В первую минуту все мы трое решили, что видим этого человека насквозь, знаем его прошлое и будущее. Дело было в начале летнего вечера, мы пили тепловатое пиво на тротуаре перед «Универсалем», ветер резвился в листве платанов, и со стороны реки, задорно погромыхивая, надвигалась гроза.
— Вон там, — прошептал Гиньясу, откидываясь на железном стуле. — Смотрите, но не слишком пристально. Во всяком случае, не слишком назойливо и, главное, не спешите восхищаться. Если мы выкажем равнодушие, видение, возможно, продлится, и они не исчезнут — даже, возможно, сядут, что-то попросят у официанта и выпьют и тем докажут, что действительно существуют.
Вспотевшие, изумленные, мы смотрели на столик напротив входа в кафе. Девушка была крохотная и идеально сложенная — на ней было платье в обтяжку с глубоким декольте и с разрезом на бедре. С виду совсем юная и уверенная в своем счастье — улыбка не сходила с ее уст. Я был готов поспорить, что у нее доброе сердце, и предсказал ей немало горестей. С сигаретой во рту, крупном и чувственном, поправляя одной рукой прическу, она остановилась у столика и оглянулась вокруг.
— Предположим, что с ней все в порядке, — сказал старик Ланса. — Для карлицы она слишком хорошо сложена, для девочки, нарядившейся взрослой женщиной, слишком уверена в себе и в своих победах. Она даже на нас взглянула — возможно, свет слепит ей глаза. Но главное не внешность, а намерения.
— Можете на них смотреть, — разрешил Гиньясу, — только пока ничего не говорите. Возможно, они такие и есть, какими нам кажутся, возможно, они и впрямь живут в Санта-Марии.
Лицо мужчины было очень подвижно, и его беспокойная, оживленная мимика говорила о намерении держаться бойко, уверенно, быть заметным. Молодой, худощавый, очень высокий, в нем сочетались робость и наглость, драматичность и веселье.
Миг нерешительности у женщины, затем она презрительно машет рукой на столики на тротуаре и на сидящих там, на приближающуюся грозу, на всю эту планету, лишенную красот и чудес, на которую она ступила. Мужчина сделал шаг, чтобы пододвинуть девушке стул, и нежно ее усадил. Приветливо улыбнулся ей, погладил ее голову, потом руки, медленно, осторожно опускаясь на свой стул, — был он в серых брюках, сильно зауженных книзу. С той же улыбкой, с какой он обращался к девушке, видимо, научив и ее так же улыбаться, он обернулся, чтобы позвать официанта.
— Первая капля упала, — сказал Гиньясу. — С раннего утра дождь собирался и как раз сейчас начнется. Он смоет и рассеет то, что мы видим, что почти готовы признать за правду. Никто нам не поверит.
Мужчина с минуту сидел, оборотясь к нам, — возможно, смотрел на нас. Волна темных, блестящих волос суживала его лоб, необычный костюм из серой фланели портной украсил искусственной розой, — он был воплощением беззаботной, полной надежд живости, дружеского чувства к людям пожилым, старше его.
— Но может случиться, — настаивал Гиньясу, — что остальные жители Санта-Марии их увидят и заподозрят что-то дурное или по меньшей мере проникнутся страхом и ненавистью прежде, чем дождь окончательно их смоет. Может статься, какой-нибудь прохожий почувствует, что они странные, чересчур красивые и счастливые, и поднимет тревогу.
Когда появился официант, они не сразу пришли к согласию — мужчина гладил руки девушки, терпеливо предлагая то или иное, он, видимо, располагал временем, и она также. Вот он перегнулся через столик и поцеловал ей веки.
— А теперь больше не будем на них смотреть, — посоветовал Гиньясу.
Я слышал тяжелое дыхание старого Лансы, его кашель после каждой затяжки.
— Самое разумное забыть о них, чтобы нечего было рассказывать людям.
Грянул проливной дождь, мы спохватились, что перестали прислушиваться к раскатам грома над рекой. Мужчина снял пиджак и легким, почти незаметным движением накинул его на плечи девушке — с неизменным преклонением и улыбкой, говорившей, что жизнь это единственное возможное счастье. Она дергала лацканы пиджака и с интересом смотрела, как быстро расплываются темные пятна на желтой шелковой рубашке ее друга, оставшегося под дождем.
В свете из окон «Универсаля» сверкали капли на заветной жалкой розочке, торчавшей в петлице пиджака. Не сводя глаз с мужа — а я успел заметить обручальные кольца на их руках, соединенных на столе, — она повернула вбок голову, чтобы носом коснуться цветка.
В подъезде кафе, куда мы спрятались, старик Ланса перестал кашлять и отпустил шуточку насчет Рыцаря Розы. Мы расхохотались — благо шум дождя мешал парочке нас услышать, — полагая, что это определение очень подходит молодому человеку и что теперь мы с ним уже почти знакомы.
Все, что мы об этой паре узнали потом, было мне неинтересно, пока, примерно через месяц, они не обосновались в Лас-Касуаринас.
Нам было известно, что эта парочка побывала на балу в клубе «Прогресо», однако мы не знали, кто их пригласил. Кто-то из наших друзей видел, как девушка, эта крошка в белом платье, танцевала всю ночь, а когда подходила к длинной стойке полутемного бара, где ее муж беседовал с самыми старыми и влиятельными членами клуба, ни разу не преминула — прямо-таки ни разу — улыбнуться ему с такой трепетной, такой искренней и неизменной нежностью, что невозможно было ее осудить.
Что ж до него, томного и долговязого, томного и страстного, безмерно томного и уже сознающего себя завсегдатаем, то он танцевал только с такими женщинами, которые могли бы с ним побеседовать — хотя они этого не делали — о непонимании мужей и об эгоизме детей, о других вечеринках, где танцуют вальсы, уанстеп и в заключение перикон,[19] где подают лимонад и некрепкие коктейли.
