людей, — все это действовало как бальзам на мой смятенный рассудок. Получал от него я отнюдь не обычные консультации по юриспруденции, и результат был совершенно иным. Многие юристы — безмозглые невежды, жертвы собственных эмоций и эмоций своих клиентов. Некоторые из них приобретают большую практику, потому что со всей яростью ввязываются в драки других людей. Их негодование продается и покупается. Но Парджеттер отшлифовал свой ум до крайней степени, а я хотел походить на Парджеттера. Я хотел знать, видеть, анализировать и оставаться хладнокровным. Хотел как можно дальше уйти от того глупого мальчика, который не понимал, что такое «фехтовальщик», когда все вокруг знали это, и который страдал по Джуди Вольф и получил от ворот поворот, когда ее папочка отослал его развлекаться с другими игрушками. Я хотел, чтобы меня расплавили, очистили от шлаков и отлили в новой, лучшей, форме. Для этого Парджеттер подходил как нельзя лучше. Конечно, были у меня и другие учителя, некоторые даже очень хорошие, но Парджеттер навсегда останется для меня идеалом, мастером-наставником.

11

Я писал отцу каждую неделю и постепенно стал осознавать, что мои послания становятся все менее и менее содержательными, потому что я вживался в мир, который был для него чужим. Раз в год я приезжал в Канаду и старался оставаться там как можно меньше; и вот однажды летом после второго курса он позвал меня на обед и после нескольких пустых фраз (теперь я понимаю, что он стеснялся завести тот разговор, ради которого и пригласил меня) обратился с просьбой, показавшейся мне странноватой.

— Я тут думал о Стонтонах, — сказал он. — Кем, по-твоему, они могли быть? Об отце я ничего не могу найти, хотя несколько фактов все же откопал. Он закончил медицинский факультет здесь, в Торонто, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году, и, по архивным данным, тогда ему было двадцать. Значит, родился в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом. В те времена врачей готовили абы как, и я не думаю, что он сколько-нибудь разбирался в медицине. Он был старикан с причудами, и, как тебе, вероятно, известно, мы с ним не очень-то ладили. О его происхождении я знаю лишь то, что родился он не в Канаде. Мать родилась здесь, и про ее семью я узнал. Ничего особенного. Сплошные фермеры, один выбился в проповедники. Но вот кто был доктор Генри Стонтон? Я хочу знать. Понимаешь, Дейви, хотя это и может показаться тщеславием, но я твердо уверен, что в наших жилах течет струйка благородной крови. Твой дед был способным предпринимателем. Мне так и не удалось убедить его работать в полную меру способностей. Но как он неожиданно решил заняться сахаром, когда никто не понимал, какой в этом заложен потенциал, — это требовало воображения. Понимаешь, ведь когда он был молодым, многие покупали сахарные головы и отковыривали себе кусочки напильником. А весь сахар завозили с Островов.[78] У него была энергия, дар предвидения. Конечно, самые простые люди тоже нередко добивались успеха, но вот я думаю, а принадлежал ли он к ним? Еще в войну, в Англии, у меня возникло желание навести справки, но время было неподходящее, дел невпроворот. Но два совершенно разных человека спрашивали у меня, не из уорикширских ли я Стонтонов. Ну, ты же знаешь, как англичане любят, когда канадцы изображают из себя неотесанных простаков, поэтому я всегда отвечал, что, насколько мне известно, я принадлежу к Стонтонам из графства Питт. Но эта мысль засела у меня в голове: а может быть, и в самом деле так? Я понятия не имею, кто такие уорикширские Стонтоны, но, кажется, они хорошо известны людям, которые разбираются в старых родословных. Поэтому, когда ты вернешься в Оксфорд, я хочу, чтобы ты навел справки и дал мне знать, что тебе удалось найти. Может быть, мы какие-нибудь незаконнорожденные, но я хочу знать наверняка.

Я давно уже знал, что мой отец романтик, да я и сам был когда-то романтиком — года за два-три до этого, — а потому я обещал сделать, что смогу.

Но как? И что? Поехать в Уорикшир и расспрашивать, не помнит ли кто некоего врача, который в графстве Питт был первым экспертом по запорам и до конца жизни оставался в твердом убеждении, что лучшее средство от ревматизма — сок гваякового дерева?[79] Благодарю покорно, это не для меня. Но как-то раз, листая в комнате отдыха «Таймс литерари сапплмент», я наткнулся на скромное объявление. Оно и сейчас у меня перед глазами:


«Оксфордец необычной квалификации выстраивает генеалогии, устанавливает происхождение. Требуется и гарантируется полная конфиденциальность».


Именно это мне и было нужно. Я записал номер почтового ящика и в тот же вечер отправил письмо. Написал, что хочу установить происхождение и, если таковое будет установлено, прошу выстроить генеалогическое древо.

Не знаю, чего я ожидал, но по объявлению представил себе какого-нибудь педанта, немолодого, солидного и довольно раздражительного. Я был совершенно не готов увидеть оксфордца необычной квалификации, который заявился ко мне два дня спустя. Вряд ли старше меня, он имел манеры застенчивой девицы, а голос его едва переходил порог слышимости. Единственным свидетельством солидности или педантизма у него были очки — таких тогда никто еще не носил: в золотой оправе, с маленькими овальными линзами.

— Я решил, что лучше мне будет зайти, чем писать письмо, потому что мы соседи, — сказал он и протянул мне визитку, на которой было напечатано:


АДРИАН ПЛЕДЖЕР-БРАУН
КОРПУС КРИСТИ[80]

Значит, вот он какой — оксфордец необычной квалификации.

— Садитесь, — предложил я. — Итак, вы генеалогии выстраиваете?

— Естественно, — выдохнул он. — То есть я в точности знаю, как это делается. То есть я исследовал десятки родословных, которые уже были выстроены, и не сомневаюсь, что смог бы сделать это сам, если бы мне доверили такое задание. Я хорошо осведомлен в исследованиях такого, понимаете, рода и мог бы вести их с большой вероятностью успеха. Понимаете ли, я знаю, где искать. А это — всё. Почти всё.

Он улыбнулся такой девической улыбкой, а его глаза так скромно заморгали за смешными стеклами, что я почувствовал искушение быть с ним помягче. Но это было совсем не в духе Парджеттера. Берегитесь свидетеля, который вам симпатичен, говорил он. Любой ценой подавляйте личный отклик, а если не удается, то проявите другую крайность — будьте со свидетелем жестоки. Если бы Огилви помнил об этом во время процесса «Криппс-Армстронг против Клаттербоса и Дадли» в 1884 году, он бы выиграл дело, но он позволил себе сочувствие к Клаттербосу, который плохо владел английским. Это знаменитый пример. Поэтому я прыгнул на Пледжера-Брауна и принялся рвать его в клочья.

— Прав ли я, предполагая, что прежде вы никогда не выстраивали генеалогическое древо своими собственными силами?

— Это было бы не совсем верно… хотя да, можно сказать и так.

— Можно или нельзя сказать — это, простите, не ваше дело. Я задал простой вопрос и хочу услышать простой ответ. Это ваша первая работа?

— Мой первый профессиональный опыт? В качестве самостоятельного исследователя? Если хотите поставить вопрос таким образом, то ответ, по-видимому, должен быть «да».

— Ага! Одним словом, вы новичок.

— Господи, конечно же нет. Понимаете, я имею обширные познания и о предмете, и о методе.

— Но раньше вы никогда не делали подобную работу. За плату. Да или нет?

— Если быть абсолютно искренним, то — да. То есть нет.

— В объявлении сказано, что у вас «необычная квалификация». Скажите, пожалуйста, мистер, — взгляд на визитную карточку, — Пледжер-Браун, в чем именно заключается ваша необычная квалификация?

— Я крестный сын Подвязки.

— Крестный сын кого?

— Подвязки.

— Не понимаю.

— Вполне возможно. Но именно поэтому я вам и нужен. Ведь люди, которые хотят выстроить генеалогию и установить происхождение, обычно не знают таких вещей. В особенности американцы. Я хочу сказать, что мой крестный отец — герольдмейстер Подвязки.

— Это что еще такое?

— Он руководитель геральдической коллегии. Если удача будет сопутствовать мне, я надеюсь тоже стать членом коллегии. Но, понимаете, я ведь должен с чего-то начать.

— «С чего-то»? Что вы имеете в виду, а? Я для вас что, нижняя ступенька в карьере? Пробный камень, чтобы вы набили руку, так, что ли?

— Боже мой, конечно нет. Но я должен проделать самостоятельную работу, прежде чем смогу надеяться получить официальное назначение, правда?

— Откуда мне знать, что вы должны? Что до меня, то я хочу знать, есть ли хоть малый шанс, что вы надлежащим образом сделаете работу, которая меня интересует?

— Я думаю, мистер Стонтон, никто для вас не сделает эту работу, если вы будете продолжать в таком тоне…

— В таком тоне? В таком тоне? Я вас не понимаю. Что такого плохого вы нашли в моем тоне, как вы позволили себе выразиться?

Пледжер-Браун был сама кротость, а улыбка его походила на улыбку сельской девушки с викторианской картинки.

— …я хочу сказать, если вы будете изображать сержанта Бузфуза[81] и грубить. Я же просто ответил на ваше письмо. Вы ведь изучаете юриспруденцию. Я вас нашел в справочнике. А ваш отец — знаменитый канадский промышленник. Я полагаю, вам нужны предки. Что ж, может быть, мне и удастся что-нибудь найти для вас. А мне нужна работа, но не настолько, чтобы я сносил оскорбления. Я хочу сказать, что в генеалогии я начинающий, но изучал ее. Вы — начинающий в юриспруденции, но изучали ее. Зачем так злобствовать, мы же в равных условиях?

И тогда я прекратил злобствовать, а через несколько минут он принял стаканчик хереса и уже называл меня Стонтон, а я называл его Пледжер-Браун, и мы обсуждали, что он может сделать.

Он был на третьем курсе в Корпус Кристи, до здания которого я мог добросить камень из своего окна, поскольку оно выходило в Кентерберийский дворик в тыльной части колледжа Крайстчерч. Он был помешан на генеалогии, ему не терпелось заняться ею, потому он и дал объявление, будучи еще студентом, а на конфиденциальности настаивал в связи с тем, что руководство его колледжа могло отнестись к подобной «халтуре» не слишком благосклонно. Судя по всему, он был беден, но благородная жилка проглядывала определенно, а также некая твердость характера, глубоко запрятанная под уступчивыми девичьими манерами. Он мне понравился, потому что относился к своей профессии так же ревностно, как я к своей, и, насколько мне было известно, его застенчивость могла быть своеобразным профессиональным приемом. Скоро он устроил мне настоящий допрос.

— Доктор Генри Стонтон, неизвестно где родившийся, — довольно типичная фигура для генеалогических изысканий по заказам из Нового Света. Как правило, для того чтобы найти в таких случаях корни, приходится перерывать приходские книги, завещания, архивы суда лорда-канцлера, министерства финансов и поместного суда. Это занимает немало времени и требует расходов. Поэтому начнем с очевидного, надеясь на удачу. Ваш отец, конечно, полагает, что происходит из лонгбриджских Стонтонов в Уорикшире, но есть еще ноттингемские, лестерские, линкольнширские и сомерсетские Стонтоны, и все они принадлежат к родам, которые устроили бы вашего отца. Но иногда удается сократить путь. Ваш дед был образованным человеком?

