Приходя кормить пленника, мальчик снимал с его головы мешок. У самого мальчика на голове тоже был мешок — грубая холщовая маска с кривыми прорезями для глаз.
Время с некоторых пор течет странно, оно словно было здесь с самого начала и остается, даже когда уходит. Примешивается по капле к его бреду и лихорадке, к вопросу "Кто я?". Харкая кровью, он смотрел, как плевок сползает розовым слизняком в слив канализации — и в плевке тоже трепетало время.
Пленник очень нервничал оттого, что не мог догадаться: зачем мальчик скрывает от него свое лицо?
Сюда его привезли в автомобиле, у которого не хватало одной дверцы. Он видел голого по пояс старика, повисшего на колючей проволоке где-то на полях орошения.
Будь внимателен, примечай детали, старательно твердила кассета, звучащая в его голове, голос, нашептывающий: "Ты хитрее, чем похитители". Пленник почувствовал, как мальчик приближается, чтобы содрать мешок и засунуть ему в рот еду, заглянул в прорези мешка на голове мальчика.
Время пропитывает собой воздух и еду. Черный муравей, взбирающийся по ноге пленника, тащит на себе глыбу времени, в медлительности лапок — неспешность всеведущей древности.
Бедный старикан наверняка заблудился в темноте и налетел на проволоку: выживший из ума, голый по пояс, распятый, все еще живой.
Он ждал момента, когда сможет начать подсчитывать вспышки ракетных залпов. Слыша, как взлетают ракеты, он одновременно видел вспышки, хотя в его мешке не было прорезей для глаз.
Ремесло заложника было ему внове, и он очень хотел освоить его как надо. Пока жевал, все время вычислял, сколько метров от одной стены до другой. Измерь стены, потом каждый кирпич в стенах, потом слои известки между кирпичами, потом тонкие, как волос, трещины в известке. Считай все это экзаменом. Покажи им, как развит твой интеллект.
Выглядывая в прогал на месте дверцы, он видел бельевые веревки, протянутые сквозь пробоины в серых каменных стенах.
Мальчик содрал с него мешок и начал кормежку, всовывая пищу ему в рот, всегда слишком скоро, раньше, чем он успевал прожевать предыдущую порцию.
Он признал реальность своего заточения. Смирился с наличием провода, который соединял его запястье с водопроводной трубой. Признал реальность мешка. Своей головы под мешком.
Планов у пленника было предостаточно. Если у него будет время и учебные материалы, он выучит арабский и блеснет перед своими похитителями, станет здороваться с ними на их родном языке, вести беседы на несложные темы — только дайте ему нужные материалы.
Иногда мальчик издевался над ним. Валил на пол и приказывал встать. Валил на пол и приказывал встать. Пытался голыми руками вырвать ему зубы. После ухода мальчика боль не унималась еще долго-долго. Так уж устроено время — оно и боль стали неразделимы.
На военных тоже нужно произвести хорошее впечатление. После освобождения его отвезут в секретный штаб и будут чеканить вопросы тем же голосом, который он слышал на учебной кассете, и восхитятся его памятью на детали, его анализом всех аспектов и сторон, моментально установят местоположение здания и название группировки, которая его там удерживала.
По громыханию войны он догадался: наступил вечер. В первые недели громыхание начиналось с закатом. Сначала "та-та-та" автоматов, потом верещание клаксонов. Забавно думать, что война вызывает пробки на шоссе. Как в нормальной жизни: то же возмущение, та же ругань.
Мальчик заставлял пленника лечь на спину с согнутыми в коленях ногами и бил его по пяткам монтировкой. Боль не давала ему спать, а потому время растягивалось и распухало, превращалось в эдакое разумное существо, которое везде, куда ни сунься.
Он подумал о распятом на проволоке полуголом старике. Дальше момента похищения воспоминания не простирались. Время начиналось оттуда, если не считать жалких тусклых обрывков, проблесков лета, спрессованных минут жизни в каком-то доме, невесть где.
Но даже военные — да что они знают, эти военные, да неужели он действительно верит, будто военные могут сделать важные выводы из длины и ширины кирпичей, даже будь тут кирпичи, которые можно было бы считать и мерить, — а ведь кирпичей-то нет, даже если бы из-за стены доносились какие-то характерные звуки — а они едва слышны.
Не было последовательности событий, не было нити повествования, ни один день не влек за собой наступление следующего. На полу около своего матраса из пенки он видел миску и ложку, но мальчик продолжал засовывать ему куски в рот рукой. Иногда после кормежки мальчик забывал надеть ему мешок. Тогда пленник начинал нервничать.
Потом вступали минометы, сухая земля пела под напором увесистых, грузно падающих осколков, неспешно разлеталась пыль, миллионы сталкивающихся пылинок.
Думать о женщинах почти не удавалось — разве что с отчаянной тоской, разве что бессвязно.
Если б только ему привели женщину, хоть разок, на полсекунды, взглянуть бы на нее…
Единственный осмысленный звук доносился с верхнего этажа. Видеомагнитофон. Они смотрят съемки уличных боев — хотят увидеть себя в рваном камуфляже, увидеть, как колоритный обстрелянный отряд (вон-вон, это же мы!) ведет автоматный огонь по чужой милиции[17], засевшей в соседнем квартале.
Муравьи и паучата перевозили время — такое бескрайнее, такое недоброе; когда он чувствовал, что по ладони кто-то ползет, его так и подмывало заговорить с этим существом, объяснить свое положение, представиться — хотя теперь и ему самому не очень ясно, кто он такой. Отрезанный от людей, чьи голоса-нити образуют рыхлую ткань его существования, он блекнет и сохнет — никто его не видит, никто не хочет взглянуть на него и тем самым вернуть ему материальную оболочку.
Мальчик забывал надеть ему мешок после кормежки, забывал о кормежке, мальчик олицетворял собой капризный случай. Под угрозой оказалось то последнее, что было постижимо, — расписание обедов и избиений.
Если бы ему привели женщину в чулках, которая сказала бы шепотом слово "чулки". На этом он продержался бы еще неделю.
Затем следовало то, чего он дожидался: свист и вспышки крупнокалиберных ракет "Град", взлетающих с многоствольных пусковых установок, двадцать… тридцать… или даже сорок зараз в раскаленной мгле массированной перестрелки на "Зеленой линии"{6}.
Как ему хотелось получить бумагу и что-нибудь, чем пишут, каким-то образом сохранять свои мысли, держать их не только в голове.
Он отказывался делать гимнастику, считать кирпичи, воображать кирпичи для счета и измерений. Рано утром, когда война утихала, он разговаривал вслух со своим отцом. Он сообщал отцу, где находится, в какой позе, как именно привязан к трубе, на каком он сейчас этапе боли, где он сейчас душой, но не забывал уверять, что надеется на спасение, как сказано на учебной кассете "Западноевропеец".
Он пытался их выдумывать, женщин в ажурном, женщин с бретельками, но образы, так и недорисованные, куда-то уплывали.
Громыхание пусковых установок каким-то образом возбуждало кору его мозга, создавая иллюзию вспышек. Эти воображаемые всполохи под мешком означали: христиане и мусульмане, означали: небо светится, город внемлет рапсодиям для орудий и прожекторов, и так всю ночь напролет, а утром люди в одном белье выйдут из душных убежищ, чтобы разгрести обломки и купить хлеба.
Некому было напомнить ему, кто он. Дни никак между собой не стыковались. Пленник чувствовал, как исчезает все, что раньше само собой разумелось. Он начал отождествлять себя с мальчиком. Когда все его голоса сбежали, стало казаться, что он прячется где-то в мальчике.
Он пытался прокручивать в голове давнишние фантазии: секс с призрачной женщиной на авиалайнере, летящем в ночи над океаном (главное тут — тьма и волны), или столкновения в самых неожиданных местах с женщинами в облегающих нарядах, женщинами, сплошь оплетенными узкими черными ремешками; они были как запечатанные посылки, а ему предстояло их распечатать, но как-то все не выходило, он был пристегнут и опоясан, мысль обрывалась, и женщины ускользали.
Никто не приходил его допрашивать.
Он выглядывал в прогал на месте дверцы: среди развалин играли дети; сбоку в его шею упиралось дуло автомата, и он все твердил себе: меня везут в автомобиле без одной дверцы.
Старые испытанные фантазии. Секс с призрачной женщиной на лестнице в пустующем здании в дождливый день. Чем банальнее, чем тривиальнее, чем предсказуемее, чем пошлее, чем бородатее, чем тупее, тем лучше. Времени у него хватит на все — но только не на оригинальность. Ему нужны те же самые подростковые фантазии, что и мальчику, он жадно впитывает картинки, которые останутся с ним до старости, до полного маразма, на эти жалкие комиксы можно положиться.
Еда обычно была из закусочной, взятая на вынос, в пакетах с арабской вязью и логотипом: три красные курицы, выстроившиеся в ряд.
Нет, он не чувствует ненависти к мальчику, мальчику с руками, пропахшими едой, мальчику с обгрызенными ногтями, не мальчик обрек его на ужас одиночества. Но все же он мальчика ненавидит. Ненавидит сильно, всей душой? Или лишь отчасти? Ненависть это — или что-то другое?
Вскоре, однако, он решил, что эти разговоры с отцом — тоже род гимнастики, род работы над собой, и перестал разговаривать, отпустил восвояси самый последний голос, сказал: "Ну ладно", деградировал до невнятного бормотания.
Он думал о голом по пояс на зазубренных острых колючках, видел его тело, которое величественная фронтовая заря подсвечивала неоновыми всполохами.
Вначале было… было что?
Вначале его имя было на устах у множества людей по всему миру. Он знал, что они есть — разведывательная сеть, негласные дипломатические каналы, технический персонал, военные. Его случайно занесло на территорию новой культуры, в систему всемирного терроризма, и эти люди даровали ему второе "я", бессмертие, духовную ипостась, именуемую "Жан-Клод Жюльен". Он был мозаикой цифр в процессоре, призрачными строками на микропленке. Его собирали из разрозненных деталей, досье хранили на спутниках связи, похожих на морские звезды, его изображение, отразившись от Луны, находило своих адресатов в другом полушарии. Он видел, как воспарил к далеким космическим берегам, вырвался за грань смерти и тут же устремился обратно. Но он чувствовал: его тело всеми уже забыто. Он затерялся в радиоволнах, стал еще одной строчкой кода для компьютерных чипов, для архива преступлений, слишком бессмысленных, чтобы их расследовать.
Кому он теперь известен?
Никому он не известен, кроме мальчика. Сначала от него отказалось правительство его страны, потом непосредственное начальство, потом семья. Те, кто похитил его и запер в подвале, тоже со временем забыли, что он здесь. И неизвестно, чья забывчивость ранит его сильнее.
Билл сидел в маленькой квартирке над прачечной-автоматом, примерно в миле к востоку от Гарвард-сквер. Поверх пижамы на нем был надет свитер, а поверх свитера — заношенный махровый халат.
Его дочь Лиз готовила обед и одновременно разговаривала с ним через окошечко в стене, проделанное, чтобы передавать тарелки с кухни прямо в комнату, но почти доверху заложенное стопками журналов, книг, тетрадок с ролями.
— Ни гроша отложить невозможно, о другом жилье уже и думать перестала. Я вообще докатилась: считаю за счастье, когда не приходится заниматься совсем уж нелюбимым делом.
— На мелкие напасти плюй.
— Но крупных берегись.
— С моего последнего приезда…
— Ну?
— …ты стала гораздо лучше выглядеть, малышка.
— Твой последний визит пришелся на черную полосу. Кстати, я смотрю, ты нашел свой халат и пижаму. Вечно ты все забываешь, папа.
— Я в тебя.
Он читал газету. Его ноги были босы.
— И разве гак можно — не предупредить, что приезжаешь. Я бы тебя встретила в аэропорту.
— Спонтанный порыв. Вообще-то я думал, ты сегодня на работе.
— Понедельник — выходной.
— Спорим на что угодно: в своем деле ты мастер.
— Ты это им скажи. Мне вот-вот стукнет тридцать, а я все никак не избавлюсь от приставки "пом".
— Послушай, я не хочу вас стеснять. Завтра меня здесь уже не будет.
— Живи сколько захочется — кушетка в твоем распоряжении. Останься хоть ненадолго. Это мне только в радость.
— Ты же меня знаешь.
— На День павших вся наша троица соберется в Атланте. С удовольствием доложу о редкостном событии — визите Мифического Отца.
— Весь праздник им испортишь.
— Почему ты не спрашиваешь, как у них дела?
— Мне по фигу.
— Спасибо.
— С этими двоими я заключил междугородний пакт о взаимном пофигизме. Телепатия. Наши души понимают друг дружку с полумысли.
Отложив в сторону первую тетрадку газеты, он приступил к другой.
— Им интересно то, что ты делаешь, — сказала она.
— Что я делаю? Все то же самое. Кому это может быть интересно?
— О тебе по-прежнему они говорят много и охотно. Но только не с матушкой, конечно. Вот она действительно слышать о тебе не желает.
— Я и сам-то не желаю, Лиззи.
— Но тема всплывает и всплывает. Мы как щенята — грызем и вырываем друг у друга все ту же обслюнявленную тряпку.
— Доложи, что я не даю алкоголю взять надо мной власть.
— А что сказать о твоей нелюдимости?
— А что? — сказал он.
— Эта твоя взвинченность. Запретная зона, куда мы не допускались, когда ты хандрил. Как ты растворялся в воздухе, ну чистый фокусник.
— Послушай, если ты вправду считаешь, что со мной было так тяжело общаться, — зачем на меня вообще время тратить, а?
— Не знаю. Может, я трусиха. Боюсь, что обида пристанет ко мне намертво и я до старости буду казниться — какая я озлобленная и нехорошая. А может, дело в том, что мое будущее не предполагает детей. Не придется превращать свою жизнь в урок истории на тему "как не повторить путь моего отца". Я никого не смогу так исковеркать, как ты исковеркал Шейлу с Джеффом.
Лукаво улыбаясь, она высунулась из-за перегородки.
— Кто-кто, а мы не считаем, что твое поведение было связано с литературным трудом. Мы-то считаем, что для Мифического Отца работа была безотказной отмазкой. Вот как мы трактуем эту проблему, папочка. Сколько бы ты ни прикидывался, будто писательство — твой тяжкий крест, нас не обманешь. На самом деле это был лишь подходящий костыль, удобное алиби, законное оправдание твоей уникальной неспособности вести себя по-людски.
— А в чем, собственно, состоят обязанности помрежа?
Улыбнувшись еще шире, она посмотрела на Билла так, будто он произнес ту единственную фразу, которую она могла бы счесть доказательством его любви.
— Напоминать актерам, в каком квадрате сцены им полагается упасть замертво.
Из спальни вышла Гейл, взяла с вешалки куртку.
Билл повернулся к ней:
— Я тебя выгоняю? Останься, будь нашим рефери. На мою голову обрушилась ветхозаветная песчаная буря.
— Сегодня у меня гипнотерапия. Это моя последняя надежда сбросить хоть пару фунтов.
— Я ей говорю: "Попробуй не есть", — сказала Лиз.
— Говоришь — с таким видом, будто ничего нет проще. Меня хватает максимум на восемь дней строгой диеты, потом включается автопилот, и я с чистой совестью оставляю свое тело в покое.
— Поговори с моим отцом. У писателей самодисциплина та еще.
— Знаю. Завидую. Я бы так никогда не смогла. Сидеть и корпеть день за днем.
— У бродячих муравьев — вот у кого самодисциплина, — сказал Билл. — А что есть у писателей, лучше меня не спрашивайте.
Гейл ушла, а они вдвоем сели обедать. Билл предположил, что переднее седло этого лесбийского тандема занимает его дочь — она здесь принимает решения и врачует раны. Он попытался внушить себе, что крайне гордится ею. Разлил по бокалам вино, купленное, когда он вылез из такси и пошел бродить в поисках знакомых домов и вывесок, — уже сообразив, что начисто забыл название ее улицы, не найдя в своем бумажнике ни телефона, ни адреса, вопрошая себя, как же, черт подери, собирался попасть в ее квартиру, даже если бы знал, где она живет, а потом набрел на таксофон, позвонил в справочную, и Лиз оказалась не просто в общедоступной базе данных, но и дома.
— Послушай-ка, я тут пытаюсь вспомнить, что еще в прошлый раз мог у тебя оставить.
— Твой халат носит Гейл.
— Гипноз. Возможно, это панацея.
— Ты оставил портмоне с дорожными чеками и паспортом. Сделай удивленные глаза, папочка.
— Я все гадал, куда его черти задевали.
— Ты отлично знал, где оно. Потому и приехал, так ведь?
— Я приехал увидеться с тобой, девочка.
— Знаю.
— Тьфу ты, плохой же из меня шахматист.
— Ничего. Я не теряю время на переживания из-за папочкиных задних мыслей.
— Только из-за его невнимания.
— Ну, что есть то есть.
— Честно говоря, ты даже родилась без меня. Слыхала когда-нибудь об этом?
— Только теперь слышу.
— Я был в Иедцо.
— Где?
— Это что-то похожее на монастырь, пансионат, где писатели могут, на все положив, хоть немножко поработать в тишине и спокойствии. Между прочим, не мои слова, а дословный девиз заведения. На арке ворот начертан. Готическим шрифтом.
Он поднял глаза от тарелки — посмотреть, улыбнулась ли она. Она, по-видимому, гадала, улыбаться или не стоит. Он помог ей убрать со стола, а затем позвонил в Нью-Йорк Чарльзу Эверсону.
Чарли сообщил:
— Стоило тебе уйти, как к нам сразу же заявился твой Скотт. Я был у начальства на дневной планерке. Насколько я понял, он устроил скандал в вестибюле. Пытался пробиться к лифтам и подняться к нам. Наконец мне позвонили охранники и попросили с ним поговорить. Он выспрашивал, где ты. Я, конечно, ничего ему не смог сказать, потому что не знал.
— И теперь не знаешь.
— Истинная правда, Билл.
— О нашем лондонском дельце ты умолчал.
— О чем, о чем, а о Лондоне я никому говорить не стану. Но этого парня так просто не утихомиришь. В конце концов мне пришлось спуститься и побеседовать с ним лично. Сначала я убедил охрану вызвать сопровождающего, который работает с особо важными гостями. Потом сопровождающий убедил Скотта, что проехал вместе с тобой вверх, а затем назад вниз и что ты не валяешься мертвый в кабине лифта. Вечным пассажиром. В назидание всем нам.
Они обсудили практические стороны поездки.
Затем Билл сказал:
— Он тебе позвонит. Телефон оборвет. Ему ни слова.
— Билл, я за двадцать пять лет ни одной душе не раскрывал твоих секретов. Ну, бывай, я на тебя рассчитываю.
Когда вернулась Гейл, они сыграли несколько партий в рамми. Женщинам хотелось лечь спать, а Билл пытался отвлекать их карточными фокусами. Вино кончилось. Еще час он провел за чтением какой-то книги, а затем постелил себе на кушетке, припоминая, какая она жесткая. Потом под руку ему попались блокнот и карандаш, и он стал набрасывать план новой редакции романа.
Держа в руке зубную щетку, намазанную пастой, Скотт вышел из ванной. Глянул на Карен, которая, полулежа на кровати, смотрела телевизор. Уставился на нее, дожидаясь, пока она его заметит. Иногда она целиком погружалась в тусклое свечение экрана, наблюдая за кем-то, уцелевшим в сенсационной катастрофе, — видишь фюзеляж, одиноко дымящийся посреди поля? — она умела, всмотревшись в чье-то лицо, воспроизводить его мимику, синхронно или даже с легким опережением, заранее предчувствуя нелепую рассеянную ухмылку или судорожный взмах руки; и оттого казалось, будто Карен связана незримым кабелем не только с репортажем, но и с ужасами жизни, со всем тем, что с истошным воем надвигается на нас из густого тумана.
Он не сводил с нее глаз, пока она не обернулась и не увидела его.
— Ну и где же он? — спросила она.
— Вычислю. Давненько он меня не переигрывал. Сволочь.
— Но куда он мог поехать?
— Куда его левой ноге вздумалось. Но если это вздумалось его левой ноге, я в конце концов все вычислю.
— Но как ты можешь быть уверен, что он не заболел, не попал под машину?
— Я был в издательстве, говорил с ними. Дошло до настоящей драки — и пихались, и толкались. Охрану там на кривой козе не объедешь. Короче, мне совершенно ясно, что он просто вышел в другую дверь.
— Ну тогда, мне кажется, он у Бриты.
Скотт застыл, держа зубную щетку наперевес.
— Он не у Бриты. С чего вдруг он пойдет к Брите?
— А зачем еще ему оставаться в Нью-Йорке?
— Нам неизвестно, остался он там или нет. Мы даже толком не знаем, зачем он туда поехал. Он мне сказал, что просто заглянет к Чарли Эверсону. Эверсон сказал, что они говорили о новой книге. Нет, с Бритой он на связь не выходил, иначе я бы знал. На днях прислали телефонный счет. Там было бы отмечено.
— А если она ему сама звонила?
— Нет, он куда-то зарылся. Ушел в подполье.
— Опять дал деру от своей книги.
— Книга закончена.
— Не с его точки зрения.
— Он никогда не уезжал, не сообщив мне куда. Нет, теперь он залег на самое дно.
Скотт пошел в ванную и почистил зубы. Вернувшись, уставился на Карен, пока та не сообразила, что на нее смотрят.
— Надо заняться описью вещей, — сказал он.
— Но раз его здесь нет…
— Тем более. Нужно как следует прибраться в его кабинете.
— Ему не нравится, когда мы туда заходим.
— Ему не нравится, когда я туда захожу, — сказал Скотт. — Полагаю, иногда по ночам он явно одобряет твое присутствие. Ночью или под вечер, пока я езжу за луком для тушеной баранины.
— Или за огурцами для салата.
— В кабинете нужно прибраться и все аккуратно разложить. Пусть, когда вернется, сможет для разнообразия найти все, что захочет.
— Через день-два он нам позвонит, тогда спросим разрешения.
— Он не позвонит.
— Надеюсь, что позвонит.
— Он свалил не для того, чтобы нам звонить.
Скотт лег, поднял воротник своей пижамы.
— Дадим ему шанс, хорошо? Вдруг все-таки позвонит, — сказала Карен. — Большего я не прошу.
— Он задумал какую-то трудную, отчаянную авантюру, не предполагающую нашего участия.
— Скотт, он нас любит.
Она смотрела на экран телевизора, стоявшего в изножье кровати. Женщина на велотренажере, одетая в облегающее блестящее трико, что - то говорит в камеру; в угол экрана втиснута другая женщина, размером с мизинец, переводящая монолог первой женщины на язык жестов. Карен, скользя взглядом по экрану, всматривается в обеих. От мира она почти не отделена. Всё в себя вбирает, всему верит; боль, экстаз, консервы для собак… для нее всё не от мира сего, всё божья роса. Бездумность младенческая. Скотт не сводил с нее глаз и ждал. Она носит в себе вирус будущего — это, правда, Билл говорит, не я.
"Прежде чем переходить улицу, посмотри на указатель", — напоминал себе Билл. Очень даже разумно, во всех бы городах такой закон ввести — крупными белыми буквами тебе сообщают, куда надо смотреть, если жить не надоело.
Смотреть на Лондон ему было неинтересно. А то он его раньше не видел! Из такси, мельком, три секунды: Трафальгар-сквер, неизбежные воспоминания, дух места; строители понаставили заборов, закутали здания синей пленкой, но ничегошеньки не изменилось — территория мечты, двуликая, как все знаменитые достопримечательности, отчужденно-безразличная, но одновременно знакомая, родная, врезанная в душу навеки. Он ни на что не обращал внимания, кроме указателей. Посмотрите налево. Посмотрите направо. Казалось, эти фразы по-своему отвечают на основной, обсосанный-пережеванный вопрос бытия.
Какие же дрянные ботинки. А в груди — такое ощущение, будто ребра размякли. И в горле першит.
Ему захотелось вернуться в гостиницу и немного поспать. Чарли продиктовал ему название отеля в Мейфэре, но Билл остановился не там, а в каком-то второразрядном сером клоповнике и уже начал ворчать про себя, что надо бы потребовать деньги назад.
В номере он снял рубашку, подул на влажный от пота воротник, подсушивая его, удаляя волосы и пыль. В одолженной у Лиззи спортивной сумке ле жали его халат и пижама, а также купленные в Бостоне носки, белье и туалетные принадлежности.
Он сам не знал, действительно ли хочет это сделать. Ощущение, что решение верное, уже ушло. Теперь одолевали предчувствия, в горле стоял небольшой, но неотвязный комок, отлично знакомый ему по работе, по тем моментам, когда охватывает страх, когда сомнения берут в кольцо, когда понимаешь: впереди поджидает то, с чем лучше не сталкиваться, персонаж какой - нибудь или просто сама жизнь, ведь жить всегда было ему не по силам.
Он позвонил Чарли в отель.
— Билл, ты где?
— Из окна видна больница.
— И это тебя утешает.
— От гостиницы мне нужно только одно. Близость к жизненно необходимым службам.
— Предполагалось, что ты поселишься в "Честерфилде".
— Уже одно это название несовместимо с моей ценовой политикой. Оно пахнет тисненым бархатом.
— Платишь не ты. Платим мы.
— Я так понял, что за билеты на самолет.
— И за гостиницу. Это же само собой разумеется. И сопутствующие расходы. Давай-ка выясню, свободен ли еще твой номер.
— Я уже здесь расположился.
— Как это "здесь" называется?
— Через минутку-другую вспомню. А пока скажи мне насчет сегодняшнего вечера — все остается в силе?
— Да вот сейчас подыскиваем новое место. Только-только успели освоиться в одном замечательном зале, который нашел мой коллега — связи у него фантастические. Библиотека собора Святого Павла. Все, о чем я мечтал, — возвышенная атмосфера, дубовые панели, каменные барельефы, тысячи книг. И вот сегодня, начиная с полудня, туда стали звонить неизвестные лица.
— Угрозы.
— Сообщения о заложенной бомбе. Мы пытаемся не допустить огласки. Но старший библиотекарь спросил, не предпочтем ли мы перенести наше мероприятие в какое-нибудь другое место. Кажется, только что удалось подобрать одно, очень надежное, и мы договариваемся насчет тайного дежурства полиции. Но все равно обидно, Билл. Жалко покидать библиотеку: хоры, сводчатый потолок, наборный паркет.
— Те, кто звонит по телефону, бомб не взрывают. Настоящие террористы звонят после того, как дело сделано. Если вообще звонят.
— Знаю, — ответил Чарли, — но мы все равно стараемся обезопасить мероприятие по максимуму. Количество журналистов сократили. А адрес будем скрывать до последнего момента. Людей собираем в прежнем месте, а потом везем арендованным автобусом в истинное.
— Чарли, помнишь, была такая вещь — "литературная жизнь"? Пьянки, красивые девушки…
— Приезжай в "Честерфилд" к семи. Чтобы было время просмотреть стихи, которые ты должен зачитать. Оттуда поедем вместе. А потом, после всего, поужинаем без посторонних, вдвоем. Надо поговорить насчет твоей книги.