Он танцевал лишь с такими дамами и удостаивал вниманием их дочерей и старых дев всего на несколько секунд — высокий, в темном костюме, он наклонял свою красивую голову с улыбкой, не ведающей ни прошлого, ни предрассудков, с уверенностью в неизменном вечном счастье. И делал это с учтивой непринужденностью, как бы походя. Они же, юные девицы и молодые жены Санта-Марии — рассказывал очевидец, — которые, согласно скудному женскому словарю, «еще не начали жить», и те, которые преждевременно уже перестали этим заниматься и разочарованной воркотней изливали свою злобу и обиду, присутствовали там как бы лишь ради того, чтобы служить для него надежным мостом между зрелыми женщинами и мужчинами, между танцевальным залом и неудобными табуретами полутемного бара, где, не торопясь, толковали о шерсти и пшенице. Так рассказывал очевидец.
Последний танец он и она танцевали вместе и упорно, в один голос, под каким-то предлогом отказывались от приглашения на ужин. Он ушел, терпеливо и сдержанно склоняясь над сморщенными руками, пожимая их, но не решаясь поцеловать. Он был молод, худощав, силен, он был таким, каким хотел быть, и не сделал ни одного промаха.
За ужином никто не спрашивал, кто они и кто их пригласил. Дождавшись паузы в общей беседе, одна из женщин вспомнила, что у девушки на левом боку белого платья была приколота цветущая ветка. Говорила она сдержанно, мнения своего не высказывая, — просто вспомнила про ветку с цветами, приколотую к платью золотой брошью. Возможно, ветка была сорвана с дерева на безлюдной улице, или в саду пансиона, или той квартиры, или каморки, в которой они ютились в эти дни перед тем, как поселились в «Виктории», и которую никто из нас не сумел обнаружить.
Почти каждый вечер Ланса, Гиньясу и я судачили о них в «Берне» или в «Универсале», когда Ланса заканчивал в редакции газеты правку корректур и, прихрамывая, еле живой, медленно, добродушно ступал по солнечно-ярким листьям, без ветра опавшим с тип.[20]
Лето выдалось сырое, а я тогда находился на грани праведности, готовый смириться с тем, что старость уже пришла, но нет, я ошибался. Мы встречались с Гиньясу и толковали о городе и переменах в нем, о завещаниях и болезнях, о засухах, о супружеских изменах, о пугающе быстром наплыве незнакомых людей. Я ждал старости, а Гиньясу, возможно, ждал богатства. Но о той паре мы не говорили до часа — обычно неопределенного, — когда Ланса выходил из редакции «Эль либераль». Хромой, все более изможденный, он откашливался, кляня директора и весь род Малабия, заказывал вместо аперитива кофе и протирал нечистым носовым платком очки. В то время я больше смотрел на Лансу и слушал его больше, чем речи Гиньясу, — пытался научиться стареть. Впрочем, ничего не получалось — это умение и еще кое-что невозможно перенять у другого.
Но вот один из нас упоминал ту парочку, и двое других, как истинные друзья, докладывали, что могли, не тревожась, насколько это достоверно.
— Они танцуют, они Танцоры — это можно сказать с уверенностью, и больше сказать было бы нечего, если бы мы поклялись сообщать только правдивые сведения, чтобы обнаружить или предсказать истину. Однако мы ни в чем не клялись. Таким образом, даже ложные слухи, которые могли дойти до каждого из нас, — лишь бы они были из первых рук и походили на правду, которую все мы трое предчувствуем, — будут полезны и желанны. Отель «Пласа» для них уже недостаточно современный и шикарный. Я говорю вообще о приезжих, и я даже рад, что это так. Что ж до этих двоих, они прибыли на пароме[21] и сразу отправились в «Викторию» — две комнаты с ванной, но без питания. Можно себе представить, как они стояли в обнимку на борту — глядя с любопытством и неприязнью, отгоняя опасные приливы презрения и оптимизма, — когда паром на середине реки начал двигаться вверх по течению и повернул к Санта-Марии. Потом они высматривали дома поприличней, намечали поле своей деятельности, предугадывали слабые места и ловушки, оценивали зной наших летних полдней. Вот они идут — он левой рукой охватывает почти все тельце задумчивой карлицы, а она смотрит на нас, как задумчивое дитя, покусывая лепестки роз, которые он купил ей на пристани в Сальто. Потом они поехали в «Викторию» в машине новейшей марки, какую смогли нанять на шумной пристани, и через полчаса туда же грузовичок доставил чемоданы и баулы. У них было с собой рекомендательное письмо к толстому, жеманному правнуку Латорре,[22] и, несомненно, они с первого же дня узнали, что мы с таким незнакомы, что он нас не интересует и мы стараемся забыть его и отделить от латорристского мифа, созданного тщеславием, наивностью и хитростью трех поколений тоскующих по прошлому неудачников. Во всяком случае, они узнали, что оный правнук теперь проживает в Европе. «Не беда, — сказал юноша со своей быстрой, четкой улыбкой. — Это приятный городок, можем здесь пожить какое-то время».
Итак, они здесь остались, но уже не в «Виктории». Пришлось покинуть две комнаты с ванной, и скрылись они успешно — мы могли их видеть лишь за единственной, поздней трапезой в «Пласе», в «Берне» или в прибрежных ресторанчиках, куда более живописных и дешевых. Так продолжалось дней семь или десять, до бала в клубе «Прогресо». А затем был период, когда мы думали, что навсегда потеряли их из виду, и, фантазируя, рисовали себе их прибытие в какой-либо другой город на побережье — наверно, они стали более уверенными, слегка возгордились, пресытились однообразным повторением своих побед и продолжали представлять комедию «Жизнь прекрасна», или «Фарс идеальной любви». Но мы никогда не могли прийти к согласию насчет имени их импресарио, и я упорно противопоставлял всем грязным теориям богословское толкование, не более абсурдное, чем финал этой истории.
Потом мы узнали, что они живут, по крайней мере ночуют, в одном из домиков с красной крышей на берегу, одном из дюжины, купленной Шпехтом — по цене им же назначенной, зато наличными, — у старика Петруса, когда верфь стала приходить в упадок и мы с грустью заговорили о том, что отныне уже ни один локомотив не помчится по рельсам, проложенным на половине пути — четверть и четверть — между Росарио и пристанью Верфь. В домике поселка Вилья-Петрус они спали с полуночи до девяти утра. Шофер Шпехта — Шпехт тогда был председателем клуба «Прогресо» — отвозил их и привозил. Где они завтракали, нам не удалось узнать, но три остальные трапезы ждали их в доме Шпехта, напротив старой круглой площади, она же площадь Браузена, или площадь Основателя.
