Книга очерков Твена «Жизнь на Миссисипи» и «Приключения Гекльберри Финна» создавались почти одновременно, первая из них может рассматриваться как пролог ко второй. Почву для их появления подготовили события, происходившие в США 80-х годов: реакция на Юге, дискриминация негров, усиление плутократии, обострение социальных конфликтов. В США стремительно нарастала волна рабочего движения.
Оба произведения Твена появились накануне одного из самых трагических событий общественной жизни 80-х годов — казни пяти рабочих лидеров в Чикаго (1887).
Террористическая акция правительства, направленная на искоренение бунтарских настроений американского пролетариата, произвела перелом в общественном сознании прогрессивных деятелей культуры США. Хеймаркетская трагедия для некоторых из них стала поворотной точкой духовного развития. Хоуэллс писал, что его кругозор «бесконечно расширился» в связи с «легальным умерщвлением» пятерых людей, казненных за их убеждения. С подлинным мужеством и энергией включился он в борьбу за спасение жертв американского правосудия и, убедившись в бесплодности своих усилий, пережил глубокий внутренний кризис. «После пяти лет оптимистического довольства… — признавался он в письме к Генри Джеймсу, — я испытываю к ней теперь отвращение и чувствую, что она кончит очень плохо, если не будет перестроена на основе действительного равенства»[65]. Слова эти знаменательны в применении не к одному только Хоуэллсу. Процесс переоценки ценностей, созданных буржуазной цивилизацией, характерный для прогрессивного искусства Америки конца 80-х — начала 90-х годов, вступает в кульминационную стадию своего развития, и в него фактически включаются все передовые художники США, в чьем сознании проблема трагических противоречий собственнического мира и созданной им цивилизации закономерно представала в тесном единстве с другой эпохальной проблемой — роли и места рабочего класса в исторической жизни человечества. «Во всем мире люди должны спросить себя, — писал Хоуэллс о Хеймаркетской трагедии, — каково же то дело, во имя которого люди идут на смерть с такой готовностью, так беспощадно?»
Ответ на этот вопрос можно найти в одном из высказываний другого американского писателя — Уолта Уитмена. В конце 80-х годов поэт-демократ пророчески предрекал победу сил демократии, «чей неизбежный громкий протест против несправедливости скоро услышат все тираны мира. Патриции, правители, короли, — возглашал Уитмен, — думают, что спасение государств и наций зависит от них. Но нет, на самом деле они паразиты, только массы могут все спасти, только народ, а без народа все погибнет»[66].
Эта декларация во многом обобщала и настроения Марка Твена. Высказанные Уитменом мысли еще ранее прозвучали в речи, произнесенной Твеном в Хартфордском клубе 22 марта 1866 г. в защиту одной из ранних рабочих организаций США, так называемых «Рыцарей труда», за деятельностью которой писатель следил с неослабевающим интересом. Эта речь, носящая многозначительное название «Рыцари труда» — новая династия», по утверждению Ф. Фонера, наиболее убедительно показывает, каким верным другом профсоюзного движения был писатель.
Возвещая появление нового законного короля («впервые… порфиру надел подлинный король, впервые слова «король милостью божьей» перестали быть ложью» — 10, 688), писатель рассматривает его существование как залог счастливого будущего Америки. «Он поставил перед собою благороднейшую из задач, когда-либо стоявших перед человечеством, и он выполнит ее». Вывод этот, сформулированный в 1886 г. (за год до Хеймаркетской трагедии), подготовлен уже дилогией о Миссисипи (как иногда называют американские исследователи два названных выше произведения Твена). Красноречиво свидетельствуя о его демократических симпатиях, они в то же время ясно показывают, что воцарение нового «короля» в представлении Твена отнюдь не являлось процессом легким и безболезненным. Направление развития буржуазной цивилизации вызывает его глубокую тревогу, ибо он уже начинает видеть в ней тормоз жизненного развития народных масс, преграду поступательному движению жизни.
Уже в лирически скорбной «Жизни на Миссисипи» Твен начинает свой суд над цивилизацией. Созданная в момент начинающегося кризиса «американской мечты» Твена, эта книга воспроизводит его путь от «Тома Сойера» к «Гекльберри Финну» — от надежд к разочарованию — в формах, поражающих своей графической четкостью. Ее две части (написанные в разное время) точно соответствуют двум этапам этого пути и заметно отличаются друг от друга как своим содержанием, так и повествовательной тональностью.