Сообщение, что гостиницу оплатят, как-то примирило Билла с предстоящим выступлением. Положив на журнальный столик листок с меню, он достал из кармана свою банку-аптечку. Высыпал на меню все, что там было, — четыре пока еще целых таблетки. Остальной запас, расфасованный в красивые бутылочки из янтарного пластика, хранился дома, в ящиках комода в его спальне. Транквилизаторы и психостимуляторы, снотворные и общетонизирующие, мочегонные и антибиотики, кардиотоники и спазмолитики. А здесь перед ним лежат успокоительные трех сортов, да еще один кортикостероид, розовый такой, средство от кожного зуда. Нищенский паек. Но разве Билл мог предугадать, что его понесет в Бостон и Лондон? Впрочем, скудость ресурсов не убавит наслаждения от тонкой хирургической операции по дроблению и дозированию, от веселого таинства смешивания цветов. Он наклонился к невысокому столику, и на него снизошел покой — так бывало всегда, когда он возился с таблетками. Ему нравилась атмосфера приготовлений к битве, усердия, дотошности — легко прикинуться, будто знаешь, что творишь. Сладчайшая забава для глаз и рук — пилить таблетки на мелкие дольки, подбирать комбинацию. Вот они, разложены на меню — аккуратные яркие треугольнички, средство внести ясность, нащупать подходящее состояние души, интуитивно подобрать волшебство по цвету — авось поможет справиться с минутной паникой или капризом организма, не сесть на риф в нескончаемых вечерних сумерках, на западной оконечности дня, когда отчаяние захлестывает с головой.
Он жалел, что не прихватил иллюстрированные справочники, полные предостережений, запретов и прелестных цветных таблиц, повествующие о побочных эффектах и несовместимости с другими лекарствами. Но он же не знал, что его занесет за океан.
Он сосредоточенно пилил таблетки своим старым щербатым складным ножом с рукояткой из оленьего рога, на который не среагировали металлоискатели трех аэропортов.
Такси повернуло, выехало на мост Саутуорк. Билл, сидевший со стихами на коленях, время от времени подносил страницы к глазам, бормоча строчки. Теплый ласковый дождь рисовал и растушевывал узоры на речной глади, рябь казалась отпечатками локтей ветра.
Чарли сказал: — Тот малый… — Кто?
— Да тот малый из Афин, который заварил все дело. Ты мне потом, пожалуйста, скажи, что о нем думаешь.
— Он кто, ливанец?
— Да. Политолог. Говорит: я, дескать, только посредник, о бейрутской организации точных сведений не имею. Утверждает, что они готовы отпустить заложника.
— А эта их молодая организация — она за кого? За фундаменталистов?
— Эта молодая организация — за коммунистов.
— И что, нас это удивляет? — сказал Билл.
— Существует Ливанская коммунистическая партия. А еще — левые силы, насколько я понимаю, просирийской ориентации. И ООП{7} опять активизировалась в Ливане, а она всегда тяготела к марксизму.
— Значит, нас это не удивляет.
— Удивляет, но в разумных пределах.
— Когда нас что-то удивит по-настоящему, предупреди меня, ладно?
На безлюдной улице неподалеку от Сент-Сэвьорз-Док их встретили два полицейских инспектора. Район подлежал реконструкции, но старые здания — а тут преобладали красные кирпичные склады с лебедками, с люками под крышей — все еще сохранялись в первозданном виде. Они подошли к старинному зернохранилищу, где еще недавно квартировала фирма по торговле сантехникой, ныне прогоревшая. Ключи у бывших арендаторов раздобыли через полицию. Даже телефон работал.
Все четверо вошли внутрь. Осмотрели просторный зал, где все было готово к пресс-конференции: кафедра для выступающих, складные стулья, дополнительные осветительные приборы. Потом зашли в помещение дирекции. Чарли позвонил коллегам, велел им загружать автобус и выезжать. Билл начал озираться в поисках туалета. Едва Чарли закончил разговор, телефон зазвонил. Один из полицейских взял трубку — и все услышали из динамика вопль: "Бомба, бомба, бомба". Звонящий говорил с акцентом, так что получалось похоже на "Бум, бум, бум". Билла, которому страшно хотелось справить нужду, но лучше бы не на улице, звонок даже позабавил.
Зато полицейских — взбесил. Одного уж точно. Второй просто уставился в угол, на книжную полку с каталогами.
Последним здание покинул Билл — предварительно все-таки уединившись в туалете. Один из полицейских встал на часы у главного входа, а другой, отогнав машину ярдов на пятьдесят, позвонил в управление.
Чарли сказал:
— Хотел бы я понять, чего они этим добиваются.
Они с Биллом перешли на другую сторону улицы и стали ждать саперов, которые должны были приехать для осмотра здания.
— Власти над нами, вот чего, — сказал Билл. — Им хочется верить, будто по одному их звонку мы разбежимся, поджав хвост. Перед их мысленным взором — сотни людей, трюхающих по пожарным лестницам. Я же тебе говорил, Чарли. Бомбы и звонки — две разные специальности.
Вскоре они переключились на другую тему. Дождь кончился. Чарли перешел улицу, обменялся парой фраз с полицейским и, пожимая плечами, вернулся. Они поговорили о книге, которую сейчас редактирует Чарли. Потом — о дне, когда Чарли получил свидетельство о разводе, — шесть лет уже прошло. Чарли припомнил, какая в тот день была погода: ясное небо, высокое-высокое и близкое-близкое, припомнил Пятую авеню с хлопающими на ветру флагами и знаменитую актрису, выпорхнувшую из такси. Билл потянулся за носовым платком. Грохот заставил его полуобернуться; на ногах он все-таки устоял, к стене не отлетел. Звук отдался эхом в плечах и грудной клетке. Билл подскочил, тут же пригнулся, заслонившись рукой, — стекла сыпались градом. Чарли выдохнул то ли "Козлы", то ли "Ложись", повернулся спиной к ударной волне, уперся в стену локтями, сцепил руки на затылке; "Потом не забудь восхититься его самообладанием", — сказал себе Билл. И в ту же секунду понял, что ничего больше не случится, обошлось, и медленно распрямился, глядя на здание, но одновременно вслепую нащупывая руку Чарли, проверяя, здесь ли он еще, не упал ли, может ли двигаться. Полицейский, дежуривший у входа, теперь стоял на коленях, возился с рацией на поясе. Мерцающие стекляшки усыпали улицу, точно снег. Второй полицейский еще немного посидел в машине — рапортовал, — а затем двинулся к напарнику. Оба уставились на Чарли с Биллом. В воздухе, на уровне третьего этажа зависло пыльное облако. На середине проезжей части четверо сошлись. Под ногами хрустело стекло. Чарли отряхнул пиджак.
Приехали саперы, за ними — автобус с журналистами, несколько издателей, куча полицейских; Билл сидел на заднем сиденье патрульного фургона без опознавательных знаков, пока Чарли, переходя от одной кучки людей к другой, вполголоса обговаривал новый план действий.
Еще через час Билл и Чарли сидели в ресторане отеля "Честерфилд", прямо под окном в сводчатом потолке. Им подали тюрбо.
— Значит, задержка на день. Максимум на два, — сказал Чарли. — Надо тебе перебираться из той гостиницы сюда. Нам ведь придется действовать оперативно: как только все подготовим, я дам отмашку.
— Ну и самообладание у тебя. Принял нужную позу.
— Вообще-то она рекомендуется при авиакатастрофах. Только стоять при этом не надо. Я помнил, что положено опустить голову и сцепить руки на затылке, но не мог сообразить, в каких обстоятельствах. Наверно, возомнил, будто нахожусь в пикирующем самолете.
— Твои люди подберут помещение.
— Другого выхода нет. Теперь нам ничего отменять нельзя. Даже если свести число журналистов к минимум)'. Пятнадцать человек в пяти байдарках на середине отдаленного озера.
— Есть у кого-нибудь предположения насчет причин?
— Завтра я встречаюсь со специалистом по борьбе с террористами. Хочешь поучаствовать?
— Не-а.
— Где ты остановился?
— Я с тобой свяжусь, Чарли.
— Если подумать, лодки — не выход. До Маунтбеттена[18] ведь добрались?
— Там была яхта.
— Невелика разница.
Билл почувствовал на себе чужой взгляд — взгляд мужчины, одиноко сидевшего в противоположном углу зала. Занятно, как много информации содержится в пристальном взгляде незнакомца: он знает, кто такой Билл, но воочию видит его впервые, колеблется, подойти к нему или не стоит. Билл даже смекнул — хотя и сам не смог бы сказать, по каким признакам, — кто этот человек. Незнакомец словно бы занял заранее предназначенное ему место в механизме происходящего. Все это Билл для себя уяснил, ни разу не взглянув на незнакомца в упор. Угадал по смутным очертаниям, по намекам судьбы.
— Давай-ка поговорим о твоей книге, — сказал Чарли.
— Она еще не готова. Вот когда будет готова…
— Хочешь — молчи. Я сам кое-что скажу. А когда она будет готова, обсудим ее вместе.
— Недавно мы с тобой едва не погибли. Давай об этом поговорим.
— Я знаю, как выпустить твою вещь. В издательском мире тебя никто не знает так хорошо, как я. Я знаю, что тебе нужно.
— Что, например?
— Тебе нужно особое издательство — крупное, но возникшее не на пустом месте. То есть наше. Начальство заинтересовалось сохранением литературных традиций. Потому-то меня и пригласили на работу. Для этих людей я кое-что олицетворяю. Для них я — это множество книг. Мне хочется сформировать серьезную, умную, неравнодушную к общественным проблемам серию и раскрутить ее с помощью наших коммерческих ресурсов. Ресурсы у нас колоссальные. Раз уж ты столько лет просидел над одной книгой, неужели тебе не хочется, чтобы она взлетела?
— А как у тебя с интимной жизнью, Чарли?
— Я могу распродать эту книгу таким тиражом, что все ахнут.
— Подружка имеется?
— У меня были проблемы с простатой. Хирургам пришлось направить мою сперму другим путем.
— Куда ж они ее направили?
— Не знаю. Но из обычного места она не брызжет.
— Но сексом ты по-прежнему занимаешься.
— И с большим удовольствием.
— Но без семяизвержения.
— Канал высох.
— И ты не знаешь, куда она девается.
— Я не уточнял. Просто течет обратно вовнутрь. Большего я знать не желаю.
— Прекрасная история, Чарли. Ни одного лишнего слова.
Они изучили десертное меню.
— Когда будет готова книга?
— Я причесываю пунктуацию.
— Пунктуация — это интересно. Открывая книгу, я всегда специально смотрю, как писатель обращается с запятыми.
— Значит, по твоим прикидкам, еще два дня максимум, и мы свободны, — сказал Билл.
— Надеемся, что да. Надеемся, что продолжения не будет. Бомба стала кульминацией. Они высказались, хотя мы так и не поняли, что они имели в виду.
— Возможно, мне придется прикупить пару рубашек.
— Прикупи. И давай я все-таки поселю тебя здесь. Обстоятельства требуют. Если что стрясется, легче будет отыскать друг друга.
— Подумаю об этом за кофе.
— Мы печатаем на бескислотной{8} бумаге, — сказал Чарли.
— По мне, пускай уж мои книги сгниют вместе со мной. Почему это они должны жить дольше? А сами сведут меня в гроб раньше срока.
Тот самый мужчина стоял рядом, ожидая, пока тема будет исчерпана. Билл отвернулся, уставился в пространство — пусть Чарли увидит, кто к ним подошел.
За столиком вполне хватало места для троих. Послав официанта за дополнительным стулом, Чарли по всем правилам этикета представил их друг другу. Мужчину звали Джордж Хаддад; когда Чарли назвал его пресс-атташе бейрутской организации, Хаддад сконфуженно замахал руками, давая понять, что никак не заслужил этого титула.
— Я ваш большой поклонник, — сказал Хаддад Биллу. — И когда мистер Эверсон сообщил, что вы, возможно, примете участие в нашей пресс - конференции, меня это крайне поразило и обрадовало. Разумеется, мне известно, что вы избегаете появляться на публике.
Хаддаду было лет сорок пять. Высокий, чисто выбритый, влажно блестящие глаза, лоб с залысинами. Весь какой-то понурый, сутулый. Костюм на нем был скучно-серого цвета, а пластмассовые часы казались позаимствованными у ребенка.
— Что вас с ними связывает? — спросил Билл.
— С Бейрутом? Скажем так: не симпатизируя их методам, я разделяю их цели. Группа, захватившая поэта, — еще не все движение, а лишь его часть. Да и движением его, собственно, пока трудно назвать. На данном этапе это лишь подспудное течение, попытка заявить, что не всякий автомат в Ливане непременно должен считаться либо мусульманским, либо христианским, либо сионистским.
— Давайте называть друг друга по имени, — сказал Чарли.
Принесли кофе. Билл ощутил в левой руке обжигающий булавочный укол, болевой очаг с четкими краями, сноп ослепительных лучей.
Чарли сказал:
— Кто хочет сорвать пресс-конференцию?
— Возможно, сюда просто перекинулась уличная война. Точно не знаю. Или какая-то организация в принципе возражает против освобождения заложников, даже тех, кого захватили другие. Всем понятно: освобождение этого человека зависит исключительно от внимания прессы. Его свобода увязана с публичным объявлением о его свободе. Первая без второго невозможна. Этому, как и многому другому, Бейрут научился у Запада. Судьба Бейрута трагична, но он все-таки дышит. А вот Лондон агонизирует. Я здесь учился, потом - преподавал и с каждым новым приездом все яснее вижу признаки скорой смерти.
Чарли сказал:
— Что, на ваш взгляд, мы должны сделать, чтобы провести мероприятие без эксцессов?
— Здесь это вряд ли удастся. Полиция посоветует вам все отменить. Думаю, в следующий раз обойдется без телефонного звонка. Я вам скажу, что, как мне кажется, будет в следующий раз. — Хаддад перегнулся через стол. — Очень мощный взрыв в переполненном помещении.
Билл выдернул из ранки на руке осколок стекла. Чарли и Джордж уставились на него. Он смекнул, отчего боль кажется привычной. Ранка летняя, каникулярная, совсем как полвека назад; все эти ожоги, сбитые коленки, занозы, заплывшие от пчелиных укусов глаза, ежедневные ссадины до крови. Поскользнулся, сбегая под откос, — ободрал ногу. Повздорил с ребятами — заработал фингал.
Билл сказал:
— Человек заперт в подвале — вот к чему дело сводится. А ведь он ни в чем не виноват.
— Конечно, не виноват. Потому его и захватили. Это же элементарно. Терроризировать нужно безвинных. Чем бессердечнее эти люди поступают, тем острее мы чувствуем, до чего они разъярены. Согласитесь, Билл, именно романист лучше всех на свете, лучше всех прочих литераторов понимает истоки этой ярости, нутром чувствует, каково приходится террористу. Испокон веков именно романисты ощущали свое родство со страстными бунтарями, которые не выносят гнета. Кому вы симпатизируете? Колониальной полиции, оккупанту, богатому землевладельцу, продажному правительству, милитаристскому государству? Или террористу? Учтите, я не отрекаюсь от этого слова, будь у него хоть сто отрицательных значений. Это единственное правдивое слово.
На столе перед Биллом лежала красиво сложенная салфетка. Увидев, что он кладет на нее осколок, сотрапезники умолкли. Стекло сверкнуло, как песок, как смешанный с галькой зеленоватый песок, который остался в детстве вместе с синяками и царапинами, вместе с кончиками пальцев, обожженными стремительным мячом. Он ощутил страшную усталость. Слушал, как Чарли разговаривает с этим, как его, — а сам сгорбился в три погибели. Навалилось все сразу — долгий перелет, апатичная зыбкость существования в городе, который тебе ничем не дорог, невозможность заглянуть в лицо себе самому, ночевки в безликой комнате, которую потом и захочешь — не вспомнишь.
Джордж говорил:
— Первый инцидент — пустяк, поскольку не было ничего, кроме звонков. Второй инцидент — пустяк, потому что не было жертв. Для вас с Биллом — внезапный стресс. Для всех остальных — рядовое происшествие. Несколько лет назад, в Германии, одна неонацистская группировка придумала лозунг "Чем хуже, тем лучше". Это и лозунг западной прессы тоже. На данный момент вы — ноль без палочки, жертвы без зрителей. Дайте себя убить — тогда вас, может быть, все-таки заметят.
На следующее утро Билл позавтракал в пабе недалеко от своей гостиницы. Оказалось, что здесь даже в неурочный час — семь с минутами — к яичнице с беконом разрешается заказать пинту эля: ночная смена с мясного рынка как раз подкрепляется после работы. Редкостный для Лондона прогрессивный подход к лицензированию торговли спиртным. За соседним столиком сидели врачи в белых халатах из больницы Святого Варфоломея. Билл посмотрел на свою раненую руку. Похоже, благополучно заживает, но приятно знать, что медики под боком — если вдруг понадобится помощь или совет. С порезами и ссадинами надо обращаться только в старые больницы, носящие имена святых. Там не разучились лечить типичные ранения крестоносцев.
Достав блокнот, он занес туда стоимость завтрака и вчерашнего такси. Кожа у него все еще подрагивала от эха взрыва.
Днем, в заранее оговоренный час, он встретился с Чарли у входа в "Честерфилд". Под солнцем, пускавшим им в глаза теплые зайчики, они прогулялись по Мейфэру. Чарли был в блейзере, серых фланелевых брюках и бежевых с синим полуботинках-"оксфордах".
— Я говорил с неким полковником Мартинсоном или Мартиндейлом. Все записал под его диктовку. Он из тех несгибаемых технократов, для которых предусмотрительность — как религия. Знает все фразочки, вызубрил жаргон назубок. Овладев языком предусмотрительных умников, ты никогда не простудишься, не будешь оштрафован за неположенную парковку и не умрешь.
— Он был в форме? — спросил Билл.
— Для этого он слишком умный. Он сказал, что сегодня пресс-конференции не будет. Недостаточно времени для проверки помещения. Еще он сказал, что наш друг Джордж — тот еще ученый. Его фамилия значится в записной книжке, которую изъяли при полицейском обыске одной квартиры — точнее, домашнего завода по производству взрывчатки — где-то во Франции. Имеются также его фотографии в обществе известных главарей террористов.
— У всякого убийцы есть свой пресс-атташе.
— Да ты почти такой же умный, как полковник. Между прочим, он и про тебя упомянул. Сказал, что тебе лучше сесть в самолет и вернуться домой. Он все организует.
— Как он выяснил, зачем я здесь? И вообще, откуда он знает, кто я и что я?
— После первой серии звонков с угрозами, — сказал Чарли.
— Я думал, что нахожусь здесь инкогнито. Но ты сказал Джорджу. А теперь еще и полковнику с нафабренными усами.
— Я был вынужден представить куда следует список всех приглашенных на пресс-конференцию. Из-за звонков. Полиции он необходим. А Джорджу я вообще-то сказал заранее, думал, это только поможет делу. Ради пользы старался.
— Почему полковник хочет отправить меня домой?
— Говорит, у него есть информация, что ты в опасности. Намекает, что для бейрутцев ты гораздо ценнее, чем их нынешний заложник. По их мнению, бедняга недостаточно известен.
Билл рассмеялся.
— Во все это так трудно поверить, что мне самому еле верится.
— Но мы, разумеется, верим. Вынуждены верить. Никаким законам природы или логики это не противоречит. Невероятно лишь на самом поверхностном уровне. Недоверчивость — признак недалекого ума. Но мы-то с тобой понимаем. Мы знаем, как выдумывается реальность. Человек сидит в четырех стенах, а мысль, пришедшая ему в голову, вырывается наружу, орошает мир, как кровь из раны. На мысли запретов нет. А нравственной или пространственной дистанции между мыслью и действием в наше время больше не существует.
— Жалко мне тебя, сукин ты сын. Ты уже заговорил как я.
Дальше они шли молча. Потом Чарли что-то сказал о том, какая замечательная погода. Темы для беседы они подбирали тщательно, изъясняясь с изощренной уклончивостью. Главной — жгучей, наболевшей — старались не касаться: пусть поостынет.
Затем Билл сказал:
— Как они планируют взять меня в заложники?
— Ну не знаю. Заманить тебя каким-то образом на Восток. Тут полковник точных сведений не дал.
— Мы его не виним, нет?
— Нисколько. Он сказал, что использовали взрывчатку "Семтекс-Эйч". Управляемый фугас. При желании могли бы все здание разнести вдребезги.
— Наверно, полковник был рад случаю блеснуть эрудицией.
— "Семтекс" производится в Чехословакии.
— Ты это знал?
— Не-а.
— Вот какие мы с тобой, оказывается, серые.
— Где ты остановился, Билл? Нам действительно нужно это знать.
— Полковник наверняка знает. Ты просто давай назначай конференцию. Я приехал читать вслух стихи — это я и сделаю.
— Кому же приятно поддаваться нажиму? Но факт есть факт… — начал было Чарли.
— Я возвращаюсь к себе в гостиницу. Завтра в полдень тебе позвоню. Найди новое место, и давай сделаем то, что мы должны здесь сделать.
— Билл, надо бы нам вместе поужинать, наедине. Поговорим о чем-нибудь совершенно постороннем.
— Это о чем же, например?
— Мне нужна твоя книга, паршивец.
Люди стояли группками в причудливо разгороженном белыми переборками, расчлененном на несколько ярусов экспозиционном пространстве, щебетали, чокаясь бокалами с серебристым коктейлем; потолок был отдан воздуховодам, увлажнителям и точечным светильникам. На перегородках висели картины ныне живущих русских художников; преобладали огромные холсты с бесстрашным колоритом, амбициозная, режущая правду в глаза живопись супернации.
Брита бочком пробиралась сквозь толпу, высоко держа бокал, на каждом шагу ощущая, как сплетается сложная сеть взглядов, как глаза поглощают свою пищу, вбирают лицо за лицом, задницу за задницей, пиджаки-гобелены, рубашки из шелка-сырца, как тела невольно тяготеют к присутствующим знаменитостям, как люди, поддерживая свою беседу, подслушивают чужую, и всякий направляет свою энергию к ближайшему яркому пятну — куда угодно, только не на собственных собеседников; вот вам вся суть и подноготная этого локального часа истины. По-видимому, существует некая воображаемая точка, знаменующая максимум интереса, некий вечно ускользающий апогей вечера; при этом, однако, всякий из находящихся в галерее не забывает, что за венецианскими стеклами окон — улица. В определенном смысле все и собрались-то здесь ради улицы. Они точно знают, какими кажутся тем, кто проходит мимо, тем, кто едет стоя в переполненных автобусах. Выпорхнувшими за пределы земного мира — вот какими. Обычные околохудожественные зеваки — а на вид любимцы богов, далекие от жизненной скверны возвышенные души в своей обители, ярко сияющей на фоне сумерек. Прекрасны как на подбор — чеканный облик, умение выглядеть четкими, как гравюры. Благодаря им эта случайная мизансцена могла претендовать на вечность — казалось, они уверены, что и тысячу вечеров спустя будут здесь же, невесомые, не знающие холода и жары, вселяющие в прохожих невольное благоговение.
В конце концов Брита добралась до картины, привлекшей ее внимание. Шелкография на холсте, формат примерно пять на шесть футов. Называется "Горби I", изображает голову и квадратные плечи советского президента на византийском золотом фоне, мазки неровные, выразительные, с искусственно состаренной фактурой. Лицо зашпаклевано телевизионным гримом. Но этим художник не ограничился — пририсовал президенту светлые кудряшки, алое сердечко накрашенных губ, размалевал бирюзовыми тенями веки. Костюм и галстук — непроглядно-черные. Брита задумалась, может ли эта работа оказаться еще уорхолистее, чем рассчитывал ее автор, способна ли вырваться за рамки пародии, почтительного расшаркивания, комментария, концептуалистского плагиата? В районе, где находится галерея, на нескольких квадратных милях сосредоточены шесть тысяч профессиональных уорхоловедов, и всё уже сказано, и все доводы занесены в анналы, но Брите подумалось, что эта случайно залетевшая сюда картина, возможно, самая красноречивая декларация принципов Энди: художник — машина, штампующая образы кумиров, изображения можно сплавлять воедино — хоть Михаила Горбачева с Мэрилин Монро, ауры можно красть — у Золотой Мэрилин, у Мертвенно-Белого Энди и так далее и тому подобное, еще с десяток принципов. В любом случае — невесело. Брита не поленилась пройти через весь зал, посмотреть вблизи на эту потешно раскрашенную многослойную фотоикону — а оказалось, ничего смешного в ней нет. Может быть, виноват черный костюм Горби — точно у служащего похоронного бюро. Или грим — как у актера, играющего покойника: сплошная корка румян, лимонная желтизна волос. И эти отсылки к образу Мэрилин, к эстетизации смерти — вечным мотивам творчества Энди. Его самого, кстати, Брите когда-то, очень давно, довелось снимать, и теперь одна из ее фотографий висит на выставке в нескольких кварталах отсюда, тоже на Мэдисон-авеню. Изображения Энди на холсте, оргалите, бархате, ацетатной ткани, шелковых ширмах, Энди, написанный японской тушью и красками "металлик", Энди в карандаше, полимерных красках, сусальном золоте, дереве, металле, виниле, раскрашенной бронзе, на смешанной (хлопок с полиэстром) ткани, Энди на открытках и бумажных хозяйственных сумках, в технике фотомонтажа, многократной экспозиции, трансферной фотографии, на полароидных снимках. Упавшая звезда Энди, "Фабрика"[19] Энди, Энди в позе туриста на фоне колоссального портрета Мао на главной площади Пекина. Он сказал ей: "Быть мной легко — просто я тут только наполовину". Теперь он тут весь, целиком, переработан, как любое вещество в круговороте природы, смотрит на толпу из русских вороненых глаз-стволов.
Брита услышала, как кто-то произнес ее имя. Обернувшись, увидела молодую женщину в джинсовой куртке, беззвучно артикулирующую слово "привет".
— Я услышала сообщение на вашем автоответчике, что часов в семь-восемь вы, наверно, заглянете сюда.
— Это для человека, с которым я сегодня ужинаю.
— Помните меня?
— Карен, верно?
— Что я здесь делаю, так?
— Боюсь даже спрашивать.
— Я приехала искать Билла, — сказала Карен.
Он лежал на кровати, с открытыми глазами, в темноте. В левом боку, там, где кишечник резко изгибается, образуя селезеночный угол, там, где скапливаются газы, побаливало. Он чувствовал, как рвется из горла сгусток мокроты, но вставать не хотелось, и он проглотил всю эту блевотину, этот вязкий сиропчик. Противный, как его жизнь. Если когда-нибудь напишут его правдивую биографию, это будет хроника болей в распираемом газами животе, неровного пульса, зубовного скрежета, головокружений, одышки, подробные описания того, как Билл, встав из-за письменного стола, идет в туалет отхаркаться — на фото вы можете видеть продолговатые комки тканей, воды, слизи, минеральных солей, кляксы никотина. Или не менее длинные и дотошные описания того, как Билл остается на месте и все это сглатывает. Вот между чем и чем он выбирает, вот его дни и ночи. Когда живешь уединенно, невольно сосредотачиваешься на моментах, которые иначе прошли бы незамеченными в бесцеремонной толкотне, в сложном маневрировании тела по людным улицам и помещениям. К этим-то паузам, к этим излишкам вселенского времени и сводится его жизнь. Паузы его любят. Он — сидячее газорыгательное производство. Вот чем он зарабатывает на пропитание — сидит да харкает, мокрота да газы. Он увидел со стороны, как созерцает волосы, застрявшие в недрах пишущей машинки. Как наклоняется к своим овальным таблеткам, вслушиваясь в хриплый скрип лезвия. Лежа без сна, он начал мысленно перечислять бэттеров команды "Кливленд-Индиэнз", сезон 1938 года[20]. Вот каков он на самом деле — человек, полуночничающий в обществе призраков. Он видит, как они занимают свои места на поле: форма старого образца, просторная, оптимистичная, отбеленные солнцем нарядные перчатки. Список этих бейсболистов — его вечерняя молитва, почтительная петиция на Имя Господне, выраженная в словах, которые пребудут неизменными навечно. Он идет по коридору в сторону туалета — нужно справить нужду или отхаркаться. Стоит у окна и мечтает. Вот человек, в котором он узнаёт себя. Биограф, не изучивший всего этого (ну да не будет никогда никаких биографов), не должен и замахиваться на познание истинной жизни Билла: всех ее подземных закоулков, дренажной системы и т. п.