Также стало известно, что на аренду домика на берегу они контракт не подписывали. Шпехт о своих гостях говорил неохотно, однако не избегал этой темы. В клубе он подтверждал:
— Да, они посещают нас каждый день. Для жены развлечение. Ведь детей у нас нет.
Мы полагали, что сеньора Шпехт, пожелай она заговорить, могла бы нам кое-что рассказать об этой парочке, уточнить какие-то черты. То, что мы придумывали, нас самих не убеждало. Оба, он и она, были слишком молоды, напористы и счастливы, чтобы плата и будущая перспектива сводились к тому, что обычно дают прислуге: кров, еда и карманные деньги, которые сеньора Шпехт заставляла их брать, хотя они не просили.
Этот период продлился недели три. Тем временем осень догнала лето, и оно позволяло ей порой придавать сумеречному небу стеклянный холод, полдням — тишину и прохладу, да покрывать улицы желтыми листьями.
В течение этих трех недель юноша и его малышка приезжали каждый день в город в девять утра на машине Шпехта из прибрежной прохлады в застоявшееся тепло старой площади. Мы могли их видеть — мне, во всяком случае, это было нетрудно, — как они улыбаются шоферу, запаху кожаной обивки в автомобиле, улицам и скудному утреннему движению, деревьям на площади и тем, что высятся за оградами, бронзе и мрамору портала дома, горничной и сеньоре Шпехт. Улыбались они весь день — весь день все та же улыбка братства со всем миром — у нее, впрочем, менее искренняя и убедительная, не такая открытая и светлая. И несмотря ни на что, они целый день с самого утра и до вечера старались быть полезными — придумывали себе дела, чинили мебель, чистили клавиши пианино, готовили на кухне блюда по рецептам, которые он знал на память или тут же изобретал. И особенно отличались они, переделывая платья и украшения сеньоры Шпехт, а затем скромно и тактично восхищаясь, как прекрасно она выглядит. Полезны они были и тем, что помогали коротать вечера до первого зевка сеньора Шпехта, соглашаясь с его банальнейшими бессмертными пессимистическими сентенциями или же выслушивая с жадностью его рассказы о собственных его героических деяниях. (Она, конечно, не очень вникала, перешептывание с сеньорой Шпехт — моды, компоты, невзгоды — создавало скромный музыкальный фон, весьма подходящий к эпическим темам мужского разговора.)
— Нет, не Рыцарь Розы, — предложил в конце концов Ланса, — a chevalier servant,[23] не в обиду ему будь сказано. Однако посмотрим.
Вдруг пошел слух, что Шпехт без особого скандала прогнал их на другой день после званого вечера в его доме. В то воскресенье шофер, как всегда, подъехал в девять утра к шале на берегу, но вместо того, чтобы увезти супругов, вручил им письмо — четыре-пять строк вежливого прощания, начертанных твердым, неторопливым почерком, каким пишут по утрам. Шпехт выставил их за дверь по следующим причинам: они напились допьяна, он застал юношу в обнимку с сеньорой Шпехт, они украли комплект серебряных ложек с гербами швейцарских кантонов, платье маленькой женщины было неприлично открыто на груди и на колене, и в конце вечера они плясали вдвоем как моряки, как паяцы, как проститутки.
Последнее сравнение смог подтвердить Ланса. Как-то на рассвете после ночной работы в редакции и посещения «Берна» он их увидел в одном из ресторанчиков на улице Касерос. То был конец душной сырой ночи, дверь ресторанчика была открыта настежь, плюшевая портьера отодвинута, все на виду, никаких секретов. Он остановился, чтобы позабавиться и выкурить сигарету, и увидел их — они были одни на площадке для танцев и под завороженно-презрительными взглядами немногих еще сидевших за столиками посетителей танцевали нечто необычное — томление, головокружение, прелюдию к любовному акту.
— Все это, я уверен, нельзя было выразить иначе, как эвфемизмом. Это походило на пляску дикарей, на ритуальный танец обрученных, когда невеста, поворачиваясь, замирая, кружит возле мужчины, очаровывает его, то страстно предлагая себя, то отступая, чтобы разжечь желание. Только здесь пассивную роль играла она — она стояла чуть неуверенно, даже скованно, семеня по полу, не отрывая ног, покачиваясь всем своим миниатюрным и пухленьким тельцем, следя за мужчиной с терпеливой, кроткой улыбкой и шевеля ладонями, поднятыми вверх обороняющимся и просительным жестом. А он отплясывал вокруг нее, сгибаясь в поясе, то отдалялся, то приближался, что-то обещая и подтверждая выражением лица и притопыванием. Они танцевали так, потому что на них смотрели, но танцевали только для самих себя, окруженные тайной, недоступные вмешательству посторонних. У него рубашка была распахнута до пупка, и всем нам было видно, как он, весь потный от возбуждения, счастлив, что немного пьян и как бы в трансе от того, что на него смотрят и что она его ждет.
Тогда-то им впервые, как мы это предвидели, пришлось обратиться к нам. Однажды утром юноша явился в контору Гиньясу, видимо, только искупавшийся, пахнущий одеколоном, вертя в пальцах сложенную вдоль купюру в пятьдесят песо.
— Больше я не могу заплатить, по крайней мере наличными. Достаточно будет за консультацию?
«Я пригласил его сесть, думая о вас, друзья мои, и не вполне уверенный, что это он. Я откинулся в кресле, предложил ему кофе, не торопясь с ответом и извинившись, — надо, мол, подписать несколько документов. Но когда я почувствовал, что моя беспричинная антипатия рассеивается и ее сменяют любопытство и какая-то непонятная зависть, когда осознал, что его поведение, которое кто-нибудь счел бы дерзостью или наглостью, может быть чем-то иным, редкостным, почти волшебным из-за своей необычности, лишь тогда я убедился, что мой гость это тот самый парень в желтой рубашке и с розочкой в петлице, которого мы видели в дождливый вечер на тротуаре перед „Универсалем“. Не отказываясь от своей антипатии, я хочу сказать следующее: это человек, отродясь убежденный в том, что самое главное — это жить, и, следовательно, убежденный, что все, что помогает его жизни, важно, благородно и достойно. Я ответил, что за пятьдесят песо — тариф для друзей — я могу ему сказать, с точностью до нескольких месяцев, какое наказание ему грозит от законов, прокуроров и судей. И что я могу попытаться избавить его от этого наказания. Я хотел его выслушать и прежде всего получить эту зеленую бумажку, которую он рассеянно вертел в руке, словно был уверен, что такому человеку, как я, достаточно ее показать.