— Он был врачом. Я бы не стал его называть человеком широкого кругозора.

— Хорошо. Нередко это помогает. Я хочу сказать, что люди такого рода под внешним профессиональным лоском часто сохраняют некоторую индивидуальность. Может быть, он говорил что-нибудь, что вам запомнилось? Использовал необычные обороты, которые могли бы оказаться диалектными словечками какого-либо графства? Вспоминаете что-нибудь такое?

Я задумался.

— Как-то раз он сказал моей сестре Каролине, что у нее такой острый язык, что она может им ежку побрить. Я потом нередко повторял ей эти слова.

— О, это может оказаться полезным. Значит, он все-таки пользовался диалектными словечками. Правда, многие сельские жители называют ежа ежкой. Может быть, вспомните что-нибудь еще, более необычное?

Я начинал уважать Пледжера-Брауна. Я раньше думал, что ежка — это противный мальчишка, и никак не мог сообразить, зачем его нужно брить. Я подумал еще.

— Еще я помню, что некоторых своих старых пациентов, которые держались его и были людьми мнительными, он называл «мои старые межеумки». Это может пригодиться? Или он просто выдумал это слово?

— Лишь очень немногие простые люди способны выдумывать слова. Межеумок… Надо запомнить, вдруг из этого что-нибудь да выйдет. А вы продолжайте думать о нем. Хорошо? Я приду к вам, когда у меня появится какая-нибудь идея получше.

Думать о дедушке Стонтоне — фигуре безусловно яркой, но помнившейся несколько расплывчато. Разум его, как мне теперь казалось, напоминал морг, где по полкам в холоде, чтобы предотвратить разложение, лежали всякие устаревшие идеи. Он ничего не знал о здоровье, но мог диагностировать довольно большое число болезней. Медицинские познания его принадлежали к эпохе, когда лечили «от желудка», кровопускания считали важнейшим средством из арсенала медицины и верили в эффективность сильных и чистых запахов, например масла мяты перечной, как амулетов против инфекций. Он ни минуты не сомневался в том, что порка полезна для детей; как-то раз он сильно отдубасил меня и Каролину за то, что мы насыпали в бабушкин ночной горшок фруктовую соль, рассчитывая, что, когда соль начнет пениться, у бабушки случится родимчик. Ярый трезвенник, злобно-презрительный к тем, кого называл «алкаши», он так и не смог простить моего отца, узнав, что тот пьет вина и крепкие напитки, но упрямо отказывается стать алкашом. В моих воспоминаниях дедушка Стонтон представал мрачным, грузным и скучным, но своим богатством он был явно доволен и искренне презирал тех, у кого не хватает ума или умения сравняться с ним. Из числа презираемых исключались проповедники как люди особые, причастные к святости, но в том, что касается церковного управления, нуждающиеся в наставлениях людей практических. Иными словами, старых отвратительных деревенских денежных мешков.

Странно, что отец рассчитывал найти благородную кровь Стонтонов в столь малопригодном для этого сосуде. Правда, он никогда не делал вид, будто высокого мнения о докторе Стонтоне. Что тоже было странновато, поскольку отец твердо полагал, что детям следует почтительно относиться к родителям. Нет, напрямую он об этом не говорил и ни Каролину, ни меня не принуждал чтить отца и мать. Но я помню, как он напустился на Герберта Уэллса, поскольку тот в «Опыте автобиографии» откровенно сказал, что был невысокого мнения о своих родителях и его бегство от них стало его первым шагом на пути к хорошей жизни. Отец не был последователен. Последовательным был доктор Стонтон, но к чему его привела его последовательность?

Охота началась, и лисой был доктор Стонтон.

Весь следующий год я получал от Пледжера-Брауна записки. Писал он изящным курсивом, как то и подобает специалисту по генеалогии, а депеши доставлялись обычно посыльной службой колледжа: «Межеумок — диалектное камберлендское словечко. Ищу в этом направлении. А. П-Б.», или: «К сожалению, никакого результата в Камберленде. Сейчас раскидываю сети в Линкольне[82]», или: «Ату его! Некий Генри Стонтон родился в 1866 году в Сомерсете!», после чего неделю спустя: «Ложный след. Сомерсетовский Генри умер в возрасте 3 месяцев». Охотой он увлекся не на шутку, но у меня почти не оставалось времени думать об этом. Я по уши завяз в юриспруденции, этой официальной науке действующего права, а в дополнение к программным дисциплинам Парджеттер заставлял меня читать ему вслух из Келли — «Знаменитые адвокаты и их речи» и «Английское судебное красноречие»; я анализировал риторику благородного адвоката и пытался извлечь из прочитанного урок для себя. Парджеттер твердо решил не допустить того, чтобы я сделался «невежественным крючкотвором», и не скрывал, что, будучи канадцем, я имел весьма невыгодные стартовые условия и до профпригодности мне еще как до луны.

— «Право — это не только профессия, но еще и одна из гуманитарных наук», — сказал он мне как-то раз, и по его тону я догадался, что он кого-то цитирует. — Кто это сказал?

Я не знал.

— Запомните раз и навсегда, что это произнес один из ваших соотечественников, ваш нынешний премьер-министр Луи Сен-Лоран,[83] — сказал Парджеттер, резко стукнув меня кулаком в бок, как нередко делал, когда хотел обратить мое внимание на что-нибудь особо важное. — Это говорилось и до него, но он сформулировал лучше всех. Гордитесь, что это сказал канадец.

А затем он обычно принимался читать мне мораль, ссылаясь на авторитет Вальтера Скотта, который был низкого мнения о юристах, абсолютно невежественных в истории или литературе. Изучая эти предметы, говорил он, я узнаю, что представляют собой люди и чего от них можно ожидать.

— Но разве я не узнаю этого на примерах моих клиентов? — спросил я, чтобы испытать его.

— Клиентов… — протянул он, и я не поверил, что слово из трех слогов может звучать так долго. — Черта с два вы узнаете что-нибудь от клиентов, кроме глупости, лицемерия и жадности. Вы должны стоять выше этого.

Поскольку учился я по английской системе, то должен был стать членом одной из Судебных инн[84] и время от времени ездить в Лондон, обедать в столовой суда. Меня приняли в «Миддл Темпл», и я покорно пережевал тридцать шесть полагающихся обедов. Мне это нравилось. Церемониальность и торжественность закона привлекали меня не только как гарантии против его профанации, но и сами по себе. Я посещал суды, изучал многочисленные процедуры и почтенных судей, которые, казалось, умели держать в голове массу деталей, переваривать их и, когда прения сторон и свидетельские показания исчерпаны, подавать их жюри как своего рода крепкий судейский бульон. Я любил романтику суда, фигуры знаменитых адвокатов, развевающиеся мантии, неудобные, но традиционные синие адвокатские сумки, набитые бумагами. Меня радовало, что, хотя большинство вроде бы и пользовалось более современными приспособлениями, каждый имел доступ к перьям и, несомненно, мог потребовать промокательного порошка, будучи абсолютно уверенным в том, что принесут незамедлительно. Я любил парики, которые устанавливали очевидную иерархию и превращали ничем не примечательные физиономии в лики жрецов, служащих великой цели. И что с того, что все эти шелка, бомбазин и конский волос внушали простым людям трепет, когда они приходили за правосудием? Что ж, небольшой испуг им не повредит. Все в суде — иногда кроме обвиняемого на скамье подсудимых — казались умиротворенными, отрешенными от ежедневных забот. Мне казалось, что те, кто говорит под присягой, очень часто раскрывают лучшие стороны своего «я». Члены жюри, как примерные граждане, очень серьезно относились к своим обязанностям. Это была гладиаторская арена, но цель, за которую тут сражались, состояла в том, чтобы восторжествовала справедливость, если только таковую можно установить.

Я не был наивен. Это впечатление о суде я сохранил и по сей день. Я — один из немногих известных мне адвокатов, который содержит свою мантию в идеальной чистоте: воротничок, ленточки и манжеты щегольски накрахмалены, полосатые брюки подобающе отглажены, туфли сверкают. Я горжусь тем, что в газетах часто пишут, как элегантно я выгляжу в суде. Закон заслуживает этого. Закон и сам элегантен. Парджеттер позаботился о том, чтобы у меня не было глуповато-романтических представлений о законе, но он знал, что доля романтизма в моем отношении к закону есть, и если бы он хотел, чтобы она исчезла, то непременно добился бы этого. Как-то раз он сделал мне потрясающий комплимент.

— Думаю, из вас выйдет адвокат, — сказал он. — У вас есть для этого два необходимых качества: воображение и способности. Хороший адвокат — это альтер эго[85] клиента. Его задача — говорить то, что сказал бы сам клиент, если бы обладал нужными знаниями и мог выступить достаточно убедительно. Способности идут рука об руку со знанием, убедительность зависит от воображения. Но когда я говорю о воображении, я имею в виду умение видеть предмет всесторонне и взвешивать все возможности. Это вам не какая-нибудь фантазия, поэзия и лунный свет. Воображение — крепкая лошадка, которая скачет по земле, а не ковер-самолет, уносящий вас прочь от реальности.

Наверно, в духовном плане я в тот день подрос на целый фут.


Доктор фон Галлер: Вполне вероятно. Как вам все же повезло! Не каждый встречает своего Парджеттера. Он — очень важное дополнение к вашему списку действующих лиц.

Я: Что-то я не очень понимаю. Я же рассказываю историю своей жизни, а не выдумываю.

Доктор фон Галлер: Да, конечно. Но даже в истории есть действующие лица, а в истории жизни вроде вашей непременно есть несколько человек, которых было бы глупо называть стандартными типами, хотя они фигурируют почти во всех биографиях. Правда, можно сказать иначе. Помните маленькое стихотворение Ибсена, которое я читала вам в одну из наших первых встреч?

Я: Довольно смутно. Что-то насчет суда над собой.

Доктор фон Галлер: Нет-нет. Суд — потом. А сейчас послушайте внимательно:

Жить — это снова и снова

В сердце с троллями бой.

Писать — это суд суровый,

Суд над самим собой.

Я: Но я же постоянно пишу. Все, о чем я вам говорю, основывается на проверенных и перепроверенных записях. Я старался максимально следовать «ясному стилю» Рамзи. Переворошил кучу старья, о котором не рассказывал ни одной живой душе. Разве это не суд над самим собой?

Доктор фон Галлер: Ничуть. Все это — ваша история борьбы с троллями.

Я: Еще одна из ваших изощренных метафор?