Начатая еще в 1874 г., почти одновременно с «Томом Сойером», книга очерков о жизни на Миссисипи родилась под знаком тех же ностальгических настроений. В первой ее части Твен воскрешает воспоминания о тех днях, когда безвестный юноша Сэмюэль Клеменс водил пароходы по великой реке. Время лоцманства он считал счастливейшим периодом своей жизни. Неоднократно он утверждал, что лоцманство — его любимая профессия и он охотно вернулся бы к ней, если бы семья не возражала. Возвращаясь к этому пройденному этапу своего жизненного пути, Твен рассматривает его сквозь дымку «элегии». С оттенком чуть грустного умиления он описывает свое знакомство с Миссисипи, с замечательными людьми, с которыми его столкнула судьба в процессе обучения лоцманскому делу. Впоследствии, когда в 1882 г. писатель возобновил свою работу над книгой, он включил в нее очерк истории лоцманства — первой рабочей организации США, создавшей свое профсоюзное объединение. Факты личной биографии Твена объединились с хроникальными данными из истории профсоюзного движения в США. В результате возник особый сплав проникновенной лирики и острейшей публицистики, определивший не только познавательную, но и художественную ценность произведения Твена.
Его документальная книга далеко выходит за рамки своего хроникального задания. В лирически проникновенной форме здесь воплотился позитивный идеал Твена, его «американская мечта» о свободной, гармонически целостной цивилизации, основой которой станет освобожденный и радостный труд человека. Сообщив ей черты осязаемой, жизненной конкретности, Твен вместе с тем провел резкую грань между ней и реальной американской действительностью, предвосхитив, таким образом, все направление своей дальнейшей творческой эволюции. Несмотря на прочность и фундаментальность реальной, фактической основы книги, представляющей летопись подлинных событий недавнего прошлого США, она вся пронизана духом романтики, той особой чисто твеновской романтики, которой чужд всякий элемент отвлеченности и условности и которая не боится жизненной прозы, но, напротив, в ней-то и находит свой первоисточник. Такой романтикой овеян прежде всего образ Миссисипи, представляющий один из повествовательных центров книги. Изобразительная мощь, с которой он написан, придает ему огромную внутреннюю емкость, сообщая ему значение своеобразного символа. Прекрасная река, многоводная, своенравная, вольная, становится олицетворением ничем не скованной свободы — этой вечной мечты человечества, рожденной самими законами бытия и сохранившей красоту своего первозданного облика лишь там, где он запечатлен в зеркале живой, непокоренной и незакрепощенной природы. В мире всеобщего рабства лишь одна Миссисипи свободна. С непринужденной легкостью она разбивает цепи, которыми ее пытается сковать человек. «Десять тысяч Речевых комиссий со всеми золотыми россыпями мира не смогут обуздать эту беззаконную реку, не покорят ее, не ограничат, не скажут: «Ступай туда» или «Ступай сюда», не заставят ее слушаться… не запрут ей путь такой преградой, которой бы она не сорвала…»
Но идеал свободы кроме общечеловеческого имеет и специфически национальное содержание. В книге Твена проявилась одна из характернейших черт писателя — его влюбленность в технику. С тех пор как он положил руку на рулевое колесо парохода, этот сын Америки питал неослабевающий интерес к достижениям техники. Каждое новое открытие приводило его в восторг. С наивностью, достойной Тома Сойера, он пытался принять личное участие в чудесах, происходивших на его глазах. Его причастность к ним, проявлявшаяся в форме крупных капиталовложений, в конце концов разорила Твена, и он на закате жизни оказался в паутине долгов, на выплату которых уходили все его писательские гонорары. Эти дорогостоящие трагикомические эксперименты едва ли сводимы к простому «хобби» великого человека. Свобода и прогресс в сознании Твена существуют нераздельно, фундаментом идеальной цивилизации, о которой он мечтает, должен стать союз природы и человеческой мысли, и она будет строиться не в противоречии с достижениями разума, а на их основе. Поистине эпиграфом к произведению Твена могли бы служить слова его младшего современника Томаса Манна: «…нет противоречий между природой и цивилизацией, последняя только облагораживает первую, не отрицая ее»[67].