Наконец он развернул купюру и положил ее на письменный стол — я сунул ее в бумажник, и мы с минуту поговорили о Санта-Марии, о здешней природе и климате. Он поведал мне историю с письмом для Латорре и спросил, может ли он остаться жить в шале на берегу — то есть, конечно, он и она, такая молоденькая и в положении, — несмотря на разрыв со Шпехтом и на то, что договор об аренде был, как он выразился, только устным контрактом.
Немного подумав, я решил сказать, что такая возможность есть, — подробно объяснил его права, приведя параграфы и даты законов, юридические казусы. Посоветовал ему внести в суд как залог соответствующую сумму арендной платы и просить вызвать Шпехта для оформления существующего фактического контракта.
Я видел, что мой совет понравился, он одобрительно кивал с легкой улыбкой удовлетворения, будто слушал любимую и хорошо исполняемую далекую музыку. Одну-две фразы попросил повторить, извиняясь, что не вполне понял. Но, к сожалению, ничего больше — никакого искреннего восхищения, ни выражений благодарности. Ибо когда я прервал наступившую паузу и сонным голосом сказал ему, что все вышеизложенное точно соответствует юридической теории, применимой в данном случае, но в грязной практике сантамарианцев Шпехту достаточно поговорить по телефону с начальником полиции, чтобы он и его молодая супруга, ожидающая ребенка, были препровождены из шале в какой-нибудь населенный пункт на расстоянии двух лиг от городской черты, он рассмеялся, словно я его лучший друг, решивший изрядно пошутить. Он так развеселился, что я вынул было бумажник, намереваясь вернуть ему пятьдесят песо. Однако он на это не клюнул. Достал из переднего кармана брюк золотые часики, которые когда-то назывались châtelaine,[24] и посетовал, что у него есть неотложные дела, к тому же, мол, он неуверен, последует ли когда-нибудь за нашей деловой беседой истинно дружеский разговор. Я крепко пожал ему руку, думая, что обязан ему чем-то более важным, чем пятьдесят песо, которые у него выманил».
Потом они исчезли, кто-то видел их на субботних экскурсиях членов Коммерческого клуба, потом опять о них ничего не было слышно, как вдруг они объявились в Лас-Касуаринас.
Опять совсем близко от нас, и на сей раз тут пахло скандалом. Близко, ибо Гиньясу был адвокатом доньи Мины Фрага, владелицы Лас-Касуаринас; я же навещал ее, когда доктора Рамиреса не было в городе, а Ланса прошлой зимой шлифовал некролог, озаглавленный «Донья Эрминия Фрага», колонку в семь сантиметров, скорбную, хотя и двусмысленную, где превозносились главным образом сельскохозяйственные достижения покойного отца доньи Мины.
А пахло скандалом потому, что донья Мина в период между отрочеством и двадцатью годами три раза убегала из дому. В первый раз с пеоном из поместья, и старик Фрага пригнал ее обратно плеткой, — как гласит легенда, говорящая вдобавок о смерти соблазнителя, его поспешном погребении и о взятке комиссару полиции, — и было это в 1911 году. Затем она сбежала, увязавшись за цирковым фокусником, вполне довольным своей профессией и своей женой. По требованию фокусника ее доставила домой полиция. И еще раз сбежала в дни переворота 1916 года[25] с продавцом лекарств для животных, — усатый, решительный щеголь изрядно поживился за счет старика Фраги. Последнее отсутствие было самым продолжительным, и возвратилась она сама, никто ее не искал и не привозил домой.
В те годы Фрага завершал строительство Лас-Касуаринас, большого дома в городе, задуманного для дочери или же потому, что старику надоело жить в поместье. Пошел слух, что девушка переживает религиозный кризис, собирается уйти в монастырь, но какой-то чудак-священник отказывается помочь ее замыслу, ибо не верит в искренность доньи Мины. Бесспорно то, что Фрага, который без всякой похвальбы говорил, что ни разу не был в церкви, соорудил в Лас-Касуаринас часовню еще до завершения дома. А когда Фрага скончался, дочь, сдав в аренду за самую высокую цену поместье и все унаследованные земли, поселилась в Лас-Касуаринас и превратила часовню в помещение для гостей или садовников. В течение сорока лет звали ее по-разному — Эрминия, Эрминита и наконец донья Мина. Кончила она свои дни в старости, в одиночестве, страдая склерозом, однако не сломленная и не тоскующая.
И вот там-то и поселилась влюбленная парочка, что свалилась на нас с неба в некий грозовой день. Они устроились в часовне Лас-Касуаринас как бы навсегда, повторяя теперь днем и ночью, в идеальных условиях по части декораций, публики и кассы, представление пьесы, генеральную репетицию которой провели в доме Шпехта.
Лас-Касуаринас находится довольно далеко от города к северу, на дороге, идущей к побережью. Там в одно воскресное утро и увидел их Феррагут, нотариус, работавший с Гиньясу. Всех троих и собаку.