Доктор фон Галлер: Ну, если вам так нравится. К метафорам я прибегаю, дабы избавить вас от профессионального жаргона. А теперь подумайте: с какими фигурами мы сталкивались в процессе исследования вашей жизни? С вашей Тенью. Тут все было просто, и я думаю, мы с нею еще непременно столкнемся. С Другом. Сначала эту роль играл Феликс, и, возможно, вы признаете Нопвуда вашим очень особым другом, хотя я знаю, вы все еще злы на него. С Анимой — вообще раздолье: тут, конечно, и ваша мать, и Каролина, и Нетти, являющие собой разные аспекты женственности, и, наконец, Джуди. Последнее время Анима была у вас несколько в загоне, по крайней мере в своих положительных качествах. Думаю, мы и вашу мачеху должны причислить к этому ряду, хотя она недружественная фигура. Возможно, потом мы сочтем, что этот черт не так страшен, как вы его малюете. Наконец, появились обнадеживающие свидетельства того, что ваша Анима идет на поправку. Об этом говорит ваш сон (давайте назовем его романтически — «Девушка и мантикора»), в котором вы уверенно опознали меня. Последовательность просто идеальная. На разных этапах наших бесед я играла все эти роли. Я делала это по необходимости: ведь подобный анализ не та эмоция, которую будешь вспоминать в состоянии душевного покоя. Фигуры эти можно звать по-разному — хоть Комедийной труппой души. Но такой подход был бы поверхностным и недооценивал бы те жестокие удары, которые кое-кто из них нанес вам. В моей профессии мы называем их архетипами, то есть они воплощают шаблоны поведения, к которым человек, кажется, демонстрирует предрасположенность. Эти шаблоны повторяются бессчетное число раз, но никогда — в точности. А вы только что рассказывали мне об одном из самых-самых сильных архетипов (его можно назвать Волхв, или Чародей, или Гуру — как угодно), он оказывает мощное формирующее влияние на развитие личности. Мне представляется, что Парджеттер — это идеальный Волхв: слепой гений, который принимает вас в ученики! Но он появился только что; это довольно необычно, хотя и не слишком. Я предполагала, что он появится раньше. Какое-то время Нопвуд казался мне Волхвом, но нам еще предстоит выяснить, сохранились ли следы его влияния. Но вот другой человек, возможный отец, тот, кого вы называете Старой Уховерткой, — от него я ждала гораздо большего. Вы ничего не утаили?

Я: Нет. И тем не менее чем-то он всегда притягивал мое воображение. Я уже говорил, что он был не без странностей, но, кажется, так ничего толком и не добился. Он написал несколько книг, и отец говорил, что некоторые из них хорошо продавались, но книги были очень странные — о природе и необходимости веры. Не христианской веры, а веры вообще, и время от времени на занятиях он говорил нам: «Вы обязательно должны сами выбрать, во что верить, и понимать, почему верите именно в это, так как если вы не выберете себе веру, то можете не сомневаться, какая-нибудь вера (и, вполне вероятно, далеко не лучшая) выберет вас». Потом он рассказывал о людях, которые верили в Молодость, или Деньги, или Власть, или во что-нибудь подобное и со временем обнаружили, что поклоняются ложным кумирам. Мы с удовольствием его слушали, а некоторые его исторические примеры были довольно увлекательными, но серьезно к этому не относились. Я всегда смотрел на него как на неудачника. Отец любил его. Они были из одной деревни.

Доктор фон Галлер: Но вы никогда не чувствовали потребности учиться у него?

Я: Чему он мог меня научить, кроме истории и «ясного стиля»?

Доктор фон Галлер: Да, понимаю. Какое-то время мне казалось, что у него есть качества Волхва.

Я: Мне кажется, что в вашей Комедийной труппе и Собрании архетипов нет фигуры, которая соответствовала бы моему отцу.

Доктор фон Галлер: Проявите терпение. Это обычные фигуры. Можете не сомневаться, вашего отца мы не забудем. Он, мне кажется, присутствовал почти все время с того дня, когда мы начали. Мы все время говорим о нем. Он может оказаться вашим Королем троллей…

Я: Почему вы говорите о троллях? Мне представляется, что вы, юнгианцы, иногда из кожи вон лезете, чтобы выставить себя в смехотворном виде.

Доктор фон Галлер: «Тролли» — не юнгианский термин. Это я просто держу свое обещание не утомлять вас профессиональным жаргоном. Что такое тролль?

Я: Какой-то скандинавский страшила, да?

Доктор фон Галлер: Да, хорошее слово для него. Иногда это докучливый гоблин, иногда — огромный добрый домовой, иногда отвратительное чудовище, иногда помощник и служитель или даже симпатичная волшебница, истинная Принцесса из Тридевятого царства, но никогда — полноценное человеческое существо. И бой с троллями, описанный Ибсеном, — это хорошая метафора той борьбы и мытарств, что выпадают на нашу долю, когда архетипы, находящиеся внутри нас, оказываются воплощены в людях, с которыми приходится иметь дело в повседневной жизни.

Я: Но люди — это люди, а не тролли и не архетипы.

Доктор фон Галлер: Да, и наша главнейшая задача состоит в том, чтобы увидеть людей как людей, чтобы их не затмили архетипы, которых мы носим в себе, ища, на какой бы крючок пристроить.

Я: И над этой задачей мы работаем здесь и сейчас?

Доктор фон Галлер: Частично. Мы внимательно изучаем вашу жизнь и стараемся снять архетипы с крючков, разглядеть скрытых за архетипами людей.

Я: И какая мне от этого польза?

Доктор фон Галлер: Это зависит от вас. Прежде всего, вы, возможно, научитесь узнавать троллей, встречаясь с ними, и впредь не дадите им особо буянить, во-вторых научитесь отключать проекции, которые накладываете на других людей, словно изображение волшебного фонаря на экран. И тогда станете сильнее и независимее. Подумайте об этом. А теперь давайте дальше про вашего специалиста по генеалогии.

12

Я, можно сказать, и не думал о нем, потому что, как я говорил доктору фон Галлер, целиком погрузился в учебу: шел мой последний год в Оксфорде. Парджеттер ожидал, что я получу степень бакалавра с отличием, а я хотел этого даже больше, чем он. Письма продолжали приходить, сообщая, что, несмотря на впечатляющую активность, никаких достижений не наблюдается. Отцу я написал, что этим вопросом занимается надежный человек, и получил его разрешение по мере необходимости выплачивать аванс. Отчеты Пледжера-Брауна были для меня источником огромного удовольствия. Я чувствовал себя как Диоген, посрамленный в присутствии порядочного человека.[86] Иногда на каникулах он отправлялся на охоту за Стонтонами и присылал мне счета, в которых фигурировали билеты третьего класса, шестипенсовые поездки на автобусах, шиллинги, потраченные на пиво для стариков, которые могли знать что-нибудь, а также чашечки чая и плюшки для себя. Счетов за потраченное время и умственные усилия он не выставлял, а когда я спросил его об этом, он ответил, что будет готов договариваться о плате, когда появятся какие-нибудь результаты. С такими принципами можно и ножки протянуть, думал я, но его простодушие очень мне импонировало. Я успел к нему привязаться, мы стали звать друг друга по именам. Его самозабвенное увлечение геральдикой действовало на меня освежающе. Сам я был в данном предмете полным профаном, не видел в нем большого смысла и недоумевал, зачем это кому-то может понадобиться. Но со временем Пледжер-Браун открыл мне глаза на то, что прежде это было необходимо, а ныне остается приятным досугом и (главное) что использование чужих геральдических символов по духу ничем не отличается от использования чужого имени. Это все равно что выдавать себя за другого. Выражаясь на языке права, это не отличалось от присвоения чужого торгового знака, а я понимал, чем это чревато. Пледжер-Браун был, без всяких сомнений, моим лучшим другом в Оксфорде, и я до сих пор не теряю с ним связи. Он, кстати, поступил-таки в Коллегию геральдики и теперь сам стал герольдмейстером. На всяких церемониальных собраниях он выглядит очень диковинно в костюме герольда и шляпе с пером.

Своеобразной дружбой, сохранившейся до сего дня, нас связала общая тайна.

На третьем курсе, в начале весеннего семестра, когда я был по уши занят подготовкой к выпускным экзаменам, в мой адрес прибыло послание: «Я нашел Генри Стонтона. А. П-Б.» Мне нужно было прочитать гору литературы, и я планировал вторую половину дня провести в Кордингтоне,[87] но это послание обещало что-то особенное, так что я связался с Адрианом и пригласил его на ленч. Выглядел он торжественно — насколько это позволяла ему его застенчивая натура.

— Я чуть было не всучил вам чужого дедушку, — произнес он. — Был там один родственник Стонтонов из Уорикшира — не лонгбриджский Стонтон, но близко к тому, — которого не удавалось обнаружить, потому что он, вероятно, уехал в Канаду в возрасте лет эдак восемнадцати. С большой натяжкой он мог оказаться вашим дедом, но без дополнительных данных такое утверждение было бы не более чем догадкой. Но потом на пасхальных каникулах меня осенило. Недоумок ты, Пледжер-Браун, сказал я себе, ни разу не подумал, что Стонтон может быть топонимом. А ведь в нашей работе проверка топонимов — первое правило. В Лестершире есть Стонтон-Харольд и два или три Стантона, и, конечно, я абсолютно забыл про Стонтон в Глостершире. Поэтому я отправился проверять приходские архивы и нашел его в Глостершире: Альберт Генри Стонтон, родился четвертого апреля тысяча восемьсот шестьдесят шестого года, сын Марии Энн Даймок, а более характерную для западного побережья фамилию, чем Даймок, вряд ли и найдешь.

— И что же это за Стонтон?

— Совершенно удивительный Стонтон, — сказал Пледжер-Браун, — но это еще не главное. Ты получаешь не только дедушку, но и неплохую историю в придачу. Знаешь ведь, как бывает — ищешь, ищешь чьего-нибудь предка, а тот оказывается совершенно пустым местом. То есть человек вполне добропорядочный и с хорошей репутацией, но с точки зрения родословной абсолютно неинтересен. А вот Альберт Генри — это целое жанровое полотно. Так слушай. Стонтон — это деревушка милях в десяти к северо-западу от Глостера и неподалеку от Херефордшира. В середине прошлого века там была всего одна пивная под названием «Ангел». Явно, казалось бы, она должна располагаться рядом с местной церковью — Благовещения. Ан нет. Но дело не в этом. Важно то, что в тысяча восемьсот шестидесятых в «Ангеле» работала привлекательная девушка, которую звали Мария Энн Даймок, и, вероятно, она считалась местной красавицей, потому что прозвали ее Ангелочек.

— Буфетчица? — спросил я, размышляя, как к этому отнесется отец.

— Нет-нет, — сказал Адриан. — Буфетчица — это ваше американское изобретение. В сельской пивной того времени посетителей обслуживал хозяин. Мария Энн Даймок была, несомненно, служанкой. Но она забеременела и сказала, что отец ребенка — Джордж Эпплсквайр, владелец «Ангела». Он отрицал это и говорил, что отцом ребенка могут быть несколько других человек. Даже сказал, что весь Стонтон может заявить права отцовства на этого ребенка, а он не имеет к этому никакого отношения. Из «Ангела» Марию Энн вышвырнули — он или его жена… А теперь — главная изюминка. Вероятно, Мария Энн Даймок была особа с характером, потому что она родила ребенка в местном работном доме, а когда пришло время, понесла его в церковь, крестить. «Как назовем?» — спросил священник. «Альберт Генри», — ответила Мария Энн. С именем было решено. «А как быть с фамилией? — спросил священник. — Может, Даймок?» — «Нет, — сказала Мария Энн, — запишите его Стонтоном, потому что хозяин сказал, что его отцом могла быть вся деревня, а я хочу, чтобы он носил фамилию отца». Я узнал все это из архива местного археологического общества, в котором хранится довольно любопытный дневник этого священника. Звали его, кстати, преподобный Теофил Майнорс. Майнорс, вероятно, был парень что надо и, по всей видимости, считал, что Эпплсквайр нехорошо обошелся с девушкой. Преподобный записал-таки младенца в приходской книге как Альберта Генри Стонтона… Конечно, закончилось все это скандалом. Но Мария Энн стояла на своем, а когда дружки Эпплсквайра стали угрожать ей, мол, житья в приходе не дадим, она пошла по улице с шапкой: «Если хотите, чтобы я уехала из Стонтона, дайте мне денег на дорогу». Ей бы мужиком родиться. Много денег она не собрала, но преподобный Теофил признается, что дал ей потихоньку пять фунтов. Нашлись и еще два-три жертвователя, которые восхищались ее отвагой, и скоро у нее уже хватало на дорогу. В те времена добраться до Квебека можно было меньше чем за пять фунтов, если покупать билет без кормежки, а дети вообще путешествовали бесплатно. И вот в конце мая тысяча восемьсот шестьдесят шестого года Мария Энн отправилась в путь, и была она, без всяких сомнений, твоей прабабушкой.