Его книга, слегка пахнущая детскими слюнями, затаилась прямо за дверью номера. Слышно, как она многозначительно стонет — точь-в-точь замогильный ропот его кишок.
Утром Билл сидел в кресле, полностью одетый, за исключением носков и ботинок, и подстригал свои бурые ногти. В дверь постучали. Это был Джордж Хаддад. Билл почти не удивился. Опять уселся в кресло и принялся орудовать ножницами. Джордж встал в пустом углу, скрестив на груди руки.
— Мне пришло в голову, что нам следует поговорить, — сказал он. — Как мне показалось, в присутствии мистера Эверсона мы были несколько скованны. Кроме того, трудно вести конструктивный диалог, когда взрываются бомбы. А в Лондоне вообще разговаривать невозможно. В том, что касается языка, это новейшая "черная дыра" западного мира.
— О чем же мы хотим поговорить?
— Того молодого человека не спасти. Слова "освободить" я уже не произношу. Спасти его невозможно, его жизнь на волоске, если только нам не удастся наладить сотрудничество на сугубо неформальной основе, без нажима организаций и постоянного присутствия полицейских.
— Вы говорили, что внимание прессы — залог его освобождения. Будем действовать без прессы?
— В Лондоне ничего не добьешься. Каждый приходит со своей готовой ролью, написанной на бумажке. Об идеях не говорит никто. Я считаю, что нам следует ограничить масштаб акции.
— Бомба это уже сделала.
— Ограничить радикально. Мы с вами должны друг другу довериться и начать с чистого листа, только вы и я, в каком-то новом месте. Сейчас я живу в Афинах. Руковожу семинаром в Эллинско-Американском институте. Весьма вероятно — не рискну обещать, но вероятность есть, — что мне удастся устроить вам встречу с единственным человеком, который может в прямом смысле слова открыть дверь подвала и отпустить заложника.
Билл молчал. Время шло. Джордж присел на стул у окна.
— Тогда за ужином я хотел задать один вопрос.
— Ну и?
— Вы пользуетесь электронной пишущей машинкой?
Билл, поддерживая правую ступню левой рукой, обрабатывал толстый и жесткий ноготь большого пальца — запустил загнутые кончики ножниц под твердый бугорок; на миг замешкавшись, выпятил губы, отрицательно помотал головой.
— А вот я обнаружил, что без нее просто не могу работать. Меняешь местами слова, абзацы, хоть сотню страниц, исправления вносятся мгновенно. Когда я готовлюсь к лекциям, машинка помогает мне упорядочить мысли, выдает текст, который не сопротивляется правке. Осмелюсь предположить, для человека, который явно много переделывает и отшлифовывает, для такого человека, как вы, электронная машинка была бы подарком судьбы.
Билл отрицательно покачал головой.
— Разумеется, я спросил себя, что вы выиграете, отправившись в Афины в обстоятельствах, которые можно назвать… Как мы можем назвать такие обстоятельства, Билл?
— Темными.
— Я спросил себя: зачем ему соглашаться? Что он приобретет?
— И что ответили?
— Вы не приобретете ничего. Нет ни малейшей гарантии успеха. Только риск. Любой сведущий человек вам скажет, что вы едете на верную смерть.
— Мне придется купить еще одну рубашку, — сказал Билл.
— В Афинах разговор возможен. Со стороны этот город кажется легкомысленным и суетливым, а на деле склоняет к благоразумию и умиротворению, к сглаживанию разногласий. Только не подумайте, что я считаю, будто у нас с вами есть идеологические разногласия. Ничего подобного. Билл, это будет диалог. Ничем не стесненный. Никто не станет навязывать свою линию или предъявлять ультиматумы. С моей террасы прекрасный вид на все четыре стороны.
Билл позавтракал с врачами. За несколько минут до полудня уложил вещи в чемодан; распахнув дверь, помедлил, оглянулся, проверяя, не забыл ли чего. Спустился в вестибюль, сдал ключи и пошел за два квартала к стоянке такси. Посмотрите налево. Посмотрите направо. Он вообразил себе, как Чарли стоит перед зеркалом, повязывая ослепительный галстук, предвкушая телефонный звонок. Из-за угла навстречу ему выехало такси. Черный капот, надраенный до блеска. Он сел в такси, опустил стекло, откинулся на сиденье. И впервые подумал о заложнике.
Скотт все составлял и составлял списки, а шел уже конец мая; составлял списки того, что следует сделать, — и делал, методично осуществлял идею за идеей, приводил в порядок комнату за комнатой. Конечно, список вещей и дел — тоже вещь и дело. Порой одна-единственная позиция в перечне дает начало другому перечню, длинному-длинному. Он знал: нужно себя сдерживать, а то еще погрязнешь в трясине списков, потеряв из виду конкретные задачи. Списки радуют душу, списки — сама организованность и аккуратность. Составлять список, вычеркивать строчку за строчкой по мере того, как справляешься с задачами. Ощущение маленького, но ободряющего успеха, еще одного шага, приближающего к новой реальности.
Где сейчас Карен, он знал, зато от этого гаденыша Билла — ни полслова.
Он ходил по дому, примечая, что нужно сделать: счета, почта, где зашпаклевать, что выбросить, все бумаги разобрать заново, — и делал не откладывая в долгий ящик. По-видимому, смысл списков и заданий в следующем: когда ты решил все задачи, вычеркнул все соответствующие строчки из списка, когда ты скомкал и выбросил все списки и наконец — сам себе хозяин — оказался в замкнутом пространстве, где искоренены списки, куда не вторгается ничто мирское, — ты доказал себе, что можешь идти по жизни в одиночку.
В данный момент он сидел в кабинете и чистил пишущую машинку. Дунув на клавиши, сметал влажной тряпкой волосы и пыль со дна футляра, обитого фетром. Выдвинул левый ящик стола, обдумывая следующий важный пункт своего списка — новые принципы классификации читательских писем. В ящике лежали старые наручные часы, почтовые марки, скрепки, ластики и иностранные монеты.
Билл в жанре списка не работал — не такой он был писатель. Билл считал, что растянутые фразы теряют свою весомость и смак; похоже, ему была чужда первобытная радость выдумывать имена для всего на свете, перечислять, прослеживать узы родства между вещами или между словами, цеплять одна за другую прерывисто дышащие фразы, в которых живет и бьется новооткрытое изобилие.
Поднявшись, Скотт поглядел на стену с диаграммами — рабочими чертежами бесконечной книги Билла. За восемь с лишним лет, прожитых здесь, он никогда не видел их так близко. Огромные побуревшие листы, испещренные мистическими граффити. Даже скотч, которым бумага прикреплена к стене, пожелтел на солнце, начал отклеиваться. Страшно занятно, целый век бы глазел на все эти стрелочки, каракули, пиктограммы, все эти линии, соединяющие разнородные элементы. Есть в этом нечто примитивное и отважное. По крайней мере, такое впечатление возникло у Скотта, пока он переходил от листа к листу. Темы и персонажи, сцепленные завитушками и пунктиром, пытаются сплотиться; маниакальная потребность все свести воедино, ничего не упустить. Многострадальная книга Билла. И скрипучий голос самого Билла — несколько лет назад, в один из тех моментов, когда тело полупьяно, а душа прозорлива, — произносит: "Что толку от этих сказок — они же не избавляют нас от страхов".
Чарльз Эверсон на звонки не отвечает. Впрочем, он все равно не знает, где Билл, а знал бы, так и так не сказал бы Скотту. Никто не знает. В том-то и штука. Исчезновение Билла, по ощущениям Скотта, — своеобразная симуляция смерти.
Он снова сел за стол, наклонился к самым клавишам и энергично дунул.
Билл разрешил себя сфотографировать не потому, что захотел выйти из подполья, а потому, что решил зарыться еще глубже, продолжить отшельничество на новых условиях; реальная опасность разоблачения нужна ему как веский резон для усиления конспирации. Сколько уж лет ходят байки, что Билл умер, что Билл в Манитобе, что Билл живет под чужим именем, что Билл больше не напишет ни слова. Древнейшие байки человечества, они не столько о Билле, сколько о людской потребности изо всего делать тайны и легенды. А теперь Билл взялся за собственный цикл мифов о смерти и воскресении. Скотту это напомнило о том, как великие вожди регенерируют свою власть, пропадая из виду, а затем организуя мессианские вторые пришествия. Лучший пример — Мао Цзэдун. Много раз газеты оповещали, что Мао умер — умер, выжил из ума или слишком хвор, чтобы руководить революцией. Недавно Скотту попалась фотография семидесятидвухлетнего Мао во время его знаменитого заплыва на девять миль — первого публичного появления Председателя после многих лет затворничества. Голова Мао торчит из Янцзы, божественно-величественная и нелепая.
Выдвинув правый ящик, Скотт увидел просроченные водительские права, очередную горсть иностранных монет и скрепок. Он знал, где Карен: в Манхэттене, лицо бесстрастно, все антенны начеку. Следующий важный пункт — письма читателей; упразднив хронологический принцип, классифицировать их по географическому, по странам, по штатам.
Наклонился к клавишам. Подул.
Приподнял машинку, протер под ней фетр влажной тряпкой, удаляя пыль и волосы.
С помощью фотографий Мао возвестил о своем возвращении, показал, в какой он отличной физической форме, вдохнул в революцию новую жизнь. Фотография Билла — уведомление о смерти. Его изображение еще даже не обнародовано — а Билла уже нет. Вот решающий шаг, который он должен был сделать, чтобы спрятаться окончательно, укрыться даже от тех, кого все эти годы удостаивал доверием и любовью. Он вернется своим особым путем, поселится где-то еще, в настоящих дебрях, выдавая себя за кого-то другого. Скотту пришло в голову, что фотография, возможно, состарит Билла. Он начнет выглядеть старше — выглядеть не на портрете, а в жизни, по сравнению с моментом, зафиксированным на снимке. Фотография поможет ему преобразиться. Позволит ему понять, каким его видит мир, задаст точку отсчета, стартовую линию побега. Изображения, претендующие на сходство с нами, принуждают нас к выбору — все больше под них подстраиваться или полностью измениться.
Выдвинув средний ящик, он нашел черную кисточку, россыпь марок, скрепок и старых свинцовых центов, пузырек с коррекционной жидкостью.
Билл вернется к книге. Вот в чем будет состоять его возвращение. Он с новым рвением возьмется за роман, перелицует, выпотрошит, не оставит живого места, переиначит так, что мама родная не узнает. Он заново родился. У него опять есть тайна — и это придает ему силы. Скотт вообразил, как он горбится над столом, исследует древние девственные чащи языка.
Снял крышку, обмахнул молоточки машинки найденной кистью.
Наклонился к клавишам. Подул.
Пока Билл в бегах, жизнь Карен лишена стержня. Карен вся — дрейф и колебания. Скотт тосковал по ней так, что всех видов тоски не перечесть. Ему осталось запечатленное в памяти тело, ритм и облик, не имеющие возраста, и как она выгибалась и корчилась, в стеклянных глазах — почти ужас перед тем, что близится неостановимо; а потом, на последнем затяжном такте, прорывался крик. Словно рисуя мультфильм, он мысленно расчленил ее движения на фазы. Он почти ненавидел ее — и жаждал ее возвращения. Она — единственная любовь, будничное диво, та, про кого тебе может присниться, будто она твоя сестра, а проснувшись, обнаружив ее у себя под боком в постели, не ощутишь ни стыда, ни противоречия. Всякий раз, когда она слышала скрип рассохшихся половиц, ей казалось, что это налет вооруженных бандитов. Постоянная боеготовность к неведомому. Она часто говорила ему: знай люди, что у меня в голове, навеки посадили бы меня под замок. Да нас и так посадят, говорил он. Уже посадили. Нас всех так или иначе сажают за наши мысли. Мы сами у себя под замком, говорил он. Списки — вот отрада. Истертые черные клавиши, засалившиеся за годы отчаянного стука. Он опять взял влажную тряпку, начал протирать клавиши, каждую отдельно. Скромный мастер-наладчик счастлив уж тем, что трудится, горд, что не сдается.
Эверсон сидит в своей крепости-небоскребе и держит язык за зубами. Мао плывет по своей реке и не тонет. Вчера вечером Скотт видел по телевизору любительский фильм, снятый каким - то туристом в китайской деревне: странные же там дела творятся. Показали, как у реки собираются члены китайской христианской секты. Потом — кульминационный момент коллективного вознесения на небо: молодежь, и юноши, и девушки, с воздетыми кверху руками входят в реку, спотыкаются, кружатся, многих уносит течением. Камера дрожит в руках оператора, и оттого фильм скорее похож на бред, такие дилетантские поделки не вызывают доверия, но телевизионщики замедлили темп, переслоили фильм стоп-кадрами, обвели кружочками головы на воде, а затем прокрутили пленку с самого начала: люди, по большей части одетые в белое, группками по двое и трое входят в реку, головы исчезают, а руки еще трепещут, как крылья. А Карен здесь нет, вот бы она посмотрела. Посчастливилось нашей маленькой Карен. А Карен колеблется и дрейфует. Он посмотрел на настенные диаграммы. Письма читателей можно классифицировать по географическому принципу либо по книгам, хотя изрядная часть корреспонденции касается обеих книг или ни той, ни другой: философские рассуждения, истории о флирте с литературой, правда без прикрас и вранье без зазрения совести. Билл прячется от своей фотографии. Сволочь, с самого начала все подстроил, точно так же, как доводит себя до разных картинных недугов, чтобы затем купировать их лекарствами.
Он наклонился к клавишам. Подул.
Выдвинул нижний правый ящик, глубокий, рассчитанный на толстые папки, увидел несколько старых паспортов, несколько банковских книжек, несколько открыток от Лиз, дочери Билла.
Разумеется, без помощи Скотта полноценное возвращение Билла неосуществимо. В нужный момент Билл с ним свяжется. Телефонный звонок, лаконичные распоряжения. Скотт займется домом и обстановкой, всеми юридическими сторонами продажи и отъезда, день за днем будет упаковывать книги с рукописями и пересылать их Биллу, а затем тихо разберется с последними задачами в списке, доделает все, что следует доделать, сядет за руль и растворится в долгой ночи, чтобы воссоединиться с Биллом и вместе с ним начать все с нуля.
Стопка писем от сестры Билла. Он знал, что детство Билла и его старшей сестры прошло в нескольких городках на Среднем Западе и Великих Равнинах; последнее письмо оказалось одиннадцатилетней давности — возможно, она уже умерла. Он нашел документы о демобилизации Билла из армии, какие-то страховые полисы, а также бумагу с заголовком "Уведомление о регистрации новорожденного". Бумага гласила, что свидетельство о рождении хранится в бюро регистрации актов гражданского состояния в городе Де-Мойн, штат Айова. Внизу листа — штамп с надписью: "Торговая палата". Дата совпадала с датой рождения Билла, много раз виденной Скоттом в заявлениях и анкетах; а звали ребенка Уиллард Скэнси-младший.
Он наклонился к клавишам. Подул.
Переставил машинку и прочие вещи на кожух батареи, протер столешницу влажной тряпкой.
Вчитался в армейские документы и увидел то же самое имя, которое фигурировало в документе о регистрации новорожденного.
Билл не черпает материал из собственной биографии. Бессмысленно искать в его произведениях неслучайные детали, тайные намеки, которые объясняли бы, почему он выбрал такой, а не иной жизненный путь. Бывает, что его соки, мозг из его костей, частицы его своеобычной души отпечатываются на какой-нибудь странице, ложатся на нее фраза за фразой, но нигде ни слова о детстве, о местах, где он жил, о том, что за человек был его отец.
Скотт водрузил машинку назад на стол.
Имя для грабителя банков. Или для жилистого боксера второго полусреднего веса, человека 30-х с расчесанными на прямой пробор волосами. Грабитель банков, залегший на дно после удачного дела в ожидании следующего.
Он прочел несколько писем. Прочел открытки от Лиз, изучил фотографии в просроченных паспортах, прочел названия стран, оттиснутые штемпелем на плотных, узорчатых, пожелтевших страницах. Прочел, переставляя стул к окну по мере того, как смеркалось, все оставшиеся письма от Клэр — сестры: банальные отчеты о погоде, детях и больных коровах, голубыми чернилами по разлинованной бумаге.
Сколько же бумаги в этом доме.
Потом он включил лампу и занялся своими списками, пока не пришло время ужинать.
Она поговорила с женщиной, которая жила в пластиковом мешке неподалеку от дома Бриты. Эта особа неплохо управлялась с узлами и свертками. Выжить — значит научиться сужать занимаемое тобой пространство, ведь привлекать внимание недругов опасно. Также это значит, что свои пожитки ты маскируешь под что-то другое, чтобы казалось, будто все твое имущество — какая-то одна вещь, хотя в действительности вещей много и все они завернуты, перевязаны, вложены одна в другую, тайная вселенная вещей, которую не опишешь даже шепотом на ухо, пластиковые пакеты, набитые пластиковыми пакетами, и где - то там, внутри, сама женщина, упакованная вместе со своим имуществом. Карен спрашивала у нее, что она ест, получает ли где-нибудь горячее питание, не нужно ли чего, — возможно, Карен сумеет помочь. Разговоры о житейском. Женщина выглядывала из мешка, темноглазая и чумазая, почти не реагировала; сколько к ней ни присматривайся, видишь лишь приросшую к лицу грязь, человека в броне из грязи.
Для несчастных трудно подыскать подходящие слова. Ошибешься в одном — и в их глазах открывается бездна.
В метро она видела человека, который, ужом пробираясь через толпу, повторял: "У меня в боках дырки". Даже денег не просил, картонным стаканчиком не тряс. Просто шел по вагонам твердой походкой, которой метро обучает даже тех, у кого искорежено тело. Карен попыталась прочесть написанную по-испански инструкцию о действиях в чрезвычайной ситуации. "У меня в боках дырки". В туннелях и склепах этого города легко возомнить себя Христом.
Школьники Верхнего Манхэттена напяливают свои форменные галстуки на голову. Ослабляют узел, сдвигают вниз, натягивают получившуюся широкую петлю на голову, узел оказывается за правым ухом, а длинный хвост свешивается на спину. Стреляют из своих ранцев. То есть держат ранцы у бедра на манер автоматов "Узи" и, оттопырив губы, осыпают все вокруг воображаемыми очередями. А у нас в городе форму носили только ученики католических школ. Ей вспомнились монахини, их фургоны, как она выходила со стадиона, с футбольного матча, вместе с группой монахинь. Они были монохромные, а она сама — в цвете.
Прорывало водопровод, лопались трубы бойлерных, асбестовые осколки разлетались во все стороны, из провалов в тротуаре били грязевые фонтаны, а люди, стоявшие вокруг, повторяли:
— Точно в Бейруте живем. Ну прямо Бейрут какой-то.
В автобусе перед своей остановкой дерни за узкий ремешок — дай знать водителю, что хочешь сойти. В автобусах — английский, в метро — испанский. Донесите до каждого люда-сейчас пора поспешать.
Саксофонист в белых кроссовках играет, согнувшись в дугу, широко расставив ноги, клонится вперед, почти скребет инструментом по асфальту, автобусы, машины, грузовики, на тротуаре продавец разложил старые-престарые журналы, "Лайф", "Лук", как они великодушны, эти древние обложки, жалкие, но и успокаивающие, они прощают нам все годы, прошедшие с их издания, и саксофонист жмурится, кивая-поддакивая звукам.
В мансарде она рассматривала снимок, сделанный в лагере беженцев: весь кадр сверху донизу, от края до края заполнен тесно сгрудившимися мальчиками, почти все отчаянно машут руками, выставив светлые ладони, все смотрят в одну сторону, темнокожие мальчики с непокрытыми головами, отблески прожекторов на ладонях, и ты понимаешь: на самом деле их еще больше, за пределами фотографии остались тысячи других, но в самой гуще попавших на снимок сотен машущих, жмущихся друг к другу в давке мальчиков, при виде которой перехватывает горло, она отыскала одного-единственного, сильно встревоженного взрослого, единственная голова зрелого мужчины торчит где-то в верхнем правом углу, он в вязаной шапке, поднес руку ко лбу — наверно, загораживает глаза от прожекторов, все мальчики смотрят в объектив, а мужчина стоит боком и смотрит поверх голов, по диагонали композиции, на что-то, не попавшее в кадр. Он не похож ни на вождя, ни на государственного служащего. Он — человек из толпы, но в этой толпе заблудился, намертво застрял на странице, заполненной машущими мальчиками, только мальчиками, на фото нет ни единой точки, где угадывались бы земля, горизонт или небо, только руки и головы; и она предположила, что мальчишки машут, выпрашивая еду, киньте нам что-нибудь поесть, столько гримасничающих рожиц уставилось в объектив. Видно, там, за спиной фотографа, грузовики с продуктами; а может, мальчики просто машут фотоаппарату, фотоаппарат для них как дверь, за которой еда? Приходит человек с фотоаппаратом, и они думают: "Значит, поесть дадут". И растерянный взрослый мужчина, думающий не о еде и не о фотоаппарате, но о толпе: как бы выбраться, пока не раздавили.
Брита сказала:
— И я не возражаю: поживи тут еще немного. Но мы обе знаем, что рано или поздно мне придется тебя выставить, скорее рано, чем поздно. И вот что я тебе скажу: Билла ты здесь не найдешь, здесь его нет.
— Я не ищу его на улицах, не заглядываю в лица. Мне просто нужно какое-то время не видеться со Скоттом. А Билла я ищу как бы у себя в голове, думаю, где он может быть.
— А ты и Скотт…
— Скотта я вообще-то люблю, в основном, по большому счету. Господи, как ужасно звучит. Забудьте, что я это сказала. Просто мы перестали разговаривать так, как раньше. Нам это стало буквально не под силу. Мы молча сговорились ничего не предпринимать: пусть ситуация ухудшится до предела, а там посмотрим. Идея в том, чтобы сознательно не лечить нарыв — пусть себе дозреет и лопнет. Сам по себе, в доме Билла. Так мы решили — мы, два человека, у которых всегда был 8* ежедневный план улаживания всех проблем. Два человека, которые говорили между собой на глобальном языке.
Брита поехала снимать писателей, оставив ключи и немного денег. Устно и письменно проинструктировала Карен, как кормить кошку, как обращаться с замками и сигнализацией, набросала перечень телефонных номеров и дат: Сан - Франциско, Токио, Сеул.
Выходя на улицу, Карен чувствовала: сам воздух ее предостерегает, ей казалось, будто она светится, светятся люди, светятся машины, по руке сбегала электрическая дрожь, а затем открывалась вся подноготная боли — боли, которая берет в кольцо, которая курится над раскаленными нейронами и прожигает мозг насквозь, даже странно, что кожа не лопается. На несколько секунд или даже полминуты она полностью теряла зрение, иногда глаза застилало какое-то сияние, раскаленная белая мгла; Карен ошалело замирала, дожидаясь возвращения улицы — надо же выбраться из мглы к вещам и поверхностям, к словам, которыми мы их помечаем.
Обратно к дому Бриты она возвращалась на такси. Теперь она иногда брала такси, останавливала желтые машины, за рулем которых сидели уроженцы Гаити, Ирана, Шри-Ланки, Йемена — люди с фантастическими именами, не всегда определишь, что на карточке значится первым: имя или фамилия. Карен разговаривала с ними. Дрейфуя по этому городу, по этому океану лиц, она должна была научиться различать лица. Один таксист сказал, что родом из Йемена, и она попыталась вообразить, где это может быть. Она разговаривала с сикхами и египтянами, кричала, чтобы было слышно за перегородкой, или наклонялась к отверстию для денег, расспрашивала о семье или о религиозных обрядах, молятся ли они, повернувшись лицом к востоку.
Она видела фотографии пропавших детей на продуктовых и молочных пакетах, на плакатах, наклеенных на стены домов, — но то и дело слышала о женщинах, которые отдают младенцев чужим людям, бросают новорожденных на помойках. Она набрела на тот парк — увидела его из такси. Видела нормативную жизнь планеты: бизнесменов, снующих по улицам в тени стеклянных небоскребов; жизнь, где сиди себе в автобусе — и тот, подчиняясь логике, обязательно довезет тебя куда надо; безучастную гладь, безмятежное скольжение по течению. Видела тела спящих в туннелях и под эстакадами, головы закутаны, грязные ноги обложены тугими свертками.
"Сони", "Мита", "Кирин", "Магно", "Мидори".
Увидев этих немытых людей, толкающих магазинные тележки с какими-то таинственными узлами, она подумала: они, словно паломники по святым местам, вечно идут куда-то, а сами думают, наверное, в основном о том, как бы продержаться ближайшие десять минут; наконец-то они усвоили, что самое главное, и ну его, этот Иерусалим.
У нее появилась новая привычка — воображать, как люди падают на улице. Вот идет беспечный прохожий — и вдруг голова у него разбита в кровь или еще что-то, и он обалдело встает. Или, приметив человека, ступающего на мостовую, мысленно видела несущийся прямо на него автомобиль — и вот человек уже валяется на асфальте весь в крови.
Итак, она набрела на тот парк. Наткнувшись на такое, цепенеешь. Палаточный городок. Хижины и сарайчики, как бы их назвать, на языке вертится, ну же… ага, хибарки; лабиринты из обитаемых коробок и контейнеров, накрытых сверху синим полиэтиленом. То ли лагерь беженцев, то ли самая запущенная окраина какого-то пыльного поселка. На подмостках летней эстрады — постели, недвижное нагромождение одеял внезапно подергивается, вскидывается — это человек, встав на колени, кашляет кровью. Карен шла на негнущихся ногах, вприпрыжку, будто сама подшучивая над своим робким любопытством или скрывая благоговейный трепет. Из горла человека выползали кровяные нити. На скамейках — коконы с телами внутри, на ограде бассейна-"лягушатника" сушатся одеяла. И весь этот самострой, задрапированные синей пленкой жилые коробки, угольные печки, зеркала, чтобы бриться, дым костров, разведенных в бочках из-под мазута. Обособленный, но громко заявляющий о себе мир, калейдоскоп картинок — трехмерных, испускающих запахи, говорящих вслух на своем особенном наречии; всюду звучит какой-то разноязыкий английский, раскрошенный и разваренный, расплескавшийся по жадным ложкам и черпакам. Люди на разных стадиях оборванности, некоторые еще неплохо экипированы по сравнению с остальными; пожитки, упакованные в ящики, сложенные в тележки. Она увидела мужчину, сидевшего в колченогом кресле перед своей коробкой, — он походил на типичного домовладельца с тенистой улочки, только недорисованного. На контур, предваряющий работу над картиной. Он разговаривал сам с собой совершенно нормальным тоном, человек довольно образованный, в прошлом, как интуитивно угадала Карен, у него был достаток, были друзья и родственники. Он вел сам с собой умный разговор, вполне содержательный, а заметив, что рядом стоит Карен, запросто переадресовал свои замечания ей, словно они беседовали с самого начала. Глядя на эстраду с другой точки, издали, она различала все новые беспомощно ворочающиеся тела, слышался кашель, и Карен осознала, что все подмостки, от рампы до раковинообразной задней стены, устланы одеялами, и повсюду мучительное пробуждение, медленно разбегается стонущая рябь, а некоторые упорно не шевелятся, лежат совершенно неподвижно, живые барельефы, у них есть лица и имена, в груди у них бьются сердца.