— Спозаранок шел дождь часа два да еще с ветром. Так что к девяти утра воздух был чистый и земля еще сырая, потемневшая и духовитая. Я оставил машину на пригорке и с дороги сразу их увидел, как на небольшой картине из тех, что оправляют широкой, золоченой рамой, — три поразительные неподвижные фигуры. На заднем плане он в синем рабочем костюме садовника, готов поклясться, сшитом на заказ; он стоял на коленях возле розового куста, смотрел на него, но не трогал, улыбкой одобряя эффективность средства против муравьев и тли; как бы по желанию автора картины его окружали атрибуты специальности: лопата, грабли, садовые ножницы, газонокосилка. Девушка сидела на тюфячке и читала журнал, она была в соломенной шляпе, поля которой касались ее плеч, большой живот сильно выпирал, сидела она по-турецки, и ноги ее прикрывала широкая пестрая юбка. И рядом с ней в плетеном кресле с балдахином донья Мина улыбалась благодати господнего утра, держа на коленях мерзкую лохматую собачонку. Все трое наслаждались покоем и представляли мирную изящную сценку, каждый чистосердечно играл свою роль в недавно сотворенном раю Лас-Кауринас. Я робко остановился у деревянной калитки, чувствуя себя недостойным пришельцем, но старуха велела меня позвать — она уже махала мне рукой и, морща лицо, силилась меня разглядеть. На ней было платье без рукавов, сильно открытое на груди. Она представила меня девушке — «моей доченьке», — и, когда ее садовник кончил стращать муравьев и вразвалку, готовя улыбку, подошел к нам, донья Мина жеманно захихикала, будто я ей сказал игривый комплимент. Звали парня Рикардо. Копаясь в земле, он загрязнил себе ногти и теперь смотрел на них озабоченно, но без тени смущения. «Мы все спасем, донья Мина. Я же говорил, их посадили слишком густо. Но это не беда!» Ему все было нипочем: воскресить засохшие розовые кусты или превратить воду в вино.
— Прошу прощения, — прервал его Гиньясу. — Он знал, что ты нотариус, что старуха тебя пригласила, что существует такая вещь, как завещание?
— Без сомнения, знал. Но и это было ему нипочем.
— Да, видно, он очень в себе уверен.
И когда старуха передала полудохлую, с гноящимися глазами собачонку девушке, по-прежнему сидевшей по-турецки, и стала нашаривать свою палку, чтобы подняться и пойти со мною в дом, юноша подскочил и склонился перед ней, подавая руку. Они пошли впереди меня очень медленно, он ей объяснял, видимо, тут же на ходу придумывая, ошибки того, кто сажал розы; она останавливалась, чтобы посмеяться, ущипнуть его, приложить к глазам платочек. В кабинете парень ее усадил и оставил нас наедине, попросив разрешения продолжить беседу с муравьями.
— Ну что ж, — задумчиво произнес Гиньясу, поигрывая стаканом. — Быть может, Санта-Мария права, осуждая то, что творится в Лас-Касуаринас. Но если деньги вместо того, чтобы перейти к какому-то сельскому родственнику, достанутся этому садовнику amateur,[26] и компаньонке, и еще не родившемуся младенцу… Сколько может прожить старуха? — спросил он у меня.
— Трудно сказать. Возможно, два часа, а возможно, лет пять. С тех пор как у нее живут гости, она не соблюдает режим питания. То ли это хорошо, то ли плохо.
— О да, — продолжал Гиньясу, — они могут ей помочь. — И он обратился к Феррагуту: — Много у нее денег? Сколько?
— Много, — сказал Феррагут.
— Спасибо. В это воскресенье она изменила завещание?
— Она призналась мне — все время она говорила со мной, как бы исповедуясь, — что впервые в жизни чувствует искреннюю любовь к себе. Что беременная карлица относится к ней лучше, чем родная дочь, что этот юнец самый лучший, самый тонкий и чуткий из мужчин и, если смерть сейчас придет за ней, она, донья Мина, счастлива знать, что эта мерзкая собачонка, без сомнения, останется в хороших руках.
Ланса судорожно расхохотался, перемежая хохот скорбными восклицаниями. Успокоившись, взглянул на нас и закурил сигарету.
— Данных у нас маловато, — сказал он. — Но все они очень ценны. Старая история. Правда, насколько мне известно, она редко встречается в таком классическом виде. А все же скажите, в предыдущем завещании она оставляла состояние священникам или родственникам?
— Родственникам.
— И в это утро она изменила завещание?
— Да, в это утро она изменила завещание, — сказал Феррагут.
Так они и жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества. Но иногда, один-два раза в неделю, приезжали в город за покупками на расхлябанном старухином «Шевроле». Мы, старожилы, могли вспомнить, что когда-то в городе недолго существовал бордель, и по понедельникам тамошние женщины выходили на прогулку. Несмотря на годы, моды и демографические перемены, жители нашего города остались такими же, какими были. Трусливыми и тщеславными, склонными осуждать, чтобы оградить свой круг, и осуждали они всегда из зависти или из страха. (Необходимо отметить, что люди эти лишены непосредственности, способности к искреннему веселью; их среда порождает лишь ненадежных друзей, недружелюбных собутыльников, женщин, жаждущих обеспеченности и похожих одна на другую, как близнецы, мужчин, обманутых жизнью и одиноких. Я говорю о сантамарианцах — путешественники, вероятно, убедились, что чувство человеческого братства, встречающееся в редчайших случаях, явление поразительное и удручающее.)
Но сдержанное презрение, с которым наши жители смотрели на эту пару, один-два раза в неделю наезжающую в чисто выметенный, кичащийся своей прогрессивностью городок, отличалось от презрения, с каким в прежние годы наблюдали прогулки двух-трех женщин из домика на берегу, притворявшихся, будто они выходят по понедельникам за покупками. Ибо все мы знали кое-что о томном, улыбчивом молодом человеке и о миниатюрной женщине, которая научилась на высоких каблуках устойчиво носить свой растущий живот и ходила по центральным улицам не так уж медленно, откинувшись назад и оперши голову на ладонь своего мужа. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины, и было решено, что в таком случае грех еще более мерзок и непростителен. Быть может, потому, что речь шла о супружеской чете, а не только о мужчине, или потому, что мужчина был чересчур молод, или потому, что оба они были нам симпатичны и, по видимости, об этом не подозревали.
Но мы также знали, что завещание доньи Мины изменено, а потому, когда встречали их на улицах, к нашему презрению примешивались робкие, расчетливые попытки проявить дружелюбие, понимание и терпимость. Все может быть, увидим, вдруг пригодятся.
А покамест мы увидели празднование дня рождения доньи Мины. Точнее, за всех нас его увидел Гиньясу.
Люди говорили — и говорили это богатые старухи, приглашенные и отказавшиеся прийти, — что день рождения доньи Мины никак не может быть в марте. Они даже обещали показать позеленевшие фотографии, сохранившие сцены невинного детства доньи Мины, — она, мол, всегда стоит в центре, единственная девочка без шляпы, в еще не завершенном саду Лас-Касуаринас, в день своего рождения, среди девочек в мохнатых беретах, теплых пальто с меховыми воротничками и манжетами.
