Глава третья «Солнцем жилки на́литы, не кровью...»

Расколдовал ее, как полагалось в знакомой с детства сказке, прекрасный принц. Его звали Сережа Эфрон. Он нашел Марину в Коктебеле 5 мая 1911 года... И вывел ее из царства теней.

Что за странное слово – Коктебель? Ученые все еще гадают о его происхождении, но расшифровывают как «синяя вершина», возможно, просто потому, что так выглядит эта окруженная горами долина на юго-восточном побережье Крыма. История Коктебеля восходит к незапамятным временам, в его земле до сих пор находят следы скифов, печенегов, средневековых итальянцев и армян. В наше время осваивать Коктебель было нелегко: место безводное, почти безлюдное – крошечная татарско-болгарская деревенька – со странным, своеобразным и, может быть, отпугивающим пейзажем. Он возник миллионы лет назад при извержении вулкана Карадаг (Черная гора), давно угасшего, превратившегося в поразительные скалы, замыкающие с запада Коктебельскую бухту. Казалось, что все это произошло недавно, что со времени извержения ничего не изменилось и земля еще не успела остыть – летом земля Коктебеля раскалена от солнца и греет ступни даже сквозь легкую обувь, – что все эти голые, еще не обросшие зеленью земные морщины и складки запечатлели в себе недавнюю борьбу стихий. Пейзаж уводил к воспоминаниям о сотворении мира. Нужен был особый склад души, чтобы полюбить эту «трагическую землю» и захотеть на ней поселиться.

Мать Максимилиана Волошина Елена Оттобальдовна оказалась одной из первых жительниц Коктебеля. Она купила участок у самого моря и начала строиться, когда сын учился в гимназии. Она проводила в Коктебеле бо́льшую часть года, Макс возвращался сюда из всех своих странствий. Постепенно, повидав множество других земель, он влюбился в свой Коктебель, в Восточный Крым, отождествленный им с древней Киммерией – той, на краю света, о которой уже Гомер знал, что у самого входа в Аид есть

...киммериян печальная область, покрытая вечно

Влажным туманом и мглой облаков...[31]

Киммерия роднила со Средиземноморьем, ее можно было заселить мифами; фантастический пейзаж вызывал ассоциации и с Элладой, и с Библейской историей: «Широкие каменные лестницы посреди скалистых ущелий, с двух сторон ограниченные пропастями, кажется, попираются невидимыми ступнями Эвридики. И хребты, осыпавшиеся как бы от землетрясения, и долины, подобные Иосафатовой в день Суда, и поляны, поросшие тонкой нагорной травой, и циклопические стены призрачных городов, и ступени, ведущие в Аид, – все это тесно и беспорядочно жмется друг к другу...»[32] Пейзаж Коктебеля взывал к творчеству. Волошин первым открыл его для искусства как поэт и как художник-акварелист.

С годами дом Волошиных в Коктебеле начал «обрастать» людьми. Коктебель не мог стать модным курортом, место было явно «на любителя»: не было привычной для Южного Крыма роскошной вечнозеленой растительности, не было тени, не было набережной и обычных для курорта прогулочных тропинок, не было ресторана. Были солнце, горы, море. За комнаты в своем доме Елена Оттобальдовна брала сущие пустяки, столовались в складчину или ходили за две версты в столовую к «добродушнейшей женщине в мире», как вспоминала Цветаева. Было единственное кафе «Бубны» – нечто вроде дощатого сарая, расписанного коктебельскими художниками и поэтами. Здесь можно было роскошествовать: съесть горячий бублик, выпить настоящий татарский или турецкий кофе, купить шоколад. И у Волошиных, и в столовой, и в «Бубнах» неимущим предоставлялся широкий кредит. Сюда стали приезжать те, кто интересовался своеобразием природы и веселым дружеским общением, а не комфортом и светскостью настоящих курортов. Коктебель оказался центром притяжения художественной интеллигенции: художников, поэтов, писателей, актеров. С весны до глубокой осени дом Волошиных был полон народа, преимущественно молодого. Волошин ставил одно условие: «каждого вновь прибывающего принимать как своего личного гостя...»

Как в любой молодой компании, было много веселья и шуток, возникали романы, иногда рушились старые и создавались новые семьи – влюбленность витала в воздухе. На всех хватало дружеского участия Макса и чуткого, строгого сердца Елены Оттобальдовны – «верховода всей нашей молодости», по словам Марины Цветаевой.

Еще зимой Волошин пригласил Марину и Асю провести в Коктебеле лето 1911 года. И вот, проведя в одиночестве месяц в Гурзуфе, проехав около восьмидесяти километров – «после целого дня певучей арбы по дебрям Восточного Крыма» – Марина оказалась в этой мифической, сказочной, чудесной, ни на что не похожей стране – Коктебель. Ася должна была приехать позже. Одним из первых, кого она встретила здесь, был Сережа Эфрон.

Сережа

Он тонок первой тонкостью ветвей.

Его глаза – прекрасно-бесполезны! —

Под крыльями распахнутых бровей —

Две бездны...

Совсем еще мальчик – он был на год моложе Марины. Высокий, худой, чуть сутулый. С прекрасным, тонким и одухотворенным лицом, на котором лучились, сияли, грустили огромные светлые глаза:

Есть огромные глаза

Цвета моря...

Семейные, «эфроновские» глаза – такие же были у его сестер, а потом и у дочерей Цветаевой. «Входит незнакомый человек в комнату, видишь эти глаза и уже знаешь – это Эфрон», – сказал мне художник, знавший Эфронов в Коктебеле.

Может быть, и правда все началось на пляже? Множество полудрагоценных камней таилось в коктебельских песках, их откапывали, коллекционировали, гордились друг перед другом своими находками. А Елена Оттобальдовна даже расшивала ими кафтаны, которые она делала для себя, для друзей и на продажу. Как бы то ни было на самом деле, Цветаева связала свою встречу с Сережей с коктебельским камешком.

«1911 г. Я после кори стриженая. Лежу на берегу, рою, рядом роет Волошин Макс.

– Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень.

– Марина! (Вкрадчивый голос Макса) – влюбленные, как тебе, может быть, уже известно, – глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе (сладчайшим голосом)... булыжник, ты совершенно искренне поверишь, что это твой любимый камень!

– Макс! Я от всего умнею! Даже от любви!

А с камешком – сбылось, ибо С. Я. Эфрон ... чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне – величайшая редкость! – генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной».

Это написано в 1931 году, но и в начале семидесятых тот коктебельский камешек хранился у их дочери...

Марина и Сережа нашли друг друга мгновенно и навеки. Она с жадностью и восторгом погружалась в историю его семьи. Там было все необычно, похоже на какие-то любимые с детства книги, а потому нестерпимо близко ей. Странное происхождение: дед с материнской стороны – красавец, блестящий ротмистр лейб-гвардии – был из аристократического рода Дурново, бабушка – из купцов. С отцовской стороны Сережины предки – евреи, и кажется, прадед был раввином.

Елизавета Петровна Дурново[33] и Яков Константинович Эфрон познакомились на нелегальном собрании революционеров-народников. Оба были активными деятелями «Земли и воли» и «Черного передела». Известно, что Я. К. Эфрон участвовал по крайней мере в одном политическом убийстве.

Можно представить себе, как всем существом слушала Цветаева эти рассказы. Еще так недавно она завидовала судьбе Марии Спиридоновой и восхищалась героизмом лейтенанта Шмидта, а теперь это происходило как будто рядом: вот он, ее Сережа, рассказывает ей о своих родителях. «В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать. А мать его была красавицей и героиней», – писала Марина Цветаева В. В. Розанову в 1914 году. И четверть века спустя не изменила своего мнения: «это были чудные люди».

«Высокая стройная барышня с матово-бледным лицом и огромными лучистыми глазами», – описал Елизавету Петровну Дурново известный революционер Н. А. Морозов. «Красивая, деятельная, живая, она выделялась среди большинства москвичей, вялых и слишком благоразумных», – вспоминала о ней соратница по партии. Лиза Дурново была из числа тех чистых, идеально настроенных русских девушек из дворянских и даже аристократических семей, которых душевная боль за «простой народ», сочувствие его страданиям выводили на дорогу революционной борьбы и приводили к террору. Представление о народе Лиза получила из стихов Николая Некрасова: «До них я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после их убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже—душевную чистоту...» Странный, трагический путь от поисков правды, свободы и душевной чистоты до участия в политических убийствах и их морального оправдания прошли начиная с шестидесятых годов XIX века несколько поколений русской молодежи. Лиза Дурново стала революционеркой-народницей в начале семидесятых. Нет сведений о том, принимала ли она непосредственное участие в террористических актах, однако известно, что она не только сочувствовала террору, но и была – в годы первой русской революции – одним из активных членов самой крайней организации террористов-максималистов.

Елизавета Петровна Дурново посвятила революции всю жизнь, несмотря на то, что у нее было девять человек детей (трое из них умерли в раннем детстве). Старшие дети Эфронов тоже пошли в революцию, московский дом и дача в Быкове были полны «нелегальных» людей, литературы и даже оружия. В доме постоянно происходили политические споры, ибо, вопреки тесной семейной привязанности, дети и мать придерживались разных политических направлений; в частности, дочери принадлежали к партии социалистов-революционеров. В «Дело» Е. П. Дурново-Эфрон в Московском охранном отделении попали письма, отразившие эти разногласия. Одна из дочерей писала о матери: «Она теперь ярая максималистка и так горячо искренне в это верит. Я несколько раз пробовала с ней спорить, но куда там...» Сережа, скорее всего, не принимал участия в спорах. Он был одним из двух младших детей, между ним и старшими разница в пять – десять лет, но слышал он споры старших неоднократно и слова: народ, свобода, тюрьма, ссылка, побег, – были знакомы ему с детства.

В прошлом Марины и Сережи не было, казалось, ничего общего, так непохожа консервативная верноподданническая семья Цветаевых на кипящую революцией семью Эфронов, так различны их интересы и образ жизни. Однако общее было—и очень важное, они не могли не почувствовать этого в первые коктебельские дни, даря друг другу свои детство и отрочество – свои жизни до встречи. Это их раннее сиротство.

Мать Сережи была вторично арестована летом 1906 года (первый раз – в 1880 году). Ее «дело» присоединили к процессу «86-ти членов московской оппозиции», но хлопотами близких через девять месяцев Елизавета Петровна была освобождена из тюрьмы на поруки по состоянию здоровья. Родные и друзья внесли за нее большой залог. Ей было уже за пятьдесят, но все случилось, как двадцать семь лет назад: не дожидаясь суда, Елизавета Петровна тайно бежала за границу, на этот раз не одна, а с младшим сыном Костей, который был на два года моложе Сережи. Сереже было 14 лет, он остался на попечении старших сестер. Фактически он осиротел в том же возрасте, что и Марина. Он лишился и любимого брата и тяжко переживал эту разлуку. Правда, семья провела вместе одно лето в Швейцарии. Но в январе 1910-го в Париже Костя, придя из школы, повесился. Причина самоубийства осталась невыясненной; газеты того времени писали, что мальчика потряс выговор, сделанный учителем. По другой версии он покончил с собой случайно, играя в «казнь народовольца». В ту же ночь в отчаянии повесилась Елизавета Петровна. Ее хоронили вместе с сыном. К счастью для него, отец не дожил до этого: Яков Константинович Эфрон умер в Париже летом 1909 года.

Их встреча была тем, чего жаждала душа Цветаевой: героизм, романтика, жертвенность, необыкновенные люди, высокие чувства... И – сам Сережа: такой красивый, юный, чистый, так потянувшийся к ней как к единственному, что может привязать его к жизни. Долгие годы спустя после этого коктебельского лета, в обращенном к Анатолию Штейгеру последнем любовном цикле «Стихи сироте» – опять сироте! – Цветаева вычеканила формулу своего отношения к людям:

Наконец-то встретила

Надобного – мне:

У кого-то смертная

Надоба – во мне...

Как почти всегда прежде, со Штейгером она ошиблась, но с Сережей сбылось: он был единственным в ее жизни человеком, которому она нужна была «как хлеб». Они ринулись друг к другу, чтобы в совместности преодолеть и растворить собственное одиночество. И – не каждого поэта ждет такая удача – Сережа сразу на всю жизнь полюбил ее стихи, понял, что она – гений и не может быть «как все». По горячему следу знакомства, не позже конца 1911 года, Сергей Эфрон написал рассказ «Волшебница»[34], героиня которого Мара – конечно, Марина Цветаева. Это ее того времени внешность: «Большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои». Ее – возможно, именно так сказанные – слова: «я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит». Мара как собственные читает стихи Марины Цветаевой, рассказывает эпизоды из своего детства, которые мы теперь знаем по автобиографической цветаевской прозе.

Сергей Эфрон рисует свою Мару в двойном восприятии – саркастическом и восхищенном. «Трезвый взгляд» принадлежит старшим членам семьи, куда приехала погостить Мара. Она кажется им странной, резкой, не по возрасту самоуверенной девицей, которая держится и разговаривает намеренно вызывающе. Очень вероятно, что такой видели окружающие Марину Цветаеву, и она это знала. Застенчивость мучила Цветаеву долго, может быть, всю жизнь. Но с детьми Мара не стесняется. Ночью в детской с двумя маленькими мальчиками – один из них, Кира – сам Сергей Эфрон – она может быть собой, сочинять вместе с ними сказку, рассказывать о своем детстве, говорить о самом для себя важном... И они смотрят на нее с восторгом и понимают, что она не сумасшедшая, как считают взрослые, а волшебница. Мальчик с «аквамариновыми глазами» («...Аквамарин и хризопраз / Сине-зеленых,серо-синих, / Всегда полузакрытых глаз...») пронес эту уверенность сквозь все превратности совместной жизни.

Каким же был Сергей Эфрон? Цветаева восхищалась в письме В. В. Розанову: «Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!.. Мы никогда не расстанемся. Наша встреча – чудо». Он представлялся ей идеалом, явлением другого века, безупречным рыцарем. Он обладал чувством юмора, был обаятелен, приятен в общении. Говорили о его благородстве, человеческом достоинстве, несомненной порядочности, безукоризненной воспитанности. Некоторым, как и Цветаевой, он казался похожим на романтического средневекового рыцаря. Впрочем, я встречала и таких, кто считал его слабым, безвольным, не слишком умным и бесталанным. Он был дилетантом: учился в драматической студии, играл на сцене, писал, занимался искусствоведением... Цветаева чувствовала некоторую как бы «недооформленность» Сережи. В рукописи стихотворения тринадцатого года мелькает странное сравнение:

Девушкой – он мало лун

Встретил бы, садясь за пяльцы...

Кисти, шпаги или струн

Просят пальцы.

Пока он только мальчик, вместе с которым она стоит на пороге жизни:

Милый, милый, мы, как боги:

Целый мир для нас!

Но она уверена в нем и его будущем: его честь и благородство были гарантией. Мысль о Сереже заставляет ее «предвидеть чудеса». И она ждет от него чудес. На годы Сергей Эфрон становится романтическим героем поэзии Цветаевой. Именно – романтическим; ее стихи к мужу – не любовная лирика в принятом смысле слова. В них нет ни страсти, ни ревности, ни обычных любовных признаний. Пройдет почти тридцать лет, прежде чем Цветаева, уже потеряв его, прокричит:

Что ты любим! любим! любим! – любим!

С Эфроном связаны или прямо обращены и посвящены ему более двадцати стихотворений Цветаевой – и все они абсолютно лишены эротики. Что это? Свидетельство отношений, сложившихся между ними? Вскоре после встречи, в стихотворении «Из сказки – в сказку» она просила:

Удивляться не мешай мне,

Будь, как мальчик, в страшной тайне

И остаться помоги мне

Девочкой, хотя женой.

Ее стихи мужу никогда не «ночные», даже после почти пятилетней разлуки, когда она вновь обрела его, стихотворение встречи кончалось строками:

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Я не хочу углубляться в подробности интимных отношений Цветаевой с мужем. Вероятно, намек на них, по наблюдению одного из исследователей, слышен в ироничной строке Софии Парнок: «Не ты, о юный, расколдовал ее...»[35]Однако «распахнутая радость поздороваться» стоит многого—и никогда ни к кому больше Цветаева не обратила таких светлых слов. Ее встреча с Сережей осталась единственной: стены «тела» как бы не существовало, она рухнула сама собой, и жизнь строилась на основании родства душ.

Теперь же, в начале пути, ей не терпелось вылепить своего героя по образу, сотворенному ее воображением. Она проецирует на Сережу отблеск славы юных генералов-героев 1812 года, старинного рыцарства; она не просто убеждена в его высоком предназначении – она требовательна. Кажется, ее ранние стихи, обращенные к Сереже, – повелительны, Цветаева стремится как бы заклясть судьбу: да будет так!

Я с вызовом ношу его кольцо —

Да, в Вечности – жена, не на бумаге. —

Его чрезмерно узкое лицо

Подобно шпаге... —

начинает Цветаева стихотворение, в котором рисует романтический портрет Сережи и загадывает о будущем. Каждая строфа – ступень, ведущая вверх, к пьедесталу – или эшафоту? – последних строк:

В его лице я рыцарству верна.

– Всем вам, кто жил и умирал без страху. —

Такие – в роковые времена —

Слагают стансы – и идут на плаху.

Она не могла предположить, что «роковые времена» не за горами. Тогда Сережа обратился в Белого Воина и Белого Лебедя ее «Лебединого Стана», «Разлуки», «Ремесла». И тогда же она переделала свои прежние стихи к нему, устранив неопределенность сравнения, подняв героя на новую высоту:

Вашего полка – драгун,

Декабристы и версальцы!

Сравнение с версальцами неслучайно – он был в Белой армии. Высоту, на которую Цветаева поднимала своего мужа, под силу было выдержать только человеку безукоризненному. Ни к кому не обращалась она с такой требовательностью – разве что к самой себе. Это были поиски того идеального героя, который позже воплотился для нее в понятие «Поэт».

Цветаева сразу почувствовала себя старшей, взрослой рядом с этим юношей. И он с готовностью принял ее старшинство, недаром в его рассказе Маре – семнадцать, а Кире всего семь лет! Возможно и не осознавая этого, Марина взяла Сережу в сыновья. Как ни странно может это показаться, материнское чувство вошло в ее жизнь с любовью и потом присутствовало в каждом ее увлечении: ее страсть всегда окрашена долей материнской нежности, заботы, стремления оградить от бед. Полюбив Сережу – сама недавно подросток – Марина приняла на себя его боль и ответственность за его судьбу. Она взяла его за руку и повела по жизни.

Илья Эренбург, знавший их обоих с молодости, помогший им после Гражданской войны найти друг друга, развивал мне идею, что именно Марина «лепила» Сергея как личность и строила его жизнь. «Она была поэтом, – говорил Эренбург, – и он стал писать...» Это верно. Поле поэтического напряжения вокруг Цветаевой было так сильно, что все ее близкие: и сестра, и муж, и маленькая дочь – писали. Анастасия Цветаева издала в 1915и 1916 годах «Королевские размышления» и «Дым, дым и дым» – прозаические книги, написанные с претензией на философию и явно «под Розанова». У Сергея Эфрона в 1912 году вышел сборник рассказов «Детство»; Аля Эфрон едва ли не с пяти лет вела дневники и сочиняла стихи... «Цветаева писала монархические стихи, – продолжал Эренбург, – а Эфрон пошел воевать – ну зачем этому еврею Белая армия?!» Действительно – зачем? По логике семейной традиции Сергею Эфрону естественнее было бы оказаться в рядах красных. Но тут в поворот Судьбы вмешалось и смешанное происхождение Эфрона. Ведь он был не только наполовину евреем – он был православным. Как сорвалось у Цветаевой слово «трагически»?

В его лице трагически слились

Две древних крови...

Почему – трагически? Сам ли он ощущал двойственность своего положения полукровки и страдал от этого? И не оно ли заставляло больнее звучать слова «Россия», «моя Россия»?

Раскрасавчик! Полукровка!