Карен, в благоговейном трепете, невольно замедлила шаг. Съездила домой покормить кошку и тут же вернулась — взяла такси, сказала ямайцу: "Томпкинс-сквер". Примерно десять акров, всюду расхаживают голуби, но не взлетают; даже когда она попыталась вспугнуть нескольких птиц, те лишь засеменили прочь, даже не взмахнув крыльями. Люди держатся кучками и большими группами, вечереет. Кто-то жарит мясо на вертеле, а неподалеку-драка, мужчина и женщина толкают старика, швыряют друг к другу и подхватывают под мышки, тот, шлепнув их по рукам, зашатался, нелепо приплясывая, а потом растянулся на земле. Сценка тут же растворилась в массовке. Всё тут ненадолго, всё постоянно блекнет, ускользает. Мимо проехал полицейский фургон — ну прямо как на карикатуре, изображающей Бомбей.
Ночь застигла ее за беседой с высоким подростком в майке, на которой были нарисованы бутылки кока-колы, несколько рядов бутылок[21]. Он торговал марихуаной на краю парка, воркуя: "Травка, травка, травка, травка". Клич начинался на высоких нотах и постепенно стихал, заканчиваясь истомным кошачьим мурлыканьем. Проходившие мимо окликали его: "Омар". Лицо у него было длинное, лоб скошенный, подбородок маленький, а мелкие кудряшки на голове — такие короткие и такие четко очерченные, что по контрастности и четкости прорисовки напоминали географическую карту. Упавший старик пока так и не встал, но пытался что-то достать из заднего кармана брюк. К нему подошел седоголовый белый в рваном пальто, бейсболке и высоких кроссовках, завязал разговор.
Омар сказал:
— Иногда бывает — фэцэдэшные дурят. Тогда приезжает полиция с электрошоками, слепит прожекторами.
— Столько техники?
— У них есть такая дубинка, хлещет будь здоров, пятьдесят тысяч вольт. Но ты подивишься — иногда она клиента не валит, только чуть осаживает. Его опять — а он встает. Вот тебе адреналин.
— Что такое "фэцэдэшный"?
— Моторно-расстроенный чел. Фэцэдэ[22] курить — верное средство заделаться таким. Вот тебе сразу адреналин и температура. Улет не только по названию, они взаправду летают.
На эстраде все еще просыпались, укладывались спать, сидели, глядя в пространство, застегивали на молнию спальные мешки, курили сигареты; слышался несмолкающий, накатывающийся волнами монотонный рокот, утверждения и дежурные ответы, напомнившие Карен молитвы, ритуал обрубленных слов, вскриков во сне, взрывов ярости, тихого лепета. На один голос отзывается другой, дыхание срывается на хрип — и немедленно следует брань. Провисший тент из синего полиэтилена, залатанный обрывками американского флага. Мужчина и женщина сидят под пляжным зонтиком. Кто-то чистит апельсин. Кто - то, голый по пояс, спит ничком на скамейке, цвет волос, плечи и спина — точь-в-точь как у Билла.
В уши ей вонзался клич Омара: "Кому коробок, коробок, коробок, коробочек".
Какой-то человек выполз из своей хибарки, поднялся, шатаясь, на ноги, заковылял за ней, клянча милостыню, докучая, язык у него озлобленно заплетался, и Карен впервые со своего появления здесь обнаружила: они ее тоже видят, даже сквозь пелену отчаяния, висящую над парком. Это не муниципальный парк, а какое-то особое место, где всё — не на жизнь, а на смерть, где непременно выяснится, чего ты стоишь на самом деле. Она обнаружила: ее видят. Это был шок. Она дала попрошайке доллар — купюра была жадно схвачена, внимательно рассмотрена, удостоена презрительного взгляда. Нищий что-то сам себе забормотал, растворившись в сумраке.
Из-за ограды послышался голос — женский голос, отчетливо произнесший: "Какая чудесная весенняя ночь"; Карен страшно изумилась: сколько радости в этих словах, сколько восторга, в какие дали уносит эта стайка немудреных слов.
Она спросила себя: а что, если, получив доллар, попрошайка не отвязался бы? Что, если никакая сумма не заставила бы его убраться прочь?
Омар сказал ей:
— Раз поселился на улице, нет уже ничего, кроме улицы. Знаешь сама, да? Эти люди могут только об одном говорить, об одном думать — о грязном ящике, где живут. Чем меньше ящик, тем больше жизни у тебя отнимает. Знаешь, что я говорю. Живешь в зашибенном, в неделю не уделать, особняке — о нем надо думать дважды в месяц по десять секунд, не больше. Живешь в ящике — весь день на него тратишь. Остался без ящика — нужно колготиться в два раза больше, чтобы добыть новый. Я тебе говорю, что своими глазами наблюдаю.
Она вообразила себе согнутые в три погибели тела в хижинах и палатках, мужские или женские, со стороны не поймешь, спящие в отсыревшей одежде на кусках картона или на каком-нибудь матрасе с помойки, заросшем вековыми нечистотами.
Она поискала взглядом Омара, но он исчез.
Все мелкие пожитки сложены в угол, завернуты и увязаны, вложены друг в дружку, вещей уйма — а кажется, что одна; универсальная система складирования — подспорье в жизненной борьбе. Карен прошла парк насквозь, с востока на запад, слыша шорохи и ропот дремлющих душ.
Наутро она начала разыскивать бутылки и банки, которые принимают как вторсырье, подбирала все, что попадалось на помойках и обочинах, в мешках с мусором у черного хода ресторанов. Бутылки, спичечные коробки, обувь с треснувшими подошвами — полезные составляющие культурного слоя. Все несла в парк, оставляла у входов в палатки или, если была уверена, что дома никого нет, заталкивала внутрь. Пробираясь в вонючие закоулки, развязывала узлы на мусорных пакетах, мусор вываливала на землю, пакеты забирала. Это почти как торговать турецкими гвоздиками в вестибюле отеля "Мариотт", разница невелика. Влезая на мусорные баки, она копалась в том, что выбрасывали со строек, добывала гипсокартон, дощечки, гвозди. Но прежде всего — бутылки и банки, то, что можно превратить в деньги.
Какой-то мужчина показал ей свою искалеченную руку и попросил милостыню. Она находила сломанные зонтики, помятые — вполне съедобные, только вымой, — фрукты. Фрукты мыла и несла в парк. Все несла в парк. Подкладывала в хижины. Видела, как из скамеек сооружают жилища со стенами и островерхой крышей. Кого - то шумно стошнило на стену служебной постройки в парке — Карен обратила внимание, что сторож в тужурке цвета хаки спокойно прошел мимо, даже бровью не повел. Так здесь и положено, чтобы по стенам сползали зеленые кляксы блевотины. Карен наблюдала, как жители эстрады кряхтя выползают из своих коконов, нахохленные и задыхающиеся, очумело поднимают глаза к лоскуту неба и света, висящему над синим лагерем.
Только те, на ком печать мессии, спасутся.
Билл остановился перед церковной лавкой. Медальоны, сплошные медальоны, и на каждом — какой-нибудь святой с блестящим кружочком вокруг головы. Гениальная у них здесь система, подумал он. Подбери имена куче святых, расставь их в витринах, не скупись на нимбы с крестами да щиты с мечами. И священники у них производят сильное впечатление, ей-богу. Их тьма-тьмущая, бороды лопатой, круглые шапки, рясы-размахайки. Крепкие мужики, все как один. Даже у дряхлых старцев вид здоровый. Биллу пришло в голову, что здешние священники в определенном смысле бессмертны — эти колоссальные черные фрегаты веры и суеверия прочно впаяны в память нации, как в лед.
Вернувшись в номер, он задумался о заложнике. Попытался мысленно переместиться туда, где жарко и больно, где не бывает утонченных переживаний со всеми их нюансами. Попытался представить себе, каково это — полнейшая изоляция. Уединение под дулом пистолета. Несколько раз перечитал стихи Жан-Клода. Но тот оставался невидимым. Оставался швейцарцем. Билл пытался увидеть его лицо, волосы, цвет глаз — а увидел цвет подвала, облезлой краски на стенах. Вообразил конкретные предметы во всех деталях, сделал так, чтобы на миг воссияла их имманентная суть: вот миска для еды, вот ложка, обыкновенные вещи, слепленные из мысли, восприятия, памяти, ощущений, фантазии и воли.
Потом пошел к Джорджу Хаддаду.
— Билл, что вы будете пить?
— Маленькую порцию местного бренди, бережно налитую в небольшую стопку.
— О чем мы сегодня хотим поговорить?
— "Семтекс-Эйч".
— Могу вас уверить: к взрыву в том здании я совершенно непричастен.
— Но вы знаете, кто это сделал.
— Я — сам по себе. Я работаю с концепциями. Брать заложников — особая специальность. Из-за них всегда такие распри. Зря вы предполагаете, будто я знаю что-то важное. На самом деле я почти ничего не знаю.
— Но вы поддерживаете связь с людьми, которые знают очень много.
— Так выразились бы в Специальной службе[23].
— И кто-то смекнул, что неплохо было бы изучить ассортимент писателей.
Джордж вскинул голову. Он был в мятой белой рубашке с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Сквозь тонкую материю виднелась майка. Джордж вскочил, прошелся по комнате — Билл проводил его взглядом — и уселся на прежнее место, пригубил виски с содовой.
— Дальше разговоров не заходило, — сказал он наконец. — Одного, в Бейруте, отпустить, другого, в Лондоне, взять. И сразу привлечь внимание всего мира. Но возобладало мнение, что британцы не будут бездействовать, если только узнают, где вас держат. Недопустимый риск. Для организации и для вас.
— Не расстраивайтесь, — сказал Билл.
— Ваша безопасность ставилась во главу угла. Вас освободили бы буквально через несколько дней. Да, в определенных кругах эта идея походя обсуждалась. Не буду отпираться.
— Потом взорвалась бомба. Чем больше я думаю, тем больше смысла в этом нахожу. Взрыва я не ждал. Но в ту же секунду, как только почувствовал ударную волну, взрыв показался мне абсолютно логичным. Законным и весомым аргументом. Я с самого начала почуял, что эта история, бог весть почему, имеет ко мне непосредственное отношение. Что это не просто поэтические чтения в помощь собрату-литератору. Когда Чарли изложил дело, меня словно обожгло: как все знакомо. И потом, в Лондоне, снова то же чувство. Чарли вас еще не представил, а я уже знал, кто вы. Выдернул ту стекляшку и почувствовал, что она торчала у меня в руке всю жизнь.
— Никто и не подозревал, что вас занесет в то здание.
— Не расстраивайтесь.
— Я в очень щекотливом положении, — сказал Джордж. — Видите ли, мне бы хотелось покончить с этим делом здесь, в Афинах. Приглашаем несколько журналистов, вы делаете заявление в поддержку движения, заложника освобождают, мы все пожимаем друг другу руки. Если, конечно, мне предварительно удастся вас убедить, что движение заслуживает поддержки.
— Но ваша главная проблема в другом, верно?
— Не буду отпираться. В другом.
— На вас давят из Бейрута. Они не хотят такой развязки.
— Возможно, они еще склонятся к моему мнению. Он приезжает в Афины, встречается с вами, беседует с прессой. Это созвучно моему пониманию переклички культур, духовного родства. Два человека, живущих в подполье. В каком-то смысле люди одной породы.
Звякнул замок, вошла жена Джорджа с их дочерью-подростком. Билл учтиво привстал. Ритуал знакомства, кивки, робкие улыбки — и пришедшие выскользнули в коридор.
— Он называет себя Абу Рашидом. Я искренне полагаю, что этот человек вас совершенно обворожит.
— Как всех обвораживает, наверно?
— И меня не покидает надежда, что он здесь появится.
— Но тем временем…
— Наша задача — общаться между собой.
— Вести диалог.
— Именно так, — сказал Джордж.
— Меня уже долгое время преследует ощущение, что писатели и террористы состязаются в перетягивании каната.
— Интересно. Это в каком же смысле?
— То, что террористы завоевывают, писатели теряют. Прирост влияния террористов на массовое сознание равен уменьшению нашей власти над думами и чувствами читателей. Опасность террористов в точности эквивалентна безобидности нас, писателей.
— И чем явственнее мы видим теракты, тем меньше поддаемся воздействию искусства.
— По-моему, связь непосредственная и зримая — зримая, правда, лишь в этом конкретном ракурсе.
— Блестящая мысль.
— Думаете?
— Просто гениальная.
— Череда писателей, у которых мы учились думать и видеть, прервалась на Беккете. Дальше наступила другая эпоха — когда шедевры создаются с помощью взрывчатки: самолеты над океаном, взлетающие на воздух здания. Вот как пишутся новые трагедии.
— И вам тяжело, когда они убивают или калечат, поскольку в них вы видите — будем честны друг с другом — единственно возможных героев нашего времени.
— Нет, — сказал Билл.
— Они живут в подполье, добровольно живут бок о бок со смертью. Они ненавидят многое из того, что ненавистно вам. Они хитроумны. У них железная дисциплина. В их жизни нет места компромиссам. Они вызывают восхищение — ими нельзя не восхищаться. В культурах, не знающих ничего, кроме пресыщенности и пороков, террор — единственное разумное действие. Слишком много всего: вещей, идей и концепций накопилось — больше, чем хватило бы нам на десять тысяч жизней. То истерика, то инертность. Исторический прогресс под вопросом. Хоть кто - нибудь воспринимает жизнь серьезно? К кому мы относимся серьезно? Только к исповедующему смертоносную веру, к тому, кто за веру убивает других и умирает сам. Все прочее поглощается обществом. Художник поглощается, уличный дурачок и тот поглощается, растворяется, подвергается переработке. Дай ему доллар, сними его в рекламном ролике. Только террорист стоит поодаль. Культура пока не додумалась, как его ассимилировать. Когда убивают безвинных, все несколько осложняется. Но это средство для привлечения внимания — ведь Запад другого языка не понимает. А их умение манипулировать своим образом в нашем сознании?! Как часто они мелькают в бесконечном потоке сменяющихся картинок. Билл, я вам говорил в Лондоне… Только писатель поймет, до чего тошно жить в безвестности, на обочине мира, пропадать зазря. В душе вы сами — убийцы. Чуть ли не каждый из вас.
Упоенный своими речами, Джордж только улыбался, пока Билл возражал ему, энергично мотая головой.
— Ничего подобного. Террорист как изгой - одиночка? Миф чистой воды. Их группы финансируются тоталитарными правительствами. Они сами — идеальные тоталитарные государства в миниатюре. Несут давно известное мировоззрение — оловянные глаза, тотальное истребление, тотальный порядок.
— С чего начинается террористическая организация? С горстки людей, которые собираются где-нибудь в подсобке галантерейной лавки. Они ценят дисциплину и железную волю? Разумеется. Мне кажется, нужно выбирать, на чьей ты стороне. Не успокаивать себя примиренческими аргументами. Защищать растоптанных, оплеванных. Разве эти люди не жаждут порядка? А кто им его обеспечит? Вспомните о Председателе Мао. Перманентная революция и порядок совместимы.
— Вспомните о пятидесяти миллионах хунвейбинов.
— Билл, это же были дети. Там все упиралось в веру. Светлую, иногда идиотскую, иногда жестокую. Посмотрим, что сейчас. Куда ни глянь, молокососы позируют с автоматами. В подростковом возрасте жестокость и несгибаемость уже сформированы окончательно. Я же говорил в Лондоне: чем бессердечнее, тем заметнее.
— PI чем труднее становится подыскивать оправдания, тем больше наслаждаешься своей принципиальностью. Тоже несгибаемость своего рода.
Они выпили еще, сидя на корточках, нос к носу; по улице с каким-то бесстыжим ревом носились мотоциклы.
— Джордж, вы представляете какую-то небольшую маоистскую организацию?
— Это только идея. Мечта о Ливане без сирийцев, палестинцев и израильтян, без иранских добровольцев и религиозных войн. Нам нужна модель, которая поможет отстраниться от всей этой истории взаимных обид. Нечто грандиозное и подкупающее. Образ абсолютного бытия. Билл, это — ключ ко всему. В обществах, стремящихся преобразовать себя изнутри, — политика абсолютна, власть абсолютна, бытие абсолютно.
— Даже если бы я мог прийти к мысли, что тотальная власть необходима, моя работа меня бы переубедила. По опыту своего личного сознания я знаю: самодержавие обречено на крах, тотальный контроль калечит душу, персонажи бунтуют против моей деспотической власти, я не могу обойтись без споров с самим собой, без внутренних диссидентов. Мир бьет меня по губам, едва мне покажется, что я его властелин.
Он вытянул из коробка спичку, зажал в вытянутой руке.
— Знаете, почему я верю в литературу? Это демократический крик души. Великий роман, хотя бы один великий роман может написать любой, чуть ли не каждый дилетант с улицы. Я в это верю, Джордж. Какой-нибудь безымянный грузчик, какой-нибудь темный забулдыга может сесть за стол, выработать собственный стиль, рискнуть и достичь. Это настоящее чудо, точно помощь ангелов. Удивительно, аж челюсть отвисает. Фонтан таланта, фонтан идей. Нет двух похожих вещей, нет двух похожих голосов. Двойственность, противоречия, шепоты, намеки. И это вы хотите уничтожить.
Неожиданно он обнаружил, что разозлился.
— А когда писатель растрачивает свой талант, то умирает демократической смертью, и всякий может видеть, какая от него осталась куча дерьма — ворох никудышных текстов.
Лекарства иссякли. Переварены и абсорбированы. "Ну и ладно, — решил он, — нужны они мне теперь", и не стал выяснять, что имеется в безрецептурном отделе ближайшей аптеки. Задумался, как бы так устроить, чтобы за гостиницу и питание расплатился, несмотря на разрыв отношений, концерн Чарли. Все-таки Билл тут трудится на благо человечества.
Чтобы выпить, приходится долго карабкаться в гору.
Он провожал взглядом священников, провел полминуты в древней церкви — такой маленькой, что ей не было тесно между опор современного небоскреба; одноместное убежище от суеты, от мышиного бега времени — прохлада, полумрак, горящие свечи.
С дороги он сбивался на каждом шагу. Например, в гостинице: всякий раз, выходя из номера, сворачивал к лифту налево, а тот неизменно оказывался справа. Один раз забыл, в каком городе находится, но увидел почетный караул: по тротуару навстречу ему маршировали четверо, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, — сменились с поста и идут в казарму, одетые в вышитые туники, плиссированные юбки и башмаки с помпонами, — и он смекнул: это не Айова - Сити.
Поднявшись в гору до таверны, он сделал заказ — указал пальцем на блюда на остальных трех столиках. Не то чтобы никто тут не говорил по - английски. Он забывал, что здесь владеют английским, или предпочитал помалкивать. А может быть, ему просто нравилось жестикулировать. Пантомима — один из способов упражняться в добровольном одиночестве, укреплять духовную стойкость. Ведь он почти готов к новому этапу: пора устранить то, что уже не важно, и то, что покамест важно, все лишнее и все необходимое — так почему бы не начать со слов?
Тем не менее он пытался писать, писать о заложнике-другого способа сосредоточиться просто не знал. Впервые после отъезда из дома он затосковал по своей пишущей машинке. По этому ручному инструменту памяти и терпеливой мысли, по бумагомарательному устройству, в котором хранится его земной опыт. На машинописной странице он видел слова яснее, мог составлять фразы, моментально входящие в мир персонажей, не оскверненные его калечащей рукой. А тут изволь обходиться карандашом и блокнотом, просиживать за работой долгие утренние часы в гостиничном номере, медленно выковывал цепочки мыслей, позволяя словам вести его в тот подвал.
Найди точки, где ты с ним соприкасаешься.
Перечитай его стихи еще раз.
Узри в словах его лицо и руки.
Матрас-"пенка", на котором проходит его жизнь, — сплошное глубоко въевшееся пятно, натуралистичная вековая вонь. Воздух мертвый — уже не воздух, а взвесь каких-то крошек, чешуек штукатурки, что осыпаются со стен при ожесточенном обстреле. Он пробует воздух на вкус, чувствует, как воздух оседает на веки, лезет в уши. Его запястье забыли отвязать от водопроводной трубы, и он не может добраться до туалета, чтобы справить нужду. Боль в почках протягивается нитью сквозь время, пульсирует в унисон со временем, разоблачает уловки, с помощью которых время силится еще больше замедлить свой ход. Человеку, которого они присылают его кормить, запрещено разговаривать.
Кого они присылают? Как он одет?
Пленник различает в зеркале мира тусклое изображение самого себя и осознает, что причислен к святым низшей категории, к мученикам, чьи страдания — укор для совести окружающих.
Не усложняй, Билл.
Сдвинув рычажок, Джордж распахнул деревянные ставни. Комната наполнилась светом и шумом, а Билл налил себе еще. И осознал, что все симптомы как рукой сняло, едва он перестал обжираться таблетками.
— Я по-прежнему убежден, что вам стоит ее купить. Правка вносится мгновенно, — сказал Джордж. — Текст податливый, легкий. Он не сковывает, не давит. Если у вас какие-то сложности с книгой, над которой вы работаете, электроника поможет совершить прорыв.
— Этот ваш сюда приедет или как?
— Я делаю все, что в моих силах.
— Я ведь могу с ним хоть здесь поговорить, хоть там. Никакой разницы.
— Поверьте мне на слово. Разница есть.
— Сажаешь человека в комнату и запираешь дверь. В этом есть какая-то кристальная простота. А не уничтожить ли нам ум, созидающий слова и фразы?
— Я вынужден вам напомнить… слова священны, но они могут быть священны совершенно по - разному. Дивная стихотворная строка часто пребывает в неведении о том, что творится вокруг нее. Бедняки, молодежь — это чистые листы, на которых можно написать все что угодно. Так сказал Мао. А он писал неустанно. Он стал историей Китая, написанной на массах. И его слова обрели бессмертие. Они изучены, повторены, затвержены целой нацией.
— Заклинания. Хоровое пение лозунгов и формулировок.
— В Китае Мао Цзэдуна человек, читающий на ходу книгу, искал не забвения, не развлечения — он крепил свои узы со всеми остальными китайцами. Что за книга? Книга Мао. "Маленькая красная книжка". Цитатник. Она олицетворяла веру, которая была с людьми всегда, где бы они ни находились. Этой книгой размахивали, ее декламировали наизусть, постоянно совали всем под нос. Наверняка не выпускали из рук, даже занимаясь любовью.
— Тоже мне, секс. Зубрежка-долбежка.
— Разумеется. Мне даже удивительна ваша обывательская реакция. Да, безусловно, долбежка. Мы заучиваем труды, которые служат руководством в борьбе. Храня произведение в памяти, мы предохраняем его от гибели. Оно остается нетленным. Дети заучивают целыми кусками сказки, которые слышат от родителей. Вновь и вновь требуют одну и ту же. Не переиначивай ни слова — иначе ребенок разревется. Это и есть тот неизменный нарратив, повествование, без которого не выживет ни одна культура. В Китае этот нарратив был собственностью Мао. Люди затверживали его и декламировали, чтобы революция не сбилась со своего курса. Так опыт Мао сделался неподвластен влиянию внешних факторов. Он превратился в живую память сотен миллионов людей. Культ Мао был культом книги. Призывом к единению, кличем "Все в строй!", — и собирались толпы одинаково одетых, одинаково мыслящих. Разве вы не видите, как это прекрасно? Разве в повторении определенных слов и фраз не может быть красоты и силы? Чтобы почитать книгу, вы уединяетесь у себя в комнате. Эти люди вышли из комнат на улицу. Стали толпой, которая размахивает книгами. Мао сказал: "Наш бог — не кто иной, как народные массы Китая". Этого - го вы и страшитесь — что массы возьмут историю в свои руки.
— Джордж, я вам не великий провидец. Я ремесленник-фразодел, вроде сыродела, только медлительнее. Не надо говорить со мной об истории.
— Мао был поэтом, бесклассовым индивидом, во многих важных отношениях зависевшим от масс, но одновременно существом высшего порядка. Билл-фразодел. Я прямо вижу, как вы там живете, носите широкие хлопчатобумажные штаны и такую же рубашку, как ездите на велосипеде и ютитесь в каморке. Вы, Билл, без пяти минут маоист. Попробуйте им стать — у вас бы получилось лучше, чем у меня. Я внимательно прочел ваши книги, мы много часов проговорили, и я без труда представляю себе, как вы растворяетесь в этой бескрайней бело-синей хлопчатобумажной массе. Вы написали бы то, в чем культура увидела бы саму себя. Убедились бы, что людям необходимо существо высшего порядка, которое помогало бы им побеждать малодушие и растерянность. Моя мечта — чтобы эти идеи возродились в Бейруте, где люди загнаны в крысиные норы.
Жена Джорджа принесла поднос с кофе и сладостями.
— Задайте лучше другой вопрос: сколько жертв? Сколько погибло во время Культурной революции? Сколько сгинуло в итоге Большого скачка? И ловко ли он спрятал своих мертвецов? Вот еще один вопрос. Что эти люди делают с миллионами павших от их рук?
— Бойня неизбежна. Кровопролитие всегда заставит с собой считаться. Повальная гибель, бессчетные мертвецы — вопрос лишь в том, где и
когда это случится. Вождь — только посредник между историческими предпосылками и реальностью.
— Всякое закрытое государство для того и закрыто, чтобы скрывать своих мертвецов. Сценарий такой: ты предсказываешь, что, если твоя версия истины не воплотится в жизнь, будет много погибших. Потом ты убиваешь людей, чем больше, тем лучше. Потом ты скрываешь факт убийства и сами трупы. Вот для чего было изобретено закрытое государство. А начинается все с одного-единственного заложника, верно? Заложник — этот сценарий в миниатюре. Первая пробная репетиция массового террора.
— Выпейте кофе, — сказал Джордж.
Билл поднял голову, чтобы поблагодарить хозяйку, но та уже ушла. Издали послышался какой-то повторяющийся звук — тихие хлопки. Джордж встал, насторожился. Еще четыре негромких "хлоп-хлоп". Он ненадолго вышел на балкон, а вернувшись, пояснил, что это маломощные взрывные устройства, которые одна местная левая группировка прикрепляет к автомобилям дипломатов и иностранных бизнесменов — всегда к пустым, жертвы им не нужны. Эти ребята любят обрабатывать по десять — двенадцать машин зараз. Музыка парковок.
Джордж сел, пристально посмотрел на Билла.
— Съешьте что-нибудь.
— Попозже, может быть. Выглядит красиво.
— Почему вы все еще здесь? Разве дома вас не ждут дела? Неужели вы до сих пор не соскучились по работе?
— Об этом не будем.
— Пейте кофе. Я вам со всей ответственностью рекомендую новую модель "Панасоника". Полностью раскрепощает. Больше не надо возиться с тяжелыми окостеневшими артефактами. Преображаешь текст, как по волшебству, перебрасываешь слова, куда вздумаешь.
Билл зашелся каким-то особым хохотом.
— Послушайте-ка. А если я поеду в Бейрут и заключу тот духовный союз, который вам так мил? Поговорю с Рашидом. Можно от него ожидать, что он отпустит заложника? И чего он захочет взамен?
— Он захочет, чтобы вы заняли место того писателя.
— Поднимите как можно больше шума. Потом, в самый выгодный момент, меня отпустите.
— Как можно больше шума. Скорее всего, не пройдет и десяти минут, как вас убьют. Потом сфотографируют ваш труп и придержат снимок до самого выгодного момента.
— А ему не приходит в голову, что я ценнее своей фотографии?
— Сирийцы постоянно прочесывают южные пригороды. Заложников все время нужно перемещать. Рашиду, честно говоря, лень будет возиться.
— А что будет, если я прямо сейчас сяду в самолет и улечу домой?
— Заложника убьют.
— И сфотографируют его труп, не мой.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок, — сказал Джордж.