Но они и фотографий не показали, и на праздник не пришли. Хотя юноша это донье Мине обещал, во всяком случае, сделал все возможное. Он заказал приглашения на шелковистой кремовой бумаге с тиснеными черными буквами (корректуру держал Ланса). Три или четыре дня они с женой колесили по улицам города и по дорогам предместий в невесть откуда взявшемся тильбюри. С новыми резиновыми шинами, свежевыкрашенное в темно-зеленый цвет с черной окантовкой тильбюри везла огромная, как монумент, толстая, астматически пыхтящая лошадь, видимо, служившая для пахоты или для вращения нории,[27] а теперь катавшая эту парочку, исходя злобой и слюной — того и гляди, рухнет. А они, в униформе разносчиков приглашений, восседали позади мощного лошадиного крупа, не прибегая к кнуту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
— Но они ничего не достигли или почти ничего, — рассказывал нам Гиньясу. — Впрочем, думаю, кабы ему удалось попасть в дом и поговорить с каждой из старух, которых он надеялся упросить… Факт, что на ту субботу им не удалось завлечь никого из мужчин и женщин, обычно фигурирующих в светской хронике «Эль либераль». Я-то пришел не в восемь, а ближе к девяти — в темном саду уже устраивались с бутылками всякие людишки. Поднялся по парадной лестнице без охоты, вернее, с охотой быстрей со всем этим покончить; пахло дымком горящих где-то невдалеке поленьев, и в доме звучала музыка, благородная, изящная, горделивая, сочиненная не для моих ушей и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле возле кучи шляп и дамских пальто стояла мулаточка в фартуке и чепце. Я подумал, что ее нарядили и поставили там, чтобы громко объявлять имена гостей.
Первым попался мне на глаза — случайно, потому что стоял у плюшевой, пронафталиненной портьеры — этот самый Рыцарь с розой в петлице. Дальше я проложил себе дорогу в толпе разряженного сброда и подошел поздравить донью Мину. Она как-то неловко сидела в заново обитом кресле с гнутыми ножками и непрерывно гладила морду своей вонючей собачонки. Рукава и декольте ее платья были отделаны кружевами. Я произнес несколько любезных слов и отошел на шаг — и тут мельком увидел их глаза — глаза доньи Мины и прекрасной карлицы, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной малышки выражали тупое умиление, несокрушимое физическое блаженство.
Зато глаза старухи говорили мне что-то, причем с уверенностью, что я неспособен догадаться, о чем она думает, — насмехаясь над моим непониманием, а также предвкушая, что я в своих догадках обманусь. На мгновение эти глаза установили со мной заговорщицкую связь. Словно я был ребенком, словно донья Мина раздевалась перед слепым. Глаза эти, еще блестящие и не угасшие, несмотря на возраст, на миг победоносно сверкнули среди морщин и обвисшей кожи.
Юноша с розочкой ставил пластинки еще с полчаса. Когда это ему надоело или же он почувствовал себя уверенней, он подошел к беременной малышке, приподнял ее, и они начали танцевать в центре зала, оказавшись посреди круга машинально попятившихся гостей, — оба полные решимости жить, переносить тяготы весело, не лелея конкретных надежд. Он лениво покачивался, семеня по темно-красному истоптанному ковру, — она двигалась еще медленней, каким-то чудом огромный живот, казавшийся все больше при каждом ее па, не безобразил заученного танца, она могла бы безошибочно танцевать его, будучи глухой и слепой.
И больше ничего — до конца, до лихорадочного возведения памятника из цветов, который придает соль этой истории и лишает ее всякого смысла. Ничего по-настоящему значительного — до разноцветного умопомрачительного погребального костра, сооруженного с непонятной целью и в три дня сожженного майскими заморозками.
Лансе и Гиньясу удалось увидеть гораздо больше, чем мне, в двух-трех случаях они оказывались гораздо ближе к центру событий. Но именно мне выпала бесполезная честь отправиться в Лас-Касуаринас в три часа ночи, когда этот юноша в холодную осеннюю ночь приехал за мной на огромной задыхающейся лошади: когда он с небрежной, отнюдь не обидной, учтивостью помогал мне одеться; когда по дороге он — ласково понукая лошадь и слишком часто дергая поводья — описывал конец, который мы предвидели и которого, возможно, даже желали, в силу простого и неизбежного хода вещей.
В лунном свете ритмично двигался зад пыхтящей лошади, гулко раздавался топот ее, готовой везти меня куда угодно. Юноша смотрел на пустынную дорогу, чтобы заметить возможную опасность или препятствие, руки у него были в толстых старых перчатках, и он почему-то старался держать их на отлете.
— Смерть, — сказал он. Я смотрел на его гневно сжатые зубы, слишком красивый, точеный нос — выражение его лица соответствовало осенней ночи, холоду, моему настроению, тому, что он ожидал застать в доме. — Это я понимаю. Но у меня нет ни страха, ни благоговения, ни ощущения тайны. Только отвращение, возмущение последней несправедливостью, перед которой все предыдущие несправедливости, пусть непростительные, теряют значение. Мы спали, нас разбудил звонок — я поставил возле ее кровати колокольчик. Она пыталась улыбаться — все шло как будто по ее желанию и с ее дозволения, как всегда. Но я уверен, что она нас не видела, лицо ее выражало ожидание какого-нибудь звука, голоса. Приподымаясь на подушках, она надеялась услышать что-то, чего мы не могли сказать. Но никакого голоса она не слышала, и она стала вертеть головой, лепетать на непонятном языке, разговаривая с кем-то так быстро, что было невозможно что-либо разобрать, — она спешила возражать, не давала себя перебить. Я, честно говоря, думаю, что она спорила с какой-то подругой юности. Прошло минут десять этого безумного бормотания, и нам стало ясно, что та подруга, вероятно, еще девочка, окончательно разбита, и она, донья Мина, останется навек в сумерках, пахнущих глициниями и жасмином, с кудрявым, томно глядящим красавцем, у которого изящная тросточка под мышкой. Во всяком случае, я так понял и считаю, что понял правильно. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, заставили проглотить пилюли, я запряг лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и завтра назначить вскрытие. Ведь вся Санта-Мария непременно решит, что я ее отравил, или что мы — моя жена, еще не родившийся младенец и я — ее отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, как вы сами убедитесь, когда вскроете ее внутренности, жизнь гораздо более сложная штука.