Восторг Твена вызывает не только река, но и скользящие по ней пароходы, составляющие как бы неотъемлемую часть ее естественного бытия. Писатель восхищается совершенством их конструкции, мудрой слаженностью их отдельных частей, изяществом их внутренней отделки. Симпатии Твена к этому чуду техники опираются не только на пристрастие к науке (в которой он находит «нечто захватывающее»), но и на ощущение его дружественной связи с Миссисипи. Между пароходом и рекой существует полное взаимопонимание, они говорят на общем языке и живут единой жизнью. В художественной системе книги эта мысль занимает значительное место; именно она определяет ее образный строй. В прямой зависимости от нее находится структура метафор Твена с их характерной пантеистической окраской.
Одна из важнейших функций художественного метода Твена здесь состоит в уничтожении граней между созданиями природы и человеческого разума. Сливаясь в системе единого образа, они образуют нерасчленимое поэтическое целое, живущее по своим особым законам. Именно на это «работает» механизм его сравнений. Все действия речных судов настойчиво соотносятся с явлениями жизни природы. Так, гонка двух красавцев-пароходов ставится рядом со скачкой мулов как спортивные упражнения одного порядка (причем писатель отдает предпочтение первому из них). «Ослепительный сноп белого электрического света» озаряет воду и склады, «подобно полуденному солнцу», а очаровательный вельбот, «грациозный, длинный, быстрый», в сознании автора ассоциируется с борзой. Живя одной жизнью с Миссисипи, пароход, как и она, испытывает неприязнь ко всему, что становится тормозом в их свободном движении. Ему хочется «стукнуть» «встречную мель» так, «чтобы она вылетела на середину Мексиканского залива», и он отказывается от этого намерения с «явной неохотой».
Техника и природа здесь действуют заодно, и их мирное содружество скреплено разумом и волей человека. Романтический пафос книги целиком опирается на эту мысль. Она становится фундаментом, на котором Твен воздвигает одно из самых своих грандиозных сооружений — памятник во славу лоцманства. Написанная в элегической тональности, его книга есть не что иное, как реквием славной профессий, ныне уже отошедшей в область воспоминаний. Для Твена лоцманское дело есть нечто неизмеримо большее, чем разновидность ремесла. Труд лоцмана в его трактовке становится квинтэссенцией трудовой деятельности человечества, воплощением ее высокого, творческого смысла. Рука лоцмана на рулевом колесе послушного ему железного гиганта, заставляющая его двигаться в лад со свободной, раскованной природной стихией, — такова самая точная метафора прогресса в понимании Марка Твена.
Процесс совершенствования жизни и природы должен совершаться не в противоречии с ее законами, а на основе познания их и уважения к ним, и лоцманский труд полностью отвечает этим требованиям. Высокое искусство управления пароходом зиждется на превосходном знакомстве с рекой, на проникновении в ее «душу». Мало знать все излучины и пороги Миссисипи, нужно еще понимать ее настроения, считаться с ее капризами, идти навстречу ее желаниям, предвосхищать их, «завести интимные дружеские отношения с каждой старой корягой, с каждым старым тополем». Такая «интимность» кроме знания предполагает еще и любовь, и, вероятно, главный стимул для триумфов лоцманов — их влюбленность в свое Дело. Они любят реку, любят пароход, любят свою нелегкую профессию и гордятся ею, как дано гордиться лишь подлинно свободным людям, чья энергия и ум расходуются в полном соответствии с их внутренним призванием. В те дни, пишет Твен, «лоцман был на свете единственным, ничем не стесненным, абсолютно независимым представителем человеческого рода… У каждого мужчины, у каждой женщины, у каждого ребенка есть хозяин, и все они томятся в рабстве. Но в те дни, о которых я пишу, лоцман на Миссисипи рабства не знал» (4, 321). Но при всем своем восхищении Твен отнюдь не закрывает глаза на то, что лоцманство — этот оазис свободы — для прошлого Америки являлось таким же отступлением от господствующих социальных законов, как и для ее настоящего. Идеальный гармонический союз техники, природы и человека — этот поэтический прообраз некой утопической, еще не существующей цивилизации — мог возникнуть лишь там, где во мраке всеобщего рабства случайно зажглась искорка свободы. Случайность этой вспышки, ее кратковременность и обреченность особенно подчеркивается Твеном во второй части книги. Она была написана спустя восемь лет после создания первой, и в ней совместились два временных измерения. Центр ее внутренней тяжести передвинулся с прошлого на настоящее, и прошлое подверглось рассмотрению уже с точки зрения своих безрадостных итогов. Стык времен, происшедший в книге, привел к изменению и ее повествовательной окрашенности. Если в первой части преобладают светлые, ясные тона, то вторая написана темными красками. Эти колористические нюансы указывают направление эволюции писателя от лучезарного «Тома Сойера» к сумеречному «Гекльберри Финну». Временной интервал, отделяющий первую часть «Жизни на Миссисипи» от второй, позволяет осознать размеры пройденной писателем дистанции. Книга, начатая как апофеоз вольности, переросла в трагедию всеобщего закрепощения.