Брита летела в самолете — смотрела кино, слушала через наушники журчащий джаз. Демонстрация фильма казалась каким-то концептуалистским действом: экран парит в полутьме, покрывается, когда самолет потряхивает, рваными линиями и кляксами, звуковую дорожку всякий зритель выбирает сам. Ей подумалось, что на борту самолета каждый смотрит свой фильм — свое маленькое летучее воспоминание о Земле. Перед ней на откидном столике, рядом со стаканом лимонада и пачкой арахиса, лежал журнал, и она перелистывала страницы, ленясь даже глянуть на них. Сосед говорил по телефону, его голос просачивался к ней в мозг вместе с партиями баса и барабанов, а внизу разматывалась с бобины вся Америка.
Брита думала о том, что разрешила Карен жить в своей квартире и присматривать за своей кошкой, даже не зная фамилии девушки.
Размышляла о том, что последнее время все мысли, приходящие ей на ум, вскоре сами собой внедряются в общечеловеческую культуру — воплощаются в чужие картины или фотографии, в слоганы, в прически. На открытках или рекламных щитах она читала глупейшие частные детали своих тайных дум. Натыкалась в прессе на имена писателей, которых уже запланировала
сфотографировать, — безвестные люди попадали на газетные страницы, словно Брита разносила по миру некий вирус славы, заразный блеск. Вот и в Токио в одном художественном журнале ей попалась репродукция картины, называвшейся "Небоскреб III", — диптиха, где Всемирный торговый центр изображался точно таким, каким он видится ей из окна: тот же ракурс, та же неприязнь к этому мрачном)' сооружению. Вот они, ее башни, без единого окна, две плиты из черного латекса, засасывающие все окружающее пространство.
Сосед говорил в телефон:
— Завтра в час по вашему времени.
Занятно. На час следующего дня у Бриты назначена встреча с одним редактором, который ее давно уже обхаживает, — вероятно, прослышал о некой серии и надеется заполучить ее для своего журнала. Она подумала, что надо бы проявить те пленки. Но браться за них почему-то не хотелось — донимало воспоминание о лице Билла в последние минуты той утренней сессии. Ужасный блеск в глазах. Она никогда раньше не видела, чтобы человек с головой окунался в свои давнишние страдания. Она подумала: вот ведь жизнь — строишь, строишь себя, а едва столкнешься с чем - то обескураживающим, все в очередной раз рушится, откатывается к шоку первого разочарования, к недоуменному вздоху.
Стюардесса забрала со столика пустой стакан.
Она думала, что виновата перед Скоттом. Классический пример секса с суррогат-партнером, разве не так? Все время, пока они были вместе, она оставалась той, что, голая и распаренная, подглядывала из ванной за писателем, колющим дрова. Странно, как мысленные образы становятся преградой между существами из плоти и крови. Ей стало жаль Скотта. Как-то она попыталась ему позвонить: изучила карты штата, долго припоминала дорожные указатели, а потом просто обратилась в справочные нескольких графств. Но Скотт Мартино не значился ни в общедоступном, ни в закрытом списке абонентов, а Билла Грея не существовало в природе, а Карен живет без фамилии.
Лицо на экране принадлежало актеру, ее соседу по дому. Он задолжал ей сто пятьдесят долларов и три бутылки вина, и, видя его лицо в полумраке, под щебет джазовых ручьев в висках, она впервые поняла: долга он уже никогда не отдаст.
Она думала о том, что одному из писателей, которых она пыталась сфотографировать в Сеуле, остается сидеть еще девять лет — он осужден за призывы к свержению существующей власти, коммунистические выходки и поджог. Ей не давали с ним свидания, и она рассвирепела, изругала этих подонков последними словами. Бесстыдный эгоизм художника, совершенно непростительный, но ей было важно запечатлеть его лицо на пленке, увидеть, как его черты проступают на листе бумаги в рубиновом свете лаборатории, за семь тысяч миль от его тюрьмы.
Она доверила свой дом, свои работы, свое вино и свою кошку девушке-призраку.
Малыш, сидящий у иллюминатора, поднял шторку, и Брита догадалась, почему ей не хочется заглядывать в журнал, лежащий перед ней, — боязно наткнуться на еще что-нибудь заветное, свое. Она пристегнута, загерметизирована, вознесена на высоту пяти миль, а мир с ней в таких близких отношениях, что она в нем повсюду.
Сойдя с тротуара, сделав шагов семь, он услышал визг тормозов, успел отступить на шаг и повернуть голову. Увидел четки, качающиеся за лобовым стеклом машины, движущейся по встречной полосе, и в это же мгновение был сбит первой машиной, той, от которой отпрянул. Отскочил вбок гротесковой побежкой, всплеснув руками, со всего размаха ударился об асфальт, разбив до крови левое плечо, а заодно и лицо с левой стороны. Почти сразу же попытался встать. На помощь бросились люди, собралась маленькая толпа. Автомобильные клаксоны уже сливались в дружный рев. Он встал на четвереньки, чувствуя себя полным идиотом, сделал рукой успокаивающий жест. Кто-то подхватил его под мышки, и он поднялся на ноги, благодарно кивая. Отряхнул одежду, чувствуя, что левая рука прямо-таки горит, но пока еще стараясь на нее не глядеть. Вымученно улыбнулся человеческим лицам, увидел, как они отдаляются. Потом вернулся на тротуар и стал искать, где бы присесть. Мимо струился людской поток, жгло солнце. Он зажмурился, подставил солнцу лицо. Движение возобновилось, но вдалеке водители все еще жали на клаксоны: рыдания плакальщиков, благоговейный полуденный вопль скорби, висящий в воздухе. Солнце ласкало ему лицо, снимая боль.
То, что он написал о подвале, — как ставка в рискованной игре. В этих строчках таится пауза, опасный прогал — точно-точно, он такие вещи чует. Когда фраза получается как надо, пробирает дрожь — кажется, будто эти слова попали на бумагу лишь чудом, вопреки неодолимым преградам. Он забывал то побриться, то оставить горничной одежду для стирки в особом мешке, то, оставив одежду, забывал заполнить квитанцию. Возвращался в номер, смотрел на одежду в целлофановом пакете, гадал, чистая она или грязная. Доставал ее, подносил к свету, видел кровавые пятна, совал все назад в пакет — пусть горничная разберется. Написанное — как тупой нож, как белая пустыня. Мазал ободранную руку антисептическим кремом, принимал теплые ванны, чтобы тело не ныло — а ныло оно везде. Даже не забывай он бриться, ему удавалось бы обработать только пол-лица. От левого глаза до подбородка тянулся кровоподтек в форме полумесяца: блестящий, сочный, похожий на живое, бодрое существо. Он курил и писал, думал, что, наверно, никогда уже не напишет так, как надо, но радовался знакомому ощущению, ощущению, что какой-то закон языка или природы дал слабину; и Билл говорил себе: я могу, цепляя строчку за строчку, выйти куда нужно, вновь обрести это напряжение, этот колотун, все, что потерял в песках моей бесконечной книги.
Он научился выговаривать слово "Метакса" — с ударением на последнем слоге, и терпкий вкус бренди теперь казался ему вполне резонным.
В Лондоне он завтракал по соседству с врачами. А теперь прямо перед его носом священники покупают яблоки на рынке. Зайдя в церковь в Плаке{9}, он увидел занятное собрание металлических бляшек, развешанных под иконой какого-то святого в рыцарских доспехах. По большей части то были изображения частей тела, но на некоторых медальонах были выбиты солдаты и моряки, голые младенцы и "фольксвагены", дома, ослики, коровы. Молитвенные жетоны, рассудил Билл. Если у тебя сердце болит или в ухе стреляет, обращаешься за помощью к сверхъестественным силам, приобретая готовую бляшку с изображением сердца или уха; женские груди, оказывается, в ассортименте тоже есть, для тех, у кого, к примеру, рак; а потом просто вешаешь эту штуку около соответствующего святого. Метод распространялся на тысячи болезней или напастей, которые могут коснуться твоих близких или имущества, — в принципе очень разумно, мольба становится динамичной и конкретной, провозглашается демократия икон; но сам Билл предпочел бы купить в лавке жетончик на целого человека и повесить около соответствующего святого. У них найдутся святые от всего, чего угодно, хоть от оспы, хоть от злых собак, но Билл сильно сомневался в существовании покровителя для человека целиком, для тела, души и личности зараз; и вот еще что: где-то глубоко в правом боку у него иногда возникает странная боль, которую он любит называть "колотье", — вряд ли для нее подобран святой или изготовляется медальон, который можно было бы купить в лавке.
Джордж сказал:
— Нам нужно показаться врачу, верно?
— Все нормально.
— А ваше лицо? Разве не надо показать его врачу? Давайте я позвоню.
— Само заживет. С каждым днем все лучше.
— Имя водителя выяснили?
— Мне его имя ни к чему.
— Билл, его машина вас сбила.
— Не по его вине.
— Позвольте мне кому-нибудь позвонить. Вам следует заявить об этом. По-моему, в подобных случаях положено куда-то обращаться.
— Джордж, налейте мне выпить.
Они проговорили до вечера. Потом, сидя на террасе, смотрели, как зажигаются фонари, как текут к заливу узкие красные ленты — слившиеся воедино стоп-сигналы машин, тысяча автомобилей в минуту; обычные сумерки, час, когда людям грустно оттого, что они смертны. Появилась дочь Джорджа, неуклюже привалилась к перилам — печальная девочка в джинсах.
— Билл, я за вас беспокоюсь.
— Сделайте мне одолжение — перестаньте беспокоиться.
— Зачем вы в это ввязались?
— Идея была ваша.
— Но вы с такой готовностью ее подхватили.
— Отрицать не буду.
— Позвольте, я кому-нибудь позвоню насчет ваших ссадин. Жасмин, принеси мою книжечку, где телефоны.
— Сейчас уже поздно. Утром схожу к врачу.
— Вы мне обещаете? — сказал Джордж.
— Да.
— Учтите, в Бейруте точно ничего не произойдет. Аэропорт опять закрыт из-за ожесточенных боев. Я связывался с Рашидом. Он мог бы покинуть город морем, а потом с Кипра прилететь сюда, но сейчас морской путь очень опасен, и вдобавок, как я подозреваю, ему сюда не хочется. Крайне досадно. Я так надеялся, что нам с вами сообща удастся решить эту проблему.
— А Жан-Клод?
— Кто это?
— Заложник, Джордж.
— Не называйте мне его имени.
— Вы его имя знаете.
— Улетучилось из памяти. Забылось. Напрочь.
Девочка стояла за спиной отца, прикасаясь
руками к его плечам, массировала бережно и уныло.
— Как они его прикончат?
— Билл, езжайте домой и займитесь своим делом. Мне очень приятно с вами разговаривать, но у вас больше нет причин здесь оставаться. И подумайте о том, что я вам говорил. Электронная машинка. Клавиши нажимаются безо всякого усилия. Поверьте, вам она жизненно необходима.
Билл вернулся в гостиницу и попытался поспать. Была одна поговорка, которую он твердил себе, поговорка загадочная и неисчерпаемая, которую можно сравнить разве что с общим прошлым людей, любящих друг друга, людей, съевших вместе пуд соли, выучивших наизусть все бородавки, вихры и обиженное молчание друг друга; эта поговорка, эта бессмысленная белиберда, произносилась не одним голосом, а несколькими враз, относилась невесть к чему, но годилась на все случаи жизни, вспоминалась в основном для смеха, но была не лишней и в черные дни — как напоминание, что словам ничего не делается, даже когда жизнь летит в тартарары.
"Перед тем как делать заказ, снимите мерку с головы".
Эта поговорка выражает все. Посторонним она непонятна, а оттого еще уместнее, еще смешнее; да и понимать-то в ней нечего, и это ей только на пользу.
В шесть утра, расплатившись в отеле, он бродил с багажом по улицам. Хромал. На каждом десятом шагу оглядывался в поисках такси. Брюки у него только одни, не снимавшиеся с Нью-Йорка, испачканные на коленях кровью ободранной руки, еще есть старый тесный твидовый пиджак, пиджак Чарли, и сумка Лиззи, и купленная в Бостоне бритва, которой он, правда, не пользуется, и ботинки, купленные днем раньше, чем бритва, и наконец-то разношенные.
Он оказался в жилом районе — вконец заблудился. Какой-то мужчина в майке волок через улицу три мешка e мусором. Чистый-чистый свет впитывался в шероховатую кору эвкалипта — потрясающая картина, надо видеть, все дерево сияет, электродерево, под напряжением, на кончиках веток беззвучные язычки пламени, дерево словно обнажено до самой сути. На углу мужчина бросил свои мешки и вернулся назад; кивнув ему, Билл пошел дальше, слыша, как взбирается в гору мусоровоз.
И все время озираясь — не появится ли такси.
Она ходила по Нью-Йорку, неся в себе множество голосов. Говорила с обитателями парка, рассказывала им о человеке из далекой страны, у которого особый дар — изменять историю мира. Лабиринты обитаемых коробок становились все замысловатее: ночи стояли теплые, и парк влек к себе людей со всего города. Людей в броне из грязи. Одна женщина сложила свои пожитки в пластиковые мешки, связала их горловины вместе и куда-то потащилась, волоча эти мешки на прочной веревке. Карен подмечала, что голуби и белки берут пример с крыс — лезут за едой прямо в палатки. Голуби не летали, только ходили; белки припадали к земле, отпрыгивали, выжидали и, расхрабрившись, забирались в сумки, стоящие прямо под ногами у скамеечных жителей. Настоящие крысы появлялись ночью, бесшумные и юркие.
Люди выходят из домов, собираются на пыльных площадях и куда-то идут всем скопом, потоки людей, выкрикивающих одно и то же слово или имя, стекаются к какому-то центральному пункту, чтобы объединиться с бесчисленными полчищами других, влиться в общий хор.
А вот и Омар, сидит на корточках, — значит, работает, торгует своей травкой. Пару раз он помогал ей дотащить бутылки до магазина, где их принимают. Как-то они зашли в художественную галерею и долго разглядывали длинное изгибающееся сооружение у стены. Карен подсчитывала, сколько разных материалов было использовано для его постройки: металл, мешковина, стекло (а на нем — засохшие брызги краски), облезлая ножка от стула, батарейки от фонарика, открытки с видами Греции. Карен уставилась на ложку с налипшими объедками, прилепленную к мешковине. Подумала, что ее хочется потрогать, просто потрогать, прикоснуться к чему-то единственному в своем роде. Протянула руку и коснулась ложки, потом огляделась — не смотрят ли на нее с укором. Бездумно дернула за черенок. Ложка, зашуршав, как застежка-липучка, оторвалась от мешковины. Поняв, что стряслось, Карен обмерла. Посмотрела на Омара огромными, серьезными глазами, слегка выпятив, по своему обыкновению, губы. Омар, прохаживаясь взад-вперед, изобразил на лице нарочитый благоговейный ужас. Другими словами, выдал целую серию гримас изумления с примесью подобострастия. Карен застыла как вкопанная, зажав ложку в руке. Перепугалась, как никогда. Вот ведь незадача — эта штука взяла да оторвалась от картины. Настоящая ложка с прикрепленными к ней объедками — тоже настоящими. Карен попыталась понюхать объедки, осторожно — а то — о, ужас! — еще что-нибудь отлетит, произведение испортится непоправимо, — поднесла ложку к носу. Омар зашагал к выходу, точно тромбонист на похоронах, более того — в точности подражая всем движениям тромбониста. Карен сообразила, что ложку вряд ли удастся прилепить к мешковине на прежнее место. Положить ее некуда — зал как пустыня: ничего, кроме пола, стен и экспоната. Она решила последовать за Омаром, нарочно выставив ложку перед собой, — пусть кто-нибудь заметит, и тогда ее можно будет вернуть, пробормотав извинения; эту сцену она вообразила явственно, вообразила, как аккуратно кладет ложку на стол в вестибюле. Но никто ничего не сказал, и тут она оказалась на улице, все еще с ложкой в руке, с ложкой, облепленной объедками, и перепугалась еще пуще — ведь она покинула помещение галереи, унося с собой часть произведения искусства. Омар удалялся, ужасно довольный. Она смотрела, как он вышагивает своей особенной походочкой по улице, мимо манекенов в черных кимоно, с торчащими из рукавов локтями.
Случались утечки газа, перед знаменитыми ресторанами летали огненные шары, и у людей срывалось с языка: "Бейрут, Бейрут, прямо как в Бейруте".
По дороге к парку она проходила мимо нищего, который говорил:
— Подайте монетку, все равно вас люблю.
Каждый раз, когда она шла мимо него, он тянул свою долгую, как день, песню. Люди проходят не глядя. Все равно вас люблю. Проходят не глядя. Подайте монетку. Проходят не глядя. Все равно вас люблю. Подайте монетку. Не глядя. Все равно вас люблю. Она оставляла пустые бутылки и смятые жестяные банки у входов в хижины, другие бутылки несла сдавать, покупала для нелегальных обитателей парка продукты и рассказывала им о человеке издалека. Омар водил ее в трущобы, где по-быстрому обтяпывал свои дела, изъясняясь на метафорическом языке, которым она так по-настоящему и не овладела. Коридоры, выложенные кафелем, дырки в дверях — следы вставленных и вынутых замков. Цивилизация замков. Указующий перст, нарисованный на стене проулка, указывал, похоже, в никуда.
В мансарде она листала один фотоальбом за другим, изумленно глядела, как мучаются люди. Голод, пожар, бунт, война. Вот неизбывные темы снимков, от которых не оторвать глаз. Она рассматривала фото, читала подписи, опять рассматривала фото: повстанцы в масках, трупы казненных, пленные с грязными мешками на голове. Рассматривала руки и ноги голодающих африканцев. Голодающие всюду, куда ни глянь; женщины ведут неодетых детей сквозь песчаную бурю, плещутся на ветру длинные платья. Прочитав подпись, она опять посмотрела на фото. Без слов картинка была бы обнаженной, как нерв, одинокой, как былинка в пустыне. Бывали вечера, когда Карен, вернувшись в мансарду, сразу же хваталась за альбомы. Обезумевшие толпы — людские водовороты под огромными портретами духовных наставников. Иногда она рассматривала одну и ту же фотографию семь раз на неделе, каждый вечер ("Дети падают из окон горящего доходного дома"), и непременно прочитывала подпись. Нескончаемая череда страданий. Знайте, кто умирает в гнилых джунглях. Слова помогали ей сладить с изображениями. Подписи служили амортизатором, заполняли пустоту. Если бы не эти строчки, напечатанные мелким шрифтом, изображения раздавили бы ее в лепешку.
Она разговаривала с израильтянами и бангладешцами. Как-то раз, когда такси застряло в пробке, водитель с озорными глазами обернулся к ней, уселся боком к рулю, а в ее голове возникла картинка: машина резко кренится, охваченная застывшими языками пламени. Она всегда разговаривала с таксистами, задавала вопросы через отверстие для денег.
Проходят не глядя. Все равно вас люблю. Не глядя. Все равно вас люблю.
Есть диалекты для глаз. В окрестностях парка она читала вывески и надписи на стенах. Польские бары, турецкие бани, иврит на окнах, русские буквы в заголовках, намалеванные имена и черепа. Все, что она видела, было своего рода туземным наречием: ванны на кухнях, старые плиты "Уотермэн", полки винных магазинов, закованные в пуленепробиваемый пластик, — какой - то прозрачный музей бутылок. На остатках стен, на забитых досками витринах ей все время попадались слова "Sendero Luminoso". "Sendero Luminoso" на обугленных окнах заброшенных домов. Красивые на вид слова. Они были начертаны поверх театральных афиш и объявлений на всех облезлых кирпичных стенах района.
— Что-то мне сегодня не до того, — сказал Омар.
— Я просто спрашиваю.
— Не подлизывайся ко мне, как змея. Я же говорю: ну ладно.
— Я задаю простой вопрос. Ты или знаешь, или нет.
— Для секса времени нет, ну ладно, и тут тебя принесло, а я даже не знаю, как тебя зовут.
— Я узнала, сколько тебе лет. Мне в парке сказали.
— И что? Я сам себя кормлю. У меня свое дело. Разницы-то. Знаю, что говорю. Разницы-то — шесть мне или шестьдесят.
— Ну хорошо, ты умный и умудренный, как небо. Но я так уж к этому отношусь, ничего не попишешь.
— Сияющий путь. "Sendero Luminoso". По-испански "Сияющий путь".
— Это что-то религиозное?
— Партизаны и все такое. Дают знать, что они здесь.
— Где?
— Где только хочешь, — сказал Омар.
На эстраде ворочаются тела, с молочных пакетов смотрят пропавшие дети. Ей вспомнился знак "Глухой ребенок", в голове возникла картинка: сельское шоссе, воскресное затишье. Ну прямо Бейрут какой-то. В парке она разговаривала с теми, кто чаще других попадался ей на глаза, учила их жить в глобальном смысле слова, жить в соответствии с учением всемогущего человека, который… В метро читала инструкции на испанском, даже если английский текст висел рядом. Она рассуждала так: если и вправду случится авария, быстренько прочту английский, а пока нужно мысленно пробовать разные голоса.
В метро, на определенных улицах, по ночам в парке контакт может быть опасен. Контакт — не слово, не прикосновение, но воздух, искрящийся между незнакомыми людьми. Она училась ходить и сидеть по-разному, по-новому, коситься незаметно или вообще прикрывать глаза невидимыми шорами. Держалась поближе к посвященным, к ветеранам. Ходила, не высовываясь за пределы себя, не забредала на ничейную полосу, где друг на друга смотрят, где может мелькнуть мысль: "Знакомое лицо". Там, где возможна мысль: "Я человек, и ты человек, что дает тебе право меня убивать". В голове у нее возникла картинка: бегущие по улицам люди.
Ей нравилось взбираться по лесенке на кровать Бриты, прихватив маленький телевизор; вся мансарда погружена в темноту, сидишь под потолком в синих лучах, смотришь, отключив звук.
На экране — миллион людей на огромной площади, освещенной лампами дневного света, развеваются бесчисленные флаги с китайскими иероглифами. Она видит: почти все сидят, безмятежно сложив руки на коленях. На заднем плане, далеко-далеко, она замечает портрет Мао Цзэдуна.
Тут начинается дождь. Они идут под дождем, миллион китайцев.
Потом — люди едут на велосипедах мимо остовов сгоревших машин. Велосипедисты в полиэтиленовых накидках, с зонтиками в руках. Она видит закопченные военные грузовики, люди в кузовах внимательно ко всему присматриваются, упиваясь своей близостью к желанной цели, вдали из-за деревьев выглядывают высокие фонарные столбы.
Появляется кучка стариков во френчах как у Мао. Перед камерой они держатся скованно.
Потом — темнота, но она различает солдат, трусцой бегущих по улицам в сторону объектива. Не может оторвать глаз от бессчетных шеренг, бегущих трусцой, вооруженных ружьями с резиновыми пулями.
Потом люди во тьме, обращенные в бегство, колоссальные полчища раскалываются на части, рассеиваются — оказывается, толпа способна словно бы сворачиваться в рулон, оставляя после себя пустое, какое-то сконфуженное место.
Показывают руководителей страны во френчах.
Солдаты трусят по улицам, выбегают на просторы площади, где освещение дневное, хотя сейчас ночь. В войсках, стекающихся с улиц и проспектов на широкое открытое пространство, что - то есть. Бегут они, как заправские стайеры, почти лениво, на груди болтаются маленькие ружья; толпа раскалывается на части.
Потом — портрет Мао на площади, подсвеченный, лицо забрызгано краской.
Наступающие войска приближаются: почти ленивой трусцой, в ногу, шеренга за шеренгой, и ей хочется, чтобы это продолжалось долго, пусть показывают шеренги бегущих солдат в старомодных касках, с игрушечными ружьями.
На экране — труп, тлеющий на мостовой.
Мертвецы, стиснувшие рули опрокинутых набок велосипедов, языки пламени взметаются во тьме. Трупы так и остались на велосипедах, а на них поглядывают, проезжая мимо, другие велосипедисты, некоторые — в респираторах. Погребальные костры в буквальном смысле — многие из мертвецов так и не сняли ног с педалей.
Как это называется — "разогнать"? Толпа разогнана бегущими трусцой войсками, выдвигающимися на открытое место.
Толпа толпу вытесняет.
Вот чему учит история: кто сумеет захватить открытое место и удержать его дольше, чем другие, тот и… Пестрая толпа против толпы, где все в одинаковой одежде.
На экране крупным планом показывают портрет Мао, новенький, не испачканный, волосы Мао образуют венчик, от чего голова кажется крупнее, чуть ниже рта — большая бородавка, и Карен пытается вспомнить, есть ли бородавка на портрете, который Энди нарисовал карандашом, — на том, что висит у нее дома на стене спальни. Мао Цзэдун. Имя ей вполне нравится.
Но забавно, что картинка. Забавно, что картинка… картинка… о чем это я?
Она слышит: на улице завыла автомобильная сигнализация.
Переключает канал: на площади, освещенной лампами дневного света, появляются китайцы, миллион китайцев. Ей хочется поймать еще какие-нибудь кадры с бегущими трусцой солдатами. Показывают веломертвецов, свисающий с какой - то мачты труп в военной форме, шеренгу стариков — руководителей страны во френчах а-ля Мао.
Все эти старики одеты точно с плеча Мао, а на площади — ни одного человека в пиджаке, сплошные рубашки. Это что-нибудь да значит, но что?
Пеструю толпу рассеяли.
На экране, далеко в глубине кадра, виден огромный официальный портрет; а вот на рисунке Энди бородавка отсутствует, Карен почти уверена.
Что-то такое есть в войсках, вступающих на площадь, в бессчетных шеренгах, бегущих со слаженной ленцой. Она постоянно щелкает переключателем, надеясь увидеть войска.
Показывают веломертвецов.
И снова площадь, освещенная лампами дневного света. Забавно, что картинка-даже если она не дорисована — обнажает истинное лицо человека.
Потом Карен выходит на улицу — а там, оказывается, вот что стряслось: в припаркованную машину врезалось такси, а в третьем, ничуть не пострадавшем автомобиле взвыла сигнализация и все никак не уймется. Вокруг стоят люди — глазеют и жуют. К этому раскаленному добела пятачку наклоняются уличные светильники с натриевыми лампами, и голова идет кругом, перемешиваются города и пейзажи, огромная площадь в Пекине, и прокопченная ветром улица в Нижнем Манхэттене, и антресоли, где светится экран телевизора… Карен стоит, глядит сощуренными глазами на смятый автомобиль, высматривая неестественно скрюченные тела и вездесущие мазки крови.
Проходят не глядя. Подайте монетку. Не глядя. Все равно вас люблю. Подайте монетку. Не глядя. Все равно вас люблю.
' Она увязалась за мужчиной, внешне похожим на Билла, но при ближайшем рассмотрении тот оказался совершенно не писательского типа.
Облепленную объедками ложку из художественной галереи она берегла как могла. Поместила на полке, убрав несколько книг, чтобы ложка лежала на виду, но не на свету, и ни за что не задевала. Карен очень беспокоилась за объедки. Если они каким-то образом с чем-нибудь соприкоснутся, поцарапаются, размякнут от тепла, то могут осыпаться с ложки; о подобном искажении художественного замысла Карен не могла помыслить без дрожи. Ложка и объедки — единое целое.
Она без обиняков поговорила, вложив в это всю душу, с одной парой — мужчиной и женщиной, заросшими грязью. Они сидели на матрасе в своей хижине-коробке, а Карен — снаружи, на корточках у входа, упершись кончиками пальцев в землю; пластиковый пакет, служивший дверной занавеской, как бы драпировал ее плечи.
Наша задача — готовиться ко второму пришествию.
Мир станет общемировой семьей.
Мы — духовные дети человека, о котором я говорила, человека из далекой-далекой страны.
Глобальное могущество нашего истинного отца оберегает нас.
В глобальном смысле мы — дети.
Все сомнения исчезнут в объятиях глобального контроля.