Кем крещен? В какой купели?.. —

этот вопрос, обращенный Цветаевой к другому, мог быть задан Эфрону. Добровольческая армия, борьба за монархическую Россию стали его второй купелью. Трагизм положения заключался в том, что выбор, сделанный им, не был окончательным. Его швыряло из стороны в сторону: Белая армия, монархизм; в первые годы эмиграции отход от Добровольчества, чувство своей «вины» перед новой Россией, евразийство со все большим уклоном в сторону Советского Союза...

Эренбург развил свою идею до конца: «В эмиграции Цветаева пишет „Тоску по родине“, а Эфрон организует Союз возвращения на родину...» Фактически это верно, но по существу неоднозначно. Тоска по покинутой родине – естественное чувство изгнанника. Она жила в Цветаевой вместе с абсолютным неприятием того, что произошло и происходит в России. Служение недавнему врагу – явление противоестественное и кощунственное. В метаниях Эфрона победила семейная – революционная – традиция. Он начал сотрудничать с ЧК и, как за полвека до этого его отец, принял участие по крайней мере в одном политическом убийстве. Угаданная Цветаевой юношеская неопределенность Сережи оказалась отсутствием внутреннего стержня. Метаморфоза, сделавшая из «декабриста и версальца» чекиста, обернулась трагически для него самого и всей семьи...

Всю жизнь Сережа был ей не только – может быть, не столько – мужем, но и сыном, самым трудным из ее детей. Это коренилось в их раннем сиротстве, в Маринином подсознательном понимании, как необходима человеку мать, и стремлении заменить ее Сереже. Эфрон и вел себя скорее как сын, чем как муж, глава семьи, отстранившись от семейных забот, предоставив их Цветаевой, укрываясь в свои, отдельные от семьи интересы и дела. Как бывает, вероятно, только в русских семьях, пропасть между Цветаевой и Эфроном разверзлась на политической почве. Отношения их дошли до логического предела, должны были кончиться – и не умерли, не кончились. Цветаева осталась верна долгу жены и друга, клятве, данной на пороге жизни перед самой собой и алтарем. Но это еще – далеко впереди.

Пока же, летом 1911 года будущее рисовалось счастливой сказкой. С Цветаевой произошел огромный жизненный перелом: появился человек – любимый! любящий! – которому она была необходима. Она начала заботиться о Сереже с первых дней знакомства, ведь он был еще мальчиком, к тому же с отрочества болен туберкулезом. Она заботилась о его здоровье, питании, удобстве, потом об окончании им гимназии, об университете, позже – о его службе в армии. «Старшинство» сделало ее самостоятельной и свободной. Еще до свадьбы Цветаева писала М. Волошину: «Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!

Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз, – мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь...»

Ей только что исполнилось девятнадцать лет. Кончились детство и отрочество, начиналась юность – такая счастливая!

* * *

Коктебель возвращал к первобытности. К этому обязывала сама суровость здешних мест, о которых Цветаева вспоминала: «Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так – ковыль, полынь, море, пустыня...» Природой определялись и костюмы коктебельцев, шокировавшие немногочисленных «нормальных» (не-волошинских) дачников. Сам Макс носил длинную, просторную холщовую рубаху и штаны до колен, сандалии на босу ногу, а свои «дремучие» волосы подвязывал ремешком или полынным венчиком. Елена Оттобальдовна – друзья, даже дети звали ее «Пра», от «Праматерь», слова, оставшегося после какой-то мистификации, – ходила в кафтане, шароварах и мягких татарских полусапожках; другие женщины – в шароварах: удобнее лазить по скалам и взбираться по горным тропинкам! Сколько злых сплетен порождали эти костюмы и долгие ночные чтения стихов на верхней открытой площадке («вышке») волошинского дома! Нормальному обывателю все непохожее кажется злым и враждебным...

В Коктебеле и с питьевой водой было плоховато – ее привозили издалека, и с едой не по-курортному бедно – «никогда не было жирных сливок, только худосочное (с ковыля!) и горьковатое (с полыни!) козье молоко, никогда в нем не было горячих домашних булок, вовсе не было булок, одни только сухие турецкие бублики, да и то не сколько угодно», – вспоминала Цветаева... А зато...

Здесь стык хребтов Кавказа и Балкан,

И побережьям этих скудных стран

Великий пафос лирики завещан...

М. Волошин

...здесь рождалось вдохновение. Казалось, здесь вплотную соприкасаешься со стихиями: Огня, Солнца, раскалявшего землю так, что она растрескивалась и обжигала ноги; стихией Земли, как будто только возникшей из хаоса и уже древней в морщинистой неприкрашенности; стихией Воздуха, вместе с раскаленными землей и солнцем создававшего по временам фантастические миражи; стихией Воды, моря, как живое существо, приходящего и уходящего, что-то вечно говорящего на своем, забытом людьми языке...

...И вот Гомер молчит,

И море Черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

О. Мандельштам

Постоянно жившая вблизи греческих богов и героев, еще так недавно «ушами души» слушавшая гимны Орфея из уст Нилендера, Цветаева естественно вошла в легенду о Киммерии, создаваемую Волошиным. Здесь оживали древние мифы: Орфей приходил сюда, чтобы спуститься в Аид за Эвридикой, на этом берегу Одиссей встретился с тенью умершей матери, амазонки готовились здесь к своим битвам... Кажется странным, что непосредственно «коктебельских» стихов у Цветаевой почти нет – впрочем, мы не можем сказать этого окончательно, по-видимому, одна из написанных ею в те годы книг не была издана и пропала. Скорее всего, Коктебель просто растворился в ее сознании, стал частью ее души, чтобы выплывать на поверхность в течение всей жизни. Обращаясь к темам и образам древности, она внутренним взором видела неповторимый пейзаж Коктебеля, всем телом вспоминала его горные тропинки, скалы, пустынные берега, слышала нескончаемые рассказы Макса о прошлом этой одухотворенной им земли. И земля, и Волошин, щедро раздававший свой опыт, мысли, знания, и Пра – ни на кого не похожая, мужественная, строгая, справедливая, и вся коктебельская молодежь, одержимая страстью к искусству, создавали ту атмосферу, о которой Цветаева написала от своего и Осипа Мандельштама имени: «Коктебель для всех, кто в нем жил – вторая родина, для многих – месторождение духа».

В Коктебеле складывался особый мир: единения с природой, дружеского веселья, свободы, непринужденности. Было много шуток, «розыгрышей», безобидных и не совсем безобидных мистификаций, душой которых бывал сам Макс. Купанье, собиранье камешков, горные прогулки, поездки в Старый Крым или Феодосию, небогатые, но шумные общие трапезы и чаепития за большим некрашеным столом на волошинской террасе – все оборачивалось праздником. Но праздности не было. «В Коктебеле жили напряженно и весело», – сказал мне старый художник, четырнадцатилетним мальчиком впервые попавший в Коктебель тем же летом, что и Цветаева. Каждый занимался своим делом. Днями работали, художники уезжали или разбредались на этюды; другие уединялись в горах, на море или в комнатах, писали... Здесь в Коктебеле летом 1913 года художница Магда Нахман написала портреты Марины и Сережи. Одна из тогдашних коктебелек говорила мне, что портреты Нахман всегда приукрашивали модель. Не берусь судить, но для меня этот портрет юной Цветаевой – портрет ее души, той, о которой Эфрон сказал: волшебница. Он очень красив по цветовой гамме. Это единственный живописный портрет, сделанный с натуры при жизни Цветаевой. Портрет Эфрона висел у Анастасии Цветаевой и пропал во время ее ареста; он сохранился только на фотографии комнаты Анастасии Ивановны.

Вечерами, затягивавшимися до утра, собирались на вышке у Макса под открытым небом, «поклонялись луне»: читали стихи, слушали море, спорили об искусстве. Обсуждали этюды, картины, писания друг друга... Увлекались пластическими танцами; Вера Эфрон, сестра Сережи, учившаяся в «школе ритма и грации» Рабенек, руководила коктебельской «пластикой»; занимались многие, вплоть до Пра и шестипудового Макса. «Сонеты о Коктебеле» М. Волошина в шутливых строфах запечатлели живые мгновения тех дней. В двух сонетах упомянута Цветаева. В «Утре»:

Марина спит и видит вздор во сне.

Макс подсмеивался со смыслом: всю жизнь сны имели для Цветаевой огромное значение, она часто пересказывала их даже в письмах. В сонете «Гайдан» портрет Марины нарисован с точки зрения одной из бесчисленных коктебельских собак, с которыми Цветаева была в теснейшей дружбе. Гайдан повествует о своей любви:

Я их узнал, гуляя вместе с ними.

Их было много, я же шел с одной.

Она одна спала в пыли со мной,

И я не знал, какое дать ей имя.

Она похожа лохмами своими

На наших женщин. Ночью под луной

Я выл о ней, кусал матрац сенной

И чуял след ее в табачном дыме[36].

Конечно, это Маринины едва отрастающие после многоразового бритья (она мечтала, что они начнут виться – и они завились на концах) «лохмы», ее привязанность к собакам и дым от ее нескончаемых папирос. На одной из фотографий в группе коктебельцев Цветаева сидит на корточках, обняв большого пса, – возможно, это и есть Гайдан?

С этого лета и до самой революции Цветаева много раз наезжала в Коктебель, почти каждую весну или лето проводила в нем один-два месяца, зиму 1913/14 года прожила с семьей в Феодосии – Сережа экстерном кончал феодосийскую гимназию. Коктебель не просто вывел ее из книжного затворничества, открыл для людей. В каком-то смысле он заменил дом в Трехпрудном, вконец расстроившуюся цветаевскую семью. Волошинский Коктебель, Пра, Макс стали восприниматься той крепостью, в которую можно укрыться от любых жизненных бурь.

Это обрушилось на Цветаеву внезапно и сразу: Киммерия, разнообразное и веселое молодое общество, к которому она не была привычна, любовь, Сережа, его сестры... Перед ней открывался незнакомый мир, и она вступала в него с доверием и ожиданием счастья. Из Коктебеля они уехали вдвоем с Сережей – в башкирские степи, на кумыс; это считалось хорошим средством лечения туберкулеза. Сестра Ася со своим возлюбленным – ей не было семнадцати, ему восемнадцать лет – с того же феодосийского вокзала уезжала в другую сторону, в Москву и дальше, в Финляндию. Их судьбы расходились...

Стоишь у двери с саквояжем.

Какая грусть в лице твоем!

Пока не поздно, хочешь, скажем

В последний раз стихи вдвоем...

От Ивана Владимировича все тщательно скрывалось, письма и деньги из дома шли через Коктебель. Он был нездоров, отчасти и это заставляло дочерей таиться. В начале сентября, в очередной заграничной поездке по делам Музея, Иван Владимирович попал в клинику – «сердце ослабело», как писал он своему сотруднику по Музею: «я обратил на себя внимание только здесь, по окончании объезда намеченных городов, что мне нужно держаться при ходьбе стен домов, приходится садиться на бульварах, чтобы не упасть. Ну, авось выкарабкаюсь из беды...» Он «выкарабкался» и в начале октября был уже в Трехпрудном. Его ждал сюрприз: Марина собиралась замуж, к его приезду они с Сережей уже сняли квартиру вместе с Лилей и Верой Эфрон в новом доме на Сивцевом Вражке. Можно себе представить, что Иван Владимирович не был в восторге от этого: девочка, бросившая гимназию, выходила замуж за недоучившегося гимназиста! И это у него, человека, добившегося всего собственным трудом, выше всего в жизни ценившего образование! Присутствие сестер Эфрон его несколько успокаивало: они были старше и заменяли Сереже мать. Но и им этот брак казался слишком ранним. Иван Владимирович не мог предположить, что в скором будущем его ждет еще удар: Ася, которой едва исполнилось семнадцать, над хрупким здоровьем которой он так дрожал, тоже была на пороге замужества: поздней осенью выяснилось, что она ждет ребенка, но от него это до времени скрыли...

Судя по воспоминаниям Анастасии Цветаевой, отношения Марины и Сережи довольно долго продолжали оставаться платоническими. Но это не имело значения – они уже решили никогда не расставаться. Надо было сказать об этом отцу. Произошел обычнейший в мире диалог, воспроизведенный Мариной в письме к Волошину. «Разговор с папой кончился мирно, несмотря на очень бурное начало. Бурное – с его стороны, я вела себя очень хорошо и спокойно.

– Я знаю, что (вам) в наше время принято никого не слушаться... – (В наше время! Бедный папа!)... – Ты даже со мной не посоветовалась. Пришла и – «выхожу замуж!»

– Но, папа, как же я могла с тобой советоваться? Ты бы непременно стал мне отсоветовать.

Он сначала: – На свадьбе твоей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет.

А после: – Ну, а когда же вы думаете венчаться?»

Так внезапно наступила пора расстаться с домом в Трехпрудном. Прощаясь, Марина вольно или невольно перебирала в памяти все с ним связанное. И – удивительно, странно, а может быть, наоборот, закономерно для поэта – на пороге счастья, вся этим счастьем переполненная, Цветаева, как древняя Сивилла, вещает о конце этого своего мира. Ее рукой водит чувство благодарности, но за спиной кто-то как будто шепчет: спеши, спеши, это начало, но это и конец...

Совсем еще недавно она считала, что «глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично так думать, – вот мое сегодня», – утверждает она теперь в письме Волошину. Ей открылось, что быть счастливой можно, нужно, даже до́лжно. Она счастлива – впервые после детства. Почему же в стихи врывается тема конца, гибели?

О, как солнечно и как звездно

Начат жизненный первый том,

Умоляю – пока не поздно,

Приходи посмотреть наш дом!

Будет скоро тот мир погублен,

Погляди на него тайком,

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом.

Она ошиблась только в деталях: дом не был продан, его растащили на дрова холодной революционной зимой. Откуда у Цветаевой уверенность, что мир ее детства и юности исчезает навсегда? Где берет поэт это знание?

Этот мир невозвратно-чудный

Ты застанешь еще, спеши!

В переулок сходи Трехпрудный,

В эту душу моей души.

Написав эти стихи, сознавала ли она, что пророчит? Вряд ли...

Венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона состоялось в конце января 1912 года. Одной из свидетельниц была Пра, которая, вопреки всем чинным правилам, в церковной книге «неожиданно и неудержимо через весь лист – подмахнула: „Неутешная вдова Кириенки-Волошина“», внеся в торжественный обряд струю вольного коктебельского воздуха.

В эти же недели произошло еще несколько радостных событий. Марина получила свою первую и единственную литературную премию на Пушкинском конкурсе Общества свободной эстетики – за стихотворение «В раю», написанное задолго до конкурса. А в придуманном ими издательстве «Оле-Лукойе» в феврале вышли второй сборник стихов Цветаевой «Волшебный фонарь» и книга рассказов Эфрона «Детство». Они могли себе это позволить: деньги, оставленные родителями, делали обоих обеспеченными и независимыми. Жизнь и впрямь оборачивалась волшебной сказкой, верно поэтому они назвали свое издательство андерсеновским именем – тем самым Оле-Лукойе, который по ночам приходит рассказывать детям сказки. Издательство выпустило еще «Из двух книг» Марины Цветаевой и «О Репине» Максимилиана Волошина и на этом прекратило существование. Объявленный сборник Цветаевой «Мария Башкирцева» не увидел свет, и судьба этих стихов неизвестна.


«Волшебный фонарь», как и «Вечерний альбом», не был обойден вниманием критики, но уже не вызвал такого единодушного одобрения. Цветаева предвидела это, до выхода книги она писала Волошину: «Макс, я уверена, что ты не полюбишь моего 2-го сборника. Ты говоришь, он должен быть лучше 1-го или он будет плох. „En poésie, comme en amour, rester à la même place – c'est reculer?“ (В поэзии, как в любви, оставаться на месте значит отойти назад? (фр.) – В. Ш.) Это прекрасные слова, способные воодушевить меня, но не изменить!» За некоторым эпатажем здесь слышится понимание, что этот сборник не лучше первого. Позже она сказала о «Вечернем альбоме» и «Волшебном фонаре»: «по духу – одна книга». Те, кто писал о втором сборнике, отмечали слабость молодого поэта, перепевающего самого себя. От нее явно ждали большего, это должно было ее подбодрить. Но Цветаеву огорчили отзывы критики. Через год она выпустила «Из двух книг» – всего пятьдесят стихотворений из первых сборников. И дальше не спешила с печатанием. Настолько не спешила, что никогда не опубликовала стихи 1912 года. В книге «Юношеские стихи», начало которой Цветаева упорно метила 1912 годом, есть лишь одно стихотворение с такой датой. Может быть, поглощенной впечатлениями и заботами новой жизни, беременностью, потом рождением первенца, Марине не писалось?..


В конце февраля Марина с Сережей уехали в свадебное путешествие: побывали в Италии и Франции, в Шварцвальде, жили в Париже. Как почти три года назад, Марина видела Сару Бернар в «Орленке». Сережа писал сестре, что «был поражен игрой... Голос старческий, походка дряблая – и все-таки прекрасно!» В начале мая они вернулись в Москву – ей хотелось присутствовать на открытии Музея изящных искусств имени Императора Александра III.

Иван Владимирович Цветаев завершил дело, которому посвятил жизнь: Музей наконец открывался. Из всех детей это детище оказалось единственной неомраченной радостью его старости. Горько и вместе утешительно звучат запомнившиеся Валерии Цветаевой слова отца, сказанные в связи с открытием Музея: «Семейная жизнь мне не удалась, зато удалось служение родине...»[37]

Открытие Музея состоялось 31 мая 1912 года и проходило чрезвычайно торжественно: присутствовал сам Император Николай Второй с дочерьми и матерью. Марине показалось, что Государь посмотрел на нее и она заглянула в его глаза – «прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские». Это была ее единственная встреча с царской семьей. Впоследствии она написала несколько эссе об отце и созданном им Музее. Она была свидетелем его создания от закладки до открытия. В ее эссе много живых наблюдений, доведенных почти до гротеска, много молодого юмора – кажется, работая, она вернулась в те годы и смотрит на торжество своими и Сережиными глазами двадцатилетней давности. И только сейчас Цветаева смогла по-настоящему осознать, каким неординарным человеком был отец, сколько одержимости своим делом, готовности жертвовать, верности скрывалось под его простоватой внешностью и скромностью. Только теперь она поняла, как много от его непоказного упорства, добросовестности и трудолюбия перешло к ней самой – молодость не задумывается над такими прозаическими вещами. Пока это был великий праздник отца – вершина его дела и его славы. Описывая отца в тот день, стоящим среди колонн на лестнице перед входом в Музей (такая фотография сохранилась), Цветаева скажет: «Это было видение совершенного покоя». Покой оказался губительным для Ивана Владимировича. То напряжение, в котором он жил долгие годы, видимо, и давало ему силы жить. Здоровье его было подорвано, и хотя он оставался директором своего Музея и еще мечтал написать новую книгу, это не могло удержать его в жизни. Он умер спустя год с небольшим после открытия Музея. Однако он успел еще порадоваться на внуков: в августе 1912 года Ася родила сына Андрея, а 5 сентября у Марины родилась дочь Ариадна – Аля. Обеим повезло, ибо Ася так же твердо ждала сына, как Марина дочь. Иван Владимирович был крестным отцом обоих внуков. В крестные матери Марина и Сережа пригласили Пра – Елену Оттобальдовну Волошину.

Аля

Марина выбрала для дочери имя из греческой мифологии: Ариадна – одна из ее любимых героинь, впоследствии она посвятит мифологической Ариадне стихи и трагедию. Имя было необычным и могло показаться странным, но Цветаеву это не смущало: «назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, ...друзьям, которые находят, что это салонно. < ...>

– Ариадна. – Ведь это ответственно! —

– Именно поэтому».

Крестины состоялись 20 декабря. Марина записала: «Пра по случаю крестин оделась по-женски, т. е. заменила шаровары – юбкой. Но шитый золотом белый кафтан остался, осталась и великолепная, напоминающая Гете, орлиная голова. Мой отец был явно смущен. Пра – как всегда – сияла решимостью, я – как всегда – безумно боялась предстоящего торжества и благословляла небо за то, что матери на крестинах не присутствуют. Священник говорил потом Вере: „Мать по лестницам бегает, волоса короткие, – как мальчик, а крестная мать и вовсе мужчина“».