Автор «Тома Сойера» окончательно отрекся от своих юношеских иллюзий. В нем угасло всякое стремление идеализировать вчерашний день американской истории. Теперь он знает, что и в «патриархальной» Америке процветали ханжество, фарисейство, злобная нетерпимость, и то, что именовалось «высокой цивилизацией», на деле было «полуварварством», не желающим признавать себя таковым. С особенной беспощадностью этот процесс развенчания довоенного общества США осуществляется в главах книги, не включенных издателями в ее окончательный текст и опубликованных лишь в 1944 г. С горечью и сарказмом писатель говорит в них о тех «славных» временах, когда «все гордо размахивали американским флагом, все хвастались, все пыжились». «Если верить словам этих наших горластых предков, — пишет Твен, — наша страна была единственной свободной… из всех стран, над которыми когда-либо всходило солнце, наша цивилизация — самой высокой из всех цивилизаций; у нас были самые большие просторы, самые большие реки… мы были самым знаменитым народом под луной, глаза всего человечества и всего ангельского сонма были устремлены на нас, наше настоящее было самым блистательным… — и в сознании такого величия мы изо дня в день расхаживали, хорохорясь… ища, с кем бы ввязаться в драку» (4, 502–503).
Ссылаясь на путевые впечатления иностранных туристов, Твен восстанавливает непривлекательный облик увиденной ими «обетованной страны». Из всех иностранных книг об Америке начала XIX в. ему более всего по душе книга англичанки миссис Троллоп; смелой женщины, сумевшей найти в США «цивилизацию», которую нельзя счесть цивилизацией вообще. Возмущение, иногда звучавшее в голосе этого честного летописца, по мнению Твена, «вполне оправданно»: ведь в книге миссис Троллоп шла речь «о рабстве, о дебоширстве, о «рыцарственных» убийствах, фальшивой набожности и всяких других безобразиях, которые сейчас ненавистны всем, как были ненавистны ей в те времена» (4, 427).