Его женушка — в трауре, словно она в предвидении этой ночи привезла в своих чемоданах новехонькое черное платье, — поставила зажженные свечи вокруг растрепанной головы доньи Мины, рассыпала несколько ранних бледных фиалок в изножье кровати; прикрыв лицо руками, она ждала нас, стоя на коленях спиной ко входу, на белом дешевом покрывале, вероятно, принесенном из комнаты прислуги.
Они продолжали жить в этом доме и, как говорил Ланса в «Берне», впиваясь глазами в лицо Гиньясу — в те дни еще более хитрое, профессионально лукавое, — никто не имеет права их выгнать, пока не вскроют завещание и не будет доказано, что существует кто-то, имеющий право их выгнать, или же что они могут продать дом и уехать. Гиньясу усмехался, говорил, что он прав.
— Спешить незачем. Я как душеприказчик могу выждать три месяца, прежде чем отнести завещание в суд. Разве что появится какой-нибудь родственник с законными претензиями. А пока они живут в доме — они ведь из людей той редкостной породы, которым везде хорошо, которые своим присутствием красят любое место и придают ему смысл. В этом все согласны. Я видел, как они выезжают за покупками каждую неделю, как всегда, и даже сумел выяснить, откуда берут средства. Но я с ними не заговаривал и не вижу причины торопиться. Возможно, что они взялись превратить большой зал в Лас-Касуаринас в музей для увековечения памяти доньи Мины. Полагаю, там нашлось достаточно одежды, шляп, зонтов и обуви, чтобы иллюстрировать эту героическую жизнь со времен Парагвайской войны[28] до наших дней. И возможно, они нашли пачки писем, дагерротипы и банты, резной пенал из слоновой кости и ампулы со стимулирующим средством. С помощью таких экспонатов, если делать это умеючи, им будет нетрудно представить любому посетителю музея выдающуюся личность доньи Мины к вящей гордости всех нас — ведь наша скудная история дала нам одного-единственного героя, Браузена Основателя. Ничто нас не торопит.
(Но я подозревал, что его торопило подленькое желание, надежда на то, что юноша с розой опять посетит его контору с просьбой вскрыть завещание, выяснить вопрос о наследстве. Он ждал этого, чтобы расквитаться за непонятные чары, которыми юноша покорил его в то утро, когда пришел за советом и уплатил ему пятьдесят песо ни за что.)
— Ничто нас не торопит, — продолжал Гиньясу, — и на сегодняшний день, по-видимому, их тоже ничто не торопит. Ведь для сантамарианцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего коллективного бесчестья личное бесчестье доньи Мины, утратило после ее смерти и следствия свои, и причину. С той поры наиболее благоразумные из нас, землевладельцы и спесивые коммерсанты, даже потомки первых иммигрантов, полюбили эту парочку без оглядки, от всей души. Им предлагают теперь и кров, и неограниченный кредит. Конечно, имея в виду завещание, — делают осторожные или смелые авансы, выказывают уважение, осыпают подарками, заключая пари в пользу этой пары. Но, главное, настаиваю, делается все это с любовью. А они-то, танцоры эти, Рыцарь Розы и беременная Дева из Лилипутии, показали, что способны держаться на уровне новой ситуации, на высоком уровне половодья нежности, снисходительности и обожания, затопившего город, чтобы привлечь их сердца. Они покупают все, что им необходимо для питания и для счастья, покупают белую шерсть для ребенка, специальные галеты для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются принять, так как еще носят траур. Представляю себе их вечером в большом зале, где не для кого танцевать — как они сидят возле камина, окруженные беспорядочно разбросанными первыми экспонатами музея. Ей-ей, чтобы их послушать, я с удовольствием вернул бы этому парню пятьдесят песо своего гонорара да приложил бы еще столько же. За то, чтобы их послушать, узнать, кто они, чтобы узнать, кто мы и какими им представляемся.
О завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, Гиньясу не проронил ни слова, пока сам не пожелал это сделать. Возможно, он устал ждать визита юноши, который этим выдал бы себя и дал Гиньясу право его осудить.
А пожелал Гиньясу это сделать в один жаркий осенний полдень. Позавтракал с нами, положив на подоконник окна в «Берне» коричневый портфель, купленный им еще до того, как он получил звание, и все еще новехонький, словно изготовленный из шкуры молодого, еще живого бычка, — ни следа тяжб, судейских коридоров, побывавших в нем мерзостей. Накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание для передачи его в суд.
— Да свершится правосудие человеческое, — засмеялся он. — Долго я развлекался, пытаясь вообразить, какие статьи могло бы тут применить божественное правосудие. Пытаясь угадать, каким было бы завещание, если бы его продиктовал бог, а не донья Мина. Но ведь думая о боге, мы думаем о самих себе. И бог, которого я могу себе помыслить, — повторяю, что я немало времени потратил на этот вопрос, — не мог бы распорядиться более удачно, что очень скоро станет известно всем.
Мы видели, как он направляется к площади и быстрым шагом переходит ее, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, уверенный в том, что делает под жгучими лучами яркого солнца, уверенный, что несет в суд — для нас, для всего города — самое правильное решение, то, что мы заслужили.
Узнали мы это решение на следующий день, рано поутру. Мы узнали, что Гиньясу и судья пили кофе и коньяк, сперва говорили мало, больше переглядывались, мрачно и сокрушенно вздыхая, как будто донья Мина только что скончалась и эта смерть их сильно огорчает. Судья Канабаль, мужчина тучный с холодными, выпученными глазами, слегка гнусавил — преувеличивая опасность, я в конце прошлого года запретил ему употреблять спиртное. Склонив над завещанием крупную тяжелую голову, он грустнел по мере того, как листал страницы опытным пальцем. Потом, отдуваясь, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.
— То-то мы посмеемся, если и в этом году будет недород, — сказал один из них.
— Притом что сейчас пшеницу почти задаром отдаем Бразилии, — сказал другой.