Мы сидели в одном из тех оксфордских ресторанчиков, которые внезапно появляются и так же внезапно исчезают, потому что заправляют ими непрофессионалы, и дошли до десерта — русской шарлотки из черствого бисквита, засохшего желе и какой-то химии. Я все еще помню ее вкус, потому что он ассоциируется у меня с мрачным сомнением — что же сказать отцу. Я объяснил все Пледжеру-Брауну.

— Но мой дорогой Дейви, ты же упустил изюминку, — сказал он. — Ведь какая история! Подумай о предприимчивости и мужестве Марии Энн! Она ведь не бежала с незаконнорожденным сыном, чтобы спрятаться в Лондоне, где докатилась бы постепенно до самых низких форм проституции, а маленький Альберт Генри стал бы вором и сутенером. Нет! Именно из такого материала ковался великий Новый Свет! Она не встала на колени, а потребовала, чтобы ее признали личностью со своими неотъемлемыми правами! Она бросила вызов викарию, Джорджу Эпплсквайру и всему общественному мнению. А потом отправилась за океан, чтобы прожить славную жизнь в стране, которая тогда, мой любезный друг, была всего лишь колонией, а не великой самоуправляемой нацией в составе Содружества! Она была там, когда Канада стала доминионом![88] Возможно, она была тогда в ликующей толпе в Монреале, или Оттаве, или где-нибудь еще. Ты даже не понимаешь, как все это здорово.

Я все понимал. Я думал об отце.

— Признаюсь, что сунулся не в свое дело, — сказал Адриан и покраснел до корней волос. — В Подвязке мне б устроили выволочку, если бы узнали, как я баловался с красками. Но ведь в конечном счете это мой первый самостоятельный поиск, и соблазн был слишком велик. А потому прошу тебя как друга принять от меня этот пустячок — «анитергиум».

Он вручил мне что-то вроде маленького тубуса, и, сняв металлическую крышечку с одного конца, внутри я обнаружил свиток. Развернул его на столе, где медицинская шарлотка уступила место чему-то вроде кофе (фирменное блюдо а-ля Борджа[89]), и увидел герб.

— Это довольно грубая вещица, и в Геральдической коллегии меня подняли бы на смех, но удержаться я не мог, — проговорил он. — Описание на нашем жаргоне звучит так: «Красный в волнистой кайме, или Ангел Благовещения с трехмачтовым парусником в правой руке и яблоком в левой». Иными словами, вот тебе Мэри — Ангелочек с кораблем, отбывающим в Канаду, и старым добрым яблоком «глостер», из каких готовят сидр, на красном фоне с извивающейся золотистой каймой по краю щита. Извини за волнистую кайму — она означает незаконнорожденность, но об этом необязательно всем рассказывать. Теперь нашлемник: «лис на задних лапах анфас, в пасти сахарный тростник, всё в естественном цвете». Это символика деревеньки Стонтон, но слегка изменённая для твоих нужд, а сахарный тростник указывает на источник вашего состояния — в хорошей геральдике такое не редкость. Девиз — «De forte egressa est dulced», или «Из сильного вышло сладкое», — это из Книги Судей, точнее и не скажешь.[90] И посмотри-ка сюда — лису я нарисовал довольно-таки вызывающий половой орган. Намек на то, что в этой сфере твой отец достиг известных вершин. Ну как тебе, нравится?

— Как ты это назвал? — спросил я. — Что за пустячок?

— «Анитергиум», — отозвался Адриан. — Это один из среднелатинских терминов, которые я иногда употребляю в шутку. Означает «пустяк», «набросок», «что-то нестоящее». А вообще-то монахи так называли испорченные листы рукописей, которыми подтирали задницы.

Не хотелось огорчать его, но Парджеттер учил, что неприятные вещи нужно излагать как можно короче.

— Это и есть подтирка для задницы, — сказал я. — Отец не примет этого.

— Конечно же, не примет. Я на это и не рассчитывал. Геральдической коллегии придется заняться изготовлением для вас законного герба, и я не думаю, что он будет похож на этот.

— Я не об «анитергиуме», — сказал я. — Отец всю эту историю не примет.

— Но, Дейви, ты же сам говорил: отец подозревал, что в вашем роду могут быть незаконнорожденные. У него, вероятно, здоровое чувство юмора.

— Это точно, — сказал я. — Но вряд ли до такой степени. Тем не менее я попробую.

Я попробовал. И оказался прав. Его ответное письмо было холодным и лаконичным. «Люди шутят о незаконнорожденности, но на деле все совсем иначе. Не забывай, что я теперь в политике, — можешь себе представить, как повеселятся мои противники. Забудем об этой истории. Заплати Пледжеру-Брауну и скажи ему, пусть держит рот на замке».

И на какое-то время тем дело и закончилось.

13

Думаю, в наше время никому не удается пройти через университет, не отдав дани тем или иным политическим увлечениям, и порой это даже заканчивается прочными узами. Я переболел социализмом, но это было больше похоже на свинку, чем на скарлатину, — и скоро выздоровел. Изучая право, я отдавал себе отчет в том, что в наше время, каковы бы ни были политические убеждения человека, живет он при социалистической системе. К тому же я осознавал, что, размышляя о судьбах человечества, склонен фокусировать мысли на отдельном индивидууме, а не на широких массах, и поскольку Парджеттер подталкивал меня к работе в судах, а особенно в области уголовного права, чем дальше, тем больше возрастал у меня интерес к той прослойке, для которой политические партии — пустой звук. По словам Парджеттера, чуть меньше пяти процентов общества можно с достаточными основаниями назвать уголовным классом. Эти пять процентов и есть моя клиентура.

Я получил свой диплом с отличием в Оксфорде и был с течением времени принят в лондонскую адвокатуру, но работать я все-таки предполагал в Канаде, что потребовало трех дополнительных лет учебы. Канадское право, хотя и основано на английском, все-таки имеет свои особенности. Из-за этих особенностей, не говоря уж о профессиональном протекционизме, мне снова пришлось сдавать экзамены. Ничего сложного. Я уже был довольно хорошо подготовлен, и канадская учеба оставляла время для другого чтения. Как и многие квалифицированные профессионалы, я почти ничего не знал за пределами моей специальности, а Парджеттер очень сурово относился к невежеству такого рода. «Если право — это все, чему его научили, то ничего, кроме права, он знать не будет», — нередко цитировал он Блэкстоуна.[91] Так что я читал книги по истории (в этом направлении меня подтолкнули школьные занятия с Рамзи) и в довольно больших количествах всякую нетленную классику, формировавшую сознание людей на протяжении многих поколений и оставившую в моей памяти лишь смутное ощущение невыносимой затянутости и того, насколько умны должны быть люди, которым такие вещи нравятся. Что мне по-настоящему нравилось, так это поэзия, и я читал много стихов.

Вдобавок тогда же я стал финансово независим от отца. Он растил из меня мужчину — в том плане, что строго контролировал мои расходы; и его воспитание оказалось эффективным, поскольку я и по сей день внимательно слежу за своими расходами и никогда не трачу и близко к тому, что зарабатываю, вернее, к тому, что остается после выплаты налогов. Начало моему личному состоянию было положено довольно неожиданно, когда мне шел двадцать второй год.

Дедушка Стонтон не одобрял отца, который, по выражению старика, стал «птицей высокого полета», и хотя он и отписал ему часть своего состояния, но половину оставил Каролине, назначив попечителей. Мне он завещал то, что отец называл «не наследство, а анекдот», — пять сотен акров земли в Северном Онтарио. Дед купил ее для перепродажи, когда пошли слухи, что там есть залежи угля. Уголь там, возможно, и залегал, но поскольку не существовало экономически вменяемого способа вывозить его туда, где можно было бы продать, земля простаивала без дела. Никто никогда этого участка не видел, предполагалось, что там сплошные скалы и непролазный кустарник. Душеприказчик деда, а это была крупная юридическая контора, не предпринимала с землей никаких действий, пока я не достиг совершеннолетия, а тогда предложила продать ее фирме, которая давала по сотне долларов за акр. То есть возникало пятьдесят тысяч долларов — так сказать, из ничего. Душеприказчик посоветовал мне продать землю.

Я проявил упрямство. Если эта земля ничего не стоит, с какой стати кому-то выкладывать по сотне за акр? По какому-то наитию мне захотелось посмотреть на мою землю, прежде чем с ней расставаться, и вот я отправился взглянуть на завещанный участок. Человек я городской, и путешествие от ближайшей железнодорожной станции до моей собственности было ужасным — я проделал его по реке на каноэ в сопровождении угрюмого проводника. Я был до смерти перепуган всем этим безлюдьем, бурными порогами, да и мой попутчик явно не вызывал доверия. Но через несколько дней пути мы оказались на моей земле, и, совершая обход, я наткнулся там на каких-то людей, занятых, несомненно, геолого-разведочным бурением. Они смутились, а я призадумался — ведь бурить у них не было никакого права. Вернувшись в Торонто, я устроил скандал фирме-душеприказчику, которая ничего не знала о бурильщиках, и учинил кое-что посильнее скандала в горной компании. И вот, попыхтев и понадував щеки (в юридическом смысле), а также устроив им выволочку по-парджеттеровски, я продал свои северные земли по тысяче долларов за акр, что было бы несказанно дешево, будь там уже горные разработки. Но их там не было, или месторождение оказалось недостаточно богатым. И вот я вышел из этого приключения с пятьюстами тысяч долларов. Неплохая кругленькая сумма, о какой дедушка Стонтон и подумать не мог.

Отец был недоволен, потому что компания-душеприказчик, которая так небрежно отнеслась к моим делам, была одной из нескольких, где он директорствовал, и в какой-то момент дело дошло до того, что я готов был подать на них в суд за плохое управление моей собственностью, а отец считал, что сыну не подобает так поступать. Но я стоял на своем, а когда все было кончено, спросил его, не хочет ли он, чтобы я съехал из нашего дома. Но он сказал, чтобы я остался. Дом был большой, и отец чувствовал себя одиноко, когда его политическая деятельность позволяла ему быть дома, — а потому я снова оказался под бдительным оком Нетти.