В своем стремлении к разрушению национальной легенды Твен не щадит и идиллическую обитель своего детства. Реальный Ганнибал, куда писатель заглянул после 20-летнего отсутствия, оказался совсем непохожим на радостный мирок Тома Сойера. Трезвому взгляду усталого взрослого человека представился обычный провинциальный город «с мэром и муниципалитетом, с канализацией и, наверное, долгами». За истекшие два десятилетия он несомненно продвинулся по пути прогресса: «Тут проходит с полдюжины железных дорог и выстроен новый вокзал, который обошелся в сто тысяч долларов» (4, 595). Твен, несомненно, одобряет эти нововведения, но они не вызывают в нем тех лирических эмоций, какие пробуждал старый, патриархальный, простодушный Ганнибал. Да и существовал ли этот Ганнибал? Его призрак и сейчас будит воспоминания, но эти тени былого теперь уже окружены не солнечным сиянием, а вечерним сумраком. Почему-то Твен вспоминает о бродяге, сгоревшем в тюрьме, об утонувшем примерном мальчике — «Немчуре», о другом отнюдь не примерном мальчишке, тоже поглощенном волнами Миссисипи («так как он был отягощен грехами, то пошел ко дну как топор»). Быть может, эти невеселые реминисценции навеяны не только мыслями об умерших, но и созерцанием живых? Ведь и эти последние являют собою достаточно унылое зрелище. Веселые товарищи детских игр Твена превратились во взрослых неудачников или в озлобленных обывателей, и, пожалуй, эта печальная трансформация яснее всего иллюстрирует направление жизненного развития страны «равных для всех возможностей». Элегическая окраска книги Твена возникает не из тоски по утраченной молодости, а из сознания бесприютности и неприкаянности «американской мечты», которой нет места ни в прошлом, ни в настоящем. Лоцманство — этот случайный просвет в истории США — умерло и никогда не воскреснет, ибо и будущее не сулит ему никаких возможностей возрождения. Перспектива дальнейшего развития цивилизации, пророчески угаданная Твеном, внушает ему глубокую тревогу. Во всем, что он видит, нет живой души! Америка движется по пути превращения в некрополь, и груда «мертвых» пароходов на речной пристани служит зловещим символом этой неизбежной метаморфозы. Процесс духовного омертвения цивилизации становится всеобъемлющим, распространяясь на все области жизни общества. Обывательские дома приобретают сходство со склепами, а конгресс, уже в прошлом обнаруживавший признаки умирания, окончательно преобразился в «кладбище».
Всеобщее стремление к искоренению живой души проявляется даже в тенденциях научного развития. Наука несомненно движется вперед, и Твен неизменно полон уважения к ней, но в ее свершениях он кроме созидательного обнаруживает и некое разрушительное начало. Ведь это она «убила» пароходный транспорт, обвив землю кандалами железных дорог!
Среди омертвелого мира одна лишь Миссисипи остается нетронутым очагом жизни и свободы. Но ее кратковременная дружба с человеком кончилась, и теперь она неутомимо восстает против его тиранического произвола. Дороги природы и цивилизации, некогда пересекшиеся в одной-единственной точке, круто разошлись, и писатель склонен считать это положение необратимым. Трагедия лоцманства оборачивается трагедией «американской мечты». Тем самым определяется и тематика последующих произведений писателя-реалиста. «Жизнь на Миссисипи» — важная веха на его творческом пути. Здесь уже накоплен весь материал, из которого будет вылеплен величайший шедевр Твена — роман «Приключения Гекльберри Финна». Обе эти книги создавались в близком соседстве друг с другом, и между ними помимо идейной намечается и чисто сюжетная связь (эпизоды с плотовщиками, участником которых является некий, пока еще безымянный, мальчик, с некоторыми коррективами были включены в текст нового романа Твена). Его герой, получивший имя Гекльберри Финна, в буквальном смысле слова вынырнул из Миссисипи. Рожденный свободной природной стихией, этот «озорной и шаловливый дух реки»[68] сохранил свою духовную связь с нею и, продолжив ее конфликт с цивилизацией, окончательно прояснил его социально-исторический смысл.
«Жизнь на Миссисипи» наряду с «Принцем и нищим» составляет прелюдию к самому значительному из созданий Твена — его роману «Приключения Гекльберри Финна». Две тематические линии, намеченные в этих произведениях, скрестились, и в точке их скрещения возникла одна из величайших книг Америки — книга, из которой, согласно утверждению Хемингуэя, «вышла вся американская литература»[69].
В США нарастал мощный подъем демократического движения, и величайший писатель Америки выступил от лица демократических сил своей страны.
Протест писателя против уродливых, извращенных форм жизни буржуазного мира в его новом произведении приобретает чрезвычайно четкий и последовательный характер. Вся ложь и фальшь «демократической» Америки, царящие в ней обман и произвол предстают в романе как система отношений «цивилизованного общества», в основе которого лежит насилие над человеческой личностью — рабство во всех его видах и формах… В то же время в нем во весь голос зазвучал и другой, не менее важный мотив творчества Твена — благородная вера в простого человека. Несмотря на то что «Гекльберри Финн» представлял собою своеобразное продолжение «Приключений Тома Сойера», новый роман свидетельствовал о больших переменах, которые произошли в сознании писателя за время, отделявшее «Гекльберри Финна» от первой детской книги Твена. Писатель окончательно расстался с одной из своих самых стойких иллюзий — с иллюзией «американизма». Она исчезла, уступив место горькому сознанию, что и Америка, с ее «особым», отличным от европейского, образом жизни, с ее «демократией» и «свободой», является царством наглого хищничества, социального неравенства, рабства и угнетения. В творчестве Твена «Гекльберри Финн» открывал самую трагическую страницу, отмеченную горестными сомнениями и тяжелыми разочарованиями.