Рождение первенца – огромное событие. В такой молодой семье – Марине не исполнилось двадцати, Сереже девятнадцати лет – особенно. Но о самом событии мы знаем мало; Цветаева отметила в дневнике, что Аля родилась в половине шестого утра под звон ранних московских колоколов. Эфроны жили тогда в Екатерининском переулке в Замоскворечье в собственном доме, деньги на который дала Тьо – это был ее свадебный подарок. Марина выбрала этот дом за сходство с домом в Трехпрудном и в обстановке – расположении комнат, мебели, лампах – стремилась воссоздать родной дом. Был при доме «мохнатый, лохматый дворовый пес, похожий на льва – Осман». Может быть, за его хвост держалась маленькая Аля, учась ходить, – она сама рассказывала мне об этом. Была старая няня, когда-то много лет служившая у сына Льва Толстого в Хамовниках. Марина любила ее рассказы. В доме было уютно, весело, счастливо.

Марина долго не могла оправиться от родов, однако начала сама кормить Алю; потом появились кормилицы, часто менявшиеся. Девочка была хороша собой: золотистые волосы и огромные лучистые «Сережины» глаза – только светло-голубые. Юная мать восхищалась ее внешностью, с восторгом отмечала все новое в ее развитии. Вот некоторые из ее записей.

«Феодосия, 12-го ноября 1913 г., вторник.

Але 5-го исполнилось год два месяца.

Ее слова: ко́ – кот раньше «ки», куда – куда, где, Лиля, мама, няня, папа, «па́» – упала, «ка́» – каша, «кука» – кукла, «нам», на́ – на́, Аля, «мням-ням», «ми-и» – милый, ку-ку, тетя, Вава – Ваня.

Всего пока 16 слов, вполне сознательных... У нее сейчас 11 зубов... <...>

...Еще одна милая недавняя привычка.

С<ережа> все гладит меня по голове, повторяя:

– «Мама, это мама! Милая мама, милая, милая! Аля, погладь!»

И вот недавно Аля сама начала гладить меня по волосам, приговаривая: «Ми, ми!» – т. е. «милая, милая!» <...>

О ее глазах: когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнатам, опереточная певица часто повторяла, глядя на Алю: «Сколько народу погибнет из-за этих глаз!..»»

В эти же дни Цветаева в стихах пишет о глазах дочери:

Прелесть двух огромных глаз,

Их угроза, их опасность...

Недоступность, гордость, страстность...

«Феодосия, 5-го декабря 1913 г., среда.

Сегодня Але 1 г. 3 мес. У нее 12 зубов <...>

Новых слов она не говорит, но на вопросы: «где картинки? огонь? кроватка? глазки? рот? нос? ухо?» указывает правильно, причем ухо ищет у меня под волосами <...>

Ходит она c 11½ мес. и – нужно сказать – плохо: стремительно и нетвердо, очень боится упасть, слишком широко расставляет ноги <...>

Феодосия, Сочельник 1913 г., вторник.

Сегодня год назад у нас в Екатерининском была ёлка. Был папа, – его последняя ёлка! Алю приносили сверху в розовом атласном конверте, – еще моем, подаренном мне дедушкой...»

Цветаева мечтала о прекрасном будущем для своего первенца. Аля виделась ей красавицей, окруженной восторгом и поклонением, одаренной талантами, которые она – конечно же! – сумеет воплотить. Первые стихи к дочери Цветаева написала, когда той был год с небольшим, и потом вплоть до двадцатого года тема дочери постоянно возникает в ее поэзии. Отношения их меняются довольно быстро; перестают быть отношениями матери к новому существу, становятся взаимными, отношениями между молодой матерью и растущей девочкой. Это отражается и в стихах Цветаевой разных лет, но главный лейтмотив остается неизменным: она восхищается своей замечательной дочерью.

Аля и правда росла необыкновенным ребенком, помноженным на такую необыкновенную мать, как Марина. Девочка была незаурядно одарена: к четырем годам научилась читать, к пяти – писать, с шести начала вести дневники. Годы ее учения совпали с революцией, и Цветаева учила Алю сама, вместо обычного списывания с учебников или скучных диктантов заставляя ее записывать события прошедшего дня. Эти детские записи сохранились, отрывки из них А. С. Эфрон включила в свои воспоминания. Есть среди них законченный этюд «Моя мать»: «Моя мать очень странная.

Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.

У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются. У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.

Ее любимый день – Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.

Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит».

Аля видит мать такой, какой та сама видела себя в зеркале: ее глаза, волосы, нос с горбинкой, голос, руки, кольца, походка знакомы нам по автопортретным стихам Цветаевой. В этой записи чувствуется взгляд будущей художницы. Но не исключено, что Аля уже слышала стихи матери и они влияли на ее восприятие. Запись датирована декабрем 1918 года, Але всего шесть лет и три месяца, а примерно с семи она стала постоянной слушательницей и восторженной ценительницей поэзии Цветаевой.

Поражает глубина проникновения Али во внутренний мир матери: понимание того, что ее мать «не похожа», что она «очень странная», не вызывает в ребенке ни раздражения, ни осуждения. Аля уверена, что особенности матери связаны с чем-то необычайным, высоким, может быть, таинственным. Чувствуется, что Аля гордится Мариной. И Марина гордилась дочерью. Еще до того, как Аля научилась читать, Марина восхищалась ее речью, ее детски-своеобразным взглядом на мир. Тогдашняя знакомая Эфронов молодая актриса Мария Ивановна Гринева (Кузнецова) вспоминала: «Иногда и Марина оживлялась; начинался ее жанр: сдержанный, серьезный и неповторимо своеобразный рассказ смешных и трогательных ее бесед и споров с дочерью – трехлетней Алей. Маринины диалоги на следующий же день перерассказывались в Камерном театре – из открытых дверей актерских гримерных выкатывался неудержимый и дружный хохот...»[38]

Необычный для ребенка взгляд на мир, оценка окружающих взрослых, сами форма и язык Алиных записей у некоторых читателей воспоминаний А. С. Эфрон вызвали сомнение в их достоверности, подозрение, что это позднейшая стилизация «под ребенка». Это опровергается архивными материалами и тем, что в начале двадцатых годов Цветаева намеревалась составить из Алиных дневников второй том своей – увы, не осуществившейся —прозаической книги «Земные приметы». Сама Ариадна Эфрон в письме к П. Антокольскому (1966) с иронией, характерной для нее и естественной при столь далеком взгляде в прошлое, но точно определила: «мои детские дневники подробно, дотошно, младенчески-высокопарно, как средневековые хроники – повествуют...»

Аля была достойной дочерью своей матери. В семь лет она писала стихи, рисовала, переписывалась с Анной Ахматовой, Константином Бальмонтом, Волошиным и Пра. Возможно, все это не развилось бы столь интенсивно, живи она в обычной обстановке дореволюционной интеллигентской семьи с прислугой, нянями, гувернантками, гимназиями. Но она росла дочерью Цветаевой во времена, когда все это исчезло. В годы революции Аля осталась с матерью с глазу на глаз, не только без прислуги и гувернанток, но и без школы. Они вместе ходили «добывать» еду, она сопровождала мать по ее делам, бывала с нею в гостях и на литературных вечерах. И Цветаева, как некогда ее мать, стремилась как можно больше дать душе дочери, наполнить, направить. Позже, в «Стихах к сыну» она признавалась:

Я, что в тебя – всю Русь

Вкачала – как насосом!

Точно так же «вкачивала» она и в Алю: Поэзию, Музыку, Романтику, Природу, Любовь... Аля оказалась благодатным материалом для материнского творчества. В отличие от самой Марины в детстве она готова была принять все, что исходило от матери. Отчасти это можно объяснить тем, что в ней меньше, чем в Марине, было заложено творчески-индивидуального, требовательного, непременно воспротивившегося бы любому внешнему вмешательству. Но главным образом это исходило из той огромной страстной привязанности, которая связывала мать с дочерью в ее детстве и отрочестве. «Она живет мною и я ею – как-то исступленно», – сказано в одном письме Цветаевой Алиных семи-восьми лет. И больше того – в дневнике: «жизнь души – Алиной и моей – вырастет из моих стихов – пьес – ее тетрадок». Обратите внимание: жизнь души – в единственном числе, одной души – «Алиной и моей» – на двоих. Аля была тогда вторым «я» Цветаевой. Она не отделяет Алю от себя, не всегда ощущает дистанцию возраста между собой и шести-, восьми-, десятилетней дочерью.

Тем более требовательной была ее любовь. В Але Цветаева создавала человека по образу и подобию – не своему, а своего представления о том, какой должна быть ее дочь. Разве это не похоже на то, чего добивалась от своих дочерей Мария Александровна Цветаева? Марина добилась своего: Аля была ребенком блестящим, не по-детски развитым, способным разделять интересы матери и соучаствовать в ее жизни. Але не пришлось быть ребенком, у нее не было подруг; она жила в окружении взрослых и органически вошла в эту жизнь. Она не просто постоянно слышала стихи, она знала, любила и понимала поэзию. В девять лет она писала своей крестной матери Пра: «Мы с Мариной читаем мифологию, мой любимец – Фаэтон, хотевший править отцовской колесницей и зажегший моря и реки! А Орфей похож на Блока: жалобный, камни трогающий...»[39] Она видела мир глазами Марины – с поправкой на возраст, конечно; вместе с ней тосковала по Сереже и одновременно сопереживала всем увлечениям матери, дружила с ее друзьями и ненавидела ее врагов. Это заложено было в самой натуре Али, натуре, которую невозможно пересоздать. Идея Ариадны Эфрон заключалась в том, чтобы быть сподвижницей матери-поэта. Под знаком этой идеи прошли ее детство и отрочество. Перелом наступил, когда ей было лет двенадцать. В юности она бунтовала, стремилась вырваться из-под материнского влияния и давления, устроить жизнь по собственным понятиям. В эту пору отношения между ними доходили чуть ли не до ненависти: у Али потому, что ее жизнь пытаются за нее строить, у Цветаевой – потому, что Алин «бунт» и отчуждение были невыносимы для нее.

Прошли долгие и страшные годы – семья оказалась в Советском Союзе. На долю Ариадны Эфрон выпали тюрьмы, пытки, лагеря, ссылки. Она вернулась к жизни через семнадцать лет, когда никого из семьи уже не было. Вернулась в материнскую Тарусу – к себе, к цветаевским рукописям, к делу Цветаевой, к ее стихам. Им она отдала оставшуюся жизнь.

* * *

Цветаева этих лет живет внутри избранного ею весьма замкнутого круга: семьи, любимых книг, друзей. Она эгоцентрична эгоцентризмом молодости и не умеет видеть других людей. Впрочем, уже совершенно взрослой она утверждала – и была, без сомнения, права – что эгоцентризм есть присущее поэту свойство. «Духовного эгоизма – нет, – писала Цветаева. – Есть – эгоцентризм, а тут уже все дело в вместительности ego, посему величине (емкости) центра. Большинство эгоцентриков, т. е. все лирические поэты и все философы – самые отрешенные и не-себялюбивые в мире люди, просто они в свою боль включают всю чужую, еще проще – не различают». Всё же теперь, в юности, цветаевское «ego» недостаточно вместительно для чужой боли, и, вероятно, это связано с тем, что в этот редкий в ее жизни момент сама она боли не знала.

Когда стихи «вернулись» к Цветаевой весной тринадцатого года в Коктебеле, они заметно повзрослели. Изменился сам тон их, строже и сдержаннее стал словарь. Они перестали быть стихами гимназистки, ушла сентиментальность, исчезли умильные уменьшительно-ласкательные суффиксы. Мысли и интересы поэта обратились к ее сегодняшнему дню. Издавая «Из двух книг», Цветаева предпослала стихам нечто вроде декларации, призывающей удерживать в поэзии каждое ускользающее мгновение жизни: «Не презирайте „внешнего“! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного!..» Чтобы «закрепить мгновение», она точно пометила это предисловие: «Москва, 16 января 1913 г., среда». Однако декларация опоздала; поэзия Цветаевой уже переросла ее, из всей декларации для будущего годилось лишь начало – чрезвычайно важное: «Все это было. Мои стихи – дневник, моя поэзия – поэзия собственных имен». Дневником ее внутренней жизни ее поэзия оставалась всегда. Впоследствии, собрав в книгу стихи 1913—1915 годов, Цветаева озаглавила ее просто – «Юношеские стихи». Это подчеркивало расставание с «детскостью», так пленившей критиков ее первого сборника. Она стояла на пороге новых открытий, и «Юношеские стихи» были мостиком, по которому она к ним переходила.

Три с половиной года, начиная со встречи с Сергеем Эфроном, оказались самыми безоблачными и счастливыми в жизни Цветаевой. Она преображалась и вместе с нею менялись ее стихи, вбирая такой удивительный для нее опыт беззаботного счастья. Оно переполняло ее, учило радоваться жизни: солнцу, ветру, потрескивающим в камине дровам, колокольному звону, дружеской беседе, лепету дочери, удачной рифме... Два ее письма к В. В. Розанову запечатлели это состояние счастья. Они написаны весной четырнадцатого года.

«Милый, милый Василий Васильевич,

Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а летать...»

И в другом:

«Милый Василий Васильевич,

Сейчас так радостно, такое солнце, такой холодный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер трепал мои короткие волосы, я чувствовала себя такой легкой, такой свободной...»

Куда девались ее настороженность, замкнутость, отчуждение от окружающего? Марина словно переродилась и одновременно стала по-новому видеть свою внешность. К двадцати годам она расцвела и похорошела. Как в сказке Вильгельма Гауфа: то ли любовь преобразила ее, то ли счастье, излучаясь от всего ее существа, заставило окружающих видеть ее красивой. Вот как рассказывала о своей первой встрече с Цветаевой актриса М. И. Гринева (Кузнецова). Зима двенадцатого-тринадцатого года, вечер на Курсах драмы, куда Цветаеву пригласили прочесть стихи:

«...зеркало занято! Стройная молодая женщина развязывает, глядя в него, ленты капора. Наконец, ленты развязаны, капор снят, и я вижу пышную шапку золотых волос. Я стою за ее спиной и о-о-й! – какое на ней платье! – Необыкновенное, восхитительное: шелковое, коричнево-золотое, широкое, пышное, до полу, а тонкую талию крепко обнял старинный корсаж. У слегка открытой шеи – камея. – Волшебная девушка из прошлого века!

Себя я чувствую жалкой, одетой безобразно: в узкой короткой юбке с разрезом внизу («как у всех»). А она в этот миг оборачивается от зеркала, и я опять столбенею: нежно-розовое ее лицо строго. Рот сжат. Голова поднята: черты безупречно правильны. Но – глаза! – светлые, и пристальные, и какие-то потерянные, совершенно колдовские глаза...»

Может быть, написанные более полувека спустя мемуары Гриневой несколько преувеличивают ее тогдашнее восхищение, однако и сама Цветаева не осталась равнодушна к происшедшей с ней перемене. Так мучительно все детство и отрочество переживавшая свою полноту, неуклюжесть, казавшийся слишком ярким румянец, она стала себе нравиться. Она заметила свои ярко-зеленые – цвета крыжовника – глаза, пышные золотистые волосы, начавшие виться на концах, свою теперь тонкую и стройную фигуру, стремительную легкую походку. Штрихи автопортрета стали повторяться в ее стихах.

Даны мне были и голос любый,

И восхитительный выгиб лба...

Или:

И зелень глаз моих, и нежный голос,

И золото волос...

Или:

И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились...

Цветаева начала интересоваться одеждой, украшениями, но и в этом искала свой особый стиль. Встречавшихся с нею удивляли не только ее платья вопреки моде, но и многочисленные – как у цыганки – серебряные браслеты и кольца. Их она особенно любила и не однажды воспела.

Браслет из бирюзы старинной —

На стебельке,

На этой узкой, этой длинной

Моей руке...

Бирюза, янтарь, аметисты, богемский хрусталь – вот ее любимые украшения.

Героиня «Юношеских стихов» предстает перед читателем в столь разных обликах и ситуациях, она так не похожа на будущую «взрослую» Цветаеву, что невольно думаешь: молодая женщина примеряет к себе – себя в непривычном новом виде и положении. Это немного и игра, роли, которые она «разыгрывает» перед собой и читателем. Как я буду выглядеть в такой? Или вот в этой? И запечатлев в стихе, как в моментальной фотографии, она рассматривает себя и дает читателю возможность посмотреть и полюбоваться. Вот она в беспричинной юной тоске – может, только оттого, что прошел еще один день жизни? – бродит по вечернему городу:

Над Феодосией угас

Навеки этот день весенний,

И всюду удлиняет тени

Прелестный предвечерний час.

Захлебываясь от тоски,

Иду одна, без всякой мысли,

И опустились и повисли

Две тоненьких мои руки.

Иду вдоль генуэзских стен,

Встречая ветра поцелуи,

И платья шелковые струи

Колеблются вокруг колен.

И скромен ободок кольца,

И трогательно мал и жалок

Букет из нескольких фиалок

Почти у самого лица.

Иду вдоль крепостных валов,

В тоске вечерней и весенней.

И вечер удлиняет тени,

И безнадежность ищет слов.

Безнадежность? Почему, в чем? Сам ритм стиха так плавно-спокоен, слова обычны и обыденны, так внимательна героиня к мелочам, что ощущения тоски и безнадежности не возникает. Может быть, она и правда не находит нужных слов? «Мне грустно и легко; печаль моя светла...» – сказал бы Пушкин.

В какой-то момент Цветаевой явно нравится стилизация под старину: она видит себя как бы вошедшей в одну из картин Константина Сомова:

В огромном липовом саду,

– Невинном и старинном —

Я с мандолиною иду,

В наряде очень длинном...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пробором кудри разделив...

– Тугого шелка шорох,

Глубоко-вырезанный лиф

И юбка в пышных сборах. —

Мой шаг изнежен и устал,

И стан, как гибкий стержень...

Что это – вызов? Конечно, нет. А если чуть-чуть и вызов, то вовсе не похожий на «желтую кофту», которой дразнил публику молодой Владимир Маяковский, или на разрисованные лица, морковь в петлице сюртука других футуристов. Но и цветаевская стилизация не остается незамеченной. Гринева продолжала рассказ о вечере на Курсах драмы:

«Подруга слева мне шепчет:

– Такое носит, наверно, во всей Москве она одна.

– Точно такое я видела в сундуке моей мачехи, – слышу я справа... – это платья ее бабушек.

– Какая очаровательная смелость – придти в таком наряде в общество! – восхищенно шепчу я...»

Нетрудно догадаться, что Цветаевой, совсем недавно так «скверно» (ее слово) чувствовавшей себя среди людей, приятны этот шепот за спиной, восхищенное внимание, которое вызывают ее стихи и она сама. Как никогда раньше Цветаева в стихах интересуется своей личностью и как никогда после – собою любуется. Это не нарциссизм и не самодовольство; она ищет себя, радуется знакомству с меняющейся собой.

Солнцем жилки налиты – не кровью —

На руке, коричневой уже.

Я одна с моей большой любовью

К собственной моей душе.

Жду кузнечика, считаю до ста,

Стебелек срываю и жую...

– Странно чувствовать так сильно и так просто

Мимолетность жизни – и свою.

Ей приоткрывается бездонность человеческой души, она пытается вглядеться в нее и понять. Кажется, что в себе она исследует мир. Пусть пока это еще первый уровень глубины – он предвещал драматизм и трагичность Цветаевой.

С радостью открытия мира удивительно и закономерно сочетаются в «Юношеских стихах» постоянно возвращающиеся мысли о смерти: осознав себя живущим на свете, человек задумывается о бренности всего земного и о собственной возможной смерти. У Цветаевой – именно возможной, ибо в стихах нет ощущения ее неизбежности, нет обреченности. Говоря в письме к В. Розанову о своем безверии, она пишет: «Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти». Если это не минутное настроение, то во всяком случае в поэзии Цветаевой тех лет «ужас» не нашел выражения. Далее она продолжала: «Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить». И дальше: «...если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой. Я сейчас живу совсем другим».