В бесконечной череде прислуги Нетти была единственной постоянной величиной. Должность домоправительницы она так и не получила, но выступала серым кардиналом — не так чтобы откровенно стучала, но вечно намекала на что-нибудь, всем своим видом давая понять, что, если ее только попросят, рассказать может многое. Когда дети выросли и опекать больше было некого, она стала фактически камердинером отца — чистила его одежду, стирала и гладила его рубашки, утверждая, что никто другой не сможет сделать это так, чтобы отец остался доволен.

Закончив курс канадского права, я снова нанес оскорбление отцу, так как он всегда думал, что я буду рад, если он предложит мне место в «Альфе». Но это совершенно не входило в мои планы, поскольку я хотел работать адвокатом по уголовным делам. Парджеттер, с которым я продолжал поддерживать отношения (хотя он так никогда и не удостоил меня звания одного из своих шахматных партнеров по переписке), советовал мне сначала заняться общей адвокатской практикой, не ограничиваясь только уголовными делами, и при этом обосноваться в каком-нибудь небольшом городке. «Вы лучше узнаете человеческую природу и приобретете больше разнообразного опыта за три года в провинциальном городке, чем за пять лет в крупной фирме большого города», — писал он мне. И потому я опять вернулся, но не в Дептфорд, а в небольшой город по соседству — окружной центр Питтстаун с населением около шестидесяти тысяч. Я легко получил место в адвокатской фирме Дайрмуда Махаффи — его отец был когда-то адвокатом в Дептфорде, и у нас имелись какие-то семейные связи.

Дайрмуд был очень расположен ко мне и давал понемногу самой разной работы, в том числе достались мне и несколько сумасшедших клиентов, без которых не обходится, наверно, ни у одного адвоката, чья практика охватывает сельские местности. Не хочу сказать, что в крупных городах сумасшедших клиентов не бывает, но искренне полагаю, что сельский климат более благоприятен для развития paranoia querulans,[92] пораженные каковым расстройством жить не могут без судебных тяжб. Дайрмуд не забывал, что я хочу работать в судах, и способствовал тому, чтобы я получал дела, на каких молодые юристы оттачивают зубы. Например, какому-нибудь бедному или неправоспособному обвиняемому нужен адвокат, и суд назначает ему адвоката, обычно начинающего.

Из моего первого дела подобного рода я получил ценный урок. Один чернорабочий-мальтиец обвинялся в покушении на изнасилование. Дело было не очень серьезным, потому что несостоявшийся насильник запутался в пуговицах ширинки, и женщина, которая была значительно крупнее, чем он, стукнула его сумкой и убежала.

— Вы должны мне откровенно ответить, — сказал я, — виноваты вы или нет. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы вытащить вас, но я должен знать правду.

— Мистер Стон, — ответил он со слезами в глазах, — я вам поклясться на могиле моей мертвой матушка, я в жизни не делал такой мерзки вещ. Плюньте в мой рот, если я хоть прикоснулся к этой женщина!

После этого я произнес в суде страстную речь, а судья дал моему клиенту два года. Клиент был удовлетворен.

— Этот судья, он очень умный, — сказал он мне. — Он все время знал, что я это сделал.

Он пожал мне руку и удалился, ведомый тюремным надзирателем, довольный тем, что получил наказание от такого знатока человеческой природы. Тогда-то я и решил для себя, что людям, с которыми я связал себя профессионально, нельзя доверять или, по крайней мере, нельзя принимать за чистую монету то, что они говорят.

Мое следующее важное дело было значительно серьезнее — мне пришлось защищать ни больше ни меньше как женщину-убийцу. Эта несчастная пристрелила своего мужа. Он был фермером, и все в округе знали, что человек он неважный и жесток с женой и скотиной, но теперь он был бесповоротно мертв. Она сунула дробовик в заднее окошко туалета, где в это время восседал ее муженек, и снесла ему голову. Она не отрицала своей вины, на протяжении предварительных слушаний хранила молчание и, казалось, смирилась со своей судьбой. Но в те времена женщин еще вешали, и моя задача состояла в том, чтобы по возможности спасти ее от виселицы.

Я проводил с ней много времени и столько думал об этом деле, что Дайрмуд начал называть меня сэр Эдвард, имея в виду Маршалла Холла.[93] Но однажды ночью меня осенило, и на следующий день я задал своей клиентке вопрос и получил тот ответ, которого ожидал. Когда наконец дело дошло до суда, я завел речь о смягчающих обстоятельствах и в подходящий момент сообщил, что убитый непрестанно побоями принуждал свою жену к феллацио.

«Знай своего судью» — гласила одна из излюбленных максим Дайрмуда. Конечно, адвокаты редко общаются с судьями в приватной обстановке, но большинство адвокатского корпуса знает будущего судью, прежде чем он займет судейское кресло, и имеет некоторое представление о его характере. Очевидно, что для особенно грязного развода не подходит судья-католик, а для суда над водителем, устроившим в пьяном виде аварию, не годится судья-трезвенник; конечно, устроить нужного судью удается далеко не всегда. В том деле мне повезло, потому что сессию суда присяжных вел Орли Микли, известный как непреклонный законник, но в личной жизни — поборник незыблемых моральных устоев и великий ненавистник сексуального греха. Как это нередко случается с судьями, он пребывал в полном неведении относительно того, что известно людям простым, и слово «феллацио» было ему незнакомо.

— Полагаю, это какой-то медицинский термин, мистер Стонтон, — сказал он. — Будьте так любезны разъяснить его суду.

— Могу я просить вашу честь очистить зал суда? — спросил я. — Или, если ваша честь объявит перерыв, я буду рад объяснить значение термина в вашем кабинете. А то опасаюсь оскорбить чей-нибудь слух.

Я постарался выжать из этого все, что было в моих силах, и мне казалось — доктор фон Галлер говорит, что я наделен неплохой интуицией, — будто меня несет на гребне волны.

Судья очистил зал суда и попросил меня объяснить ему и присяжным, что такое феллацио. Я не торопился. Стимулирование губами и языком восставшей мужской плоти до наступления эякуляции — такова была моя формулировка. Присяжные могли бы объяснить это более простыми словами, но моя исключительная тактичность настроила их на самый серьезный лад. Мне не пришлось лишний раз напоминать, что покойный был на редкость грязной личностью, — все присяжные знали его. Осуществляя данный акт, женщина обычно стоит на коленях, добавил я, — и две женщины в составе жюри выпрямились на своих стульях. Величайшее унижение, осуществляемое грубой силой. Извращение, за которое в некоторых штатах Америки предусмотрено суровое наказание. Ни одна женщина, имеющая хоть каплю самоуважения, не сможет терпеть такое жестокое рабство и не сойти с ума.

Все прошло как по маслу. Обращение судьи к присяжным являло собой чудо едва сдерживаемого негодования. Они должны признать эту женщину виновной, но если не добавят рекомендации о снисхождении, то его вера в человечество будет подорвана. И, конечно, они добавили нужную рекомендацию, а судья вынес приговор, который, при условии хорошего поведения, лишал ее свободы от силы на два-три года. Думаю, в тюремной камере эта несчастная ела и спала лучше, чем когда-либо прежде.

— Отличная работа, — сказал мне потом Дайрмуд. — Не знаю даже, как вы догадались, в чем причина ее срыва. Но вы догадались, а это главное. Готов поклясться, старина Микли отправил бы убиенного на виселицу, останься у того хоть немного шеи для петли.

В итоге я заработал неадекватную репутацию блестящего молодого адвоката, исполненного сострадания к несчастным. Соответственно, моей помощи стали отчаянно домогаться, попадая во вполне заслуженные передряги, целые шайки негодяев, мнивших себя неверно понятыми или обиженными. Таким вот образом у меня появился первый клиент, отправившийся на виселицу.

До этого случая я бесстыдно упивался своей работой в суде. Так случается со многими юристами, и Дайрмуд был одним из них. «Не сдерживай адвокаты своего чувства юмора, клянусь, они бы работать не смогли от смеха», — как-то раз сказал он мне. Но процесс Джимми Вила и его казнь продемонстрировали мне изнанку закона — то, что доктор фон Галлер назвала бы Тенью.

Дело не в том, что суд над Джимми был несправедливым. И не в том, что я не выложился полностью, чтобы спасти его. Вина его была очевидна, и мне оставалось лишь попробовать найти объяснения тому, что он сделал, попытаться вызвать жалость к человеку, который не имел жалости ни к кому.

У Джимми была плохая репутация, он дважды сидел в тюрьме за мелкое воровство. Ему исполнилось всего двадцать два года, но он уже был прожженным мошенником безыскусного типа. Перед нашим с ним знакомством местная полиция выловила его в лесах милях в тридцати к северу от Питтстауна, где он прятался, имея в кармане шестьдесят пять долларов. Он проник в дом к старухе, которая жила одна в сельской глуши, потребовал у нее денег, а когда она ответила отказом, посадил ее на плиту, чтобы разговорилась. Она, конечно, разговорилась, и когда Джимми, найдя деньги, удалился, она вроде была мертва. На самом же деле — не совсем, и когда утром ее нашел сосед, она еще прожила достаточно долго, чтобы описать Джимми и уверить соседа в том, что грабитель несколько раз грозился ее убить, если она не разговорится. И сдвинуть соседа с этих показаний не удавалось.

Мать Джимми, считавшая его олухом царя небесного, но в сущности неплохим парнем, обратилась ко мне, и я изо всех сил пытался выставить его невменяемым. Широко распространено мнение, будто исключительная жестокость объясняется безумием, хотя из этого следует, что исключительная доброта тоже вызвана безумием. Королевский прокурор применил к Джимми правило Макнафтона, и я помню тот момент, когда он обратился к присяжным: «Если бы рядом с обвиняемым находился полицейский, совершил бы обвиняемый то, что совершил?» Джимми, развалившийся на скамье подсудимых, загоготал: «Вы что думаете, я совсем псих?» После этого суд, не долго думая, отправил его на виселицу.

Я решил, что должен присутствовать при казни. Обычно люди обвиняют суды в том, что те, мол, приговаривают к наказаниям, о которых представители юридического цеха не имеют никакого представления. Этот упрек справедлив, когда отвечает действительности, но действительности он отвечает гораздо реже, чем полагают мягкосердечные люди. Кто-то и слышать не хочет о суде, а кто-то славит Господа за то, что, по его мнению, лишь благодаря счастливой случайности сам не оказался на скамье подсудимых. И те и другие добросердечны, однако преступников не знают совершенно. Я же поставил себе цель разобраться в криминальной психологии и начал по большому счету с того, что пришел на казнь Джимми.

Мне было жаль его мать — глупую женщину, слишком сурово наказанную за свою глупость. Она баловала Джимми ничуть не больше, чем балуют своих детей другие матери, которые потом гордятся своими чадами. Джимми имел все так называемые преимущества, предоставляемые демократическим обществом. Ходил в лучшую школу, в которой его учили, пока он благосклонно позволял это, а позволял он это не дольше, чем требовал того закон. Его детство было защищено целым рядом юридических уложений, а потребности гарантированы детскими пособиями Маккензи Кинга. Но Джимми был сквернослов и мошенник, который довел старуху до смерти, посадив ее на огонь, и никогда за все месяцы, что я его знал, не произнес ни одного слова раскаяния.