Омару Нили четырнадцать. Она шла вместе с ним мимо украинского Иисуса на церковном фасаде. Мимо гостиницы для ВИЧ-инфицированных. Она вдруг сообразила, что не знает, где он живет, есть ли у него родители, братья, сестры, кузены. Когда-то она думала, что кузены — обязательно белые и из среднего класса, в самом слове что-то эдакое заложено. Они прошли мимо скульптуры: черный куб, как бы балансирующий на одной из своих вершин. Под кубом спали человек десять, обложившись пакетами из супермаркетов и тележками из супермаркетов, а кое-кто — и костылями, вон торчат загипсованные руки и ноги. Она хотела, чтобы Омар помог ей забрать из дома, предназначенного на слом, снятую с петель дверь. Отнести ее в парк. Но в фабричном квартале к ним подошли двое мужчин в лилипутских шляпах — пресловутых фетровых шляпенках, в футболках в облипочку, как у культуристов.
Она ощутила в воздухе искру контакта, плотный поток информации, от которого мороз по коже. Но они ничего им не сделали — только поговорили. Поговорили с Омаром на метафорическом, абсолютно непонятном ей языке. А потом пошли прочь, и Омар пошел рядом, так и не оглянувшись; ушли, и он с ними. А как же моя дверь? Один из них разговаривал с Омаром, держа его под руку, а тот покорно шел своей развинченной походочкой, рослый для своего возраста мальчик.
Люди с магазинными тележками. Когда эти штуки покинули супермаркеты и выехали на улицы? Тележки попадались ей на глаза повсюду: их толкают перед собой и за собой тянут, в них живут, за них дерутся, эта без колес, та помята, третья катится криво, и все до краев полны мелочами жизни, универсальными отбросами всего сущего, если можно так выразиться. Она заговорила с женщиной в пластиковом мешке, вызвалась раздобыть для нее тележку, это, пожалуй, в моих силах. Женщина отозвалась изнутри мешка, заговорила по-вороньи, разразилась хриплым карканьем. Карен задумалась, как бы его расшифровать. Она обнаружила, что почти никого здесь не понимает, никто не говорит на языке, с которым ей доводилось сталкиваться прежде. Всю жизнь прожила, думая, что умеет слушать, а теперь придется учиться заново. Язык совсем иной, принципиально бесписьменный, язык для посвященных, рваноречие магазинных тележек и пластиковых пакетов, язык грязи, — и Карен пришлось сосредоточенно вслушиваться, пока женщина вытягивала из своего горла цепочку слов — точно гирлянду носовых платков, связанных уголками; вслушиваться, а затем с некоторым усилием возвращаться к началу ее речи, воссоздавать услышанное.
Скорее всего, женщина сказала:
— В этом городе есть автобусы, которые приседают перед инвалидными колясками. Дайте нам пандусы для людей, живущих на улице. Я хочу такие автобусы, пусть приседают, пусть приседают перед нами.
Скорее всего, она сказала:
— Хочу свою личную собаку-поводырку, которую пускают в кино.
Но, возможно, было произнесено что-то совершенно иное.
Везде, повсюду люди собираются кучками, выходят из саманных домишек, крытых жестью хижин, бескрайних лагерей беженцев, встречаются на какой-нибудь пыльной площади, чтобы вместе двинуться к некой центральной точке, выкрикивая какое-то имя, по дороге обрастая подкреплениями, некоторые бегут, некоторые — в окровавленных рубашках, и вот они достигают обширной равнины, заполоняют ее своими тесно сгрудившимися телами… какое-то слово, какое - то имя, миллионный хор, скандирующий имя под белым, как мел, небом.
Она просила то ли "аннигиляцию", то ли "огня и вибрацию"; когда Карен принесла ей горячей еды в пластиковой коробке от торта, она схватила коробку и скрылась в своем пакете.
Вернулась Брита; они сели и съели обед, со всем тщанием приготовленный Карен. Карен как следует прибралась в квартире, сложила свои скудные пожитки в хозяйственную сумку, которую поставила у двери — в знак, что готова освободить помещение по первому намеку.
Брита вся искрилась, сама не своя от смены часовых поясов; безудержно болтала, едва могла усидеть на месте, переполненная особой энергией, которая, истощая глубинные слои души, оставляет человеку лишь издерганные, натянутые до предела нервы. Что до внешности, то Брита осунулась и расцвела, точно отшельник, вернувшийся из-под слепящих лучей тропического солнца.
— Вы что больше любите: душ или ванну? — спросила Карен.
— Когда есть время, принимаю ванну. Перед своей ванной я капитулирую. Это единственное место, где я счастлива в настоящем.
— Я налью вам ванну.
— Обычно я чувствую себя счастливой только постфактум. С опозданием лет на пять смекаю — ага, тогда я была счастлива. Но есть два исключения — мои ванны и мои писатели. Когда я занимаюсь писателями, я счастлива.
— Кажется, я никогда такого раньше не произносила. "Я налью вам ванну". Странно звучит.
— А что с Биллом, где же он, кто-нибудь знает, вот ведь дуралей?
— Никаких новостей — иначе Скотт бы мне позвонил.
— Исчезать — свойство мужчин. Согласны? Хотя, полагаю, вам тоже доводилось исчезать. Я никогда бы не смогла испариться бесследно. Мне непременно понадобилось бы сделать ряд заявлений. Сообщить сволочам, почему я ухожу, сообщить, где меня искать, чтобы они могли мне рассказать, как им жалко, что я их бросила.
— А ваш муж исчез?
— Уехал в командировку.
— Когда?
— Восемнадцать лет назад.
— Это прямо… миф такой есть, как там он называется…
— Точно-точно. Он влипает в разные истории, совершает легендарные подвиги и возвращается домой с контрактом на миллион запчастей.
— Скажете мне, когда налить ванну.
— А ваш муж исчез? — спросила Брита.
— Его послали в Англию, на миссионерскую работу. Не знаю, где он теперь.
— И вы обвенчались в той церкви.
— Есть такой обряд — церемония подбора пар. Это происходит перед бракосочетанием. Тебе выбирают супруга.
— Мне действительно хочется об этом слышать?
— Некоторые члены Церкви прицепляют к груди значки, например: "Бесплодна" или "Возможно, гомосексуален". Ей-богу. Это чтобы избежать сюрпризов.
— Да ну, сюрпризы все равно будут. Если бы меня заставили указать все мои особенности, я была бы в татуировках с головы до пят.
— "Принимает сильные транквилизаторы".
— А кто выбрал вам супруга?
— Преподобный Мун.
— И как вы к этому отнеслись?
— Я была в полном восторге. Когда назвали мое имя, я встала. Вышла вперед — это было в таком помещении, вроде танцевального зала. Учитель был далеко от меня, на другом конце сцены, нас разделяло множество людей: руководители, члены комитета по благословениям[24] и еще всякие. И тут он просто указал на мужчину в зале.
— И вы взглянули на него и поняли: да, это он.
— По-моему, я искренне полюбила его еще до того, как он встал в полный рост. Я подумала: кореец, как здорово, ведь многие корейцы уже очень давно принадлежат к церкви Муна и это даст нам более прочный фундамент, на котором мы построим наш брак. И мне понравилось, что волосы у него темные и блестящие.
— Мой муж был скорее лысый.
— Но вот что я выяснила позднее — ни за что не догадаетесь. За день до церемонии Учитель просмотрел фотографии членов Церкви. На самом деле он нас по фотографиям подбирал. И я подумала: как здорово, своим мужем я обязана фирме "Кодак".
— Вы понимаете, как вам повезло, что вы оттуда выбрались?
— Мне не нравится, когда так формулируют, можно и по-другому.
— Вам страшно повезло.
— Еще картошки? Там осталось, — сказала Карен.
— Картошка никуда не денется. Я по натуре болтлива. Не обижаетесь? От меня много шума, я знакомлюсь с людьми, знакомлюсь с мужчинами, люблю разговаривать с мужчинами, у меня бывают романы, но я обнаруживаю, что была счастлива, лишь пять лет спустя, не раньше. Подумайте о Скотте.
— Я о нем думаю. Но и о Киме думаю тоже. Он был мой муж-навечно. На нем был темно-синий костюм с бордовым галстуком. Все женихи были так одеты. А все невесты — в модели "Чистота" номер восемьдесят три девяносто два, специально перешитой, чтобы уменьшить декольте на два дюйма.
— Возвращайтесь к Скотту и живите с ним. Вся ваша троица должна оставаться вместе, так вам на роду написано. По мне, образ жизни у вас во многом странный и не самый веселый, но не мне что-то объявлять странным, и вообще вы друг другу нужны позарез. Мне больно думать, что Билл где-то мотается один.
— Откуда вы знаете, что он один?
— Ну разумеется, один. Он хочет остаться совсем один, чтобы забыть, как жить. Жить ему расхотелось. Он хочет от всего отказаться. Я совершенно уверена, что он один. Я этого человека сто лет знаю.
— Сейчас пойду налью вам ванну, — сказала Карен.
Скотт обрабатывал письма читателей. Завалил ими весь чердак, загромоздил шаткими стопками столы, каталожные шкафы, книжные полки. Раскладывал письма по странам. Затем нужно будет сложить каждую страну в хронологическом порядке, и тогда запросто удастся найти письмо, присланное, скажем, из Бельгии в 1972 году. В реальности вряд ли кому-то взбредет на ум искать такое письмо — или любую другую единицу читательской корреспонденции. Но бог с ними, с практическими соображениями, — главное, чтобы всякая вещь была на своем месте. Тогда в доме воцарится осмысленность. Разобравшись с чужими странами, он перейдет к своей. Штат за штатом, груды писем, накопившихся за десятилетия. Почти каждое послание выбивало Билла из колеи. Письма бесцеремонно нарушали его уединение, внушали, будто на Билле лежит ответственность за душу отправителя. Скотт, естественно, лишь посмеивался. Билл заглядывал, как правило, только в письма со штемпелями захолустных городишек и почтовых отделений на развилках шоссе, письма с широких просторов. Долго созерцал обратные адреса и отметки на конвертах. Любил декламировать названия, в которых звучит призрачная музыка отдаленных мест, поселков, где под небом цвета индиго жужжит и звенит лето. Ему хотелось верить, что лишь немногие — застенчивые старшеклассники, только что завербовавшиеся в армию солдаты, учительницы музыки из богом забытых городков — могут по - настоящему понять, о чем его книги.
В этот вечер Скотт перечитал письма сестры Билла. Потом перерыл всю спальню, разыскивая хоть какой-нибудь знак, намекающий, где сейчас Билл, или когда он позвонит, или позвонит ли вообще. Два верхних ящика комода были доверху забиты лекарствами — такого изобилия Скотт даже не ожидал. Он вчитался в названия. Ну прямо имена богов из научной фантастики. Скотт скользнул взглядом по учебникам, справочникам, тонким брошюркам — все исключительно о лекарствах. Ему-то были нужны личные письма и документы. На верхней полке встроенного шкафа не оказалось ничего, кроме пустого чемодана, а внизу, помимо обуви, только старый маленький вентилятор, покоившийся на аккуратно подостланном бумажном пакете. Скотт разыскивал запечатанный конверт с распоряжениями — сам подсмеиваясь над этой мыслью и этим выражением, но все же веря: нечто подобное ему где-то оставлено и когда-нибудь отыщется.
Уиллард Скэнси. Боксер на ринге под открытым небом, удушливый зной праздничного дня, зрители — море соломенных шляп.
О смене имени Скотт никогда никому не расскажет. Будет нем как рыба. Он и сам рад хранить молчание, даже сейчас, даже когда подступает подозрение, что Билл бросил его на произвол судьбы. Много лет Билл мог доверяться людям, зная, что ради него они будут держать язык за зубами. Хранение тайны имени — вот что воодушевит и ободрит Скотта, как никогда раньше приблизит его к Биллу.
Он пошел в кабинет и заново изучил диаграммы. Прочел открытки от Лиз. Потом составил список всего, что нужно сделать после того, как почта будет разобрана.
Карен ехала в такси — она обожала эти тряские желтые машины со стройными эфиопами за рулем. Обтянутые тканью рули — иногда на них еще пушистые чехлы надевают; приборные доски оклеены бумажными образками. На Таймс-сквер Карен покосилась на знакомое клинообразное здание, обвитое лентой из мерцающих букв. Иначе говоря, здание с экраном типа "бегущая строка", где высвечивались новости дня. Что-то о похоронах какого-то знаменитого человека, из такси толком не разглядеть, слова молниеносно скатываются по экрану за угол и продолжают свой бег, и в душе Карен будто что-то замерло — знаете, когда в новостях попадается что-то поразительное, ты как останавливаешься, в теле срабатывает стоп - кран, холодное бесстрастное волнение подготавливает тебя к чему-то значительному. Она попыталась было дождаться возвращения главной новости, но такси тронулось с места. В голове возникла картинка: люди скапливаются на площади.
Над городом бушевала полоумная буря. Хижины-коробки тряслись и содрогались под кулаками града, дубинами града. Она подумала: "Градины размером с градины". Слава синим чехлам из полиэтилена — иначе коробки размокли бы, превратились в кашу прямо над головами своих обитателей.
Мусор или пожитки здесь хранят в больших парусиновых сумках на колесах, добытых на почтамте.
Говорят сами с собой, бормочут себе под нос, кивают и говорят, говорят, одинокие человечки с их нескончаемыми монологами, всё пытаются сами себя переубедить, бурно жестикулируя.
Мессия — здесь, на земле, это коренастый мужчина из Республики Кореи, одетый в деловой костюм.
Иногда она просто стояла и смотрела на ложку. Она сказала Брите, что не станет забирать ее с собой, когда уедет. Теперь ложка, отделенная от мешковины, помещена в новый контекст — если опять ее переместить, возможны какие-то загадочные внутренние повреждения.
Она всюду расспрашивала об Омаре, но он как в воду канул. Лишь однажды попался на глаза — сидел со смуглой мексиканкой на пожарной лестнице, и Карен далеко не сразу упросила его спуститься и поговорить. Он сказал лишь, что теперь не торгует, точки у него больше нет. Найдется еще чем заняться, он тут улаживает кое-что. На Кони-Айленде одна от него забеременела, надо с этим разбираться; он умолк, и Карен ощутила глубину паузы всем телом, ее сердце взорвалось от ревности и от мучительной разлуки. А вдобавок один тип ходит и брешет, будто Омар украл у него пистолет. Кривой ствол на изоленте держится. Слушая его, она ощущала тяжесть всех этих кафельных коридоров и продырявленных дверей, наркоманских проулков, где женщины бросают детей, запеленатых в газетные сенсации. Он сказал ей, что не скучает по своей точке. Его переполняли дерзкие планы. Есть идеи, как из ничего сделать деньги. Слушая его, она по нему тосковала. Его взгляд все время соскальзывал куда-то в сторону; она догадалась, что он ее вовсе не видит. Странное ощущение — знать, что вот-вот исчезнешь навеки из поля зрения, мыслей, памяти; она - то об этом человеке будет думать часто, а он забудет, кто она такая, уже начал забывать, хотя она прямо перед ним. Все из-за неподъемной тяжести его жизни, все из-за оборотов речи, которых ей никогда не понять.
В метро, сквозь самый ужасающий грохот, — музыка. Она видела музыкантов под лестницами, кое-где в переходах; у них были синтезаторы, усилители, скрипки, шляпы с бубенцами, они виляли саксофонами, как собака хвостом. У турникетов, рьяно свидетельствуя о Господе, работали поющие проповедники. В грязи сидели люди с детскими ведерками, дожидаясь звона упавшей монетки. Музыканты держали свои вещи в магазинных тележках; в их музыку вплетался визг поездных тормозов и сиплые обрывки объявлений по громкоговорителю.
Предвестье мигрени она ощутила, когда была в мансарде одна. По могучим стволам небоскребов за окном взметнулось ртутное сияние. Она отошла от окна, ощущая, как по руке бежит ток. Увидела зигзаги серебряного света и тут же подумала о тексте, накручивающем круги на Таймс - сквер. И вдруг поняла, о чьих похоронах извещал экран. Увидела потоки слов-молний и имя, которое пропустила, когда ехала в такси, и фразу "Миллионы участников похорон с плачем и пением…". Вцепившись в подлокотник дивана, она четверть часа просидела не шевелясь, глядя, как слова текут поперек здания, срываются с края экрана и продолжают течь по той стороне. Та сторона тоже была ей видна. Потом накатили боль и тошнота. Чувство времени отключилось. Блеск — металлический, яркий. Sendero Luminoso. Прямо внутри нее, сияет со дна боли. Сияющий Путь, как красиво звучит.
Она почувствовала, что к ней присоединилась Брита. Но теперь ничего, теперь все окей. Она твердила: "О'кей". Это слово знают в очень многих странах.
В тот вечер они сидели бок о бок на диване, и телевизор вмешивался в разговор. Они разговаривали и смотрели. Потом увидели, что им показывают, и прислушались к голосу, наложенному на картинки.
Смерть Хомейни.
Тело аятоллы Рухоллы Хомейни покоится в стеклянном саркофаге, водруженном на высокую платформу над головами толпы, растянувшейся на много миль. Объектив не в состоянии вместить в кадр всю погребальную процессию. Угол съемки расширяется и расширяется, но пустое пространство вне скорбящей толпы все равно остается недосягаемым. Орда на экране безгранична, беспредельна и вдобавок неуклонно растет.
Голос произносит: "По предварительным
оценкам, число присутствующих…"; камера показывает толпы. Карен несложно отмотать биографии всех этих людей назад, увидеть, как они выходят из своих домов и хибарок, сливаются в потоки; а теперь еще отмотаем: они спят в своих постелях, слышат клич муэдзина, призывающий на утреннюю молитву, выходят из домов и собираются на какой-то пыльной площади, чтобы всем скопом покинуть трущобы.
Голос произнес: "Скорбящие с плачем и пением…"
На улицах — траурные флаги. Огромные фотографии Хомейни свисают с карнизов; в толпе многие сами себя бьют по головам, молотят в грудь.
Голос произнес: "Человеческие реки…", и Карен сообразила, что это уже следующий день, похороны, количество присутствующих, по предварительным оценкам, достигло трех миллионов, и все — в черном, улицы и шоссе битком забиты людьми в трауре, некоторые бежали до самого кладбища, двадцать пять миль, бежали со стенаниями и воем, выбивались из сил, но не падали, а плыли, увлекаемые другими, уносимые людским потоком; крыша одного автобуса провалилась под тяжестью тех, кто забрался на него в надежде увидеть тело.
Голос произнес: "Скорбящие пришли в неистовство. Они наносят себе удары по голове".
Тело, завернутое в белый саван, погружено в кузов грузовика-рефрижератора, но он не может
пробиться через людскую толщу. Полицейские стреляют в воздух, чтобы рассеять толпу и проложить дорогу покойнику; показывают, как из брандспойтов бьют тугие водяные дуги.
Толпа уплотняется, ропщет, грузовик поворачивает назад; тело придется доставить на кладбище вертолетом.
Съемка с воздуха — могила, а вокруг толпы. Карен подумала: словно репортаж из прошлого тысячелетия, словно какой-то великий город сейчас падет под шумным натиском осаждающих.
Тут вертолет совершает посадку, и толпы сметают заграждения. Живые пытаются вернуть мертвеца в свои ряды.
Карен зажала руками рот.
Живые прорвались к могиле, сами себе разбивая головы до крови, сами себе выдирая волосы, задыхаясь в густой пыли, а тело Хомейни лежало в хрупком гробу, наподобие носилок с низкими стенками, а Карен обнаружила, что может заглянуть в трущобы Южного Тегерана, просмотреть жизнь людей задом наперед, послушать, как они говорят: "Нет больше нашего отца". Все обездоленные просыпаются от утреннего клича. Скорбный, скорбный день настал. Живые кинулись к покойнику и сбросили его на землю.
Живые не могут примириться с тем, что их отец мертв. Жаждут, чтобы он к ним вернулся. Ему следовало бы умереть последним. Умереть надо бы им, не ему.
Голос произнес: "Обезумев от горя, скорбящие с пением…"
Живые наносят себе побои и обливаются кровью. Разодрав саван, пытаются поставить мертвеца в свой строй, подхватить своей живой волной, пустить время вспять, чтобы он вернулся к жизни.
Карен прижала руки к щекам.
Живые теребят мертвеца, прижимают имама к себе, чтобы согреть. Кровь на рубашках; у многих мужчин головы обвязаны полотенцами, мокрыми от крови.
Карен ощущала: она среди них, в толпе. Видела: тело в саване на носилках, вокруг сгрудились бородачи, одни в траурной черной одежде, другие в форме пасдаранов — "стражей революции", бородачи дерутся друг с другом за право прикоснуться к имаму, за обрывки его савана.
Она увидела, как обнажились его худые белые ноги. Эти люди дерутся за мертвеца и сами себя хлещут по щекам.
Она подумала: ведь с мертвыми нужно обращаться бережно; при виде этой свистопляски становилось дурно. Какой удар для идеи почтения к мертвецам. Как несправедливо, что его хрупкие руки и ноги теперь у всех на виду. Живые, неся тело, торжественно прошлись по кладбищу; солдаты открывают стрельбу, мужчины с разбитыми в кровь головами.
Но они всего лишь хотят вернуть его в свои ряды.
Голос произнес: "Восемь человек растоптано в давке, несколько тысяч получили травмы".
Отныне героем этой истории стал мертвец. Это история мертвеца, которого живые не желали предавать земле. Люди падают в обморок от зноя и скорби. Некоторые прыгают в могилу. Видно, как они летят тряпичными куклами в ее разверстую пасть. Их тела, обмякшие, скрюченные горем, больше ничего не значат. Люди хотят заполнить собой могилу, чтобы не пустить в нее имама.
Карен просматривала их жизнь задом наперед, возвращалась с ними по немощеным улицам в их хибарки, а одновременно глядела на экран.
В ход идут водяные пушки; солдаты, открыв стрельбу, наконец-то отвоевывают тело. Заталкивают его в вертолет; отлично видно, как торчат из открытой дверцы носилки, как заголилось тело, когда винты завертелись и машина оторвалась было от земли.
Но живые, пробившись на борт вертолета, опять вытащили мертвеца.
Запросто можно поверить, что все это видит только она одна, а остальные зрители, чьи телевизоры настроены на этот канал, смотрят трезвый комментарий к новостям, идущий из студии, смотрят на троих обозревателей в гриме и с потайными микрофонами. Карен прижала ладони к вискам. Неотрывно глядела на тело, торчащее из дверцы, на пыль, взметаемую толпой, на скопление людей в черном, которые, навалившись на шасси, не дают вертолету взлететь.
С мертвыми нужно обращаться бережно — а тут об этом напрочь забыли.
Военные оттеснили толпу, и вертолет вновь начал подниматься. На сей раз расшвыряв живых. Отброшенные воздушной волной, они упали на землю и опять принялись колошматить себя по голове и груди.
Голос произнес: "Шесть часов спустя", и Карен увидела вокруг могилы новое заграждение иного рода. Из контейнеров и двухэтажных автобусов. Репродукторы разносят по равнине записанные на пленку предостережения; толпы — до самого горизонта, их край расплывается даже в телеобъективе.
Вертолет приземляется совсем рядом с могилой, привозит тело в стальном гробу, пасдараны вскидывают его на плечи. Но тут толпа вновь бросается вперед, плачущие мужчины в окровавленных головных повязках перелезают через автобусы, заполоняют площадку с могилой.
Голос произнес: "Скорбящие с воплями и пением…" И продолжил: "…бросаются в яму".
У Карен в голове не укладывалось, что все это видит хоть один человек на свете, кроме нее. Если и другие смотрят тот же репортаж одновременно с нею… нет, быть такого не может. Если другие смотрят, если миллионы смотрят, если зрителей столько же миллионов, сколько собралось на этой иранской равнине, разве это не значит, что между нами и участниками похорон есть что - то общее, разве мы не разделяем их боль, не чувствуем, как от них нам что-то передается, разве не слышим горестный вздох, который войдет в историю? Повернув голову, Карен увидела рядом с собой на диване Бриту — та, откинувшись на спинку, спокойно курила. И эта женщина говорит: "Мне нужно, чтобы люди вместо меня верили", а теперь видит, как люди проливают кровь за свою веру, и спокойно сидит перед этим неистовством целого народа, целой расы. Если эти кадры видят и другие, почему ничего не меняется, где наши местные толпы, почему у нас еще есть имена, адреса, ключи от машины?
Вот они идут, одетые в черное, устремляются к могиле. Над равниной низко-низко летят вертолеты. Опасно снижаются над головами живых, осыпают их пылью, глушат своим стрекотанием. Люди сами себя избивают до беспамятства; обмякшие тела плывут над толпой, передаваемые из рук в руки, плывут к предусмотрительно организованным медпунктам.
Скорбный, скорбный день настал.
До могилы — десять метров, но пасдаранам потребовалось самое малое десять минут, чтобы пробиться к яме и опустить в нее гроб. Такая вот история о мертвеце, которого не желали отпускать живые.
Как только тело погребли, могилу заложили бетонными плитами. Вертолеты взметали пыль, в толпе многие, рыдая, оседали на землю. Когда наступил вечер, Пасдараны погрузили на трейлер с открытым прицепом черный железнодорожный контейнер и припарковали трейлер над могилой. Живые взбирались на контейнер, забрасывали его верхушку цветами; к железным бокам приклеивали фотографии аятоллы Рухоллы Хомейни.
Голос произнес: "Черный тюрбан, белая борода, легендарный взгляд глубоко посаженных глаз…"
Женщины в черных покрывалах, женщины в покрывалах до пят, Карен попыталась вспомнить слово, "чадра", женщины в чадрах появились откуда-то, подошли близко-близко, столько ладоней прижимается к контейнеру, руки касаются фотографий и прижимаются ладонями к металлу.
Карен пускала биографии женщин задом наперед, видела, как они идут прямо на объектив по узким улицам, теперь отмотаем еще дальше, в детство, вот они надевают чадру, смотрят на мир из черного кокона, и опять назад, каково впервые одеться в черное с ног до головы, каково выкрикивать имя под пылающим небом.
Живые несли транспаранты и пели. Хомейни, сокрушитель идолов, сегодня с Богом. Час за часом, до глубокой ночи, в лучах прожекторов живые горестно били себя кулаками в грудь.
Рано утром в парке она прежде всего поговорила с теми, кто не спал. Несколько человек сидели, нахохлившись, на скамейках, держа бумажные стаканчики с кофе, какая-то женщина вывесила на ограду бассейна одеяло.
Карен говорила:
— Скоро мы все будем одной семьей. День близится. Становится видна глобальная картина.
Потом она забралась на эстраду и пошла, лавируя между телами в спальных мешках, простых мешках, пластиковых мешках. Говорила с каждым один на один, присев на корточки, едва не
касаясь подмостков сцепленными перед собой руками.
Она говорила:
— Готовьте день. Будьте готовы головой и сердцем. Для всего человечества есть план.
Пробиралась по эстраде, ища тела с открытыми глазами. Говорила:
— Сердце Бога — одно отечество. Пали-пали. Дети мира в глобальном смысле.
Звуки несладкого сна, стоны из глубины видений, которых не пересказать. Она говорила с теми, кто лежал и бодрствовал. Говорила на глобальном языке. Со всех сторон — хриплый кашель, гнусавый сип, сколько усилий нужно для дыхания этим телам. Кашель — тяжелая работа. Затхлый воздух липнет к лицу, древний трупный запах одеял, пота, мочи, не снимаемой даже на ночь одежды. На рассвете, когда души открыты миру, она говорила со спящими, распростертыми куда ни глянь. Она говорила:
— Ибо сейчас картина есть одна. Человек придет к нам издалека. Бог все минуты каждый день. Скоро будет пора поспешать.