От оптимистических произведений своей юности Твен шел к полным гнева и сарказма рассказам и романам 90-х и 900-х годов. Его новая книга — самая значительная веха на этом пути.
Автор «Гекльберри Финна» полемизирует не только с многочисленными образцами авантюрно-приключенческой литературы, но в известной степени и с самим собою, с прежним Марком Твеном, создателем «Тома Сойера».
Формулируя замысел своего романа, он писал: «Я возьму мальчика лет тринадцати-четырнадцати и пропущу его сквозь жизнь… но не Тома Сойера. Том Сойер неподходящий для этого характер…» Создавая приключенческий роман особого типа, роман о настоящей жизни, настоящей, а не вымышленной борьбе, Твен противопоставляет «игрушечным» приключениям Тома Сойера реальную жизнь и реальные приключения своего нового героя — Гекльберри Финна. Писатель ведет своего героя сквозь жизнь, и жизнь раскрывается перед Геком во всей своей сложности и многообразии, во всем своем глубоком трагизме, во всей неразрешимости своих противоречий… Ее мощный поток влечет маленького бродягу навстречу опасностям и приключениям. Они поджидают его за каждым поворотом Миссисипи. Они подстерегают его и на полузатопленном пароходе, и на плоту, и в ветхой лесной хижине, где он живет со своим пьяницей — отцом.
Роман становится «авантюрным», потому что «авантюрна» сама жизнь. С подлинно реалистической силой Твен показывает, что жизнь богаче, сложнее, трагичнее самых необузданных поэтических фантазий. На каждом шагу она создает «романы» и «новеллы», перед которыми меркнут худосочные литературные вымыслы. Писателя как бы увлекает многообразие тем и сюжетов, порожденных самой жизнью. Им тесно в рамках одного повествования. Обгоняя и вытесняя друг друга, они проходят перед глазами читателя, создавая ощущение бурного, непрерывного движения. Здесь есть сюжеты, едва намеченные, и есть целые новеллы, обладающие самостоятельной, законченной фабулой. В рамку повествования о Гекльберри Финне вставлена и история гибели возчика Боггса, убитого полковником Шерборном, и пикарескная новелла о наследстве Питера Уилкса, на которое покушаются два мошенника: «король» и «герцог».
В трагической новелле о Грэнджерфордах, где мотив родовой вражды переплетается с любовным — историей любви молодого Шепердсона и Софии Грэнджерфорд — американских Ромео и Джульетты, потенциально заключен сюжет целого романа.
В эту пеструю вереницу разнообразных новеллистических сюжетов вплетаются великолепные картины природы. Со страниц романа встает мощный и прекрасный образ Миссисипи, огромной свободной реки. Ее глухой гул как бы слышится на всем протяжении повествования. Он то умолкает, то возобновляется с новой силой, в виде своеобразного аккомпанемента сопровождая события романа. Самой формой своего повествования Твен утверждает идею свободной, живой, здоровой жизни, широкой и вольной, как разлив Миссисипи.
Эта метафора как бы нарочито подсказывается самим Твеном. Образ Миссисипи является не только внутренней художественной доминантой романа, но и его структурной моделью. По принципам своего художественного построения «Гекльберри Финн» полностью отвечает одному из программных требований эстетики Твена. Он являет собою совершенный образец свободного, ничем не связанного сюжета, развитие которого совершается само по себе и более всего напоминает стремительное движение потока. Наибольшее соответствие этому идеалу Твен находил в «Дон Кихоте» Сервантеса. (Мнение это разделял и Хоуэллс, утверждавший, что роман испанского писателя «есть высшая форма литературы», ибо в нем «все естественно развивается из характеров и обстоятельств» и «эпизод сменяется эпизодом без сковывающего контроля со стороны интриги…»[70]). Обоснование подобных приемов можно найти в «Автобиографии» Твена. «…Рассказ, — пишет он, — должен течь, как течет ручей среди холмов и кудрявых рощ. Встретив на своем пути валун или каменистый выступ, поросший травой, ручей сворачивает в сторону, гладь его возмущена, но ничто не остановит его течения — ни порог, ни… мель на дне русла. Он ни минуты не течет в одном направлении, но он течет, течет стремительно, иной раз опишет круг в добрых три четверти мили, чтобы затем вернуться к месту, не более чем на ярд отстоящему от того, где он протекал час назад, но он течет и верен в своих прихотях по крайней мере одному закону, закону повествования, которое, как известно, не знает никаких законов» (12, 88–89).