Он гордился тем, что он отверженный. Ожидая суда, набрался тюремного жаргона. Прошел день после его ареста, а он уже приветствовал трасти,[94] который принес ему обед, словами: «Эй, здорово, ссученный». Так закоренелые преступники называли тех, кто сотрудничал с тюремным начальством. После процесса, когда с ним попытался поговорить капеллан, он с уничижительным смехом сказал: «Слышь, дыхалка откажет, так я поссу. Всего-то и делов. Иди-ка ты вешай лапшу кому-нибудь другому». Ко мне он относился с некоторой благосклонностью, потому что рассматривал меня как игрока своей команды. Я был его рупором. Он просил организовать продажу его истории в какую-нибудь газету, но я не желал иметь к этому никакого отношения. Пока Джимми ждал исполнения приговора, я встречался с ним не меньше двух раз в неделю и не слышал от него ни одного слова, которое не наводило бы на мысль о том, что мир без него станет лучше. Никто из прежних дружков не пожелал его видеть, а когда приходила мать, он напускал на себя мрачный вид и бранился.

Накануне дня казни мы с шерифом и капелланом провели тревожную ночь в кабинете начальника тюрьмы. Никто из них еще не принимал участия в казни, они нервничали и спорили о всяких мелочах. Например, следует ли поднимать флаг, дабы показать, что правосудие восторжествовало. Вопрос был дурацкий, потому что флаг так или иначе поднимали в семь часов, а казнь назначили как раз на это время, хотя на самом деле приговор должны были привести в исполнение в шесть, когда другие заключенные еще спят. Спали они в действительности или нет, я не знаю, но вот ни криков, ни сотрясания решеток — без чего не обошелся бы данный эпизод в какой-нибудь романтической драме — что-то не припомню. Палач был озабочен собственными проблемами. Я уже видел его раньше: кряжистый, ничем не примечательный человек, похожий на плотника в трауре; полагаю, он и в самом деле был плотником. Капеллан пошел к Джимми и скоро вернулся. В пять пришел доктор, а с ним — два или три газетных репортера. Из примерно дюжины собравшихся один лишь палач участвовал в таком деле раньше.

Время шло, и тяжелое ощущение, пропитавшее воздух маленького кабинета, из осязаемого стало рельефным, почти невыносимым. Я с одним из репортеров вышел пройтись по коридору. За несколько минут до шести мы явились в камеру для исполнения приговоров. Та напоминала шахту лифта, хотя площадь, конечно, имела побольше; и воздух был спертый — сюда никто давно не заходил. Посередине стоял новый некрашеный деревянный помост высотой футов девять; нижнюю часть помоста перекрывали занавески из небеленой хлопчатобумажной ткани, мятые и несвежие. Над помостом к своду была приделана стальная балка на толстых укосинах, выкрашенная в обычный красновато-грязный цвет. С балки свисала веревка с петлей и крупным узлом, которая должна была (если все пройдет удачно) сместить шейный позвонок Джимми и разорвать его спинной мозг. К моему удивлению, она была почти белой. Не знаю, что я предполагал увидеть, но уж, конечно, не белую веревку. Палач в черном костюме в обтяжку суетился, проверяя работу рычага, открывающего люк. Остальные молча смотрели. Когда наконец результаты проверки его удовлетворили, он кивнул, и два тюремщика ввели Джимми.

Доктор заранее накачал его каким-то средством, а потому он не мог идти самостоятельно. Накануне я видел Джимми в его камере, где постоянно горел свет и где он провел столько дней без ремня, подтяжек и даже шнурков, что, казалось, лишился всяких человеческих черт, приобрел вид больной или сумасшедший. От его обычной угрюмости теперь не осталось и следа; по ступенькам, ведущим на помост, его пришлось буквально затаскивать. Палач, которого он так и не увидел, легонько подтолкнул Джимми к нужному месту, накинул ему на шею петлю, осторожно ее поправил. В других обстоятельствах можно было бы сказать — с нежностью поправил. Затем соскользнул с помоста — соскользнул в буквальном смысле, обхватив ногами круглую опору, словно пожарный по шесту. И без секунды промедления нажал на рычаг. Веревка с громким хлопком натянулась, и Джимми провалился в люк, исчез за занавесками.

Тишина, царившая до этого мгновения, была нарушена. Джимми раскачивался во все стороны, веревка скребла по краям люка. Мало того, мы слышали бульканье и хрипы, а занавески бурно колыхались. Повешение, как это иногда случается, прошло не вполне гладко, и Джимми боролся за свою жизнь.

Доктор говорил, что сознание человек теряет немедленно, но сердце может работать еще три-четыре минуты. Но если Джимми был без сознания, почему я так уверен, что слышал его крики? Проклятия, конечно, — иного красноречия он не знал. Слух меня не обманывал, другие тоже все слышали, а одному из репортеров стало плохо. Мы в ужасе смотрели друг на друга. Что нужно было делать? Это знал палач. Он ринулся за занавески, и снизу мы увидели мельтешение ног. Наконец раскачивание прекратилось, хрипы и стоны смолкли. Из-под помоста появился палач, злой и взволнованный, и отер себе лоб. Никто из нас не решался посмотреть ему в глаза. Когда прошло пять минут, доктор с недовольным выражением зашел за занавески, держа наготове свой стетоскоп. Он вышел почти сразу же и кивнул шерифу. Все было кончено.

Только не для меня. Я обещал матери Джимми, что взгляну на него, прежде чем его будут хоронить. И взглянул. Он лежал на столе в соседней комнате, и я посмотрел ему прямо в лицо, что потребовало некоторого усилия воли. Но еще я увидел влажное пятно спереди на его брюках и вопросительно глянул на доктора.

— Семяизвержение, — сказал он. — Говорят, так всегда происходит. Не знаю, не знаю…

Значит, вот что имел в виду Джимми, когда говорил, что поссыт, когда дыхалка откажет. Откуда у него это наплевательское, уродливое, нелепое представление о смерти на эшафоте? Но в этом весь Джимми — склонный ко всему жестокому и мрачному, а такие знания находили его, потому что он их жадно впитывал.

Итак, повешение я видел. На войне и во время крупных катастроф случаются вещи и похуже, но не настолько спланированные и упорядоченные. Такова была воля соотечественников Джимми, выраженная посредством судебной машины, которая создана, чтобы находить управу на людей вроде него. Но это была, несомненно, омерзительная акция, злое деяние, а все мы — от палача до репортеров — были вовлечены в него и дискредитированы им. Если от Джимми нужно было избавиться (а я искренно верю, что по справедливости именно это и нужно было сделать с таким человеком, ну, или посадить его в клетку — дорогостоящее и хлопотное дело на пятьдесят лет), то почему это нужно было делать таким образом? И речь не только о повешении; меч палача, гильотина, электрический стул — все они ужасны и делают общество, через его юридические суррогаты, соучастником этого отвратительного акта. Кажется, грекам были известны способы получше.

Зло, носителем которого был Джимми, заразило всех нас — собственно, оно распространилось далеко за тюремные стены и в конечном счете коснулось всех граждан страны. Закон был замаран злом — хотя направлен он на то, чтобы нести добро или, по меньшей мере, порядок и справедливость. Но было бы нелепо приписывать Джимми такую власть — он-то всего лишь глупец, и глупость его послужила проводником, по которому зло проникло в такое большое количество жизней. Посещая Джимми в тюрьме, я иногда видел на его лице знакомое мне выражение — выражение, которое было на лице Билла Ансуорта, когда он паскудно раскорячился над кипой фотографий. Выражение того, кто открыл себя для силу, враждебную человеку, кто готов выпустить ее в мир и ограничен в этом лишь только своим воображением и дерзостью; или, может, просто удачный случай не представляется. И тогда мне показалось, что я выбрал сторону этих людей, в меру сил способствуя их защите.

Позднее я изменил свое мнение на этот счет. Всем обвиняемым закон дает шанс, и кто-то ведь должен делать для них то, чего они не могут сами. Например, я. Но я всегда отдавал себе отчет в том, что стоял очень близко к силам зла, когда брался за дела, на которых по большей части и заработал себе репутацию. Я был высококвалифицированным, высокооплачиваемым ушлым наемником в битве, которая завязалась с появлением человека, а размахом неизмеримо превосходит его. Я сознательно играл роль адвоката дьявола, и, должен сказать, мне это нравилось. Борьбу я люблю — и моральный риск, признаюсь, тоже. Я как тот человек, который построил свой дом у жерла вулкана. Пока вулкан молчит, живу я, в некотором роде, героически.


Доктор фон Галлер: Хорошо. Я все ждала, когда же он заявит о себе.

Я: Кто на этот раз?

Доктор фон Галлер: Герой, живущий у кратера вулкана. Мы уже говорили о многих аспектах вашей внутренней жизни и определили их такими именами, как Тень, Анима и тому подобное. Но один из этих аспектов был явлен пока лишь в отрицательном качестве, а именно — тот человек, которого вы демонстрируете окружающему миру, человек, в чьем обличье предстаете в суде и перед вашими знакомыми. У него тоже есть имя. Мы зовем его Персона; у древних, как вам известно, это означало актерскую маску. Этот человек у жерла вулкана, суровый кудесник-адвокат, выхватывающий людей из смертельных жерновов, и есть ваша Персона. Вам, наверно, очень нравится играть эту роль.

Я: Да, нравится.

Доктор фон Галлер: Хорошо. Несколько месяцев назад, только появившись здесь, вы бы не признались в этом ни за что. Тогда вы пытались убедить меня, будто он — ваше истинное «я».

Я: А разве нет?

Доктор фон Галлер: Бросьте вы. Мы все создаем свое внешнее «я», для предъявления миру, и некоторые постепенно привыкают к мысли, что они такие и есть. И вот мир населяется докторами, которые за стенами своего кабинета — пустое место, и судьями, которые — ничто вне зала суда, и бизнесменами, которые вянут от скуки, когда им приходится отойти от дел, и учителями, которые всю жизнь только учат. Вот почему они так жалко выглядят, если застать их без маски. Они жили главным образом в шкуре Персоны. Но вы не из этих глупцов, иначе бы не сидели здесь. Маска нужна каждому, а преднамеренными самозванцами являются только те, кто строит из себя человека, которому нечего скрывать. У нас у всех есть много такого, что мы хотим скрыть. Даже ваш Волхв, ваш великий Парджеттер, был не только Волхвом. Вы никогда не видели трещинок в его броне?

Я: Видел. И меня это потрясло. Он умер, не оставив завещания. Юрист, который умирает, не оставив завещания… просто анекдот.

Доктор фон Галлер: Но составление завещания к Персоне не относится. Для большинства из нас это час, когда мы глядим смерти прямо в лицо. Печально, если он не хотел этого делать, но неужели вы думаете, что это умаляет его достоинства? Конечно, как идеальный юрист он от этого проигрывает, но ведь он, вероятно, был не только юристом, а часть этого «не только» испытывала естественный человеческий страх перед смертью. Он так тщательно и так искусно выстроил свою Персону, что вы приняли ее за целого человека. Но вполне вероятно, что вы б и не научились у него так многому, если бы видели его полнее. Молодые люди максималисты. А ваша Персона — высочайшего качества. Настоящее произведение искусства. Согласны?