Полицейский пикап пронесся мимо хижин - коробок, закутанных в синий полиэтилен, мимо двоих мужчин в куртках с поднятыми капюшонами, курящих одну сигарету на двоих. Мимо женщины, свесившейся набок в сломанном шезлонге, — так она спит. Мимо лежащего на земле человека, у самой головы которого расхаживали
голуби — искали, чего бы поклевать в его волосах и на одежде. Мимо всего племени, знающего законы кочевья, свертки увязаны туго, пакеты спрятаны в пакетах, люди обтесаны и сглажены, отлично ориентируются на клочке пространства, который судьба отвела им под жилье.
Карен спрыгнула с эстрады, стала высматривать кого-нибудь, кто действительно ее выслушает. Глобальный голос Учителя вызрел у нее в голове.
Насчет парома рассказывали по-разному. То ли, не дойдя тридцати миль до ливанского берега, он был обстрелян канонерками, развернулся и ушел назад в Ларнаку. Два человека убито, один пропал без вести, пятнадцать ранено. То ли уже на самом подходе к ливанскому порту Джуния паром был обстрелян с суши из орудий или ракетных установок, развернулся и ушел назад в Ларнаку. Один человек убит, один пропал без вести, девять ранено.
Билл, находившийся в гавани, видел прибытие парома своими глазами. Насчитал на его белом корпусе восемнадцать пробоин. Паром назывался "Стоик Зенон" и был рассчитан на тысячу пассажиров, но, если верить молве, в тот рейс отправились всего пятьдесят пять.
О канонерках, хозяйничающих в водах Ливана, тоже рассказывали по-разному. Чьи они, никому толком не известно — может, сирийские, может, израильские или даже ливанские; в последнем случае вполне вероятно, что они вышли в море с новой, наскоро созданной базы христиан, — генерал, которому подчиняется база, якобы принял паром за иракский сухогруз, везущий оружие противнику.
Если же рассказчик утверждал, что паром был обстрелян с суши, то вину он возлагал на шиитов — либо на просирийских, либо на проиранских; впрочем, нельзя было исключить, что стреляли произраильские христиане. А некоторые клялись, что стреляли непосредственно сирийцы.
Билл смотрел, как с парома, уткнувшегося носом в портовую "стенку", сходят люди, как они медленно идут по пирсу к кучке встречающих. Полдень, самая жара; Биллу подумалось, что, приехав на день-два раньше, он был бы сейчас среди пассажиров "Зенона": брел бы, опустив голову, по пристани, или валялся бы где-то мертвый, или считался бы пропавшим без вести. Если верить молве, пострадавших будто бы сняли с парома прямо в открытом море вертолетами британских ВВС и эвакуировали на какую-то британскую базу здесь же, на острове. На Кипре сейчас находятся тысячи и тысячи ливанцев; и вот прибавилось, если только цифра верна, еще пятьдесят пять; люди надеялись попасть домой, а сами нежданно вернулись назад, и то не в полном составе, за вычетом убитых и пропавших.
Билл пошел по набережной мимо финиковых пальм, мимо кафе и магазинов. Колотье в боку теперь почти не прекращалось, проникало все глубже. Правый передний сегмент верхней части живота. Он узнавал эту боль все ближе. Иногда даже настигающая впервые боль кажется знакомой. Есть недомогания, за которыми словно бы стоит коллективная история мук. Перенимаешь ощущения у тех, кто испытал их на себе. Чувствуешь связь с прошлым, с какой-то династией сокровенной, вновь и вновь воскресающей боли.
Он прикинул, за какой столик лучше сесть, заказал бренди. Над эспланадой висели гирлянды лампочек; он подумал, что мог бы просидеть здесь весь день, дожидаясь темноты, дожидаясь, пока с моря подует свежий бриз и зажгутся огни, пока вспыхнут цветные лампочки на проводах, натянутых между пальмами, обвивающих ветки. Дождаться и еще посумерничать, в обществе "Метаксы" — лекарства, восходящего к благородному девятнадцатому веку, — встретить рассвет, а этак к полудню вернуться сюда и опять сидеть-посиживать в надежде услышать, что паромное сообщение возобновилось.
В глубине души ему не верилось, что он мог бы оказаться среди убитых, пострадавших или пропавших без вести. Он и так уже пострадал и пропал без вести. Что до смерти, то он больше не полагал, что ее причиной станет пуля или любая другая штуковина, изобретенная людьми ради взаимного уничтожения. Это раньше его преследовала мысль, что он погибнет именно так. "Застрелен". Не грабителем, не охотником, не снайпером-маньяком, притаившимся за поворотом шоссе, а каким-нибудь преданным читателем. Иногда его посещало что-то вроде предчувствия, он явственно воображал себе роковую сцену во всей ее неизбежности. Ведь он сам себя обрек на строгое отшельничество — и этот факт непременно подскажет какому-нибудь неприкаянному юнцу идею для его собственной великой миссии. Одни наводят на тебя фотоаппараты, другие — ружья; с точки зрения Билла, разницы почти никакой. Заморыш с розоватыми глазами, сам себя воспитавший, ни братьев, ни сестер (таким он начал представляться Биллу); не видящий вокруг ничего, кроме собственных отражений в полный рост; и вот ему попадается книга, которая заговаривает с ним на опасном и лучезарном языке. Ну, Скотт не из таковских, слишком умен и предприимчив, чтобы поддаться на уговоры духов тьмы; но даже Скотт пришел к нему, как посылка: вывалился из фанерного ящика, жадно хватая ртом воздух, беззастенчиво силясь проглотить все, что только могло остаться после того, как книги прочитаны и слухи собраны. А палец, присланный бандеролью? Какое-то время он его хранил: палец, по-видимому, безымянный, потемневший, точно от мумии; Билл частенько разглядывал его и гадал, что имел в виду отправитель. Но все это быльем поросло; Билла уже оставило предчувствие, будто однажды, выйдя с почты, он увидит, что наперерез ему движется хилый парнишка с лукавой улыбкой, отрепетированной за несколько недель.
Захотелось позвонить этой, увидишь-вмиг - позабудешь, фотографу, поговорить с ее автоответчиком.
Он пошел назад в гостиницу. Нога болела не сильно, левое плечо, ушибленное об афинскую мостовую, почти зажило. Зато другое почему-то стало ныть. Зашел в холл какого-то крупного отеля — купить "Пари геральд", увидел транспарант: "Добро пожаловать на съезд британских ветеринаров". Опять вокруг врачи. В газете пишут: люди тысячами покидают Бейрут, спасаясь от войны. Гробы складывают штабелями у кладбищенских ворот — мертвецов уже некуда девать. Некоторых хоронят за городом — оптом, по два-три тела в одной могиле. Руины разрисованы черепами, воды нигде не достать, крысы растут и жиреют, электроснабжение нарушено.
Билл рассудил, что в Бейруте ему ничего не угрожает. Только изоляция, беспощадная, железная, настоящая, та неподдельная, репетицией которой были все эти годы. Не ходит паром — авось пойдет "ракета", воспарит над морской зыбью и, лавируя, проскочит между снарядами береговых батарей. Нельзя по воде — есть шанс, что откроют аэропорт. Рейс призраков: в салоне, кроме самого Билла, шесть-семь издерганных бейрутцев, беженцев наоборот, возвращающихся к террору.
Выйдя на улицу, Билл попытался вспомнить название своей гостиницы, чтобы спросить кого - нибудь, как туда, черт подери, пройти. Маленькая, дешевая, чуть ли не ночлежка, на приличном расстоянии от этих мачт, качающихся у пристани яхт - клуба. Вот какую жизнь он мог бы прожить: телефон с автоответчиком, простыни из бутика, гоночный шлюп, и милая сердцу женщина, и красная кефаль жарится в яме на углях. Он обратил внимание, что каждый глубокий вдох отзывается болью.
В номере внес в блокнот расходы. Потом просмотрел написанные страницы и подумал: нет, больше не могу. Слишком тяжело. Тяжелее полостной операции, да к тому же от смерти не спасает. Посмотрев на картину, висящую на стене, он увидел все существующее за пределами той комнаты, где сидел, и той, которую силился описать. Картина изображала рыболовные сети, сложенные в парусиновые корзины, и в этом содержалось все без изъятия: его женщины, его страсти, его воспоминания, имена старых друзей, величайшие реки мира. Писательство, если взглянуть на него непредвзято, портит человека. Потакает худшим наклонностям. Сводит все тревоги к одной — к страху выдохнуться, исписаться. Примешивает к твоему хитроумию толику коварства, а твоему сердцу — этой скользкой медузе — дает предлог погрузиться в еще более глубокое молчание. Он никак не мог припомнить, почему захотел написать о заложнике. Родил несколько страниц, вроде бы даже на его вкус неплохих, — а пользы-то?
Вскинув голову, он сказал вслух:
— Келтнер не спешит, легонько чиркает по мячу. Ого, ребята, ну и бросок! Как провод протянул!
Снял ботинки и носки. Развалился в кресле с блокнотом на коленях, положив ноги на кровать. Нужно потолковать с врачом и выпить. Начать с выпивки. Но вставать будет больно, идти в кафе больно, сидеть и дышать больно, небось даже глотать и то будет больно; следовательно, здесь мы имеем классическую дилемму. Зря не спросил у Чарли, как бросают пить. Он любил своего старого друга, испытывал к нему неослабевающую нежность все те часы, которые они недавно провели вместе в Нью-Йорке и Лондоне, чувствовал неослабевающую тягу уйти, распрощаться, сделать ручкой. Чарли любил порассуждать о том, как доживет до старости на Парк-авеню, воображал себя иссохшим старичком в инвалидной коляске, которую толкает какая-нибудь бессловесная чернокожая сиделка в бесшумных кроссовках. Она неустанно передвигает коляску, чтобы он всегда был на солнце. Он так стар и дряхл, что еле дышит, но его нарядили, точно ребенка в праздничный день, надели на него великанский пиджак, рубашку с болтающимся, как слюнявчик, воротником, он беспомощен и элегантен. Он видел себя закутанным в одеяло в самое теплое время дня на самом солнечном отрезке улицы. Когда на тротуар падает тень, сиделка выталкивает его на свет, и так они вечно, неторопливо следуют за солнцем, и вот он опять застывает истуканом на углу довоенного дома, нежится в самом теплом на ближайшие пятнадцать минут месте; пророча себе склеротический закат, Чарли заливался слабым румянцем сладостного стыда.
Билл мог бы выбрать такую смерть: миндальное мыло, новехонькая мебель на кухне, вдова с автоответчиком. Он любил своих старых друзей, но завидовал кое-чему из того, что они имели, и мечтал, чтобы они от этого — не важно, от чего — отказались; пусть все опять будут на равных.
Фейерверки назывались салютами.
Эта жизнь едва ли не сплошь — волосы: волосы забиваются в пишущую машинку, каждый волосок сверху донизу обрастает пылью, обвивается, весь такой пушистый-пушистый, вокруг молоточков и рычагов; волосы липнут к фетровой обивке футляра точно так же, как спиральные завитки мочалки впиваются в брикетик мыла, приходится выцарапывать их ногтем; все его клетки, чешуйки и гранулы, все его поблекшие пигменты; вездесущие клоки волос попадают в строительный раствор, становятся частью возведенных им текстов.
Раз уж приходится дожидаться парома, не осмотреть ли достопримечательности… Он что, вслух это произнес? Турецкий форт, Английское кладбище. С болезненно-сосредоточенной гримасой он осторожно переменил позу, проверил, что влекут за собой те или иные движения, как отзывается в теле перераспределение тяжести. Оказалось, встать с кресла можно без проблем. Пошел в туалет, помочился — ни капли крови. Задрав рубашку, осмотрел синяк на животе: не расползается, форма прежняя, цвет прежний. Посетить выставку средневековой керамики, деревню кружевниц. Посмотрелся в зеркало, обнаружил, что несколько дней не брился. Расквашенная половина лица — не лучше, но и не хуже. Скорее даже лучше и определенно не хуже. Он решил надеть носки и ботинки, совершить — пускай только ради того, чтобы удрать от разверстой пасти блокнота, — маленькую экскурсию.
В правом плече ощутимо покалывало.
Он мог бы сказать Джорджу: я пишу о заложнике, чтобы возвратить его на прежнее место, вернуть миру частицу своеобразия, которую мир утерял, когда пленника заперли в том подвале. Да, именно так. Наказывая того, кто непричастен к преступлению, переполняя подвалы безвинными жертвами, вы каплю за каплей откачиваете из мира своеобразие, навязываете ему диктатуру вашего единственного мнения, и тогда дух пожирает то, что вовне, подменяет реальность нелепыми измышлениями о заговорах и прочих кознях. Одна нелепица берет мир в тиски и прессует, другая зарится на общественный строй, пытается срастись с ним, пропитать его собой. Он мог бы сказать Джорджу, что для писателя сотворение персонажей — способ раскрепостить сознание, затеять бурный обмен мнениями с мириадами чужих своеобычностей. Вот чем мы отвечаем на насилие, вот как мы подавляем в себе страх — расширяем диапазон человеческого сознания и возможностей. Этого поэта вы украли. С его пленением мир стал еще чуточку однообразнее. Вот что надо было сказать этому мерзавцу — хотя вообще-то Джордж ему нравится. Впрочем, говори не говори — все равно Билл только недавно стал так смотреть на вещи, а Джордж, конечно же, возразил бы, что террористы не располагают подобной властью; и вообще Билл понимал, что вскорости обо всем этом забудет.
Помнил он то, что важно: что отец носил шляпу, которая называлась "Ритц", серую с черной лентой и упругими, шершавыми полями, и вечно кто-нибудь да говорил: "Прежде чем делать заказ, снимите мерку с головы" — это была фраза из каталога фирмы "Сире и Робак", — и что фейерверки назывались салютами.
Он подумал: хорошо бы посидеть на солнце, удрать от треклятого блокнота. Поймать такси, поехать на набережную, присесть на скамейку, около которой стоят парусиновые корзины с рыбацкими сетями. Медленно зашнуровал ботинки, но затем откинул с кровати покрывало и прилег на постель, всего на минуточку, чтобы унять головокружение, избавиться от чувства, будто неудержимо истончаешься, блекнешь, таешь в какой-то дали.
Волосы льнут к ковру, висящему над кроватью, волосы забиваются в сетчатый фильтр ванны, застревают в трубе, липнут к сальной раковине, лобковые волосы образуют причудливые узоры на стульчаке, волосы на затылке прилипают к воротнику рубашки, волосы в тарелке, на подушке, во рту, но больше всего он их замечает в пишущей машинке, эдакий волосонакопитель; все, что выпадает, застревает в механизме, колтун и седина, пушистый хаос, все, что не чисто, не твердо, не ярко.
Найти бы человека, который будет всякий раз выталкивать меня из тени на солнце.
Всегда есть что-то, чего тебе видеть не положено — но, пока этого не увидишь, не станешь взрослым.
Когда мальчик срывал с его головы мешок, пленник вглядывался в стену, пытаясь рассмотреть приникших к ней ящериц. Они были маленькие и блеклые, молочно-зеленоватые, такие блеклые и неподвижные, что, не сосредоточившись, не заметишь.
Подвал высосал из него всю тоску. Остались только образы.
Всеведущее время, навьюченное на насекомых, двигалось мучительно медленно, если вообще можно сказать, что оно движется, если вообще можно назвать его временем. Оно разве что с ним не разговаривало. Оно тоже изнывало от отчаяния, оно присутствовало в еде и в последствиях еды, оно проникало в ткани его тела под видом лихорадки и инфекций, вытекало вместе с нескончаемым жидким поносом.
А образы были маленькие и невнятные, потускневшие от времени. Ему хотелось думать о горящем городе, о ракетах, взлетающих с пусковых установок. Но единственные образы, которые удавалось вылепить его сознанию, были обрывочными и глубоко личными, непостижимыми крохотными картинками из жизни неведомого дома, где движутся неясные силуэты, как бы в дальнем конце сумрачного коридора.
Пленник очень нервничал оттого, что у него не было карандаша и бумаги — ни огрызка, ни клочка. Мысли вываливаются из головы и умирают. Чтобы поддержать в мыслях жизнь, он должен их видеть.
Ящерицы представлялись ему осколками света, солнечными лучами в форме заостренных кусочков жадеита. Он запоминал их расположение на стене и пытался унести эту картину в мир мешка.
Мальчик был одет так: спортивная фуфайка с чужого плеча, под ней — темная футболка, штаны камуфляжные, грязные; на ногах — рваные полосатые кеды.
Война шла теперь безо всякого расписания. Возобновлялась когда угодно или вообще не прерывалась; израильские бомбардировщики кружили над городом с вездесущим ветхозаветным грохотом — казалось, рушится от взрывов сам небосвод.
Себя пленник считал любимой игрушкой мальчика. Вовремя подвернувшейся штуковиной, которую мальчик может приспосабливать и подгонять под свои переменчивые замыслы. Для мальчика он был детством, идеей светлой зари жизни. Юнец, найдя какую-то вещь, без стеснения делает ее стержнем своего бытия, и теперь вещь таит секрет подлинного "я" мальчишки: Пленник много размышлял об этом. Он стал счастливой находкой, позволившей мальчику отчетливо увидеть самого себя.
Потом он все-таки перестал запоминать ящерок. Решил не нарушать какое-то жесткое, не совсем понятное ему самому правило.
Его тело начало распухать. Наблюдая за превращением своих ног в белесые аэростаты, он не признавал их за свои. Сначала ушли голоса, а теперь и плоть уходит.
Никто не приходил его допрашивать.
Стало трудно встать или даже изменить позу на матрасе; он осознал, что близится время, когда он превратится в коллекционера неизлечимых синдромов. Точнее, они сами придут и в нем поселятся. Серозная жидкость в тканях, спазмы в груди, полный набор.
Как ему нужны карандаш и блокнот. Некоторые мысли не сформулируешь, пока не запишешь на бумаге.
Он думал о голом по пояс, заживо распятом на проволоке.
Трудно приспособиться к отсутствию вещей, придающих существованию смысл. Не можешь точно выяснить, что случилось с правилами: их изменили, слегка подправили или окончательно, навечно отменили; да были ли эти правила вообще, да можно ли называть их правилами или даже доверять смутному воспоминанию о чем-то, именуемом "правилами"?
Он отождествлял себя с мальчиком. Относился к себе как к кому-то, кто, возможно, превратится в этого мальчика самым простейшим способом — достаточно обратить мысли вспять. Иногда мальчик встревал в его воспоминания. Вот время съеживается — и возникает какой-то момент какого-то призрачного летнего дня, когда мальчик стоял у двери.
Почувствовав сквозь мешок, что тьма уплотнилась, пленник понял: опять отключили свет.
Он — всего лишь один из бейрутцев, света нет, воды нет, слушай свист осколков, всё как всегда.
На кривом стальном пруте, которым мальчик бил пленника по пяткам, если вспоминал, что надо бы это сделать, еще оставались присохшие комочки бетона.
Война по-прежнему шумит, а вот транспорта больше не слышно — умолкли привычные автомобильные гудки, прорывавшиеся и сквозь автоматные очереди, и сквозь уханье орудий. Люди бросают город. Он попытался мысленно нарисовать картину запустения — длинную анфиладу руин на месте бывшего проспекта, свою последнюю печальную усладу, — и опять не вышло.
Оглянуться ему не на что, кроме жалких обрывков. Вся энергия, материя и гравитация — впереди, грядущее обступает со всех сторон, как говорят люди — ну да, люди скажут… Обступает изнурительно медленно, никак не наступит.
Мешки — чушь какая-то. Почему у них обоих на головах мешки? Чтобы не быть опознанным в каком-то крайне маловероятном будущем, мальчику достаточно одного мешка — своего. Если же мальчик хочет, чтобы на голове у пленника был мешок, мешок без прорезей для глаз, переносная темница, средство наказания, тогда самому мальчику мешок не нужен. А кормить пленника можно и через отверстие для рта.
В тусклой мгле — два образа. Бабушка, которую приходилось привязывать к стулу. Пьяный отец, сидящий на унитазе, спущенные штаны забрызганы блевотиной.
Только бумага сможет впитать его одиночество и муки. Написанные слова смогут открыть ему, кто он такой.
Он знал, что иногда мальчик прикидывается, будто уходит, а сам остается наблюдать за ним. Он — самоличное открытие мальчика, пойманный им солнечный зайчик. Ощущая сгусток человеческого присутствия, он точно знал, где находится мальчик, — и недвижно лежал на матрасе, созерцая мертвенный покой, все то время, пока мальчик стоял и смотрел.
Маленькие непостижимые образы под мешком.
Единственный способ оказаться в мире — вписать себя в него карандашом, чернилами, авторучкой. Его мысли и слова умирают. Дайте ему написать десять слов, и он снова вернется к жизни.
Сюда его привезли в машине без одной дверцы.
Мокрый клочок бумаги и карандаш, обгрызенный собакой. Он выписался бы, как выговариваются, извергнул бы на страницу ужас, переполняющий его душу и тело.
Есть ли время для последней мысли?
Он почувствовал, что мальчик стоит у двери, и попытался увидеть его лицо в зеркале слов, вообразить, как он выглядит, кожу, глаза, форму носа, каждую черту поверхности, зовущейся лицом, если можно сказать, что у него есть лицо, если поверить, будто под мешком действительно что-то есть.
Прислушавшись к разговору за соседним столиком, Билл понял, что оказался в обществе британских ветеринаров. Двое мужчин и женщина. Он посмотрел на кушанье, стоящее перед женщиной, показал на него пальцем. Официант, накорябав что-то в блокноте, отошел. Билл залпом выпил свой бренди.
Встал, прихватив с собой пустую рюмку, наклонился к ветеринарам.
— Не согласитесь ли, — сказал он, — оказать услугу писателю, ответив на пару вопросов. Видите ли, я сейчас работаю над куском, где требуются познания профессионального медика, и, поскольку мне нужна небольшая консультация, я бы, с вашего позволения, отвлек вас на полминуты.
На вид нормальные ребята. Смотрят вполне приветливо, не пугаются, непохоже, что он им особенно помешал.
— Писатель, — сказала женщина своим спутникам.
Плечистый бородач пристально уставился на Билла, остальные двое переглянулись, гадая, что сулит эта встреча — развлечение или скуку смертную.
— Мы могли о вас слышать? — спросил не без скептицизма бородатый ветеринар.
— Отнюдь. Я не из таких писателей.
Похоже, эта реплика никого не задела, хотя
Билл и сам не очень понял, что имел в виду. Скорее даже, его ответ их успокоил, задал тональность непринужденного разговора между анонимными попутчиками.
Билл посмотрел на свою пустую рюмку, поискал глазами официанта, заглядывая даже на территорию соседних заведении, — открытые террасы ресторанов выстроились вдоль эспланады плотной шеренгой.
— Но неужели нам не могло подвернуться что - нибудь ваше? — сказала женщина. — В аэропорту, например, в аэропортах имена не всегда запоминаешь.
Мужчины одобрительно глянули на нее.
— Нет, вряд ли. Определенно нет.
Женщина маленькая и широколицая, но это ее
не портит, подумал он. Манера говорить слегка выпячивая губы. Аккуратная каштановая челка.
— А что вы пишете? — спросил второй ветеринар.
— Прозу.
Бородатый неуверенно кивнул.
— Понимаете, я работаю над эпизодом, где никакие годы копания в книгах не могут заменить тридцатисекундной беседы со специалистом.
— А фильмов нет? — спросила женщина.
— Точно. Есть у вас книги, которые стали фильмами? — сказал второй ветеринар.
— Нет, боюсь, мои книги — только книги.
Плечистый слегка улыбнулся, поглядывая на
Билла из кущ своей бороды.
— Но, вероятно, вы где-то появляетесь в качестве писателя, — сказала женщина.
— В телевизоре то есть? — спросил у нее второй ветеринар.
— Ну знаете: часто смотришь и думаешь — еще один, сколько же их.
Билл поманил проходящего мимо официанта, помахал в воздухе рюмкой, но осталось неясно, заметил ли это официант, понял ли, какой напиток Билл заказывает. Горели цветные лампочки; целая компания вышла на балкон на верхнем этаже белого здания, стоящего прямо за дальним рядом пальм.
Билл присел у столика на корточки; продолжил беседу, переводя взгляд с одного собеседника на другого.
— Ну хорошо. Мой персонаж попадает под машину на городской улице. Сам встает, без посторонней помощи уходит. Тело в синяках. Где - то что-то ноет, иногда приступы боли. Но в принципе он чувствует себя нормально.
— Вы же понимаете, — сказала женщина, — что мы диагностируем и лечим только болезни и травмы животных.
— Это я знаю.
— Животных, не людей, — сказал второй ветеринар.
— Я с удовольствием рискну.
Вскочив, Билл погнался за официантом — на бегу осушил почти пустую рюмку, бережно передал, выговорил по слогам название бренди. Потом вернулся к столику ветеринаров и снова присел на корточки.
— Итак, проходит несколько дней, и у моего персонажа появляются более тревожные симптомы, прежде всего постоянная сильная боль в боку, ближе к животу.
Другой официант, не тот, с кем толковал Билл, принес ветеринарам еще вина.
— Он начинает гадать, не повредил ли себе что-то внутри, и какой это может быть орган, и насколько это серьезно, не чревато ли тяжелой болезнью и так далее. Дело в том, что он собирается в путешествие.
— Значит, он мочится кровью? — спросил бородатый ветеринар.
— Нет, в моче крови нет.
— Если вы заставите его мочиться кровью, можно закрутить занятную историю с почками. Тут мы вам могли бы помочь.
— Я не хочу, чтобы в моче у него была кровь.
— Что, утонченные читатели поморщатся? — спросила женщина.
— Нет, понимаете ли, болит спереди.
— А как насчет селезенки? — спросил второй.
Немного подумав; Билл не смог удержаться от
вопроса:
— А у собак есть селезенка?
Остальных это страшно насмешило.
— Если нет, — сказал бородач, — значит, я всю жизнь делал спленоктомию мохнатым карликам и неплохо на этом зарабатывал.
Биллу очень понравился смех бородача — грудной, заливистый. Первая жена Билла презирала его за симпатию к врачам — думала, Билл примеривается, как бы ее пережить.
— Позвольте мне кое-что добавить, — сказал Билл. — Мой персонаж любит выпить.
— Тогда селезенка у него почти наверняка увеличена, — сказал второй ветеринар. — А большую селезенку легче повредить, она будет кровоточить долго-долго и причинять сильную боль.
— Но селезенка слева, — сказал Билл. — Мой персонаж чувствует боль справа.
— Вы нам об этом говорили? — спросила женщина.
— Кажется, забыл.
— Может, поменяете на левый бок, чтобы была селезенка? — сказал бородатый. — Думаю, кровь из нее будет хлестать без удержу. Занятную историю удастся закрутить.
Официант принес бренди, и Билл вскинул руку — торжественно попросил прерваться, дабы утолить жажду.
— Но поймите, мне нужен правый бок. Это принципиально важно для сюжета.
И почувствовал: все напряженно задумались.
— Верхний правый сегмент подойдет? — спросил второй ветеринар.
— Пожалуй, сгодится.
— Ничего, если он будет чувствовать боль при всяком глубоком вдохе?
— Больно дышать. Почему бы и нет, собственно.
— Ничего, если у него будет ныть правое плечо?
— Пожалуй, сгодится.
— Тогда задачка решена, — сказала женщина.
Бородач вновь наполнил бокалы.
— Разрыв печени.
— Гематома.
— Локальное скопление крови.
— Наружных проявлений нет.
Официант принес ужин Билла и поставил его
на соседний столик. Все невольно туда уставились. Билл перенес тарелку и столовые приборы на столик ветеринаров и, сидя на корточках, начал разрезать мясо.
— Значит, корень всех этих бед — в печени. Как он вообще-то и подозревал. Что мне с ним делать дальше? Как он себя чувствует?