Точно следуя этой программе, Твен самой формой своего романа воспроизводит образ вольного, «прихотливо» струящегося ручья (реки), сливая в нем воедино «душу» Миссисипи с «душою» его главного героя Гека Финна (чему содействует и принцип повествования от первого лица).
«Дитя Миссисипи» — Гек Финн — поистине создан по ее образу и подобию. Он подлинно природный человек, и его мироощущение естественно настолько, насколько это возможно в условиях противоестественного общества, по отношению к которому он занимает оборонительную позицию. Тесно связанный с героями предшествующих произведений Твена, он представляет собою качественно новую редакцию его «простаков» (а в целом и всех иных «простаков» американской и европейской литературы).
Пережив множество изменений и перевоплощений, твеновский «простак» вступил в одну из самых значительных стадий своего существования. В «Приключениях Гекльберри Финна» он стал социально определенной личностью. Все обычные черты этого характера: здравый смысл, наивность и бесхитростность чувств и мыслей в сочетании с изрядной долей хитрости и плутовства, его житейская мудрость и детское простодушие — приобрели четкую социальную основу, став свойствами человека из народа.
Естественное сознание в этом романе окончательно становится народным сознанием. Конфликт Гекльберри Финна с «демократической» Америкой — это конфликт социальный, приобретающий в романе четкое и реалистическое сюжетное выражение. В отношении Гекльберри Финна к окружающему миру нет ничего искусственного и надуманного. Оно мотивировано и социально и психологически. Он не иностранец, приехавший из Персии, не великан, попавший в страну лилипутов, не юный философ, разглядывающий действительность сквозь призму оторванных от жизни философских теорий. Человек из народа, свободный от многих предубеждений буржуазного мира, он видит вещи по-иному, чем окружающие его «порядочные люди», и в бесхитростной, наивной форме рассказывает о своих жизненных впечатлениях.
В истории демократического сознания Америки (а соответственно и в истории ее прогрессивного искусства) Гек Финн занимает особое место. В нем воплотилась та его форма, которую вслед за Уолтом Уитменом хочется назвать «демократией сердца». «Демократия, — говорил Уитмен в конце 80-х годов, — включает все моральные силы страны… она живет, скрытая в сердцах огромного количества простых людей»[71].
Слова эти могли бы стать эпиграфом к роману Твена. Стихийно-демократическое мироощущение его героя в представлении Твена и есть форма естественного отношения к жизни. Источником демократии для писателя являются не книжные формулы, выработанные социологами и философами, а живые движения неразвращенного человеческого сердца. Импульсы, в принципе свойственные каждому внутренне здоровому и нормальному человеку, у Гека получили известную опору в условиях его «воспитания». Простодушие этого «простака» — достаточно сложный психологический комплекс, в котором детская наивность самым причудливым образом сочетается с реалистической трезвостью мышления, с прямотой и ясностью суждений, столь свойственной людям из народа. Удивительная тонкость чутья, позволяющая ему «ощупью» добраться до самой сути увиденного, — результат как его возраста, так и специфического жизненного опыта. Бездомный бродяга, уже с самого раннего детства вынужденный заботиться о себе, он обладает множеством практических навыков, необходимых человеку из низов, чей жизненный «капитал» состоит из умелых рук и способности преодолевать трудности. Его воспитательницей была сама жизнь. Сделав Гека трезвым реалистом и практиком, она избавила его от многих иллюзий, в том числе и детских. Обеими ногами он стоит на земле, и не ожидая помощи ни от кого, с недетским мужеством встречает испытания, уготованные ему судьбой.