Знаменательно, что с этим письмом Марина послала философу свои стихи о смерти. И если Розанов внимательно прочел их, он понял, что ни ужаса, ни безнадежности нет в душе его молодой корреспондентки, а есть вполне языческий протест против самой возможности умереть.

Слушайте! – Я не приемлю!

Это – западня!

Не меня опустят в землю,

Не меня...

Или:

Быть нежной, бешеной и шумной,

– Так жаждать жить! —

Очаровательной и умной, —

Прелестной быть!

Нежнее всех, кто есть и были,

Не знать вины...

– О возмущенье, что в могиле

Мы все равны!

Стать тем, что никому не мило,

– О, стать как лед!..

Когда жизнь спустя Цветаева вернулась к этой теме, стихи зазвучали иначе. Теперь поэт не бунтует, это стихи глубокого размышления и приятия. Они написаны осенью 1936 года.

В мыслях об ином, инаком,

И ненайденном, как клад,

Шаг за шагом, мак за маком —

Обезглавила весь сад.

Так, когда-нибудь, в сухое

Лето, поля на краю,

Смерть рассеянной рукою

Снимет голову – мою.

Жизнь прожита, а что-то главное так и не найдено – что? Цветаева не открывает нам этого. Эти два четверостишия как будто и не стихи, а лишь ответ самой себе на какой-то затаенный нерешенный вопрос. Выход из задумчивости – в смерть. Она не просит и не предчувствует смерти, она уверена в ее неизбежности – и кажется, вполне равнодушна к этой мысли: «когда-нибудь»... «поля на краю...» непременно вызовет ассоциацию с народным: «Жизнь прожить – не поле перейти». Но сейчас Цветаеву занимает другое: когда-то, в конце жизни, такая же рассеянная, как сейчас она сама в своей глубокой задумчивости, придет смерть и не даст додумать, найти то важное, о чем она постоянно думает. Какую загадку она пытается разрешить? Какого ответа ждет? Она не оставила намека на это. Может быть, как в «Вольных мыслях» Александра Блока, ответ приходит в минуту смерти?

И в этот миг – в мозгу прошли все мысли,

Единственные нужные. Прошли —

И умерли...

Жизнь складывалась завидно-счастливо, установилась и, казалось, так и будет спокойно течь по проложенному руслу. Рядом был преданный, восторженно-любящий Сережа, окруженная заботами кормилиц и нянь подрастала и радовала Аля. Молодых Эфронов принимали в литературных и театральных обществах и салонах Москвы: Сергей Эфрон и его сестры были связаны с Курсами драмы Халютиной и недавно открывшимся Камерным театром. Все трое Эфронов готовились в актеры, однако Сергею необходимо было окончить гимназию, он занимался экстерном. Имя Цветаевой становится известно, ее стихи имеют успех, ее приглашают читать. Сохранилось несколько свидетельств того, как читала Цветаева свои стихи. М. И. Гринева вспоминала о впечатлении, произведенном Цветаевой на профессоров и студийцев Курсов драмы: «Когда зазвучали стихи, первое, что нас поразило, манера чтения – совсем нам незнакомая и непохожая на то, как учили нас. Цветаева читала с неожиданной простотой и скромностью. И была непривычная слитность интонации этого голоса с тем, о чем он говорит – словно чтение стихов было следующей минутой их сотворения... Перерыв был поглощен спорами. Одни восторгались, другие – более сдержанные и осторожные в своих чувствах – утверждали, что так читать можно лишь дома, для узкого круга близких...»

Чтение поэта мне кажется лучшей из интерпретаций его стихов. Вероятно, это было важно для Цветаевой: интимность ее чтения подчеркивала интимность содержания. Актерского чтения, где педалируется смысл стиха вне его мелодии, она не любила. Часто в те годы она читала стихи вместе с сестрой – в унисон. У них были одинаковые голоса, сливавшиеся в звучании. Анастасия Цветаева пишет: «читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет, кто помнит. Ритмично». Увы! Каждый помнит по-своему. Николай Еленев (речь идет о четырнадцатом годе, о несохранившихся стихах в честь знаменитого актера Мариуса Петипа): «Марина начала произносить стихи. Ровным, слегка насмешливым голосом... Марина не распевала своих стихов. Она беззаветно любила слово, его самостоятельное значение, его архитектонику». Произносила... не распевала... Еленеву как бы возражает Вера Звягинцева, слышавшая Цветаеву в разные времена – в 1919—1921-м и в 1939—1941 годах: «Она вообще все стихи – от самых легкомысленных до самых трагических – читала распевно, на один мотив, напевчик. Ее „раскачка“ была слишком легковесной для стихов...»[40] Может быть, манера чтения Цветаевой менялась? К сожалению, нет ни одной записи ее голоса, и каждому из нас остается принять ту версию, которая ему больше по душе. Важно одно – в эти годы Цветаева читала стихи с неизменным успехом, и это не могло не доставлять ей радости.

Весну и лето тринадцатого года Эфроны провели в Коктебеле. 30 августа скончался Иван Владимирович Цветаев. К счастью, Марина приехала в Москву за две недели до этого, чтобы сдать свой дом в Замоскворечье. Она успела повидать отца живого и бодрого, а потом присутствовала при его кончине. Случайно и все остальные дети оказались в Москве в эти дни. После похорон Марина с семьей поселилась в Ялте – Сережа лечился в санатории. В конце осени они переехали в Феодосию, поближе к Максу и Коктебелю. Недалеко от Эфронов жила с маленьким Андрюшей Анастасия Цветаева, уже разошедшаяся с первым мужем. Было людно, оживленно, весело. Сережа готовился к экзаменам на аттестат зрелости, что не мешало ему принимать участие в вечерах и даже выпускать шуточную газету «Коктебельское эхо». Литературные вечера устраивались часто и по разным поводам; в Феодосии их уже знали, Эфроны и Ася были приняты во всех интеллигентных домах города.

Новый, 1914 год Марина, Ася и Сережа встретили у Макса, в совершенно безлюдном зимнем буранном Коктебеле – Цветаева замечательно описала эту встречу в эссе «Живое о живом». В эту ночь случился пожар в мастерской Волошина, о котором Цветаева пишет, что Макс остановил его силой своего убеждения, «заговорил». Волошин отнесся к пожару без всякой патетики. В письме знакомой в Москву он спрашивал: «Скажите, как нужно понимать пожар, вспыхнувший на Новый год?» – и полушутя назвал это событие «роковым предвестием»[41].

Война, перевернувшая весь мир, застала Цветаеву в Москве в разгар работы над циклом стихов, обращенных к Петру Эфрону, старшему брату Сережи. Он вернулся из-за границы умирать и в конце лета умер от туберкулеза. Марина увлеклась им, еще и два года спустя ей казалось, что она «могла бы безумно любить его!». Нет, это не была страсть – было «облако нежности и тоски», возникшее в ситуации, для цветаевского творчества наиболее благоприятной: «бездны на краю». Цветаева неоднократно признавалась, что в жизни и в любви для нее разлука значительнее встречи. Здесь же с первого мгновения над ними нависла тень вечной разлуки, смерти. Такое сходство с ее Сережей, такая молодая (Петру Эфрону было тридцать лет) уходящая, тающая на глазах жизнь – могла ли Цветаева остаться равнодушной, не рвануться навстречу? И что значит рядом с этим какая-то, где-то далеко начавшаяся война? Стихотворение о войне в буквальном смысле «вклинилось» в цикл, посвященный Петру Эфрону.

Война, война! – Кажденья у киотов

И стрекот шпор.

Но нету дела мне до царских счетов,

Народных ссор.

На кажется-надтреснутом канате

Я – маленький плясун.

Я – тень от чьей-то тени. Я – лунатик

Двух темных лун.

Она демонстративно провозглашает, что темные луны – глаза умирающего друга – важнее для нее любых мировых катастроф. Так же демонстративно через несколько месяцев, в разгар антинемецкого и шовинистического угара, она напишет признание в любви к Германии:

Ты миру отдана на травлю,

И счета нет твоим врагам!

Ну, как же я тебя оставлю,

Ну, как же я тебя предам.

Национальной ненависти Цветаева противопоставляет свою любовь к Германии, всё, с чем она чувствует кровную связь: немецкие легенды, искусство, философию...

– От песенок твоих в восторге —

Не слышу лейтенантских шпор,

Когда мне свят святой Георгий

Во Фрейбурге, на Schwabenthor.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет ни волшебней, ни премудрей

Тебя, благоуханный край,

Где чешет золотые кудри

Над вечным Рейном – Лорелей.

Но если не война, которая поначалу совсем не коснулась эфроновской семьи, то каких еще бурь можно было ожидать? Сережа поступил в университет на историко-филологический факультет – как радовался бы этому Иван Владимирович! Они не захотели вернуться в Замоскворечье и после Крыма сняли квартиру в одном из Арбатских переулков – Борисоглебском, в доме № 6 – самую фантастическую из всех возможных квартир: трехэтажную, в одной из главных комнат которой было потолочное окно-фонарь, из Сережиной комнаты-«чердака» окно выходило прямо на крышу. Эта квартира вряд ли понравилась кому бы то ни было, кроме Цветаевой, а ей сразу полюбилась – в ней, устроив ее по своему вкусу, она и прожила до отъезда из России.

«Подруга» или «Ошибка»?

Опасность подстерегала молодую семью с самой неожиданной стороны: осенью четырнадцатого года Марина познакомилась с поэтессой Софией Парнок, женщиной на семь лет старше себя, известной гомоэротическими склонностями. Это была любовь с первого взгляда:

Сердце сразу сказало: «Милая!»

Все тебе – наугад – простила я,

Ничего не знав, – даже имени! —

О люби меня, о люби меня!

Мы можем лишь гадать, что заставило Цветаеву ринуться навстречу этой безудержной страсти. Неудовлетворенность? В «Письме к Амазонке» Цветаева пишет о подобных встречах: «И вот этой улыбающейся молодой девушке, не желающей в своем теле чужого, не желающей ни его, ни его тела, желающей лишь моего, встречается на повороте дороги другая я, она: ее не надо бояться, от нее не надо защищаться, ибо эта «другая» не может причинить ей боли <...> пока еще она счастлива и свободна, свободна любить сердцем, без тела, любить без страха, любить, не причиняя боли»[42]. Но у самой Цветаевой в момент встречи с Парнок уже есть Сережа и Аля, она жена и мать. Через год после их встречи С. Парнок напишет стихотворение, обращенное к Сергею Эфрону. Оно кончается такими победоносными строками:

Не ты, о юный, расколдовал ее.

Дивясь на пламень этих любовных уст,

О, первый, не твое ревниво, —

Имя мое помянет любовник[43].

Возможно, какие-то интимные подробности жизни Цветаевой стали известны ее подруге, что и позволило ей так торжествовать над соперником.

Или слишком спокойное течение жизни уже вступало в противоречие с натурой Цветаевой, жаждавшей бурь и катаклизмов? Насытившись тихим семейным счастьем, ее душа требовала перемен? «Судорожная, лихорадочная жадность жить»? В первом стихотворении к Парнок Цветаева бросает вызов:

Я Вас люблю! – Как грозовая туча

Над Вами – грех!..

Может быть, любопытство, непременная черта гения, влекло ее на путь неизведанный, таинственный и опасный? Не на это ли намекает «Письмо к Амазонке»: «...Я боялась, что больше не полюблю: ничего больше не узнаю?..» (выделено мною. – В. Ш.). Аромат изощренной эротики пронизывал в те годы воздух литературных и театральных салонов, придавал остроту и пикантность искусству; связи подобного рода не скрывались и почти не считались предосудительными. Но я бы не удивилась, узнав, что лишь мысль о Сафо стала толчком для Цветаевой.

Не буду вникать во все перипетии этих интимных отношений, тянувшихся около полутора лет. Пожалуй, я и вообще не касалась бы их, если бы этот роман не оставил значительного следа в душе, сознании и творчестве Цветаевой. По ходу близости и разрыва с Парнок она пишет более двадцати пяти стихотворений; через много-много лет осмысляет тему сафической любви в эссе «Письмо к Амазонке», где, несомненно, отразился ее собственный опыт. Подспудно эта тема лирически окрашивает последнюю прозу Цветаевой «Повесть о Сонечке».

Собирая зимой девятнадцатого-двадцатого года книгу «Юношеские стихи», Цветаева составила цикл из семнадцати стихотворений, обращенных к Парнок. Она назвала его «Ошибка» – как бы определив отношение к этому эпизоду собственной жизни. Позже название, вероятно, показалось ей слишком прямым, чересчур обнажающим интимную тайну – она заменила его нейтральным «Подруга».

По существу, это первый любовный цикл в творчестве Цветаевой. Если стихи к Нилендеру выражали скорее девичью тоску по любви, чем любовь; если в стихах к Эфрону главным было восхищение, умиление, восторженное стремление преклониться и оберечь под крылом – набор чувств более материнских или сестринских, нежели эротических, – то в «Подруге» пером Цветаевой впервые водит настоящая страсть. Стихи воссоздают канву напряженнейших отношений: знакомство в многолюдном обществе, когда лирическая героиня мгновенно ощущает дыхание судьбы и неотвратимость этой встречи («что-то сильней меня...»); прогулки, свидания, поездка в монастырский город на Рождество. Однако гораздо более важно отметить новые для Цветаевой интимные – эротические и связанные с ними душевные – переживания: первые неуверенные прикосновения и неловкие поцелуи, прикрываемое иронией смущение лирической героини, «что Вы – не он», постепенное нарастание и раскрепощение страсти... Впервые у Цветаевой сливаются любовь и эротика: страсть, интимные подробности близости:

Как голову мою сжимали Вы,

Лаская каждый завиток,

Как Вашей брошечки эмалевой

Мне губы холодил цветок... —

и одновременно восторг, ощущение счастья, полноты жизни, жажда служить возлюбленной...

Цветаева клянется Подруге в вечной верности:

...Говорю тебе на случай,

Если изменю:

Чьи б ни целовала губы

Я в любовный час,

Черной полночью кому бы

Страшно ни клялась —

Жить, как мать велит ребенку,

Как цветочек цвесть,

Никогда ни в чью сторонку

Глазом не повесть...

Видишь крестик кипарисный?

– Он тебе знаком! —

Все проснется – только свистни

Под моим окном!

...отдает свою судьбу в ее руки, радуется каждому мгновению, проведенному вместе:

Как весело сиял снежинками

Ваш серый, мой соболий мех,

Как по рождественскому рынку мы

Искали ленты, ярче всех...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как всеми рыжими лошадками

Я умилялась в Вашу честь...[44]

Или:

...Сколько я тебе гребенок

И колечек подарю!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сколько подарю браслеток,

И цепочек, и серег!..

Или:

Повторю...

Что любила эти руки

Властные твои,

И глаза...

Цветаева любуется Подругой, рисует портрет Софии Парнок, где подчеркнуты детали ее внешности, выделяющие ее из толпы и особенно милые автору: рыжая «каска» («шлем», «грива») волос, «властолюбивый» лоб («чело Бетховена», «мой демон крутолобый»), чувственный рот («Рот невинен и распущен,/ Как чудовищный цветок»), глаза («взгляды ...как пляшущее пламя»), неповторимые («бескровные», холодные, «светские») руки с узкими «злыми» пальчиками... Голос: «с чуть хрипотцой цыганскою», с «игрой сулящей». Не забывает описать и своеобразную одежду Подруги вплоть до веера и тросточки.

Но почему меня не оставляет мысль, что этот роман сыграл роковую роль в жизни Цветаевой? Ведь он вдохновил ее на стихи, дал импульс прозе. Не потому же, что эти отношения внесли в жизнь Цветаевой стремительность, почти разрушительную интенсивность, заставили Марину за полтора года прожить полный круг страсти, радости и боли, чего другому хватает на целую жизнь, да и то выпадает не всякому? Конечно, не поэтому.

Тут выступает на сцену трагическая реальность, «как грозовая туча» нависшая над Цветаевой с первого обращенного к Парнок стихотворения, – недаром в нем дважды повторяется это слово: «героиня шекспировских трагедий» и «юная трагическая леди». Дело не в охлаждении старшей из подруг, ревности, страдании младшей и даже не в разрыве, хотя при охватившей Цветаеву испепеляющей страсти и ее беспримерной гордости это должно было быть невыносимо. Разрыве, о который Цветаева впервые в жизни разбилась. Его можно было предвидеть, хотя бы потому, что для Парнок увлечение Цветаевой было гораздо менее значительно, чем для Цветаевой ее любовь к Парнок. Для старшей Подруги это был «один из» в ряду других сафических романов. Для Цветаевой – первый (и может быть, единственный) эротический и душевный опыт. Он обозначил собой переломный момент ее жизни.

Испепеляющая страсть, очевидно, впервые открывает для нее возможность эротического наслаждения. С другой стороны, с первой же встречи Цветаева ощущает греховность этого наслаждения, нечто недозволенное, страшное. На протяжении всего цикла отношения двух женщин вызывают образы охоты (амазонки?), поединка («поединок своеволий»), боя («Это сердце берется – приступом!..»), борьбы, победы, поражения... Речь идет о том «поединке роковом» «души с душой», который описан Ф. Тютчевым в «Предопределении». Такой поединок предопределен – Тютчев пережил его, – каждому это знание дается на собственном опыте.

Анализируя в «Письме к Амазонке» природу сафической любви, стремясь понять причину ее неизбежного, как считает Цветаева, краха, —она приходит к выводу, что крахом кончаются поиски души, что именно душа противится этой любви.

Летом пятнадцатого года Цветаева пишет сестре мужа Лиле: «Соня меня очень любит и я ее люблю – и это вечно, и от нее я не могу уйти». Они с Парнок живут в это время в Святых горах Харьковской губернии. С ними Аля и няня. Перед этим все они – еще и с сестрами – провели два месяца в Коктебеле. Это почти семья. Сергея Эфрона уже несколько месяцев нет дома, он санитаром отправился на войну. Душа Марины разрывается между ним и Парнок. В ее отношении к «Соне» сплелось многое – в том числе и тоска по матери, которой у нее давно нет. В стихотворении к Парнок, уже после разрыва, Цветаева вспоминает о своей дочерней привязанности к Подруге:

В оны дни ты мне была, как мать,

Я в ночи тебя могла позвать...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Благодатная, вспомяни,

Незакатные оны дни,

Материнские и дочерние...

(26 апреля 1916 )

Эти стихи вторят написанным до них стихам Софии Парнок – о душевной борьбе между страстью и материнским чувством:

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —

Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!

Ночью задумалась я над курчавой головкою,

Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя.

Нечто греховное, отталкивающее, противное естеству женщины чувствует Цветаева в своих отношениях с Парнок даже в самый разгар страсти. Уже недели через две после знакомства в стихах, описывающих ночное свидание, прорывается:

Очерк Вашего лица

Очень страшен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вы сдались? — звучит вопрос.

Не боролась...

Голос от луны замерз...

Немного спустя:

Рот невинен и распущен,

Как чудовищный цветок[45].

Что-то в Цветаевой противится этой любви настолько, что тема разрыва, желание разрыва начинают слышаться в стихах очень рано и идут параллельно ревности, признаниям в любви, клятвам верности и обидам. Весной 1915 года проговариваются «канун разлуки», «конец любви», «твоя душа мне встала поперек души» и в результате – отчаянное:

– Счастлив, кто тебя не встретил

На своем пути!

Кажется, она знает, что не в силах сама оторваться от Парнок, от этой «треклятой страсти» и заклинает отпустить ее:

– Зачем тебе, зачем

Моя душа спартанского ребенка?

Душа ее рвется прочь. Она просит подругу оставить ее:

– Благословляю Вас на все

Четыре стороны!

И наконец завершает цикл почти грубостью – или мольбой:

И идите себе... – Вы тоже,

И Вы тоже, и Вы.

Разлюбите меня, все разлюбите!..