Но прежде чем закрыть дверь, Канабаль расхохотался, смех обуял его внезапно, видимо, долго копился.
— Собака! — восклицал он. — Какие подлые циничные слова о любви и о собаке! О, как мне хочется взглянуть на их лица! Думаю, я их увижу в этом же кабинете. Они-то полагали, что обдурили ее, и нате вам… собака и пятьсот песо!
Гиньясу на пороге обернулся и, молча усмехаясь, посмотрел на него. Канабаль вытирал себе лицо платком с траурной каймой.
— Извините, — пыхтя, сказал он, — но за всю мою жизнь ни в одной тяжбе не встречалось мне что-либо более комичное. Собака и пятьсот песо!
— То же самое подумал и я, — понимающе сказал Гиньясу. — И Феррагуту тоже не терпится увидеть их лица. Конечно, эта история и мне показалась комичной, — продолжал он, усмехаясь и подходя к открытому окну, выходившему на узкую, прямую улицу, похорошевшую от влаги и ярко оранжевого солнца: снизу, из магазина радиотоваров и пластинок, доносилась задорная примитивная музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…
— Именно поэтому, — сказал Канабаль и снова расхохотался.
— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, возможно, никогда ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще десятки тысяч песо никому не известным лицам, которых придется разыскивать по всей стране… Если учесть, сеньор судья, что эта пара ухаживала за ней и подарила ей несколько месяцев счастья и что она была уверена — как были мы все лишь на основании свинского нашего опыта, — что они надеются стать ее наследниками. Если предположить, что старуха думала об этом, когда вызвала Феррагута, чтобы в уплату за все вышеперечисленное назначить парню, его малышке и будущему младенцу пятьсот песо и тем на всю их дальнейшую жизнь обеспечить их…
— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, вдыхая острый, скорбный аромат своего платка. — Потому-то я и смеялся, черт побери! Ведь самая соль этой шутки в сочетании всего, что вы перечислили.
«Глаза у него бесцветные, — подумал Гиньясу, — в них нет ничего, кроме блеска и выпуклости, он мог бы не моргая смотреть часами, даже если на роговицу налипнет лепесток розы».
— Однако мне от этой шутки уже не смешно, — продолжал Гиньясу. — История слишком комична, чудовищно комична. Потому я в конце концов отнесся к ней серьезно, не доверяя видимости. Например, попрошу вас на прощание подумать о собаке и завтра сказать мне, почему собаку она оставила ему, а не кузинам-миллионершам.
Он театрально захлопнул дверь и почти сразу же услышал хохот Канабаля, захлебывающийся его голос, — тот сам себе задавал вслух вопросы, чтобы еще посмеяться.
Мы также узнали, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующее утро побывал в Лас-Касуаринас. Узнали, что он пил чай в саду с этой парочкой и осмотрел натянутые на колышках над розовыми кустами укрытия из мешковины и жести от заморозков и муравьев.
Узнали, когда Гиньясу соизволил заговорить, как только пришла зима и усадьба Лас-Касуаринас опустела и жители Санта-Марии, забывая о холоде и граде, пересказывали друг другу двусмысленную, потрясающую историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу, не дожидаясь законного срока, передал им полудохлую, поносившую собачонку и пять банкнот по сто песо.
Но на самом-то деле мы уже намного раньше не могли не заподозрить, что Гиньясу передал им собаку и деньги. Мы предположили это в то воскресное утро, когда кто-то пришел сказать нам, что карлица уже сидит среди куч чемоданов и шляпных коробок, на ступеньках в порту, напротив причала парома, сидит, раскорячив ноги, оберегая свой, наверно, одиннадцатимесячный плод и лохматую, мерзкую собачонку.
О передаче этого двойного наследства мы и так догадались, когда другой человек рассказал нам, что на рассвете следующего дня после визита Гиньясу юноша, сидя на козлах хлипкого экипажа из Лас-Касуаринас и отчаянно нахлестывая лошадь, отправился объезжать окрестные усадьбы и скупать цветы. Покупал, не выбирая, платил, не торгуясь. Бросал охапки цветов под складной верх экипажа, не отказывался выпить стакан вина и снова взбирался на козлы. Он ездил по проселочным дорогам, останавливался, чтобы открывать и закрывать ворота, гнал лошадь при свете ущербного месяца, через стаи тощих, пятнистых, незаметных в темноте собак, натыкался на фонарные столбы и недоверчивые отказы — и в конце концов остался без сил и без единого песо, голодный и не выспавшийся, утративший прежнюю веру и забывший, для чего он все это делает.
Только утром лошадь остановилась, мотая головой, у ограды кладбища. Юноша поднял руки, защищаясь от тошнотворного запаха цветов, придавленных верхом экипажа, — он думал о женщинах, о смертях, о рассветах, дожидаясь колокольного звона в часовне, который откроет кладбищенские ворота.
Быть может, он подкупил сторожа улыбками или посулами, своим усталым видом и отчаянием, которое исходило от его тела и лица, вдруг постаревшего и длинноносого. Или же сторож почувствовал то, что мы трое — Ланса, Гиньясу и я, — как нам казалось, знали, что умирают молодыми те, кто чрезмерно возлюбил богов. Наверно, сторож смутно это почувствовал, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Наверно, он сперва ткнул сидящего юношу своей палкой, а потом его узнал и обошелся с ним как с другом, как с гостем.
Потому что ему разрешили въехать на экипаже, направить, дергая поводья, лошадь, из чьей пасти шел пар, к склепу с колоннами и черным ангелом, опустившим сломанные крылья, с металлическими датами и скорбными восклицаниями.
Потому что видели, как юноша встал на ноги, потом опустился на колени, затем выскочил из экипажа на жирную, черную, всегда сырую землю, на клочковатую, буйную траву и с решительным и усталым лицом, тяжко дыша, обнажая от напряжения зубы, принялся безостановочно выбрасывать охапки срезанных цветов из экипажа на могилу, — куча, еще куча, не оставляя ни единого лепестка, ни единого листочка, пока не вернул пятьсот песо, пока не выросла бесформенная, нагло торчащая гора, которая, видимо, для него и для покойницы означала нечто такое, чего мы до конца так никогда и не узнали.