Я: Согласен… но выстраивал я ее из суровой необходимости. На меня же все время давили, и я должен был чем-то… ну, отгородиться. Вот и выработал, как мне казалось, наиболее подходящий для внешнего употребления образ, профессиональный стиль. А вы хотите, чтобы я называл это Персоной. Мне действительно была нужна броня. Понимаете… черт, не просто об этом говорить — даже тому, в чьи профессиональные обязанности входит слушать то, о чем обычно не говорят… короче, женщины стали расставлять на меня сети. Я был бы неплохим уловом. Из почтенной семьи. При деньгах. И в самом начале карьеры, какую некоторые женщины считают не менее привлекательной, чем киноактерская.

Доктор фон Галлер: И почему же вы оставались холодны? Что-нибудь связанное с Миррой Мартиндейл?

Я: Это со временем изгладилось из памяти. Но меня стало дико бесить, что мое посвящение в мир секса было подстроено отцом. И дело не в самом сексе, а в том, насколько по-хозяйски отец распорядился им… и мною. Я был молод и не отличался ни физической холодностью, ни нравственным аскетизмом, но даже когда желания распирали меня, а возможности благоприятствовали, я себя сдерживал. Уж больно не хотелось идти по стопам фехтовальщика. Может, я и женился бы, но отец меня опередил.

Доктор фон Галлер: Вы говорите о его втором браке — с Денизой?

Я: Да. Это случилось, когда мне было двадцать девять. Закончился мой третий год с Дайрмудом, и я уже подумывал о том, что из Питтстауна пора выбираться: ну как станешь первоклассным уголовным адвокатом в городке, где преступников — по пальцам перечесть, да и амбиции у них довольно скромные? Однажды пришло письмо от отца; он приглашал меня и Каролину в Торонто на семейный обед, желая сообщить нам что-то чрезвычайно важное. Можете мне поверить, что, с того времени как отец занялся политикой, самомнения у него отнюдь не убавилось, и теперь, по выражению, принятому у художников, наступил его поздний период. И вот в назначенный день я отправился в Торонто. Кроме меня на обед были приглашены Каролина и Бисти. За год до этого Каролина вышла за Бистона Бастабла, что принесло ей немало пользы. Он был, конечно, не Адонис, явно полноват, но обладал характером, который я не могу назвать иначе как мягким, а Каролина, довольно долго помучив Бисти и понасмехавшись над ним, вдруг обнаружила, что любит его. Отца, однако, за столом не было. Только письмо от него, которое мы должны были прочесть за кофе. Я никак не мог понять, зачем он нас собрал, Бисти тоже, но Каролина сразу изрекла, в чем тут дело, и, разумеется, оказалась права. Письмо было написано довольно туманным и напыщенным языком, но в конечном счете сводилось к тому, что он собирается жениться еще раз и надеется, что мы одобрим его выбор и полюбим эту даму так же сильно, как он и как она того заслуживает. Был там и довольно неуклюжий пассаж, воздававший должное нашей матери. И еще всякие слова о том, что он не сможет быть счастлив в этом браке без нашего одобрения. И наконец, имя его дамы сердца: Дениза Хорник. Конечно же, мы слышали о ней. Она возглавляла крупное бюро путешествий — собственно, владела им — и была заметной политической фигурой, по женской части.

Доктор фон Галлер: Борец за права женщин?

Я: Но без всякого экстремизма. Умная, умеренная, решительная, она успешно боролась за юридическое равенство женщин, а также против дискриминации в деловой сфере и при найме на работу. Мы знали, что она входила в группу людей, поддерживавших отца в его послевоенной, не слишком-то задавшейся политической карьере. Никто из нас никогда не видел ее. Но мы познакомились с ней в тот вечер, поскольку отец привез ее в дом около половины десятого, чтобы представить нам. Ситуация была не из легких.

Доктор фон Галлер: Кажется, он сделал это довольно неловко.

Я: Да. И думаю, с моей стороны это было немного по-детски, но меня раздражало, с каким юношеским пылом он себя вел, — словно молодой человек, который приводит в дом свою девушку на суд семьи. Ведь ему в конечном счете было уже шестьдесят. А она — скромна, мила, почтительна, словно семнадцатилетняя девушка, хотя на самом деле ей было увесистых сорок два. Отнюдь не толстуха — но психологический тяжеловес, женщина явно уверенная в себе и в своих кругах влиятельная, а потому все эти прихваты деревенской простушки смотрелись просто маскарадным платьем с чужого плеча. Мы, конечно, соблюдали приличия, а Бисти суетился и готовил выпивку со скромностью, подобающей зятю на несколько натянутом семейном мероприятии, и в итоге все расцеловались с Денизой, так что фарс с получением нашего одобрения был разыгран до конца. Не прошло и часа, как Дениза уже настолько далеко ушла от своей роли деревенской простушки, что, когда у меня появились некоторые признаки опьянения, сказала: «Тебе можно еще только одну маленькую, лапочка, иначе утром ты себя возненавидишь». Я сразу же понял, что Дениза мне невыносима и что между отцом и мной возникла еще одна очень серьезная преграда.

Доктор фон Галлер: И вы с ней так и не примирились?

Я: Доктор, у вас же наверняка есть семья. Семейные ситуации бывают иногда очень странные. Вот вам один из таких случаев, крайне меня удививший. Не кто иной, как Каролина, сообщила Нетти о грядущей свадьбе, и та затряслась в рыданиях (глаза, правда, оставались сухими): «И это после всего, что я для него сделала!» Каролина тут же уцепилась за эти слова, поскольку они могли доказывать ее любимую теорию, что Нетти убила нашу мать или, по меньшей мере, способствовала ее смерти. Уж едва ли речь шла о сорочках, которые Нетти так искусно гладила. Но она же сто раз твердила, что «знает свое место», и полагать, будто годы службы дают ей основания для романтических притязаний на отца, было совсем не в ее духе. Каролина не смогла заставить Нетти открытым текстом признаться — мол, это она распахнула тогда окна, поскольку мать уже мешала отцу. И тем не менее что-то подозрительное во всем этом было. Думаю, что в суде под присягой я бы расколол Нетти за полчаса максимум. Ну, что скажете? И ведь это вам не древнегреческая семья, никакой мифологии, это семья века двадцатого, и вдобавок семья канадская — эталон, как считается, зашоренности, эмоциональной глухоты.

Доктор фон Галлер: Мифологические мотивы отнюдь не редкость и в современной жизни. Но, конечно, мало кто разбирается в мифологии, и уж совсем редкие люди способны вычленить мотив из нагромождения деталей. Как вы реагировали на эту женщину, которая так скоро повела себя с вами покровительственно?

Я: Убийственная ирония на грани ненависти. У Каролины — одна убийственная ирония. Каждая семья умеет сделать так, чтобы новичок почувствовал себя не в своей тарелке, и мы делали все, на что нам хватало смелости. Одной пикировкой при встречах я не ограничивался. Навел справки в кредитных агентствах, просмотрел гражданские архивы и узнал о ней все, что удалось. Еще я обратился кое к каким криминальным авторитетам, за которыми числился должок…

Доктор фон Галлер: Вы шпионили за ней?

Я: Да.

Доктор фон Галлер: И уверены, что это не выходит за рамки приличия?

Я: Абсолютно уверен. Ведь ее жених «тянул» на сотню миллионов долларов с лишним. Я хотел знать, что она собой представляет.

Доктор фон Галлер: И что же она собой представляла?

Я: Никаких порочащих фактов я не нашел. Она вышла замуж за военнослужащего, когда сама служила во вспомогательном женском подразделении королевских военно-морских сил, и развелась с ним, как только война закончилась. Вот откуда Лорена.

Доктор фон Галлер: Ее умственно отсталая дочь?

Я: Да уж, дочурка не подарок. Проблема Денизы. Но Дениза любила проблемы и пожелала включить меня в свой список.

Доктор фон Галлер: Из-за вашего пристрастия к алкоголю? Когда это у вас началось?

Я: По-серьезному — в Питтстауне. Житье в маленьком городке одинокое, и стараешься ничем особенным не выделяться, но остальные знают, что за тобой, как говорится, стоят большие деньги. Никого, конечно, не заботит, где это «за тобой» — далеко или близко — и насколько твои притязания основательны. Не раз я слышал на свой счет шепоток кого-нибудь из питтстаунских шишек: «Ему работать ни к чему. Его папочка — Бой Стонтон». Но я тем не менее работал. Пытался освоить свою профессию. Жил я в лучшем отеле города, который, господь свидетель, был грязной дырой; и кормежка отвратительная. Ограничил свои потребности ста двадцатью пятью долларами в неделю — именно столько мог заработать молодой энергичный адвокат с хорошим будущим. Я не хотел быть ни перед кем в долгу и, будь это возможно, взял бы себе другую фамилию. Никто, кроме Дайрмуда, этого не понимал, а мне было безразлично, понимают они или нет. Но я был одинок и, пока выковывал образ Дэвида Стонтона, многообещающего уголовного адвоката, заодно создал и образ Дэвида Стонтона, любящего выпить. В глазах людей романтичных, которым нужно, чтобы человек блестящих способностей непременно имел какой-нибудь очевидный изъян, эти двое хорошо уживались.

Доктор фон Галлер: В этом образе вы и приехали в Торонто. Где, вероятно, еще и приукрасили его.

Я: Еще как приукрасил. Я сделался широко известен, на мои процессы народ валом валил. Увидеть мою победу почиталось за честь. Время от времени, к пущему восторгу, им удавалось заметить мою нетвердую походку. А еще ходили слухи, что у меня обширные связи в преступном мире… Чепуха, конечно. И тем не менее это добавляло еще один скандальный штрих к моему портрету.

Доктор фон Галлер: На самом деле вы создали романтическую Персону, которая успешно соперничала с Персоной богатого и любвеобильного Боя Стонтона, причем ни в коей мере не посягая на его территорию?

Я: С тем же успехом можно просто сказать, что я заработал себе репутацию совершенно самостоятельно, не примеряя отцовские обноски.

Доктор фон Галлер: И когда же случилось столкновение?

Я: Что-что?

Доктор фон Галлер: Неизбежное столкновение между вами и отцом? Заострившее чувства вины и сожаления, которые охватили вас, когда он умер или был убит.

Я: Думаю, оно назрело, когда Денизе втемяшилось усадить отца в кресло губернатора Онтарио. Она без обиняков дала мне понять, что мой, как она это упорно называла, «имидж» — у нее был целый сундук умных словечек на все случаи жизни — не очень-то будет соответствовать положению сына человека, представляющего корону.

Доктор фон Галлер: На самом деле она хотела приручить вас, опять сделать сыном вашего отца.

Я: Да, и какого отца! Она великий имиджмейкер, эта Дениза. Мне было больно и отвратительно видеть, как отца рихтуют и отшлифовывают согласно представлениям этой тщеславной дуры о том, каким должен быть кандидат на высокую должность. Прежде у него был стиль — его личный стиль. Она сделала из отца то, чем стала бы сама, родись она мужчиной. Но воображения у нее — ни на грош. Далила[95] обкорнала ему локоны и убедила, что без них он выглядит гораздо лучше. Он душу ей отдал, а она переделала ее в капустный кочан. По новой затеяла всю эту дребедень со стонтоновским гербом, потому что как же без герба, когда отец вступит в должность, и всяко лучше вступать уже при всех необходимых побрякушках, чем лепить их на скорую руку в первые месяцы службы. Отец никогда не рассказывал ей о Марии Энн Даймок, и Денизе хватило наглости послать в Геральдическую коллегию требование — думаю, это было именно требование — официально пожаловать отцу герб уоркширских Стонтонов с надлежащими отличиями.