Неважно, кому принадлежит «честь разрыва». Вероятно, обе в какой-то момент рванулись друг от друга, и у каждой на то были свои причины: у Парнок – следующее увлечение, у Цветаевой – стремление освободиться от чар этой почти нестерпимой страсти. Они расстались с чувством взаимной горечи. Мало того что отношения с Парнок были тяжелы самой Цветаевой, они не могли не омрачаться той раной и обидой, какую наносили Сереже. Она отдавала себе в этом отчет и мучилась. В том же письме из Святых гор, где она пишет сестре мужа о своей любви к «Соне», она говорит и о Сереже – и не старается бодриться или обманывать себя: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь...» «О самом грустном», «вечная тяжесть» – это об отношениях с Парнок. Она знала, что близкие беспокоятся о ней и Сереже. В письмах Е. О. Волошиной к художнице Юлии Оболенской – из коктебельского круга – откровенно говорится о делах Эфронов. Пра любит Сережу и Марину, она – крестная маленькой Али, ее беспокоит судьба этой семьи. Впервые она упоминает о «романе» Марины 30 декабря 1914 года – как о деле уже известном: «...Вот относительно Марины страшновато: там дело пошло совсем всерьез. Она куда-то с Соней уезжала на несколько дней, держала это в большом секрете. Соня эта уже поссорилась со своей подругой, с которой вместе жила, и наняла себе отдельную квартиру на Арбате. Это все меня и Лилю очень смущает и тревожит, но мы не в силах разрушить эти чары...» Выражение «Соня эта» подчеркивает неприязнь Пра к Парнок; она – чужая и враждебная. За Марину страшно, тревожно и в какой-то мере стыдно («смущает»), но мудрая Пра смотрит на вещи трезво: «чары» сильнее возможностей разумного убеждения. Проходит всего три недели, и мы с удивлением узнаем из ее письма, что, оказывается, и у Сережи был какой-то роман: «У Сережи роман благополучно кончился, у Марины усиленно развивается и с такой неудержимой силой, которую ничем остановить нельзя. Ей придется перегореть в нем, и Аллах ведает, чем это завершится...»[46] Волошина воспользовалась сострадательным наклонением неслучайно: «придется перегореть» означает, что поведение Марины вне ее собственной воли. И Марина горела на этом огне, коченела на этом морозе («Ваш маленький Кай замерз, / О Снежная Королева...») – так формировалась ее душа взрослого человека. Аделаида Герцык заметила это, получив письмо от Цветаевой: «...Марина, наконец, выходит из своего замкнутого детского круга, – большое страдание (выделено мною. – В. Ш.) постигло ее и выковывает из ее души новую форму»[47].

Но что за роман у Сережи? Всего три недели назад на него не было и намека, а сейчас он «благополучно кончился». Мне ничего не известно об этом, но я могу предположить, что в ответ на Маринино увлечение Парнок, чтобы смягчить ожесточение близких против нее, может быть, даже, чтобы облегчить ее совесть, Сережа придумал себе какой-то роман. Он относился к Цветаевой на уровне такого высокого преклонения, которое не могло быть разрушено ее увлечениями и изменами. Случай с Парнок был первым в их жизненном опыте, но и позже позиция Эфрона оставалась неизменной: не противостоять, не бороться – отойти, переждать, когда страсть перегорит в Марине. Мне довелось беседовать с К. Б. Родзевичем – героем лирических поэм Цветаевой «Поэма Горы» и «Поэма Конца». На вопрос, как относился к их роману С. Я. Эфрон, Родзевич ответил: «Он предоставлял ей свободу, устранялся...» Ранней весной 1915 года, вероятно чтобы «устраниться», Сергей Эфрон, оставив университет, поступил братом милосердия в военный санитарный поезд. Могло ли это не мучить Марину?

Окончательный разрыв с Парнок произошел в феврале шестнадцатого года. Цветаева «перегорела», «освободилась от чар», но что-то сломалось в ней за эти полтора года, что-то безвозвратно ушло, и она знала об этом и отметила в стихах:

И еще тебе скажу я:

Все равно – канун! —

Этот рот до поцелуя

Твоего был юн.

Взгляд – до взгляда

Смел и светел,

Сердце – лет пяти...

Еще более драматичны признания:

И еще скажу устало,

– Слушать не спеши! —

Что твоя душа мне встала

Поперек души.

Или:

Я Вашей юностью была...[48]

С Парнок кончилась ее юность. Следует отметить, что читатель «допущен» в историю этих отношений много спустя после смерти автора: при жизни Цветаевой цикл «Подруга» опубликован не был и впервые напечатан в 1976 году. Завершая «Юношеские стихи», она поставила последним стихотворение от 31 декабря 1915 года.

Даны мне были и голос любый,

И восхитительный выгиб лба.

Судьба меня целовала в губы,

Учила первенствовать Судьба.

Устам платила я щедрой данью,

Я розы сыпала на гроба...

Но на бегу меня тяжкой дланью

Схватила за волосы Судьба!

Возможно, Цветаева имеет в виду ту ненависть младшей к старшей, которой, как она утверждает в «Письме к Амазонке», кончается большинство подобных связей: «(...еще раз проглоти все – за все, что ты мне сделала!)... И в глазах – ненависть! Ненависть наконец освободившейся рабыни. Желание поставить ногу на сердце».

Такая встреча с Судьбой даром не проходит. Недаром она назвала этот роман часом своей «первой катастрофы»[49]. И не встреча с Осипом Мандельштамом, как я прежде думала, а отношения с Парнок открыли новую Цветаеву: верст, бродяжничества, «разгула и разлуки». Теперь казалось – все дозволено. Никакое новое увлечение, никакой «грех» больше не были невозможны. Неизменным оставался только ее Сережа. В их отношениях была заключена та «высшая» правда, которая не обязательно совпадает с повседневностью, а существует как мера вещей. На следующий день после последних стихов-воспоминания о Парнок Цветаева принесла покаяние мужу – на жизнь вперед:

Я пришла к тебе черной полночью,

За последней помощью.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Самозванцами, псами хищными,

Я до тла расхищена.

У палат твоих, царь истинный,

Стою – нищая!

Были ли у нее еще гомоэротические связи? В «Письме к Амазонке» есть фраза: «Больше ее этим не обольстишь».

* * *

«Удар Судьбы» не прошел бесследно. Испепеленная «треклятой страстью», умудренная новым жизненным опытом, Цветаева, как птица Феникс, восстала из пепла с изменившимся и окрепшим голосом.

Птицы райские поют,

В рай войти нам не дают... —

поставила она эпиграфом к стихам шестнадцатого года, а в письме пояснила: «лютые птицы!» Рай – если представлять его царством покоя и света – навсегда закрылся для цветаевской поэзии. Отныне ею владеет дух беспокойства, тревоги, вечных поисков.

Это не рациональный процесс. Вряд ли поэт может решить: с первого января буду писать совершенно по-иному. Но если читать подряд «Юношеские стихи» и «Версты. Выпуск I», впечатление скачка поразительно. Между тем хронологически первый из этих сборников кончается 31 декабря 1915-го, а второй начинается в январе 1916 года[50].

Прежде всего изменилось самоощущение лирической героини Цветаевой и ее восприятие мира. От золотисто-розовой девушки в обдуманно-немодных платьях, с удовольствием разглядывающей себя в зеркалах, от задумчивых прогулок в липовых аллеях не осталось и следа. Если в «Подруге» она могла только просить:

Чтоб могла я спокойно выйти

Постоять на ветру. —

то теперь Муза Цветаевой вырвалась на простор неизведанных дорог, навстречу ветрам, ночным кострам, случайным встречам и мгновенной страсти. Сменился пейзаж и интерьер ее стихов, они больше никогда не вернутся в гостиную. «Душа спартанского ребенка» тоже отошла в далекое прошлое. Лирическая героиня Цветаевой ощущает себя свободной от условностей и обязательств прежней жизни, преступает границы общепринятого: веры, семьи, привычного быта. Нечто тайное и недозволенное открылось ей и увлекло.

Кошкой выкралась на крыльцо,

Ветру выставила лицо.

Ветры – веяли, птицы – реяли... —

так начинает Цветаева сборник «Версты» I, взрослый этап своей лирики. Впереди у нее разные пути, поэзия ее будет меняться, но такого значительного и на первый взгляд неожиданного перелома больше не будет.

Если в тринадцатом году, обращаясь к сестре, Цветаева смела утверждать:

Мы одни на рынке мира

Без греха... —

то теперь она сознает свою греховность – и не чурается ее. Она не эпатирует читателя, как молодой Маяковский, не исповедуется, как Ахматова, не отстраняется, как Мандельштам, – Цветаева распахивает свою душу, вовлекая в сопереживание, но часто вызывая и оттолкновение. Наиболее близок ее прежней героине образ «искательницы приключений», все другие ее облики не имеют ничего общего с прежними. Вот она бродяга – «кабацкая царица»:

Нагулявшись, наплясавшись на шальном пиру,

Покачались бы мы, братец, на ночном ветру...

Или «каторжная княгиня»:

Кто на ветру – убогий?

Всяк на большой дороге

Переодетый князь!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так по земной пустыне,

Кинув земную пажить

И сторонясь жилья,

Нищенствуют и княжат —

Каторжные княгини,

Каторжные князья...

Или – богоотступница: чернокнижница, колдунья, ворожея... Безверие, в котором Цветаева признавалась В. Розанову, но которое прежде обходило стороной ее стихи, теперь звучит в них открыто:

Уж знают все, каким

Молюсь угодникам —

Да по зелененьким,

Да по часовенкам...

Тема отступничества, «разлуки» с Богом то и дело слышится в «Верстах» I:

Воровская у ночи пасть:

Стыд поглотит и с Богом тебя разлучит.

А зато научит

Петь и – в глаза улыбаясь – красть...

Признаваясь, что она учится «петь» на этих новых для себя дорогах, Цветаева понимает, какой необычный путь выбрала ее поэзия, и осознает, что это безвозвратно:

Только в сказке блудный

Сын – возвращается в отчий дом.

Она ищет спутников на этом пути. Разлуки и встречи – больше разлук, нежели встреч – поиски спутников, Спутника, родной души стали «idee fixe» жизни и поэзии Цветаевой. Попутчики ее, естественно, изменились. Строки вроде «О, где Вы, где Вы, нежный граф?» даже в ироническом контексте в этой книге показались бы нелепыми. Она теперь окружена искателями приключений, бродягами, ворами – людом больших дорог. Героиня Цветаевой пытается найти себя среди отверженных и отвергающих. Ее тянет к ним, она ощущает свою с ними близость. Впервые ей нужны не семья и друзья, не самые близкие, а просто люди. Даже если это всего лишь условно-романтический прием, он значителен для ее творческого развития. Много ростков прорастет в ее поэзии из этой строки:

Руки даны мне – протягивать каждому обе...

Каждому – в ком хоть померещится ей что-нибудь родственное, созвучное ее душе. Сегодня это «сообщники» и «сопреступники». Темным ореолом окутывает грех героиню Цветаевой. Она несет его с вызовом:

Иду по улице —

Народ сторонится:

Как от разбойницы,

Как от покойницы.

Надеюсь, читатель не воспринимает это буквально. Цветаева не пошла бродяжничать по дорогам, переходя из кабака в трактир. Она не покинула любимую квартиру в Борисоглебском переулке и продолжала, как умела, быть хозяйкой своего дома, женой своего мужа и матерью своей дочери. В ее стихах открываются не подробности ее быта, а Бытие ее души, порвавшей с привычной обыденностью. Впрочем, до нашего времени дошли глухие рассказы о том, что душа Цветаевой не была чужда зла, что она была способна «совершать зло „просто так“, украсть, распорядиться по-своему тем, что дорого другому...».

С изменением мироощущения сменилось все: лексика, краски, ритмы. Если в «Юношеских стихах» преобладали слова ряда: игра, шалость, веселье, смех, нежность, – передавая общее настроение легкости, то в «Верстах» I их сменили слова, связанные с ощущением тревоги, неустойчивости, постоянного движения: дороги, версты, ветер, ночь, бессонница, плач... Я пыталась найти примеры, чтобы сравнить описание одежды, украшений, деталей интерьера в этих книгах. В «Юношеских стихах» все весьма изысканно: пышное платье из чуть золотого фая, куртка с крылатым воротником, соломенная шляпа, шаль из турецких стран, шубка, муфта, опаловое кольцо, браслет из бирюзы, шезлонг, камелек, севрские фигурки... Оказалось, что в «Верстах» ничего подобного просто нет, сравнивать не с чем. Цветаева перестала этим интересоваться. Не только изысканных – никаких туалетов своих или своих героев не описывает она в стихах. Вместо «шали из турецких стран» из стихотворения «Анне Ахматовой» («Юношеские стихи») появилось в цикле «Стихи к Ахматовой» («Версты» I): «В темном – с цветиками – платке», совсем по-деревенски. Интерьер отсутствует, потому что стихи Цветаевой покинули комнаты и перекочевали в поле, на базар, в пригород, загород, на московские улицы и площади.

Интересно сопоставить стихи «Бабушке» из «Юношеских стихов» и «Говорила мне бабка лютая...» из «Верст». «Бабушке»:

Продолговатый и твердый овал,

Черного платья раструбы...

Юная бабушка! Кто целовал

Ваши надменные губы?

Руки, которые в залах дворца

Вальсы Шопена играли...

По сторонам ледяного лица —

Локоны в виде спирали.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

День был невинен, и ветер был свеж.

Темные звезды погасли.

– Бабушка! Этот жестокий мятеж

В сердце моем – не от Вас ли?..

И – другое:

Говорила мне бабка лютая,

Коромыслом от злости гнутая:

– Не дремить тебе в люльке дитятка,

Не белить тебе пряжи вытканной,

Царевать тебе – под заборами,

Целовать тебе, внучка – ворона!

Как ударит соборный колокол —

Сволокут меня черти волоком.

Я за чаркой, с тобою роспитой,

Говорила...

Оба стихотворения чрезвычайно характерны для времени, когда они написаны (сентябрь 1914-го, апрель 1916-го) и для сборников, в которые включены. Ни одной из своих бабушек Цветаева не знала. Первое стихотворение связано с портретом, висевшим в доме в Трехпрудном, изображавшим реальное лицо – польскую бабушку Марины. Цветаева любила упоминать ее, создав образ пленительной романтичной юной польки, связывая «бабушку» и с Мариной Мнишек, и с собственным характером и судьбой. Элементы точного описания портрета слились в стихах с воображаемыми возвышенно-романтическими подробностями.

«Бабки лютой» из второго стихотворения вообще не существовало хотя бы потому, что «цветаевская» бабушка Марины умерла, не успев состариться и согнуться. Это образ вымышленный. В стихотворении 1920 года «У первой бабки – четыре сына...» Цветаева с уважением и любовью пишет о своей «чернорабочей» бабушке – сельской попадье, матери Ивана Владимировича. Зачем же понадобилось поэту выдумать себе еще одну, несуществовавшую бабку? Она нужна для внучки, лирического «я» автора, которому ни одна из ее действительных бабушек больше не соответствует. В том новом мире, где теперь обитает героиня Цветаевой, нечего делать ни романтичной польке с вальсами Шопена, ни матери семинаристов с ее заботами. Злая бабка – почти колдунья – как нельзя лучше подходит этой непутевой, забывшей Бога и стыд внучке. Ее воркотня, предрекающая всяческие напасти, написана в стилистическом ключе народных заплачек – формы, прижившейся в поэзии Цветаевой. Обе они – и бабка, и внучка – из мира людей безбожных, бесшабашных, беззаконных. В этом мире нет места романтическому «жестокому мятежу»; здесь – «позор пополам со смутою». В «Юношеских стихах» преобладали светлые тона: белый, розовый, золотистый. Особенно много – роз и розового. В «Верстах» появляются и становятся основными темные цвета: серый, сизый, темный, черный, иссиня-черный и исчерна-синий, сгущающиеся до черноты угля (глаза – «два обугленных прошлолетних круга!») и ночи («как ночь ее повойник!»). Нагнетание темноты поддерживает ощущение тревоги, которым окрашена книга. Темнота, из которой трудно выбраться, взаимодействует со стремительным темпом, в котором написаны – проиграны – «Версты». Как будто налетевший вихрь подхватил героиню и читателя, закрутил, понес от страницы к странице. И на каждой, как за незнакомым поворотом, ждет неожиданное. Здесь главенствуют ветер и птицы – никогда в русской поэзии не собиралось одновременно столько самых разнообразных птиц. Привычному соловью из «Юношеских стихов» противостоят во́роны, лебеди, го́рлицы, орлы – все вплоть до совы и перепела. Сочетание ветра и птиц – как постоянный шум крыльев на ветру – создает ощущение стремительности и беспокойства. В «Верстах» и ветер не такой, каким был в «Юношеских стихах». «Ветра поцелуи» уже невозможны; этот ветер не ласкает и не шутит, он властвует над героями, предвещая тот, о котором в Гражданскую войну Цветаева скажет:

Чтоб выдул мне душу – российский сквозняк!

Нагнетание глаголов, особенно движения – будут у Цветаевой эксперименты с безглагольными стихами, но такого количества глаголов больше, кажется, никогда не будет – придает стихам «Верст» особую напряженность, движет сюжет книги, не давая читателю опомниться, отложить ее в сторону. Впечатление неожиданности в какой-то мере определяется новизной и богатством интонаций и ритмов. Выбежав на большую дорогу навстречу верстам и ветрам, Муза Цветаевой впервые почерпнула из до сих пор чуждого ей источника – фольклора. Цветаева не имитирует, а воспроизводит голоса того мира, в который швырнула свою героиню. Он куда более разноголос, чем ее прежний мир, а главное – непривычен. Вот разносчик, предлагающий свой товар:

Продаю! Продаю! Продаю!

Поспешайте, господа хорошие!

Золотой товар продаю

Чистый товар, не ношенный,

Не сквозной, не крашенный, —

Не запрашиваю!

Это голос удалой, разухабистый, веселый, застревающий в ушах у каждого. Вот два – хотя и схожих, но разных голоса. Первый – ворожеи. Она пророчит, окутывая слова таинственностью, которую Цветаева передает не столько лексически (слова вполне обычные), сколько в параллелизме построения всего стихотворения, в странном ритме, в сочетании резко-разноударных строк:

Ты отойдешь – с первыми тучами,

Будет твой путь – лесами дремучими, песками горючими.

Душу – выкличешь,

Очи – выплачешь.

Вторая гадает по руке, ее предсказания гораздо более определенны:

Гибель от женщины. Во́т – зна́к

На ладони твоей, юноша.

До́лу глаза! Молись! Берегись! Враг

Бдит в полу́ночи.

Ни словарь, ни синтаксис, ни ритм здесь не похожи на предыдущее. И еще один голос – чернокнижницы. Она не ворожит, не пророчит – она призывает на помощь силы ночи:

Черная как зрачок, как зрачок сосущая

Свет – люблю тебя, зоркая ночь.

Голосу дай мне воспеть тебя, о праматерь

Песен, в чьей длани узда четырех ветров.

В ее словах, в повторении ч-р-з-о-щ в первом двустишии и о-о-о-сп-пр-пе-е-ч-тр во втором слышатся шепоты ночи и шорох переворачиваемых осторожной рукой больших страниц...

Недаром Волошин утверждал, что в Марине сосуществуют по крайней мере десять поэтов, что она вредит себе избытком. И почти всерьез предлагал ей печатать стихи от имени разных поэтов.

«– Макс! А мне что останется?

– Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!»

И правда, ей предстояло еще много разных путей и открытий. Но основное уже найдено в «Верстах»: Поэзия, Россия, Любовь.

Россия не только в подробностях пейзажа и настроений, но и в смятении духа, которое прекрасно передает Цветаева. Темнота, растекающаяся по книге, не исключительно вовне: сумерки, ночь, грозовое небо, – но еще сильнее внутри, в ощущении отступничества, неправедности, греховности. Качание между упоением всем этим и внезапным желанием вырваться к свету характерно для лирической героини «Верст». Два стихотворения посвящены Благовещенью – любимому празднику Цветаевой, когда по обычаю выпускают на волю птиц из клеток. Хотя Цветаева далека от обычной церковности, праздничную службу в Благовещенском соборе она описывает с радостью и душевным подъемом. Описание завершается молитвой, давая понять, что вопреки всему она еще не разучилась молиться.

Черной бессонницей

Сияют лики святых,

В черном куполе

Оконницы ледяные.

Золотым кустом,

Родословным древом

Никнет паникадило.

– Благословен плод чрева

Твоего, Дева

Милая!