Женщина переглянулась со вторым ветеринаром.
— Обмороки бывают?
— Допустим, бывают.
— Кровь не поступает к голове, — сказала женщина Биллу.
— Что еще?
— Давление понижено. Возможно, также назревает острое воспаление брюшины.
— Но он хочет отправиться в путешествие, — сказал Билл.
— Совершенно исключено, — сказал второй ветеринар.
— А что за поездка? — спросила женщина.
— По морю. То ли круиз, то ли просто ему нужно попасть в определенное место таким путем. Поездка недлинная, не слишком утомительная.
Налив себе вина, Билл обвел собеседников взглядом.
— Неправдоподобно. На все сто процентов, — сказал бородач.
— Нет, такого мы допустить не можем, — сказала женщина. — Ни за что. Нельзя злоупотреблять доверчивостью читателя.
Билл осушил бокал с вином, чувствуя, что тоже увлекся этой забавной игрой.
— Но если у него нет никаких симптомов, кроме дурноты? Кровь не поступает к голове? Как раз в таких случаях люди и отправляются в круизы.
— Извините, но это совершенно исключено, — сказала женщина.
Бородач сказал:
— Если вы навяжете ему симптомы, которые мы обговорили, единственный правдоподобный вариант — направить его к врачу.
— Или просто смириться с тем, что он вот-вот впадёт в кому.
Прежде чем приступить к еде, Билл аккуратно нарезал всю порцию мяса. Привстал, высматривая официанта. Воздух имел отчетливый привкус — привкус счастья.
— Вы только не обижайтесь, но мы не о попугайчике говорим. Мой герой — здоровый во всем остальном человек.
— Здоровый во всем остальном. Остроумно подмечено.
— Эти ваши здоровые люди — здоровые во всем остальном или в целом — не дают врачам применять их знания. Вот в чем вся закавыка.
— Животные, только животные и никого, кроме животных, — сказала женщина, подавшись вперед, упершись руками в стол.
Биллу удалось привлечь внимание официанта; он помахал своей пустой рюмкой, делая над ней пассы свободной рукой. Бородач налил своим коллегам вина.
— Ну хорошо, — сказал Билл, — согласен. Я заставлю моего героя капитулировать перед советами и мудростью специалистов. Что конкретно предпримет врач, если к нему заявится человек в таком состоянии?
— Тут же вызовет "скорую", черт подери, — сказал бородач. — Что тут еще предпримешь?
Эта фраза всех ужасно развеселила. Второй ветеринар сходил к столику Билла за его стулом, Билл уселся, съел еще кусочек мяса. Официант принес бренди, а англичане заказали еще вина.
Потом было решено поехать за город, в некий ночной клуб на побережье, популярный среди ливанцев, — они стекаются туда толпами, принося с собой тоску и боль изгнания. Билл сидел в такси, притиснутый к дверце, чувствуя, как в голове все путается, растворяется в тумане. Одурь. Сколько лет он не слыхал и не вспоминал этого слова. Ветеринары пытались заставить шофера сымпровизировать стишок в честь Катаклизмоса, местного большого праздника, отмечаемого в память о всемирном потопе.
В просторных залах клуба было полно народу. Немолодая женщина с беспроводным микрофоном в руке, лавируя между столиками, стенала нараспев то по-арабски, то по-французски. Билл сидел и пил на краю длинного стола, где локоть к локтю теснились пять ветеринаров — у самых дверей к троице его знакомцев присоединились еще двое. Широколицая ветеринарша позволила ему положить напряженную руку на ее рыхлое, как вспаханная земля, бедро. Каждые сорок секунд раскупоривалась очередная бутылка шампанского. Биллу показалось, что в дальнем углу зала — его книга, тучная и забрызганная щелоком, с лужей кислоты вместо лица, застегнутая на молнию и обесцвеченная, с обломанными, поблескивающими в кровавом месиве зубами. Это было так реально, так явственно, что с него ненадолго слетела одурь. На танцполе, прильнув друг к другу, топтались пары, бутылка шампанского разорвалась прямо у какого-то мужчины перед носом — тот замер в плотном облаке крови и пены, озабоченно осматривая свой испорченный костюм. Куда ни глянь — подтверждение сентенции, что мода отражает жизнь: на женщинах украшения в виде черепов, на некоторых бравых молодчиках — солнечные очки в камуфляжной оправе и экипировка враждующих милицейских формирований Ливана. Споры прокатывались по залу волнами, хлопали пробки, журчало шампанское; Биллу подумалось, что в воздухе витает какое-то двойственное настроение: задумчивость под покровом болтовни и шума, тоска по дому, за которой скрыта некая тайна: на самом деле люди только делают вид, что хотят отгородиться от войны, — война затягивает их в свой омут, и здесь они собрались, чтобы, взявшись за руки, добровольно пройтись в пляске смерти мимо разграбленных отелей, мимо пустырей, сплошь заваленных обломками. И, разглядывая странного человечка с набеленным лицом, который вышел на маленькую эстраду, чтобы спеть "Мэкки-нож", безупречно — аж мороз по коже — копируя знаменитый шкворчащий, как картошка на сковороде, голос Луи Армстронга, Билл испытал омерзение: как противно, когда подобный звук издает лилипут, живущий в чемодане, чертик из коробочки, тьфу, гадость, кровь леденеет, но ветеринары поддались чарам, сидели не перешептываясь, не моргая, это была песнь акулы, которой они дожидались всю ночь, стишок в честь катаклизма.
Дышать было больно. Он провел рукой по бедру женщины. Ее стрижка — прямая челка до середины лба — почему-то навевает ощущение, будто щупаешь учительницу в кладовке, среди свежести новехоньких тетрадок и мелков, запасенных на весь учебный год. О Боже, сделай так, чтобы она согласилась. Позднее, в мужском туалете, Билл и бородатый ветеринар сошлись лицом к лицу и разминулись, не обменявшись ни словом, ни жестом. Совершенно естественно для непредсказуемой долгой ночи в далеком городе среди незнакомых людей. Биллу показалось, что с того момента на эспланаде, с бризом и цветными лампочками, успела пройти целая жизнь.
Проснулся он в своем номере на кровати — раздетый до трусов, но в носках и в одном ботинке. Далеко не сразу сообразил, где находится. А разобравшись, попытался припомнить, как сюда добрался. При каких обстоятельствах и с кем он ушел из ночного клуба, память не зафиксировала. Ему стало страшно, он вообразил, как выписывает ногами вензеля невесть где, как идет, пьяно пошатываясь, сквозь мрак. Мир чрезвычайно опасен. Теперь-то до него дошло, какой идиотизм — бросать вызов этому чудовищу. Еще повезло, что уцелел. В пачке — одна, последняя сигарета. Он снял ботинок, закурил. Странно воображать себя в момент прошлого, которого не помнишь: как с фантастическим проворством маневрировал, петлял, путал следы — потом за целую жизнь не разберешься. Ему было стыдно и жутко, но одновременно он ощущал, что ему покровительствует какой-то сатанинский талисман. Важное он помнил: как его одноклассник, знаменитый пожиратель кузнечиков, разинул рот, демонстрируя объедок крыла и один глаз, как по зубам текли соки изжеванного тельца.
Он пошел в ванную отхаркаться. Прокашлялся, все-все выплюнул. Справил нужду. Стряхнул в унитаз последнюю каплю мочи. В этом — вся его жизнь. Положил недокуренную сигарету на стеклянную полочку, умылся. Вытерся полотенцем, вышел, присел на край кровати, задумчиво куря, рассматривая сигарету в своей руке: отличная идея — завернуть маленький столбик измельченного табака в тонкую бумагу, гениальное изобретение, подкормка для мозгов. Забавно, что он раньше никогда этого не замечал.
Брюки он снял — или с него сняли, — даже не расшнуровав левый ботинок. Какие характерные улики оставляют после себя странности ночной жизни. Ему хотелось, чтобы сигареты хватило еще затяжки на четыре, но получилось всего две, и это было как горестная, невосполнимая утрата.
Он заснул и проспал несколько часов. Встал, по-видимому, ранним вечером. Позвонил администратору, выяснил имя и адрес врача, с которым можно потолковать. Оделся, чувствуя себя превосходно, готовый наплевать на врача, потом передумал, потом снова наплевал, ощутил голод — верный признак выздоровления.
Решил отправиться к врачу. Уже собираясь выйти в коридор, вдруг вздумал позвонить в пароходство. Узнал, что паромы снова ходят.
Похлопал себя по карманам: паспорт, бумажник, дорожные чеки. Побросал вещи в сумку, спустился вниз, сдал ключи. В пароходстве отстоял очередь из трех человек — это с ним вместе. Глазел на плакаты — на рыжие пляжи в косых лучах заходящего солнца. Какой-то человек принес чашки с кофе и стаканы с холодной водой на круглом железном подносе, подвешенном к проволочным стойкам. У Билла появилось ощущение исторической важности момента. Клерк показал рукой на поднос, оба взяли по чашке и, не присаживаясь, завели беседу.
— Ну и как далеко до порта Джуния?
Клерк сказал:
— Если в километрах-примерно двести сорок.
— А от Джунии до Бейрута как люди ездят? — спросил Билл.
— На такси. Возьмете такси.
— С меня запросят слишком много?
— Конечно.
— Ну а пробоины в судне? Заделаны?
Всех остальных это рассмешило: не обменявшись ни словом, ни взглядом, они заулыбались какой-то своей общей шутке.
— О пробоинах не беспокойтесь.
— Заделаны? — повторил Билл.
— Пробоины намного выше ватерлинии.
— О пробоинах мы не говорим, — сказал кто - то из клиентов.
— Пробоины — это ерунда, — сказал клерк. Билл понюхал гущу на дне своей чашки, пытаясь перехитрить боль, прошмыгнуть мимо нее.
— Ну а прекращение огня? Как вам кажется — на этот раз всерьез?
— У них перемирия всегда всерьез. Нельзя наперед сказать: "это надолго" или "нет, на это полагаться не стоит". Перемирия всегда всерьез и никогда не затягиваются.
— Но перемирие как-то влияет на безопасность парома? На канонерки оно распространяется?
— Море — это чепуха, — сказал клерк.
— О море мы не говорим, — сказал второй клиент.
— По сравнению с сушей море — ерунда. Билл заплатил за билет дорожными чеками, и клерк спросил, есть ли у него виза. Визы у Билла не было. Клерк спросил, есть ли у него вейвер от Госдепартамента{10}. Билл в жизни не слыхал ни о чем подобном.
— Ничего. Способ есть.
— Что за способ? — спросил Билл.
— Когда прибудете в Джунию, идите на паспортный контроль — увидите человека из Вооруженных сил Ливана. Там всегда кто-нибудь есть. Он в мундире, у него чернильная подушечка и штемпель. Скажите ему, что вы писатель.
— Ну хорошо, я писатель.
— Скажите ему, что хотели бы получить журналистскую аккредитацию. Возможно, он намекнет, что хорошо бы кое-кому передать немножко денег. Потом он поставит штемпель на бумажку, и готово — вы под защитой самой могущественной христианской милиции.
— И мне не нужна виза, чтобы въехать в страну?
— Можете въезжать совершенно свободно.
— И сколько же денег дать?
— Если за въезд в такой город, как Бейрут, вы готовы платить деньги, вам вряд ли важно сколько.
Стоя на палубе, он с удивлением наблюдал за посадкой: добрая сотня пассажиров, некоторые с детьми, с младенцами, прикорнувшими на груди или на плече взрослого. Высоко в жгучих лучах солнца носились чайки. Все это показалось ему трогательным и геройским, и эти люди стали ему очень дороги; семьи, коробки, пластиковые пакеты, младенцы, мелодичный щебет — переселение целой культуры.
Он решил, что нужно разработать план, приблизительно следующий.
В Джунии взять такси до Бейрута. Поторговаться с водителем. Сделать вид, будто знаешь местность, самый короткий путь и стандартную стоимость поездки. В Бейруте найти гостиницу и попросить администратора нанять машину с шофером. Поторговаться с шофером. Обсудить со знанием дела планировку города, попытаться создать впечатление, будто бывал здесь уже много раз. Показать шоферу карту. Карта у Билла была, купленная после приобретения билета, но вот что странно — он нашел ее лишь в третьем по счету магазине, словно Бейрут больше не считается стоящим внимания или пожрал все свои изображения. Показать шоферу карту. Отправиться в южные трущобы. На этом пункте четкий план обрывался, но Билл знал, что в конце концов войдет в штаб Абу Рашида и представится, объявит: "Меня зовут…"
Биллу еще никогда не доводилось представляться незнакомым людям прямо с порога.
Пассажиры всё поднимались и поднимались на борт. Светил, разрубая небо, прожектор — его длинное, изжелта-зеленое копье вонзалось в ночь. Билл нашел свою каюту. Обстановка скромная — три проволочных вешалки да койка. Вновь почувствовав головокружение, он прилег, прикрыл лицо рукой от света. Паром дал гудок, и он подумал сквозь толщу боли, что это хорошо — у пароходов все еще есть гудки, и их перекличка все еще похожа на песню. Он думал, что отдых ему на пользу, от отдыха полегчало. Он думал, что написанные им страницы опасно кренятся: чего-то он не рассчитал, не там подложил рычаг, неверно распределил вес; внезапно его осенило, что в итоге он почти перестал думать о пленнике. Что представляет собой мальчик?
Литература всю жизнь ему заела.
Кровь не поступает к голове.
Он вспомнил, как однажды, когда бишь это было…
Погоди-ка две чуточки.
Он отпрянул от боли, сорвался в темную пропасть, приказав себе не возвращаться.
Он вспомнил, как однажды, когда бишь это было, ехал на такси в Айдлуайлд{11}, это по-тогдашнему, и водитель сказал: "Я выкормыш", точно - точно, а дело было так — из-за какой-то банальной неразберихи в личных делах предстояло болтаться в аэропорту часа два с половиной до вылета, и шофер сказал на это: "Я выкормыш старой школы: по мне, лучше ждать, чем опоздать", и тогда Билл сказал себе: возьми эту фразу на заметку, процитируешь ее другу или вставишь в книгу, роскошно звучит: "выкормыш старой школы", у него всегда сердце бьется веселее, когда он слышит такое на улице, в автобусе, в оптовом магазине, дикорастущая поэзия (подумал он сквозь толщу боли) случайных людских реплик.
Взмолился: "Пусть меня забудут".
Вновь сорвался, теперь уж — прямо под откос, отменил приказ "не возвращаться", но фразу он забыл, никому не пересказал, никуда не вставил, лет тридцать пять назад Кеннеди был Айдлуайл - дом, время — деньгами, фермеры — в поле, какой крутой откос — страх божий; собрав все силы в кулак, попытался вернуться.
Отец. Погоди-ка две чуточки.
Отец. Я тебе уже сколько раз говорил, надоело говорить.
Мать. Не закатывай рукава, так лучше.
Он услышал, как меняется ритм его дыхания, почувствовал, как погружается в истому, знакомую, хотя он ощущает ее впервые. Древняя неспешная монотонность, затрудненное дыхание — известны из истории, знакомы до мельчайших подробностей.
Прежде чем делать заказ, снимите мерку с головы.
Отец. Есть разговор, сынок.
Что это, он понял сразу. Разве тут спутаешь: написано аршинными буквами, сияет издалека в ночи. Стало ритмом морских волн, ритмом корабля, плывущего навстречу утру, туда, где солнце.
К изрезанному оврагами горному склону над гаванью Джунии лепились дома, в лучах рассвета похожие на воспаленно-алые прыщики. На набережной у пристани, где высаживались пассажиры, стояло несколько грузовиков с открытыми кузовами, нагруженных продуктами и напитками. Едва все сошли, на пароме появились уборщики. Каютами по правому борту верхней палубы ведал хромой старик. Обнаружив на койке неподвижно лежащего человека, он окинул взглядом его небритое, покрытое кровавой коростой лицо и грязную одежду, осторожно приложил пальцы к его бледному горлу, дожидаясь, не дрогнет ли какая-нибудь жилка. Затем произнес молитву и покопался в вещах мертвеца: не позарился ни на деньги в тощем кошельке, ни на добротные ботинки, ни на сумку и ее содержимое, но решил, что ничем не согрешит перед покойным, забрав его паспорт и прочие документы, — в Бейруте милицейским можно сбыть любую бумажку, лишь бы там значились фамилия и номер.
Со стороны шоссе донесся шум: захлопнулась автомобильная дверца, отъехала какая-то машина. Скотт помедлил, подумал, далеко не сразу обернулся, чтобы глянуть в окно над кухонным столом. Кто, интересно, пойдет к дому пешком? Редкие гости подъезжают на автомобилях прямо к крыльцу. От мойки, где Скотт стоял и драил ковшик, в окно ничего толком не разглядишь, но переходить на другое место он поленился: кто бы это ни был, рано или поздно появится в окне, начнет впаривать Бога, или дикую природу, или гибель жизни на Земле. А может, и не появится. Редкие посетители подъезжают по ухабистому проселку на своих пикапах или фургонах, чтобы что-то доставить или отремонтировать, обычно это люди со знакомыми лицами, в стоптанных ботинках.
Скотт еще раза три-четыре провел по ковшику щеткой и снова обернулся, и, конечно же, это оказалась Карен, очень похожая на саму себя при их первой встрече, — мечтательница, сидящая на облаке в летний день, выплывшая прямо из головы Билла, размахивающая хозяйственной сумкой. От мойки он не отошел. Сполоснул ковшик водой, поработал щеткой, сполоснул — и опять щеткой, и опять сполоснул. Услышал, как она поднимается на крыльцо и открывает дверь. Вошла в прихожую — а он продолжал споласкивать не оборачиваясь, глядя на кран.
Она сказала:
— Я не стала звонить, просто взяла от автовокзала такси. Денег у меня осталось тюк-в-тюк — только на такси и чаевые, я специально хотела приехать промотавшейся вконец.
— Ветер распахнул дверь и кое-кого принес. Ну и ну.
— Если честно, у меня есть два доллара.
Он не оборачивался. Ну вот, теперь придется перестраиваться. Уже несколько лет он считал, что рожден для амплуа покинутого друга или брошенного любовника. Мы все знаем: то, чего мы втайне страшимся, никакая не тайна, а нечто всем известное и неистребимое, обещающее повторяться снова и снова. Он завернул кран, поставил ковшик на сушилку, выждал.
— Спроси меня, рада ли я, что вернулась. Я по тебе скучала. Как ты, нормально?
— С Биллом не пересекалась? — спросил он.
— Я его словно бы все время видела, ну, знаешь… А так — нет. Ты ничего не слышал?
— Все тихо.
— Я вернулась, потому что боялась, у тебя не все ладно. И потому что по тебе скучала.
— Я тут нашел чем заняться. Кое-что сделал, кое-что разобрал.
— Ты всегда ценил труд до седьмого пота.
— Да, старина Скотт не меняется, — сказал он.
Его голос звучал как-то незнакомо. Наверно,
подумал он, из-за того, что я давно ни с кем не разговаривал вслух. Но возможно, виновата ситуация. Говорить было опасно: он не знал, в какую сторону покатится фраза, к некоему тезису или, с равным успехом, к его полному антитезису. Сейчас Скотт мог качнуться в любом направлении, среагировать так или сяк — все выйдет естественно. Он был лишь косвенно причастен к тому, что срывалось с его языка, и потому в его замечаниях ощущалась нехорошая, с легкой гнильцой беспечность.
— Конечно, вполне возможно, ты предпочитаешь жить один, — сказала она. — Я это знаю. Я знаю, что уехала, наверно, не в самый лучший для тебя момент. Но я искренне считала…
— Знаю.
— Мы с тобой никогда не были попугайчиками-неразлучниками.
— Не переживай, — сказал он.
— У меня плохо получаются такого типа разговоры.
— Знаю. Не переживай. Мы оба не в своей тарелке.
— Из Нью-Йорка не звонила, с автовокзала не позвонила.
— Это не вокзал. Ты вечно говоришь "автовокзал". А это жалкая касса в помещении магазина.
— Потому что телефону я не доверяю, — сказала она.
Он обернулся, присмотрелся к ней: выглядела она просто ужасно. Подошел, обнял. Ее затрясло, он покрепче прижал ее к себе, а потом отступил назад, чтобы осмотреть с головы до ног. Она плакала — вздрагивала словно от рыданий, кривила лицо, но слезы не текли, губы вытянулись в ниточку, глаза погасли; он положил ей руку на затылок, ласково привлек к себе.
Они перешли шоссе и долго гуляли по лесу, гуськом по тропке выбрались на заросшую кочедыжником поляну. Карен сказала Скотту, что привезла с собой фотографии, контрольки Бритиной сессии с Биллом. Он отмолчался, но у него отлегло от сердца: обида заглажена, ущерб частично компенсирован, и на том спасибо. Карен сказала, что Брита не будет публиковать фотографии без разрешения Билла или Скотта.
Почти всю ночь они обнимались, прижимались друг к другу влажными телами или просто лежали как придется, ничком, навзничь, сплетались ногами, то говорили, то не говорили, то забывались легким целомудренным сном, то любили друг друга усердно — как дрова рубили, дружно пыхтели, сливались где-то в незнаемых глубинах своих тел; или Карен говорила, а Скотт смеялся, упиваясь тем, как она изображает нью - йоркскую разноголосицу: там блеют и брешут, рвут-мечут и без ножа режут; или Скотт говорил ей, что контур ее лица впечатан в сетчатку его глаз, и потому иногда он видит ее, когда, например, ест суп, видит лицо, парящее в облаке ее волос, — точно лазерное шоу по мотивам Боттичелли.
На следующее утро они съездили за двадцать две мили, чтобы купить лупу и световой столик{12}.
После обеда освободили письменный стол на чердаке и разложили контрольки. Двенадцать листов специальной пленки, на каждом — тридцать шесть черно-белых отпечатков: шесть полосок по шесть кадров. Листы формата восемь с половиной на одиннадцать дюймов, каждый кадр — полтора дюйма в длину, один дюйм в высоту.
Скотт и Карен стояли у противоположных краев стола. Наклонялись, стараясь не испачкать пленку, рассматривали полосы кадров, пока еще не слишком внимательно, не слишком вдумчиво — спешить не хотелось.
Карен сцепила пальцы за спиной; потом и Скотт засунул руки в карманы; так они и продолжали просмотр, низко нагнувшись к столу, затаив дыхание, иногда меняясь местами.
Вечером они наскоро поужинали; затем Скотт перетащил телефонную тумбу на чердак. Приставил к столу, водрузил сверху световой столик.
Они стали просматривать контрольки по очереди. Расположение контролек на листе точно соответствовало изначальной последовательности кадров, и можно было заметить, как Брита нащупывала ритм, тему, ловила какой-то сигнал, прочитывала на лице Билла что-то еле заметное и стремилась это увеличить или истолковать, возвести в ранг истины, превратить в него самого. Так что портреты Билла — на самом деле лишь репортаж о движении мысли Бриты, краткая анатомия души и глаз фотографа. Как показалось Скотту, Брите требовалось все неумышленное, случайно подмеченное, Билл фамильярный, Билл в живой беседе, не в книге. Просматривая под лупой кадр за кадром, он видел фотографа — видел, как портретист пытается освободить портретируемого от всех тайн, что окутывают избранный им жизненный путь. Брита хотела сделать снимки, которые стерли бы, перечеркнули отшельничество, преобразили Билла, наделив его лицом, знакомым нам с детства.
Или Скотт все понял не так? Теоретические рассуждения об объективности фотоискусства лучше оставить на потом.
Сначала составить списки кадров. Работа титаническая. Классифицировать: по точке съемки, по выражению лица модели, по ее местонахождению, по степени затемненности кадра… Только голова, голова и плечи, погрудный портрет, видны или нет руки, наличие фона. Ну и так далее. Одно дело — то, что разложено здесь перед нами. И совсем другое — как это проанализировать, описать и кодифицировать.
Впрочем, в определенном смысле, на беглый взгляд различия между кадрами странно незначительны — все двенадцать листов пленки запросто могут показаться одним и тем же размноженным изображением, вроде роя смутных картинок, возникающих перед глазами, когда моргаешь{13}.
И это лишний резон все проанализировать. Потому что в действительности отличия, конечно, есть — руки сложены то так, то сяк, перемещается сигарета… Детальное изучение требует времени.
За завтраком Скотт сказал:
— Мне об этом очень не хотелось думать, но…
— Я знаю, что ты сейчас скажешь.
— Мы должны быть готовы к варианту, что Билл не вернется, что он больше никогда не подаст нам о себе вестей. Но меня это не озадачит и не оскорбит.
— И меня тоже.
— О его поступках мы должны судить объективно, не примешивая наши переживания.
— Нельзя мерить общей меркой.
— Что бы он ни сделал, мы должны понять: он готовился, он давно это в себе вынашивал.
— Так уж ему понадобилось.
— Кто-кто, а мы не вправе требовать от него объяснений.
— Нам можно остаться здесь жить? — спросила Карен.
— Дом выкуплен. И он сам захотел бы, чтобы мы тут жили. Есть мои сбережения — я откладывал из зарплаты, которую он мне платил, а она каждый месяц автоматически перечисляется с его счета на мой, и если бы он не хотел, чтобы я продолжал ее получать, то перед отъездом известил бы банк.
— Я могу устроиться официанткой.
— Думаю, нам не о чем беспокоиться. Мы в доме Билла. По уши завалены его книгами и бумагами. Конечно, все упирается в его родных. Когда они узнают, какая сложилась ситуация, то, возможно, захотят нас выставить и продать дом. Могут попытаться продать его архив или опубликовать новую книгу. Когда-то я навоображал, кажется, все сценарии непоправимой беды — теперь любой из них возможен. И вот еще проблема — гонорары за вышедшие книги.
— Заранее нервничать не будем, — сказала она.
— Кому они причитаются по праву, очень запутанный вопрос.
— Он жил с нами, а не с ними.
— И никаких распоряжений не оставил.
— Если бы не мы, Билл не имел бы возможности посвящать все свое время литературе.
— Верно. Мы устранили все препятствия.
— Так, может, они разрешат нам здесь жить? Мы пообещаем сохранить все как есть, доделать работу Билла.
Скотт рассмеялся.
— Близится ночь крючкотворов. Обнажаются длинные ножи. На всех стенах — лозунги и кровь.
— Пускай дом принадлежит им, — сказала Карен. — Но они должны нам разрешить здесь жить. И рукопись остается нам. И портреты тоже.
Скотт, наклонившись к ее уху, пропел отрывок из старинной песни "Битлз", строчки о том, кто носит портреты Председателя Мао[25].
Потом поднялся на чердак и под шум дождя просидел там один до самого обеда, горбясь над световым столиком, делая заметки.
Что у него есть — тайна подлинного имени Билла.
И еще — фотографии, великий труд по их описанию и классификации.
И еще — рукопись нового романа Билла, целый дом, набитый машинописными страницами, страницы выплескиваются наружу, в сарай, примыкающий к дому сзади; даже в подвале, по самый потолок, — и то страницы.
Рукопись полежит. Может быть, он свяжется с Чарли Эверсоном — просто лаконично известит его, что книга закончена. Рукопись полежит, слухи пойдут, а рукопись не стронется с места. Со временем он, может быть, отвезет фотографии в Нью-Йорк, встретится с Бритой, отберет кадры для публикации. Но рукопись пусть лежит, а слухи пусть ползут, а фотографии пусть всплывут, маленькая, тщательно продуманная подборка, эксклюзивная публикация, и слухи будут распространяться, шепот перейдет в звон, а роман останется лежать в этом вот столе, накапливая мощь, уплотняя свой ореол, обретая бессмертие, придавая новую глубину легенде о прежнем Билле.
Чем хороша жизнь — она на каждом шагу дает тебе шанс исправиться. Это не я говорю, это Билл говорит.