Доктор фон Галлер: И что думал об этом ваш отец?

Я: Только отшучивался. Говорил, что если кто и может это провернуть, то лишь Дениза. Не хотел обсуждать эту тему. Но все так и закончилось ничем. Коллегия подолгу не отвечала на письма и запрашивала информацию, которую было трудно предоставить. Я знал обо всем, что происходит, поскольку к этому времени мой старый приятель Пледжер-Браун служил в коллегии и мы обменивались письмами по меньшей мере раз в год. Как-то он, помнится, писал: «Ты ведь знаешь, что это невозможно. Даже при всей американской решительности твоей новоявленной мамаши вы никогда не станете Стонтонами из Лонгбриджа. Мой коллега, который ведет это дело, пытается убедить ее подать заявку на новый герб, который может быть получен твоим отцом вполне законным образом, поскольку в конечном счете мешки с золотом — веское доказательство благородного происхождения и всегда были таковым. Но она неколебима, ее устроит лишь какой-нибудь старинный и очень уважаемый род. Работая в Геральдической коллегии, не перестаешь удивляться, как много представителей Нового Света, в полной мере вкусивших все прелести республиканского строя, жаждут навести мостик в прошлое, отшлифованное веками до безукоризненного блеска. Это нечто большее, чем снобизм или романтизм; это желание обзавестись предками — и сделать, таким образом, заявку на бессмертие, это желание существовать в прошлом — что исподволь гарантировало бы череду будущих поколений. Вы все говорите об индивидуализме. А на самом деле хотите быть звеном длинной неразрывной цепочки. Но ты, владея нашей тайной о Марии Энн и ребенке, чьим отцом мог быть весь Стонтон, знаешь истину, которая по-своему ничуть не хуже, хотя и используешь ее только как пищу для своего мрачного авессалонизма».

Доктор фон Галлер: Авессалонизм? Не знаю такого слова. Растолкуйте, будьте так добры.

Я: Это одно из архаичных слов, возрожденных Адрианом. Оно связано с Авессаломом, строптивым сыном царя Давида; в конечном итоге он восстал против отца.

Доктор фон Галлер: Хорошее слово. Я его запомню.

14

Близилось Рождество, и я знал, что доктор фон Галлер собирается устроить перерыв в наших сеансах. Но к тому, что она сказала мне при нашей следующей встрече, я не был готов:

— Итак, мистер Стонтон, мы завершили ваш анамнез. Теперь необходимо решить, что вы будете делать дальше.

— Завершили? Но у меня еще целая пачка записей! У меня к вам еще масса вопросов.

— Не сомневаюсь. Мы можем продолжать в том же духе еще несколько лет. Но вы работали над этим уже год с лишним, и, конечно, мы могли бы обсуждать всякие тонкости еще целый год, но мне думается, в этом нет необходимости. Задайте эти вопросы самому себе. Теперь вы сможете на них ответить.

— Но если мои ответы будут неверными?

— Вы скоро почувствуете, что они неверны. Опорные пункты в истории вашей жизни мы рассмотрели, у вас теперь есть все что нужно для анализа деталей.

— Не чувствую этого. Я еще не сказал и малой доли того, что собирался.

— Вы хотите сказать что-то из ряда вон выходящее?

— Но разве в моей жизни не было выдающихся духовных… ну, хорошо, психологических приключений?

— Никоим образом, мистер Стонтон. Выдающихся с вашей точки зрения (а это самое главное) — да. Но, вы уж меня простите, с моей точки зрения, в них нет ничего выдающегося.

— Значит, вы хотите сказать, что это конец моей работы с вами?

— Если только вы не будете настаивать на противном. Эту работу мы завершили — переоценку глубоко укорененного личного опыта. Но то, что наиболее лично, не укоренено глубоко. Если вы хотите продолжать (только не спешите говорить «да»), работа будет уже совсем иной. Мы глубже исследуем архетипы, с которыми вы знакомы, но поверхностно, и личный аспект их останется теперь позади. Уверяю вас, такая работа требует куда более тесного сотрудничества и крайне тяжела психологически. Ее нельзя начинать, если вы будете постоянно рваться в Торонто, чтобы привести в порядок дела в «Альфе», «Касторе» или еще где. Но пьете вы теперь довольно умеренно, правда? Симптом, на который вы жаловались, устранен. Разве не этого вы хотели?

— Да, хотя я почти забыл, что явился именно за этим.

— Ваше общее состояние значительно улучшилось? Вы спите лучше?

— Да.

— И вы не удивитесь, не рассердитесь, если я скажу, что теперь иметь с вами дело куда приятней, вы стали легче в общении?

— Но если я буду продолжать… что тогда?

— Не могу сказать, потому что не знаю. Это не та работа, где можно обещать что-то определенное.

— Да, но у вас есть опыт работы с другими людьми. Что происходит с ними?

— По окончании работы (или той ее части, которую можно сделать здесь) они гораздо лучше понимают себя — в том числе и в более широком аспекте, нежели личностный. Лучше владеют своими способностями. Полнее становятся самими собой.

— То есть счастливее.

— Я не обещаю счастья и не знаю, что это такое. Вы там, в Новом Свете… как это говорят?.. помешаны на идее счастья, будто счастье — это что-то постоянное, измеримое, улаживающее любые проблемы и всеоправдывающее. Если его как-то и можно определить, то разве что как побочный продукт других составляющих жизни. Ведь многие, кому отнюдь не позавидуешь, тем не менее счастливы. Забудьте о счастье.

— Значит, вы не можете или не хотите сказать мне, в чем будет цель работы?

— Нет. Потому что ответ скрыт в вас, а не во мне. Конечно, в моих силах помочь вам. Я могу задавать вопросы таким образом, чтобы выудить у вас ответ, но понятия не имею, каким он будет. Я бы сказала так: работа, которую вы проделали со мной за год, сказала вам, кто вы, а дальнейшая работа имела бы целью выяснить, что вы собой представляете.

— Опять какая-то мистика. Я думал, мы с этим уже покончили. Мы же вроде целыми неделями только и говорили что о здравом смысле.

— Ах, дорогой мой мистер Стонтон, вы должны быть выше этого! Неужели вы хотите вернуться к тому примитивному состоянию ума, когда полагали, что психология и здравый смысл — вещи несовместные? Ну, ладно, посмотрим, что я могу для вас сделать. Ваши сны… Мы проанализировали несколько десятков ваших снов, и, надеюсь, я сумела убедить вас, что это не просто какие-то непостижимые газы, проникающие в вашу голову, когда вы спите. Вспомните сон, который приснился вам накануне первого визита ко мне. Что это было за место — изолированное, замкнутое, — где вас так уважали и откуда вы вышли на незнакомую территорию? Что за женщину вы встретили, которая говорила на непонятном языке? Только не говорите, что это была я, вы меня еще не знали, и хотя сны могут отражать какие-то глубинные переживания и таким образом говорить о будущем, но ничего общего с ясновидением не имеют. Оглядев окрестности, вы пришли к лестнице, ведущей вниз, но какие-то простоватые парни не дали вам спуститься, хотя вы и чувствовали, что там находится сокровище. Теперь вам предстоит решить, хотите вы или нет спуститься по этой лестнице и найти сокровище.

— Как я узнаю, что это — сокровище?

— Потому что другой ваш повторяющийся сон, где вы — маленький принц в башне, говорит о том, что вы — хранитель сокровища. И вам удается его беречь. Но кто все эти пугающие фигуры, которые ему угрожают? Мы их, несомненно, встретим. И почему вы — принц? Почему ребенок? Скажите, прошлой ночью вам что-нибудь снилось?

— Да. Очень странный сон. Он напомнил мне о Нопвуде, поскольку имел библейский характер. Мне снилось, что я стою на какой-то равнине и разговариваю с отцом. Я знал, что это отец, хотя он и отвернул от меня лицо. Он был очень приветлив и прост в обращении — пожалуй, как никогда в жизни. Странно было то, что я никак не мог увидеть его лицо. На нем был обычный деловой костюм. Потом он неожиданно отвернулся от меня и поднялся в воздух, и меня поразило, что когда он вознесся, то с него упали брюки, обнажив ягодицы.

— И с чем это у вас ассоциируется?

— Ну, очевидно, с тем местом в Исходе, когда Бог обещает Моисею, что тот увидит Его, но Его лица видеть не должен. И Моисей видит Бога только со спины. В детстве я всегда думал, как это со стороны Бога смешно — показывать Свое мягкое место. Смешно, но в то же время ужасно естественно и реально. Как и эти чудные библейские персонажи, которые дают торжественную клятву, ухватив друг друга за яйца.[96] Но значит ли это, что я видел слабость, срамную сторону отцовской натуры, поскольку он перепоручил большую часть себя заботам Денизы, а она оказалась такая подлюга и обращалась с ним недостойно, иначе-то не умела? Ну вот, я старался как мог, но все это, кажется, далеко от истины.

— Конечно далеко. А все потому, что вы пренебрегли одним из основных принципов толкования снов, хотя вроде неплохо их усвоили. Но это вполне понятно, так как если сон важен и сообщает нам что-то новое, нередко мы временно забываем известную истину. Мы же с вами сошлись, не правда ли, на том, что персонажи, возникающие в снах, кого бы и что бы ни напоминали, — суть разные ипостаси самого спящего. И кто же тогда этот отец, безликий и голозадый?

— Наверно, мое представление о том, что такое отец… мой отец?

— Нам о нем придется поговорить, если вы решите продолжить и перейти к более глубокому анализу. Потому что ваш настоящий — исторический, а не мифический — отец, который лежал перед вами на причале с лицом, заляпанным грязью, а потом в гробу с лицом, изуродованным амбициозными потугами вашей мачехи, совсем не похож на тот архетип отцовства, который вы носите в глубинах вашего существа и который происходит из… нет, пока рано говорить откуда. А теперь скажите-ка мне: за последние несколько недель вы проводили эти взыскательные и унизительные заседания суда Его Чести мистера Стонтона? Вы о них не говорили.

— Нет. Что-то последнее время в них не было необходимости.

— Я так и думала. Что ж, мой друг, теперь вы знаете, какими своеобразными могут быть сны, а также, что они не лгут. Но вы еще, кажется, не поняли, что они не чужды шуток. Вот вам как раз и пример. Думаю, что вы в буквальном смысле простились с Его Честью мистером Стонтоном. Старый король троллей низложен. Никакого больше суда, никакой мантии, зато — чувство доброты и заботы, обнажение той части его анатомии, которой он соприкасается с почтенной судейской скамьей и которую никто никогда не пытался облечь достоинством или благоговением. И вот нет его! Если он вернется, а это отнюдь не исключено, то, по крайней мере, вы продвинулись настолько далеко, что застали его со спущенными штанами… Наш час закончился. Если желаете продолжить наши встречи, дайте мне знать на неделе между Рождеством и Новым годом. Счастливых вам праздников.

Загрузка...