Пошла странствовать

По рукам – свеча.

Пошло странствовать

По устам слово:

– Богородице.

Светла, горяча

Зажжена свеча.

К Солнцу-Матери,

Затерянная в тени,

Воззываю и я, радуясь:

Матерь – матери

Сохрани

Дочку голубоглазую!

В светлой мудрости

Просвети, направь

По утерянному пути —

Блага...

Это не только за дочь, но и за себя молитва, о собственном утерянном пути жалоба. Значит, «беззаконница» не вовсе потеряла надежду, значит, «окаянные места» не всё вытеснили из ее души...

Дай здоровья ей,

К изголовью ей

Отлетевшего от меня

Приставь – Ангела.

От словесной храни – пышности.

Чтоб не вышла, как я – хищницей,

Чернокнижницей.

Дочь – одна из немногих светлых тем в «Верстах». И – Поэзия, навсегда оставшаяся важнейшей темой Цветаевой.


В эссе «Герой труда» Цветаева утверждала, что в годы с 1912-го по 1920-й она «жила вне литературной жизни». Это не совсем так. Правда, она не выпустила ни одного сборника после «Из двух книг». Правда и то, что она не бегала в какой-нибудь стайке молодых поэтов и поэтесс. «Ни к какому поэтическому и политическому направлению не принадлежала и не принадлежу», – подчеркнула она в анкете 1926 года. Тем не менее она существовала внутри русской поэзии, уже была ее неотъемлемой частью, голос Цветаевой звучал в ее хоре и принадлежал ей. Несмотря на крепкие немецкие романтические корни, на юношеское безудержное увлечение Наполеоном, Ростаном и Гюго, хотела или не хотела этого Цветаева, современная русская поэзия была средой ее обитания, воздухом, которым она дышала.

Как нечто само собой разумеющееся, критики включили Цветаеву в круг ее современниц – женщин-поэтесс. В отзывах о ее первых сборниках упомянуты Поликсена Соловьева (Allegro), Зинаида Гиппиус, Мирра Лохвицкая, Любовь Столица, Аделаида Герцык, Черубина де Габриак, Маргарита Сабашникова, Е. Кузьмина-Караваева, Анна Ахматова... Цветаева включалась критикой в мир «женской поэзии», само существование которой она впоследствии категорически отвергала; слово «поэтесса» в применении к себе считала обидным. Но время было такое – «женские» темы входили в моду. Лишь В. Брюсов сравнивал первую книгу Цветаевой с Ильей Эренбургом. И хотя Цветаева не имела ничего общего с большинством упомянутых поэтесс, трудно представить, что она могла не знать их стихов – того, с чем ее самое сравнивают. По крайней мере три из них: Аделаида Герцык, Черубина де Габриак и Анна Ахматова ее живо интересовали...

После Эллиса, введшего подростка-Марину в московский литературный круг, Волошин стал ее вторым Вергилием. Он подарил ей не только свою дружбу, память о которой она берегла всю жизнь, но и весь свой необозримый, разномастный, одержимый идеей искусства дружеский круг. Первым его подарком оказалась поэтесса Аделаида Казимировна Герцык. На двадцать лет старше Цветаевой, она пережила все духовные и художественные искания своего времени, была дружна со многими знаменитыми поэтами и философами – и в то же время оставалась собой, в глубине души и поэзии сохраняя собственный взгляд и отношение к миру и людям. Чтобы дать читателям представление об этом старшем друге Марины, приведу слова современников. Вот строки из сонета Вячеслава Иванова «Золот-Ключ», написанного в 1907 году и посвященного Аделаиде Герцык:

Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы,

Иль шорох осени в сухих шипах, —

Твой ворожащий стих наводит страх

Присутствия незримой вещей силы...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так ты скользишь, чужда веселью дев,

Замкнувшей на устах любовь и гнев,

Глухонемой и потаенной тенью,

Глубинных и бессонных родников

Внимая сердцем рокоту и пенью, —

Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков[51].

Макс Волошин в стихах, посвященных памяти А. К. Герцык, скончавшейся в 1925 году, сказал:

Лгать не могла, но правды никогда

Из уст ее не приходилось слышать —

Захватанной, публичной, тусклой правды,

Которой одурманен человек.

В ее речах суровая основа

Житейской поскони преображалась

В священную мерцающую ткань —

Покров Изиды...

Отвечая на возражение сестры Герцык – Евгении – по поводу начальных строк, Волошин настаивал: «Первые строки о „правде“ необходимы. Это первое, что обычно поражало в Ад<елаиде> Каз<имировне>. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа». Эти отзывы близких Аделаиде Герцык современников дают представление о человеке неординарном, не подстраивающемся к современности, сохраняющем свой особый мир. О стихах Аделаиды Герцык Волошин пишет близко к тому, что отметил и Вяч. Иванов:

Своих стихов прерывистые строки,

Свистящие, как шелест древних трав,

Она шептала с вещим выраженьем,

Как заговор от сглазу в деревнях[52]...

Обоих поэтов привлекает вневременность поэзии Аделаиды Герцык, ее погруженность в глубины природы, души, Времени. Недаром Волошин определил ее стихи как «древние заплачки». Она искала новые формы в словах и ритмах русского фольклора; не исключено, что ее «Заплачка» оказалась первой встречей Марины с поэзией такого рода, ведь она жила до сих пор вне русской народной стихии:

Ты куда, душа, скорбно течешь путем своим?

Что дрожишь, тоскуешь, горючая?

Ах, нельзя в ризы светлые

Тебя облачить,

Нельзя псалмы и песни

Над тобой сотворить!..[53]

О необычности Аделаиды Герцык, о ее большом значении в кругу близких по духу друзей вспоминал после ее смерти о. Сергий Булгаков: «У меня давно-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше него, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне давала в эти годы, – сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась... В ней я все любил: ее голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Прежде я больше всего любил и ценил ее творчество, затем для меня стала важна и нужна она сама, с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца»[54].

Вот какой замечательный друг появился у Цветаевой. Вспоминая, как Волошин «подарил» или «проиграл» ее Герцык, она призналась: «он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе. Пришла и увидела – только неотразимую. Подружились страстно». Что привлекло их друг к другу? Что дала Цветаевой дружба с женщиной, почти годящейся ей в матери? Такая щедрая памятью души и дружбы, Цветаева обещала особо рассказать об А. К. Герцык, «ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс», – и не выполнила обещания. Не сделали этого в своих воспоминаниях и сестры обеих поэтесс. Нам остаются только догадки. Нравились ли Марине стихи Герцык? Вероятно, для нее было важно умение Герцык сохранить и оградить свой поэтический мир, поиски непроторенного пути, сознательное обращение к народной речи – всё, что так важно будет и для цветаевского творчества.

Развязались чары страданья,

Утолилась мукой земля.

Наступили часы молчанья,

И прощенья, и забытья...[55]

писала А. Герцык. И разве цветаевская поэзия не питалась «чарами страданья»? Что открывается читателям стихов Аделаиды Герцык сегодня, как и почти век назад? Жизнь души – ищущей веры и света, мятущейся между жаждой страдания и стремлением к благоговейной тишине, рождающейся из шепотов земли и шорохов степи, – искания души глубокой, чистой, искренней встают за строками ее стихов. «Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным русским женщинам, для которых жить значило духовно гореть», – вспоминал об Аделаиде и Евгении Герцык философ Федор Степун[56]. Стихи Аделаиды являют собой некую отрешенность от реальной земной сути их автора, выражая цельность духовного облика. Поиски простого выражения совсем непростых чувств и мыслей, отсутствие рисовки, «гениальность сердца» – вот что могло привлечь Цветаеву к Герцык. В любви к «чарам страданья» не было ни позы, ни моды – так Аделаида Казимировна воспринимала радость и боль жизни. Уже после окончания Гражданской войны, которую семья Герцык провела в переходившем из рук в руки Крыму, после голода, «красной» тюрьмы, подвешенности между жизнью и смертью, говоря о том, что жизнь входит в норму, она признавалась: «отсутствие пафоса гибели как-то отняло и силу жить».

Подаренные ей Герцык «Стихотворения» (1910) Цветаева переплела вместе со сборником стихов Волошина. Она любила их обоих. «Так они и остались, – писала она, – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви». Цветаева бывала на литературных и философских вечерах сестер Герцык и мужа Аделаиды, издателя философских книг и журнала «Вопросы жизни» Дмитрия Жуковского, вплоть до революции, их физически разъединившей: Жуковские-Герцык оказались в Крыму, Цветаева – в Москве. Но дружба не прекратилась. «Дружба – дело», «друг – действие», – считала Цветаева. Узнав после занятия Крыма Красной армией о бедственном положении семей Герцык и Волошиных, она ринулась им на помощь. Такая неумелая для себя, она дошла до Кремля, довела дело до Луначарского и сама с сестрой собирала для голодающих писателей Крыма деньги среди московских литераторов. В декабре 1921 года Волошин писал матери: «Я писал Марине отчаянное письмо о положении Герцык, прося привести в Москве все в движение. Они подняли там целую бурю... На этой неделе я получил для Герцык 2½ миллиона». Посылала Цветаева сестрам Герцык и свои новые стихи. В последнем письме другу на Запад Аделаида Герцык просила: «Передайте Марине... что ее книга „Версты“, которую она нам оставила, уезжая, – лучшее, что осталось от России».


Судьба Черубины де Габриак пронзила Цветаеву, хотя она никогда не встречалась с Елизаветой Ивановной Дмитриевой. Таково настоящее имя Черубины де Габриак. История эта, на первый взгляд удивительная, на самом деле была вполне в духе времени: трагически-карнавального, какой и должна быть эпоха конца.

Черубина де Габриак – литературная мистификация, созданная Максом Волошиным из реального человека – молодой поэтессы Дмитриевой. Все это разыгралось еще до встречи Марины с Максом. Стихи и имя Черубины де Габриак метеором промелькнули на страницах знаменитого петербургского журнала «Аполлон» и навсегда исчезли с литературного небосклона. Цветаева, знавшая историю со слов Макса, написала о Черубине: «...окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка – на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги». Во всяком случае Черубина де Габриак оказалась самой известной из всех волошинских мистификаций.

Волошин придумал никому не известной, скромной учительнице Лиле Дмитриевой необычно звучавший псевдоним и весь антураж ее должного быть таинственным облика: она появлялась в «Аполлоне» только письмами и телефонными звонками, никто никогда не мог ее видеть. Судя по словам Цветаевой, это было прекрасно задумано и разыграно, в полном соответствии с «нескромным, нешкольным, жестоким даром» Дмитриевой. Кстати, и с Цветаевой Волошин пытался устроить нечто вроде подобной мистификации, когда предлагал ей печатать стихи под разными именами: «ты не понимаешь, как это будет чудесно!» Цветаева отказалась наотрез: «Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни все, что пишу – подписывать». Дмитриева согласилась. В «Аполлоне» стали печататься стихи Черубины де Габриак, появились отзывы о ее поэзии, редакция «Аполлона» влюбилась в таинственную незнакомку. Все хотели увидеть Черубину, и в конце концов мистификация была раскрыта. Поэтесса Черубина де Габриак перестала существовать, а Елизавета Ивановна Дмитриева вскоре покинула Петербург. Захваченная этой историей, Цветаева написала Черубине, послала ей свои стихи и получила ответ – в «Черубинином» конверте и на «Черубининой» бумаге. Однако не мистификация и не стилизация Е. И. Дмитриевой под Черубину де Габриак больше всего интересовали Цветаеву, а связь между даром поэта и его носителем. Внешность, человеческое воплощение Е. И. Дмитриевой никак не соответствовали ее возвышенно-романтическим стихам. «Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом», – рассказывал Волошин. Но душа ее, та часть существа, где возникают стихи, была им под стать. В «Искусстве при свете Совести» Цветаева вспомнила Черубину де Габриак, говоря о стихийности и бунтарстве поэта: «Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно и бунта – нет... Недаром все ученики одной замечательной и зря-забытой поэтессы, одновременно преподавательницы истории, на вопрос попечителя округа: „Ну, дети, кто же ваш любимый царь?“ – всем классом: „Гришка Отрепьев!“» Этот эпизод восхитил Цветаеву, в нем было родное ее бунтарству – ведь и она в русской истории больше всех царей любила Пугачева... Отдельные строки Черубины де Габриак Цветаева помнила долгие годы, в эссе «Живое о живом» цитировала некоторые из них по памяти.

«И лик бесстыдных орхидей

Я ненавижу в светских лицах! —

образ ахматовский, удар – мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня —до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной – безымянной».

Влюбленность в Ахматову и ее поэзию длилась у Цветаевой много лет. «В Ахматову» – в тот образ поэта-женщины, который создало воображение Цветаевой по ахматовским стихам и который Цветаева воплотила в своих, посвященных Ахматовой. Ибо за долгие годы им не пришлось встретиться. Они увиделись лишь однажды по возвращении Цветаевой из эмиграции – об этом я расскажу в своем месте. Убежденная, что все стихи «написаны одной женщиной», Цветаева с полным правом могла считать сестрой любую из них. Однако что-то в поэзии Ахматовой выделяло ее в глазах Цветаевой из потока «женской лирики» и поднимало над другими поэтессами.

В 1921 году Цветаева написала Ахматовой: «Вы мой самый любимый поэт, я когда-то давным-давно – лет шесть тому назад – видела Вас во сне, – Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьянную, с серебром, – „Словеса золотые“, – какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вернее – обратное!) – и – проснувшись – я знала, что Вы ее напишете». Этот сон вызвал стихотворение «Анне Ахматовой» – первое к ней обращенное. Оно датировано 11 февраля 1915 года и кончается строфой:

В утренний сонный час,

– Кажется, четверть пятого, —

Я полюбила Вас,

Анна Ахматова.

В этом стихотворении поражает зрительный образ. Рисуя портрет женщины, которую она никогда не видела, Цветаева как будто берется за карандаш или перо художника:

Вас передашь одной

Ломанной черной линией...

Кажется, эти строки воспроизводят в слове известный рисунок Амадео Модильяни 1911 года – портрет Ахматовой, знать о котором Цветаева не могла. Изогнутой черной линией набросал Модильяни фигуру полулежащей женщины со склоненной головой. В ее свободной неподвижности переданы сдержанность и самоуглубленность. Это же и у Цветаевой:

Холод – в весельи, зной —

В Вашем унынии.

Цветаева пишет:

Каждого из земных

Вам заиграть – безделица!

И безоружный стих

В сердце нам целится... —

рисунок Модильяни тоже передает это ощущение силы и беззащитности. Дружа с молодой Ахматовой, Модильяни не знал ее стихов, «очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки», – вспоминала Ахматова. Тем удивительнее совпадение образа, созданного Модильяни и Цветаевой. Из слов Ахматовой можно заключить, что она читала художнику свои стихи: он слушал их и жалел, что не понимает. Общение с Ахматовой: ее внешний облик, беседы с ней, сам ритм и напев ее стихов дали возможность Модильяни проникнуть в сущность, которая Цветаевой открылась в ее ранних стихах. Искусствовед Н. И. Харджиев писал об этом рисунке Модильяни: «Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 года, но „ахроничный“ образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу»[57]. И в рисунке, и в стихах Цветаевой улавливается провидение о будущем пути Ахматовой.

Конец декабря пятнадцатого и половину января шестнадцатого года Цветаева провела в Петербурге, уже Петрограде. Она познакомилась со множеством петербургских поэтов, кроме Александра Блока, Николая Гумилева и Анны Ахматовой – ее не было в городе. Стихи Цветаевой уже начали появляться на страницах столичного журнала «Северные записки», имя ее было известно, к ней отнеслись с любопытством, возможно, и с интересом. Цветаева посещала литературные салоны, слушала петербуржцев, сама много читала. Она явилась литературному Петербургу представительницей литературной Москвы. Ей казалось, что ее сравнивают и даже противопоставляют Ахматовой. В «Нездешнем вечере», посвященном Михаилу Кузмину, которого она видела единственный раз, Цветаева воскресила одну из петербургских литературных встреч: «Читаю весь свой стихотворный 1915 год – а все мало, а все – еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского». Цветаева обладала удивительным, почти уникальным даром – восхищаться талантом другого. Она была абсолютно чужда своекорыстия и зависти, это исходило из ее понимания поэтического дара как чего-то сверхличного. Так и к стихам Анны Ахматовой она отнеслась как к дару Божьему, явленному миру в этой женщине – прекрасной. Летом 1916 года Цветаева пишет «Стихи к Ахматовой» – цикл из одиннадцати стихотворений – восхищенных, славословящих, коленопреклоненных:

О, Муза плача, прекраснейшая из муз!

О ты, шальное исчадие ночи белой!

Ты черную насылаешь метель на Русь,

И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.

И мы шарахаемся, и глухое: ох! —

Стотысячное – тебе присягает. – Анна

Ахматова! – Это имя – огромный вздох,

И в глубь он падает, которая безымянна.

Мы коронованы тем, что одну с тобой

Мы землю топчем, что небо над нами – то же!

И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,

Уже бессмертным на смертное сходит ложе.

В певучем граде моем купола горят,

И Спаса светлого славит слепец бродячий...

– И я дарю тебе свой колокольный град

– Ахматова – и сердце свое в придачу!

Петербургская поездка, во время которой имя Ахматовой сопутствовало Цветаевой, могла послужить толчком к этому циклу. Но не только она, ибо цикл был начат через полгода после Петербурга. В «Истории одного посвящения» есть странная фраза: «1916 г. Лето... впервые читаю Ахматову». Как – впервые? Неужели Цветаева не видела сборника «Вечер», где в предисловии Михаила Кузмина было упомянуто ее имя? Неужели стихи Ахматовой, много печатавшейся в периодике, в тех же «Северных записках», никогда не попадались ей на глаза? Может ли быть, чтобы «Четки», к шестнадцатому году выдержавшие уже четыре издания, впервые оказались у нее в руках? Невероятно, чтобы до лета шестнадцатого года Цветаева не читала ахматовских стихов. Почему же она утверждала его началом своей любви к Ахматовой? «Целую и люблю – вот уже 10 лет. (Лето 1916 г., Александровская слобода...)», – пишет Цветаева Ахматовой в 1926 году. Слова «впервые читаю» в «Истории одного посвящения» нельзя понимать буквально. Как раньше, вспоминая Нилендера, она сказала об Орфее: «впервые, ушами души, а не головы, услышала...» – так и теперь она впервые «глазами души» читала Ахматову. И если Орфея «открыл» ей Нилендер, то Ахматову, по всей вероятности, Осип Мандельштам, который гостил у нее в Москве и Александрове этой весной и летом. Он был другом Ахматовой, ее товарищем по Цеху поэтов и акмеизму, высоко ценил ее поэзию.

Без сомнения, Цветаева и Мандельштам говорили об Ахматовой, читали ее стихи. Отзвуки их разговоров слышатся мне в сходном понимании поэтического явления – Анна Ахматова. Это сходство очевидно при сравнении стихотворного цикла Цветаевой со стихами Мандельштама десятых годов, обращенными к Ахматовой, и его оценкой поэзии Ахматовой в статье шестнадцатого года «О современной поэзии (К выходу „Альманаха муз“)». Кстати, в «Альманахе муз» были напечатаны стихи всех троих: Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. И Мандельштам, и Цветаева слышат трагически-пророческие ноты в поэзии Ахматовой, негодование и горечь за внешним спокойствием и уравновешенностью.

Зловещий голос – горький хмель —

Души расковывает недра:

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель... —

констатирует Мандельштам в стихах «Вполоборота, о печаль...» (1914). Цветаева вторит:

... тебя, чей голос – о глубь, о мгла! —

И дальше:

Правят юностью нежной сей —

Гордость и горечь...

Доводя до логического предела мандельштамовское «Души расковывает недра» и «негодующая», Цветаева буквально кричит, стараясь не отвести, а призвать на себя чары:

Ты, срывающая покров

С катафалков и с колыбелей,

Разъярительница ветров,

Насылательница метелей,

Лихорадок, стихов и войн...

Ее Ахматова «расковывает» не души только, но и стихии, и судьбы. Она – чернокнижница, обладающая колдовской силой и властью. Это и есть то, что Цветаева назвала «обратным» молитве. Образ чернокнижницы, но уже не победоносной, а пронзенной мукой, еще раз возникнет у Цветаевой в конце двадцать первого года в стихотворении «Ахматовой».

Оба поэта отметили песенность поэзии Ахматовой, подчеркивали в ней стилистику плача, причитания. Цветаева воспевала «Музу плача» и ее «вопли» – так в просторечии зовут причитания, а Мандельштам писал, что стихи Ахматовой «близки к народной песне не только по структуре, но и по существу, являясь всегда, неизменно „причитаниями“»... Предугадывая дальнейший творческий путь Ахматовой, Мандельштам пророчил: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России»[58]. Цветаева о том же – в стихах. Об отречении:

Ты никому не вторишь...

и

Слышу страстные голоса —

И один, что молчит упорно...

о величии – но весь ее цикл воспевает величие Ахматовой, преклонение перед ее величием:

Златоустой Анне – всея Руси

Искупительному глаголу —

Ветер, голос мой донеси...

Единодушие Мандельштама и Цветаевой в отношении к Ахматовой кажется мне важным в особенности потому, что речь идет о сверстниках, тех, кто пришел на смену символизму и начал новую эпоху русской поэзии. Тем более что в собственном творчестве каждый из них шел своим особым путем.

Цветаева и Ахматова – антиподы и в плане человеческом, и по сути поэтической личности, и по ее выражению в поэзии. Именно это, по моему мнению, привлекало Цветаеву в Ахматовой; она любила в ней то, чего сама была лишена, прежде всего ее сдержанность и гармоничность. Внешняя сдержанность Ахматовой, прикрывающая ее внутреннее горение, отделяющая, отдаляющая автора от стихов, противоположна цветаевскому бушеванию внутри своего стиха. В поэзии Ахматовой гармонично сочетаются вещи на первый взгляд несовместимые, как, например, отмеченные Цветаевой чернокнижие с молитвой. Цветаева же – поэт крайностей, дисгармонии, воплощающейся не в плачущих даже, а в рыдающих стихах, преимущественно громких, но даже когда шепчущих – всегда кричащих о боли. «Гиератическая важность» (выражение О. Мандельштама) Ахматовой могла изумлять и восхищать Цветаеву, но при ее неистовстве была для нее невозможна. Превознося поэзию Ахматовой, могла ли Цветаева писать, как она? Конечно, нет – с этим рождаются. И эта недоступность писать, «как Ахматова», привлекала ее больше всего. Зато Ахматовой поэзия Цветаевой оставалась чужда, вероятно, по той же причине – как антипод. Цветаевские славословия ее не тронули, она не ответила на «Стихи к Ахматовой». Несколько поздних ее отзывов о Цветаевой более чем сдержанны...

Но вот интересная деталь. В 1913—1916 годы Ахматова работала над поэмой «Эпические мотивы», опубликованной в ее сборнике «Anno Domini MCMXXI» (1922). Вторая часть начиналась строками:

Покинув рощи родины священной

И дом, где муза, плача, изнывала,

Я, тихая, веселая, жила...

Она отстраняется от своей плачущей музы ради покоя и радости. Примерно в это время Цветаева в стихах окликнула Ахматову странным именем – «Муза Плача», объединив в нем поэтессу и ее музу. (Эти стихи тоже были опубликованы лишь в 1922 году.) Ахматова приняла имя из уст Цветаевой, «удочерила» его. Она изменила строку, в окончательном варианте превратив деепричастие в имя собственное, что подчеркивается и прописными буквами:

И дом, где Муза Плача изнывала...

Много-много лет спустя Ахматова составила цикл «Венок мертвым», посвященный памяти Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака и Марины Цветаевой. В эпиграфы она взяла из этих поэтов строки, обращенные к себе. К стихотворению «Нас четверо (Комаровские наброски)» – из Цветаевой: «О, Муза Плача...».

...А той замечательной весной и летом, когда она дружила с Мандельштамом и писала «Стихи к Ахматовой», всё это – наезды Мандельштама в Москву, прогулки с ним, разговоры об Ахматовой и стихи – все слилось в праздник. В «Нездешнем вечере» она говорит: «последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой». Между тем по крайней мере два из девяти стихотворений цикла «Стихи о Москве» обращены к Осипу Мандельштаму.

Мандельштам

Может быть, их дружба началась в тот январский вечер, который Цветаева назвала «нездешним»? Предыдущим летом они не заметили друг друга в Коктебеле: «Я шла к морю, он с моря. В калитке сада разминулись». И только. В действительности летом пятнадцатого года Цветаева и Мандельштам прожили в Коктебеле одновременно около трех недель. Но ей было ни до кого – она была с Софией Парнок, с нею и уехала из Коктебеля на Украину.

Теперь, в Петербурге, Цветаева и Мандельштам впервые услышали стихи друг друга. Она вспоминала: «Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:

Поедем в Ца-арское Се-ело,

Свободны, веселы и пьяны,

Там улыбаются уланы,

Вскочив на крепкое седло...

Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает – только рьяные!»

Значит, Мандельштам читал неподцензурный вариант своих стихов. Но и Цветаева не оставалась в долгу, она «в первую голову» читала «свою боевую Германию» и «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!..». В самый разгар войны это было признанием в любви к Германии и выражением протеста:

Не надо людям с людьми на земле бороться...

Мандельштам будто ждал толчка: чувства, выраженные в этих стихах, были ему близки, он начинает работать над той же темой. Дарственная надпись на только что вышедшем сборнике «Камень» помечена: «Марине Цветаевой – Камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург 10 янв. 1916»[59]. А следующим днем – «Дифирамб Миру», резко антивоенные стихи, в печатной редакции названные «Зверинец».

Мы научились умирать,

Но разве этого хотели? —

вопрошал Мандельштам в одном из ранних вариантов. Конечно, «Зверинец» значительно глубже антивоенных стихов Цветаевой; историко-культурные и философские ассоциации Мандельштама для Цветаевой – дело будущего. Пока она только декларирует с вызовом:

Германия – мое безумье!

Германия – моя любовь!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...в влюбленности до гроба

Тебе, Германия, клянусь!

Мандельштам же ищет корни этой любви и древнего родства России и Германии:

А я пою вино времен —

Источник речи италийской —

И в колыбели праарийской

Славянский и германский лен!

Позже – доросши до такого понимания – Цветаева назовет эти строки Мандельштама «гениальной формулой нашего с Германией отродясь и навек союза».

Так начиналась эта дружба. В «Истории одного посвящения» Цветаева вспоминала: «весь тот период – от Германско-Славянского льна до „На кладбище гуляли мы...“ – мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву». Из реальных подробностей их отношений мы знаем немного. Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель. После его отъезда Цветаева написала первое обращенное к нему стихотворение – прощальное:

Никто ничего не отнял —

Мне сладостно, что мы врозь!

Целую Вас – через сотни

Разъединяющих верст...

«Я не знала, что он возвращается», – пометила она на одном из автографов. Мандельштам вернулся в Москву в том же феврале, и до самого лета потянулась череда его «приездов и отъездов (наездов и бегств)», по выражению Цветаевой. Он ездил в Москву так часто, что даже подумывал найти там службу и остаться. Знакомые его старшего друга С. П. Каблукова подыскивали ему работу в Москве, связанную со знанием языков, – в издательстве «Универсальная библиотека» или в каком-нибудь банке. Дама, хлопотавшая о «месте», сообщала Каблукову: «Так как Осип Эмильевич хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему узнать о месте для него в Московском банке». Конечно, ничего не вышло и не могло выйти с таким человеком, как Мандельштам. Можно ли представить его служащим в банке? Та же дама шутила в письме к Каблукову: «Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он места и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет...»[60] Сам Каблуков просил Вячеслава Иванова устроить Мандельштама в сотрудники журнала «Русская мысль». Все кончилось внезапно. В начале лета Мандельштам гостил у Цветаевой в Александрове – она жила там у сестры. Отсюда и произошло окончательное, безвозвратное бегство.

Цветаева с пониманием, юмором и огромной нежностью написала об этом. Однако теперь опубликовано письмо Цветаевой к Е. Я. Эфрон, написанное по горячим следам этого эпизода и рассказывающее о нем в совершенно иной тональности: иронично, почти с издевкой. Тем не менее я больше доверяю стихам их обоих и «Истории одного посвящения», нежели этому письму. В нем Цветаева могла лукавить, стараться превратить в шутку серьезные и высокие отношения. Ведь она писала сестре мужа о своем первом после Парнок увлечении и вряд ли хотела и могла быть искренней. К тому же дружба только что кончилась – Цветаева еще была уязвлена этим бегством... Собственно, вот и все – реальное. Но существует нечто гораздо значительнее фактов – стихи.

Нам остается только имя —

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок... —

написал Мандельштам Цветаевой из Коктебеля после своего «бегства». «Прими ж ладонями моими / Пересыпаемый...», «Возьми на радость из моих ладоней...» (выделено мною. – В. Ш.) из его стихов, обращенных к другой женщине. Прими ж ... на радость... – не просто песок Коктебеля, так любимого обоими, но стихи. А со стихами – вечность, бессмертие. Конечно, так прямо поэт не думал. Но цепочка ассоциаций приводит к стихотворению, написанному за три года до встречи с Цветаевой, «В таверне воровская шайка...», в котором песок, «осыпаясь с телеги» – жизни? – отождествляется с вечностью:

А вечность – как морской песок...

Чуть позже Цветаева скажет:

Со мной в руке – почти что горстка пыли —

Мои стихи!..

И Ахматовой – о ее книгах: «Какая легкая ноша – с собой! Почти что горстка пепла...» Песок, пересыпаемый в ладонях, горстка пыли, горстка пепла – какую невесомую и бесценную радость оставили они нам.

Ни Мандельштам, ни Цветаева не проставили посвящений на стихах, обращенных друг к другу, но важнейшие из них Цветаева назвала в «Истории одного посвящения», а незадолго до смерти отметила свои стихи к Мандельштаму в экземпляре «Верст» I, принадлежавшем А. Е. Крученых. Неназванные ею стихи, примыкающие к этому «диалогу», можно определить по времени создания и контексту.

Я упомянула, что диалог их начинается как бы с конца – цветаевскими стихами расставания:

Нежней и бесповоротней

Никто не глядел Вам вслед...

Целую Вас – через сотни

Разъединяющих лет.

В этих стихах нет примет человека-Мандельштама, даже нежность их обращена к Поэту. Они «на Вы» в прямом и более общем смысле – «наш дар неравен». Цветаева возвеличивает Мандельштама и первая указывает его поэтическую родословную – величественный классик Державин. Свой, рожденный из ее собственного хаоса, вне поэтических школ, «невоспитанный» стих она противопоставляет мандельштамовскому:

Я знаю: наш дар – неравен.

Мой голос впервые – тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

Прославление Мандельштама сталкивается в начале следующей строфы со словом «страшный» – неожиданным, резким и потому поражающим:

На страшный полет крещу Вас:

Лети, молодой орел!

Ты солнце стерпел, не щурясь, —

Юный ли взгляд мой тяжел?

Это напутствие и благословение. Подчеркивая отрешенность от личного и торжественность момента, Цветаева впервые переходит на «ты». Тем разительнее ощущается некое внутреннее противоречие в этом четверостишии. Кажется, все ясно: благословляю тебя – лети, орел, – подразумевается: орел парит вблизи солнца с его ослепительным светом – ты выдержал свет солнца... Но при чем здесь «юный ли взгляд мой тяжел?» и как он связан с определением «страшный», тем более что в следующей строфе к нему относится прилагательное «нежней». Очевидно, речь идет о том, что в народе называется «сглаз», «сглазить»; вознося Мандельштама, Цветаева страшится сглазу и утешается тем, что у нее не «дурной глаз» («юный ли взгляд мой тяжел?»). Как часто можно слышать в просторечии: «Я не сглажу, у меня легкий глаз»...

Так проявляется неосознанная тревога Цветаевой о будущем ее нового друга. Она еще не знает, что стихи сбываются – это знание впереди. Через пятнадцать лет она напишет Александру Бахраху: «Я знаю это мимовольное наколдовывание (почти всегда – бед! Но, слава богам, – себе!). Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь». Она ошиблась – в стихах Мандельштаму она ему наколдовала – может быть, только предсказала? – его беды.

И вот, чтобы отделаться от этих смутных тревожных предчувствий, она пишет стихотворение-заклятие:

Собирая любимых в путь —

Я им песни пою на память...

Но обращается она не к любимому и не к любимым, а, как когда-то Ярославна из «Слова о полку Игореве» в «плаче» о пропавшем муже, взывает к силам природы: ветру, дороге, туче, – потом к змею, к людям – с просьбой о доброте и помощи тем, с кем она расстается:

Кинь, разбойничек, нож свой лютый!

Ты, прохожая красота,

Будь веселою им невестой... —

и заканчивает молитвой:

Богородица в небесах,

Вспомяни о моих прохожих!

Проходит месяц, в течение которого Цветаева пишет еще два обращенных к Мандельштаму стихотворения – любовных и дружеских... И вдруг тема гибели возвращается, на этот раз уже не как подозрение, а как уверенность:

Гибель от женщины. Во́т – зна́к

На ладони твоей, юноша.

Даже Н. Я. Мандельштам, вдова поэта, свидетель и глубокий интерпретатор его жизни, проглядела сущность этих стихов, поверив их первым словам. Цветаева же, начиная с третьей строки, о женщине не вспоминает; в стихах появляется «некто» – неназваный и неопределенный:

...Враг

Бдит в полуночи...

Она не видит путей спасения:

Не спасет ни песен

Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.

Тем ты и люб,

Что небесен.

Кому – люб? И кто – враг? Недоговоренность здесь обусловлена как пророческим смыслом стихов, в большой степени недоосознанным, так и формой: они написаны как бы от лица гадалки, все искусство которой заключается в недосказанности, в намеках, в которых каждый слышит что-то свое. Следующая строфа дает достоверный портрет Мандельштама (о его гордо вознесенной голове и полузакрытых глазах вспоминают все, кто его видел) и одновременно – проекцию в будущее. Дважды повторенное «Ах» передает страх говорящего перед тем, что он произносит:

Ах, запрокинута твоя голова,

Полузакрыты глаза – что́? – пряча.

Ах, запрокинется твоя голова —

Иначе.

Но кроме фотографического, первые строки рисуют внутренний портрет Поэта. Они близко связаны со стихотворением, написанным три дня спустя:

Приключилась с ним странная хворь,

И сладчайшая на него нашла оторопь.

Все стоит и смотрит ввысь,

И не видит ни звезд, ни зорь

Зорким оком своим – отрок.

Цветаева описывает поэтическую дремо́ту, «сладчайшую оторопь», когда «дремучие очи сомкнув», «уста полураскрыв», смотря и не видя, поэт погружается в самого себя, под веками пряча поэтическую мысль – «в кувшинах спрятанный огонь» из стихов Мандельштама. В такие минуты он совершенно беззащитен. Теперь, когда мы знаем, как все случилось с Мандельштамом в ночь с 1 на 2 мая 1938 года: пришли в забытый Богом, отрезанный от мира санаторий, переворошили вещи, посадили в грузовик и увезли – навсегда, сгноили в лагере и бросили в общую яму; когда только через четверть века до нас дошли его последние – такой невероятной чистоты, глубины и гармонии стихи, – пророчество Цветаевой вызывает священный трепет, почти ужас.

Голыми руками возьмут – ретив! упрям! —

Криком твоим всю ночь будет край зво́нок!

Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,

Серафим! – Орленок! —

Во втором из этих стихов, менее конкретно и зловеще, тема гибели повторяется:

А задремлет – к нему орлы

Шумнокрылые слетаются с клекотом...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И не видит, как зоркий клюв

Златоокая вострит птица.

Знаменательно, что гибель в этих пророчествах связывается с поэзией.

Позже, вспоминая свои стихи к Мандельштаму, Цветаева сказала, что ими «провожала его в трудную жизнь поэта»; но когда эти стихи писались, она еще не представляла себе, какой в реальности окажется «трудная жизнь поэта». Для меня несомненно, что колдовство – или предчувствия – сорвались с ее пера бессознательно, она не ведала, что творит, до чего точно и страшно предсказывает Мандельштаму его будущее. «Я своих стихов боюсь...» Не знаю, во власти ли поэта остановить перо, не написать того, что хочет быть явленным его стихами, – судя по высказываниям Цветаевой, поэт этого не может. Но если бы она отдавала себе отчет в том, что пишет, она бросила бы перо или спрятала тетрадь с этими стихами в самый бездонный ящик стола... В них она действительно колдунья и чернокнижница – гораздо больше, чем там, где прямо так себя называет.

Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой. «Божественный мальчик» и «прекрасный брат» в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в ее разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить. Я осмелилась спросить ее, была ли Цветаева первой женщиной в его жизни. Нет, не первой. И все-таки Н. Я. Мандельштам была уверена, что «дикая и яркая Марина... расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви»[61]. Но не только «способность к любви», а и к стихам о любви. С «цветаевских» стихов ведет начало любовная лирика Мандельштама. В этом плане интересны два факта. Замечание Анны Ахматовой по поводу стихотворения Мандельштама «Как Черный Ангел на снегу...», обращенного к ней: «Осип тогда еще „не умел“ (его выражение) писать стихи „женщине и о женщине“»[62]. И запись в дневнике С. П. Каблукова, обеспокоенного появлением «эротики» в стихах его молодого друга. В ночь под Новый 1917 год он говорил об этом с Мандельштамом: «Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной... Я горько упрекал его за измену лучшим традициям „Камня“ – этой чистейшей и целомудреннейшей сокровищнице стихов, являющихся высокими духовными достижениями»[63]. Мандельштам каялся, но выхода из «этого положения» не находил. Удивительно, что Каблуков огорчился «эротикой» последних стихов к Цветаевой «Не веря воскресенья чуду...» и не заметил присутствия женщины в «отличном», по его определению, стихотворении «Москва» (так названо в его дневнике «В разноголосице девического хора...») – первого из цветаевских.

Между тем в его подтексте – Цветаева, оно пронизано ею. Если читать рядом эти стихи Мандельштама, датированные концом февраля, и «Ты запрокидываешь голову...» Цветаевой (18 февраля), не остается сомнения, что они говорят об одном.

Ты запрокидываешь голову —

Затем, что ты гордец и враль.

Какого спутника веселого

Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами

И медленно пуская дым,

Торжественными чужестранцами

Проходим городом родным...

Оборванцы, глазеющие, а может быть, даже пристающие к этим странным людям – заведомо странным, потому что Поэты – из которых один действительно чужестранец в Москве – петербуржец, дивящийся всему («не диво ль дивное», – скажет он в стихах) – эта строфа, как моментальная фотография, запечатлела прогулку Цветаевой и Мандельштама по Москве. Дальше Цветаева отвлекается от их маршрута, чтобы сказать о своем спутнике:

Чьи руки бережные нежили

Твои ресницы, красота...

(Ресницы Мандельштама были так густы и огромны, что стали почти легендой. Н. Я. Мандельштам говорила: «Если упомянуты ресницы, значит, об Осе».) В первой строке Цветаева удивительно передала свою нежность к Мандельштаму, даже в звукозаписи: бе-ре-ж-ны-е-не-жи-ли... В другом стихотворении, написанном в тот же день, она недоумевала:

Откуда такая нежность?

Не первые – эти кудри

Разглаживаю, и губы

Знавала темней твоих...

Рядом с такой нежностью – ревности – «чьи руки?..» – нет места.

Чьи руки бережные нежили

Твои ресницы, красота,

И по каким терновалежиям

Лавровая тебя верста... —

Третья и четвертая строки – отзвуки все той же неоставляющей ее тревоги за Мандельштама. Многоточие обозначает здесь опущенный глагол – «уведет»: усыпанная лаврами дорога уведет тебя от меня. И мгновенное предчувствие, что «лавровая верста» – лавровый венок – обернутся терновым венцом. Какое слово необыкновенное – терновалежие: в терновом венце по валежнику – вот путь поэта. Но это лишь секундная вспышка предвиденья...

Не спрашиваю. Дух мой алчущий

Переборол уже мечту.

В тебе божественного мальчика, —

Десятилетнего я чту.

Ее «алчущий дух» достаточно высок, чтобы принять то, что есть: сегодняшнюю близость «божественного мальчика», сегодняшнюю прогулку. Она не ревнует ни к чужим рукам, ни к поэзии.

Помедлим у реки, полощущей

Цветные бусы фонарей.

Я доведу тебя до площади,

Видавшей отроков-царей...

Мальчишескую боль высвистывай,

И сердце зажимай в горсти...

Мой хладнокровный, мой неистовый

Вольноотпущенник – прости!

Откуда появилась тема боли, и «сердце зажимай», и «прости»? «Вольноотпущенник» – она не берет его, отпускает – с дарами. Не отголосок ли это разговора, позже упомянутого Цветаевой в письме к А. Бахраху: «Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, – мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: – "Что Марина – когда Москва?! Марина – когда Весна?! – О, Вы меня действительно не любите!.."» Кто бы из них ни произнес последнюю фразу, ясно, что между ними происходило «выяснение отношений». «Взамен себя» Цветаева дарила ему Москву и Россию. Может быть, с нею он впервые побывал в Кремле.

Я доведу тебя до площади,

Видавшей отроков-царей...

Впечатлением от Соборной площади Кремля навеяны стихи Мандельштама «В разноголосице девического хора...». Подарок в его сознании сливается с дарительницей:

В разноголосице девического хора

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой...

Каждый из нас знает, как настроение момента влияет на восприятие. Возможно, при других обстоятельствах Мандельштам увидел бы Успенский собор мужественным – его купола так похожи на старинные шлемы русских воинов... Но влюбленность, нежность, удивленье и восторг перед спутницей и тем, что́ она ему открывает, вызывают у него ассоциации с нежным девичеством: барабаны и купола древних соборов часто напоминают народные женские и девичьи головные уборы – кички, кокошники... Мандельштаму в а́рочных покрытиях и украшениях собора чудятся брови Марины – высокие, дугой, а в другом стихотворении – удивленные:

Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг...

Это и его собственное удивленье перед незнакомой ему красотой. Мы как будто видим, как, постояв у Москва-реки, «полощущей цветные бусы фонарей», Цветаева и Мандельштам поднялись на Кремлевский холм и оттуда, от Соборной площади, смотрят на Замоскворечье. Слева, позади них – Архангельский собор.

И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

Он все еще чувствует себя «чужестранцем» в этом городе и на этой площади. Трижды чужестранцем: как еврей, как петербуржец и как неправославный (Мандельштам в юности принял лютеранство). Он дивится этой красоте и печалится, что она пока чужая. «Русское имя» и «русская красота», о которых он мечтает, – не только Кремль, Москва, Россия, но и женщина; это отзовется в последних строках. Недаром является в стихах «вертоград» – слово, восходящее к библейской «Песни песней».

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное – Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

«Успенье нежное – Флоренция в Москве» – воспоминание об итальянском строителе Успенского собора и об Италии, о Риме, к которым Мандельштам был привязан как к родине христианства, ведь он был «римлянином» до встречи с Цветаевой. Но, как заметил один из исследователей Мандельштама, Флоренция – по-русски «цветущая» – в то же время итальянский эквивалент фамилии Цветаевой. И Аврора с русским именем и в меховой шубке – это сама она; об этой шубке, которую Мандельштам называл барсом, упоминается в ее прозе.

Так аукались они стихами во времена совместных московских прогулок. Но разве это похоже на «эротическое безумие», как показалось Каблукову? Самые «эротичные» из этого любовно-дружески-философского дуэта – последние стихи, обращенные ими друг к другу: «Мимо ночных башен...» (31 марта 1916 года) Цветаевой и «Не веря воскресенья чуду...» (июнь 1916 года) Мандельштама.

Интересно отметить, что 31 марта Цветаева написала три стихотворения – они открывают цикл «Стихи о Москве». Первые – дневные, светлые: «Облака́ – вокруг...», обращенное к дочери, и «Из рук моих – нерукотворный град...» – к Мандельштаму. Может быть, около 31 марта она гуляла по Москве с ними обоими? Откуда-то с высоты – с Воробьевых гор или с Кремлевского холма – она показывает крохотной Але Москву и завещает этот «дивный» и «мирный град» дочери и ее будущим детям:

Облака́ – вокруг,

Купола – вокруг,

Надо всей Москвой —

Сколько хватит рук! —

Возношу тебя, бремя лучшее,

Деревцо мое

Невесомое!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Будет тво́й черед:

Тоже – дочери

Передашь Москву

С нежной горечью...

И одновременно или несколькими часами позже дарит Москву Мандельштаму:

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат...

С ним она обходит и обозревает город: через Иверскую часовню на Красную площадь и через Спасские ворота – в Кремль, на свой любимый «пятисоборный несравненный круг» – Соборную площадь... Третье стихотворение этого дня – ночное. Трудно сказать, с каким реальным событием оно связано, его начало опять выводит нас на московские улицы – в этот час почему-то страшные:

Мимо ночных башен

Площади нас мчат.

Ох, как в ночи страшен

Рев молодых солдат!

Не исключено, что этот же час запечатлен в близком по времени стихотворении Мандельштама:

О, этот воздух, смутой пьяный

На черной площади Кремля!

Качают шаткий «мир» смутьяны,

Тревожно пахнут тополя...

Но оставив башни, площади, солдат, Цветаева обращается к своим чувствам. В этих стихах – единственных из «мандельштамовских» – у нее прорывается страсть:

Греми, громкое сердце!

Жарко целуй, любовь!

Ох, этот рев зверский!

Дерзкая – ох! – кровь.

Мо́й – ро́т – разгарчив,

Даром, что свят – вид...

«Свят – вид» в стихах Мандельштама отзовется «монашкою туманной». И тем не менее, одновременно с любовным буйством, это стихи отказа от него, разрыва:

Ты озорство прикончи,

Да засвети свечу,

Чтобы с тобою нонче

Не было – как хочу...

Вспоминая об Александрове – «Не отрываясь целовала...» – Мандельштам не забудет и этой московской ночи: «А гордою в Москве была...» Их отношения продолжались до июня, его приезда в Александров. «Сбежав» в Коктебель, Мандельштам прислал Цветаевой прощальное стихотворение. Оно, и правда, наиболее «эротичное» из всего, что он писал до этого, – если вообще можно так сказать о его стихах. Любовная лирика Мандельштама, на мой взгляд, одна из самых вне-эротичных, наиболее сдержанных в русской поэзии. Каблукова, по-видимому, испугал трижды повторенный глагол «целовать» и больше всего – его соседство со строкой «Не веря воскресенья чуду...» – Каблуков был человеком глубоко и искренне верующим... На самом деле эти стихи – воспоминание о прошедших встречах, о «владимирских просторах», которые вошли в сердце поэта, о чувстве, уже исчерпавшем себя. После них наступил конец – все, что Цветаева и Мандельштам могли сказать друг другу, было сказано в стихах.

Но разве только влюбленность влекла Мандельштама в Москву? Только ради нее он все эти месяцы ездил туда и обратно? О чем беседовали они с Цветаевой во время встреч и прогулок? По их стихам того времени можно в какой-то мере судить о темах их разговоров. Ко времени их встречи Мандельштам был сложившейся личностью с вполне определенными взглядами не только на поэзию (уже было написано: «Поэзия есть сознание своей правоты»[64]), но и на историю, культурно-исторический процесс. Эллада, Рим и Средневековье стали краеугольными камнями его историософии, христианством определял он «Место человека во вселенной». Свои взгляды он уже высказал в статьях «Франсуа Виллон», «О собеседнике», «Петр Чаадаев», «Пушкин и Скрябин». Нет сомнения, что в обычном житейском плане Цветаева была взрослее и опытнее Мандельштама, но в плане духовном и философском была рядом с ним девчонкой – она еще не вникала в такие проблемы. Общими были у них любовь и понимание Европы, душевная привязанность к древней Элладе и Германии. Но было одно, в чем Цветаева превосходила Мандельштама – это чувство России. В России они находились как бы на разных полюсах: его петербуржество противостояло ее московскости. Условно говоря, новый каменный Петербург тяготел к Западу, старая, даже старинная деревянная Москва – к Востоку. Она воспринималась более русской, традиционной, православной. Мандельштам духовно тяготел к Риму и католицизму, московская Россия и православие выпадали из его размышлений о путях европейской культуры. В этом была своего рода ограниченность, которой он сам пока не ощущал. Дружба с Цветаевой открыла ему Москву, незнакомую еще Россию, перевернула его представление не только о мире, но и о самом себе. Конечно, они обсуждали с Цветаевой все это – потому она и дарила ему не концерты или музеи, а ту Москву, которая в настоящий миг его жизни была ему нужнее всего. Как истинная владелица широким жестом одаряет Цветаева «чужеземного гостя» тем, что кровно принадлежит ей:

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

По це́рковке – все́ сорок сороков,

И реющих над ними голубков;

И Спасские – с цветами – ворота́,

Где шапка православного снята;

Часовню звёздную – приют от зол —

Где вытертый – от поцелуев – пол;

Пятисоборный несравненный круг

Прими, мой древний, вдохновенный друг.

К Нечаянныя Радости в саду

Я гостя чужеземного сведу.

Червонные возблещут купола,

Бессонные взгремят колокола,

И на тебя с багряных облаков

Уронит Богородица покров,

И встанешь ты, исполнен дивных сил...

– Ты не раскаешься, что ты меня любил.

Можно предположить, что стихи эти в какой-то степени – ответ на его религиозно-философские искания, которыми он делился с Цветаевой. Они говорили о московском периоде русской истории – прогулки по старой Москве не могли не вызвать этой темы. Цветаева пишет в эти дни стихи «Димитрий! Марина! В мире...», обращенные в «смутное время» к царевичу Димитрию, Димитрию Самозванцу и Марине Мнишек, чья судьба всегда ее привлекала. Они кончались строфой:

Марина! Димитрий! С миром,

Мятежники, спите, милые.

Над нежной гробницей ангельской

За вас в соборе Архангельском

Большая свеча горит.

Не вместе ли с Мандельштамом зашли они в Архангельский собор и поставили свечу у гробницы царевича Димитрия? Мандельштам тоже упоминает Архангельский собор:

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают как ладонь —

чудится, будто сквозь стены собора пробивается свет той большой свечи из стихов Цветаевой...

Ключевое стихотворение тех дней – мандельштамовское «На ро́звальнях, уложенных соломой...». Оно загадочно, его ассоциации поддаются разной трактовке, и все же именно в нем Мандельштам отвечает и на стихи Цветаевой, и на собственные размышления. Он больше не чужеземец, он принимает в себя судьбу России, ее историю и сливает с нею свою судьбу. Стихотворение начинается «московской» строфой: кто-то «мы» – кто? Мандельштам с Цветаевой, может быть? – едут в санях по Москве. Но слова «едва прикрытые рогожей роковой» вызывают почти уверенность, что они не столько добровольно едут, сколько их везут.

На ро́звальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

Мгновенно, резко происходит смена кадра: вторая строфа переносит читателя в Углич. Оказывается: да, действительно, везут. Но уже не «нас» (никакого «мы» больше не будет), а «меня» – кого? Зачем и куда «меня» везут вопреки такой мирной спокойной уездной жизни и почему зажжены три свечи – кто покойник? Предчувствие казни как бы нависло над санями.

А в Угличе играют дети в бабки,

И пахнет хлеб, оставленный в печи...

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи:

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече, —

И никогда он Рима не любил.

Я не возьмусь расшифровать или пересказать прозой эту строфу. В ее подтексте изречение «Москва – Третий Рим, а четвертому не бывать». Ясно главное: для лирического героя Москва духовно ближе, чем Рим. Но соединяясь с Москвой, Мандельштам не зачеркивает свою любовь к Риму. В признании «никогда он Рима не любил» поэт сознательно отчуждается от героя. До этого момента в стихах были «мы» или «я» («меня»), здесь же «не любил» – «он». Кстати, если героя везут на казнь, то читатель остается в неизвестности за что: за то ли, что он никогда не любил Рима, или за то, что он его любил, а нынче от него отрекается.

Теперь Мандельштам чувствует Россию изнутри. Он научился слушать ту «подземную музыку русской истории», о которой сказано в его «Барсучьей норе». В нем нет больше ни удивления, ни восторга чужеземца. Так просто и трезво может видеть окружающее только свой. То, что мелькает перед ним, пока сани везут его – по Москве? по Угличу? – русская повседневность, тянущаяся столетия, вне зависимости от эпох и катаклизмов, происходящих с отдельными людьми.

Ныряли сани в черные ухабы,

И возвращался с гульбища народ.

Худые мужики и злые бабы

Лущили семя у ворот[65].

Сырая даль от птичьих стай чернела,

И связанные руки затекли:

Царевича везут, немеет страшно тело,

И рыжую солому подожгли...

Комментируя эти стихи, Н. И. Харджиев в последней строфе видит связь с царевичем Алексеем, сыном Петра Великого, которого везут по приказу отца из Москвы в Петербург на казнь. Но, возможно, Мандельштам имел в виду Лжедимитрия – царевича Димитрия, сознательно стирая грань между лже и настоящим царевичем. Ведь и Цветаева в стихах «Димитрий! Марина! В мире...» вводит нас в сомнение – царевич ли Димитрий был убит в Угличе? И самозванец ли Лжедимитрий?

Взаправду ли знак родимый

На темной твоей ланите,

Димитрий, – всё та же черная

Горошинка, что у отрока

У родного, у царевича

На смуглой и круглой щечке

Смеясь целовала мать?

Воистину ли, взаправду ли...

Но Алексея или Димитрия везут в мандельштамовских санях со связанными руками и онемевшим телом – это сам поэт: божественный мальчик, отрок, прекрасный брат цветаевских стихов. «На ро́звальнях, уложенных соломой...» – ответ Цветаевой, разрешение тем, возникших в их диалоге, катарсис. Принимая из ее рук Москву, Россию, Мандельштам принимает ее всю, со всем светом и тьмою, какие в ней есть. Это отчетливо скажется в его следующем стихотворении «О этот воздух, смутой пьяный...», которое начинается «на черной площади Кремля», а кончается внутренним светом:

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь, —

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь.

Отныне это и его огонь. Мандельштам никогда не раскается, что принял дар от Цветаевой, и никогда от него не отречется. Вобрав в себя всю Россию, став частицей ее истории, он заранее предвидит и гибель – от нее ли, с нею ли – будущее покажет. «На ро́звальнях, уложенных соломой...» – ответ на цветаевские пророчества, предчувствие и принятие гибели.

Скорее всего ни Цветаева, ни Мандельштам по-настоящему не осознавали, что значила для каждого из них эта встреча. В дни их дружбы ей было 23, ему – 25 лет. За него это осмыслила его вдова в своей «Второй книге». «Дружба с Цветаевой, – писала Надежда Мандельштам, – по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. <...>Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы...»[66]

Но и для Цветаевой эта дружба не прошла бесследно. Серьезность и глубина мандельштамовских размышлений о мире, об истории и культуре и для нее открыли новый простор, и у нее появилось «вольное дыхание». Ее поэзия одновременно стала и шире, и глубже. Как Мандельштам по стихам, обращенным к Цветаевой, перешел в новый этап своего творчества, открыл ими сборник «Tristia», так и она «мандельштамовскими» стихами начала новый этап своей лирики – «Версты». Ими открылась эпоха взрослой Цветаевой. Она считала, что не испытала в творчестве никаких литературных влияний, а только человеческие. Это как нельзя более верно в отношении ее встречи с Мандельштамом. Оставшись вне его поэтического влияния, она заметно выросла под влиянием его личности, открыла в себе новые возможности. Без Мандельштама ее рост не был бы так стремителен, не устремился бы внутрь, в душевные глубины. Только после стихов к Мандельштаму могли появиться циклы стихов к Александру Блоку и Анне Ахматовой.

* * *

Этим летом Сергей Эфрон оставил военно-санитарный поезд. Его призвали в армию, и он должен был пройти курс в школе прапорщиков. До этого он успел побывать в своем любимом Коктебеле – ему необходим был отдых. «По крайней мере, он немного отдохнет до школы прапорщиков, – писала Марина Лиле Эфрон. – Я, между прочим, уверена, что его оттуда скоро выпустят, – самочувствие его отвратительно». В Коктебеле он познакомился с поэтом Владиславом Ходасевичем. Обычно не склонный к похвалам, Ходасевич писал жене, рекомендуя Эфрона: «Он очаровательный мальчик (22 года ему). Поедет в Москву, а там воевать. Студент, призван. Жаль, что уезжает». И в другом письме: «он умный и хороший мальчик»[67]. Сережа все еще воспринимался как мальчик, хотя давно был «отцом семейства», Але скоро должно было исполниться четыре года. Осенью начались занятия в школе прапорщиков – его не освободили. Война подходила вплотную к семье. В Александрове рядом с домом был полигон, Цветаева наблюдала за военными учениями; на станции вместе с детьми – Алей и племянником Андрюшей – провожала солдатские поезда, уходившие на фронт. «Махали, мы – платками, нам фуражками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, когда последний вагон давно уже скрылся из глаз...» – вспоминала она. Как и в начале войны, она не ощущала никакого патриотизма, не грезила о победе. К ее отрицанию войны прибавилось чувство ужаса от бессмыслицы происходящего, ненужности жертв. Она смотрела на войну глазами простой солдатки, без пафоса и громких слов. Собственно, она почти не пишет о войне. Ее отношение выражает строка из «Стихов к Блоку»: «И толк о немце – доколе не надоест!» Однако впечатления Александрова не могли не обернуться стихами:

Белое солнце и низкие, низкие тучи,

Вдоль огородов – за белой стеною – погост.

И на песке вереница соломенных чучел

Под перекладинами в человеческий рост.

И, перевесившись через заборные колья,

Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд.

Старая баба – посыпанный крупною солью

Черный ломоть у калитки жует и жует...

Чем прогневили тебя эти серые хаты —

Господи! – и для чего сто́льким простреливать грудь?

Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,

И запылил, запылил отступающий путь...

– Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,

Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой

О чернобровых красавицах. – Ох, и поют же

Нынче солдаты! О, Господи Боже ты мой!

Ей самой предстояло вскоре стать «солдаткой». В январе семнадцатого года Сергей Эфрон был направлен в Нижний Новгород в распределительную школу прапорщиков. Конечно, это было лучше, чем фронт, но тревога уже поселилась в душах близких. Мы узнаём об этом из письма В. Ходасевича от 26 января 1917 года к его другу, поэту и критику Борису Садовско́му – вероятно, Ходасевич пишет по просьбе Эфрона или Цветаевой: «Вчера отправлен к Вам в Нижний, в какую-то студенческую распределительную школу прапорщиков, мой добрый знакомый, умный и хороший человек, Сергей Яковлевич Эфрон, муж Марины Цветаевой... Человек он совсем больной, не очень умеющий устраивать свои дела, к тому же не имеющий в Нижнем знакомых. Я решился дать ему Ваш адрес. Так вот, если он к Вам зачем-нибудь обратится, – не откажите ему в дружеской услуге и внимании. Может быть, он воспользуется Вами для устройства хождения в отпуск или чего-нибудь в этом роде. Может быть, ему предстоят какие-нибудь комиссии и проч.: используйте же и в сем случае то влияние, которое есть у Вас и у Вашей семьи в Нижнем. Повторяю, это человек больной, как мы с Вами. Его жаль душевно. <...> Еще раз простите, – но мне Эфрона мучительно жаль. Он взят по какому-то чудовищному недоразумению».

Эфрон был оторван от семьи, оставив дома беременную Марину и маленькую Алю. Трудная беременность, непривычные бытовые заботы, вызванные войной, усугублялись разлукой с мужем и постоянным беспокойством за него. Но и это не рождало у Цветаевой ненависти к «врагу». На третий год войны у нее появилась формула, которая и потом, в годы Гражданской войны, выражала ее отношение к происходящему:

Сегодня ночью я целую в грудь

Всю круглую воюющую землю...

Для Цветаевой мир не делился на «наших» и «немцев». «Сын – раз в крови», – скажет она позже.

Загрузка...