Но эти типические черты народного мироощущения у Гека как бы высветлены, смягчены и очищены, освобождены от налета грубости и эгоизма — отметин жизни, от которых (как видно из романа) не всегда свободны люди его социального круга. Сквозь его трезвость и практицизм нет-нет да и проглянет четырнадцатилетний подросток. Конечно, он не умеет играть, как его сверстники, но в его отношении к их играм таится немалая доля детской наивности, специфической наивности ребенка, никогда не знавшего детства и чуть ли не с момента своего рождения жившего по нормам сурового и жестокого взрослого мира.
Мышление Гека чрезвычайно конкретно, и поэтому ему недоступна высокая область романтических фантазий. Рассказы Тома Сойера о рыцарях, волшебниках и великанах вызывают у него только чувство недоумения. Справедливость этих поэтических рассказов прозаически мыслящий Гек Финн всегда стремится проверить экспериментальным путем. Выслушав рассказ о лампе Аладина, он немедленно вооружается старой лампой и железным кольцом и при помощи этих нехитрых предметов пытается вызвать духа. Характерно, что при этом мальчик преследует чисто практические цели: «Я хотел выстроить дворец, чтобы продать его». Маленький бродяга может без колебаний отказаться от шести тысяч долларов, может с радостью отдать попавший ему в руки мешок золота законным владельцам, но духа он вызывает не для того, чтобы на него полюбоваться, а с вполне конкретной «деловой установкой», возникающей в его сознании как своего рода «условный рефлекс». Привитый мальчику всей системой его восприятия, он срабатывает как бы непроизвольно, позволяя увидеть то, что составляет «зерно» его натуры — натуры неподкупного и последовательного «бессребреника», еще не извращенной влиянием буржуазного чистогана. Практичность твеновского героя парадоксально сочетается с полным равнодушием к коммерческой, меркантильной стороне жизни, к стяжанию и накоплению. Это удивительное бескорыстие — глубинное свойство народной психологии, «дистилляция» которого является результатом и юности героя и самого его положения отщепенца, живущего «на краю» буржуазной цивилизации.
Прозаический склад его ума вовсе не свидетельствует о недостатке воображения… Гек Финн обладает и фантазией и воображением, но только совсем другими, чем Том Сойер. Об этом говорят хотя бы его импровизированные рассказы, в изобилии рассыпанные по тексту романа. «Новеллы» Гека — прежде всего форма самозащиты, он сочиняет их под давлением обстоятельств. Но в то же время его ложь сродни поэтическому творчеству. Он лжет свободно и вдохновенно, незаметно для себя увлекаясь собственными фантазиями. Импровизаторский талант Гекльберри Финна несомненно сродни литературному дарованию Марка Твена, одна из особенностей писательской манеры которого состоит в том, что он любит демонстрировать ту легкость и непринужденность, с какой жизнь рождает множество «сюжетных выкрутасов».
В «Приключениях Гекльберри Финна» сама жизнь выступает в роли великого импровизатора, она является «музой» не только Марка Твена, но и Гекльберри Финна.
Мудрено ли, что Гек видит вещи по-другому, чем опутанные ложью и предрассудками, фальшью и лицемерием представители «цивилизованного» мира? На столкновении наивного, здорового мировосприятия Гека с узаконенной системой жестокости и лжи «демократической» Америки основана обличительная сила романа.
Свое отношение к ней Гек далеко не всегда выражает в форме прямых суждений. Как и другие твеновские «простаки», он довольно скупо комментирует наблюдаемые им события. Иногда он как будто бы не решается дать им, оценку. Скромный и непритязательный по природе, Гек не страдает излишним самомнением. Разве может он, полуграмотный и «по всей вероятности испорченный подросток», поставить под сомнение суждения и поступки, принципы поведения взрослых, образованных, порядочных людей? В его мыслях не всегда царит полная ясность. Но он чувствует противоестественность и бесчеловечность господствующих отношений и поэтому в его манере изложения событий неведомо для него самого таится огромная сила обличения. В лексическом составе его речи, в последовательности мыслей, в характере ассоциаций есть нечто глубоко враждебное всем законам и порядкам окружающего мира. На выявлении скрытого антагонизма двух качественно различных форм восприятия жизни и основана вся художественная специфика романа.
Книга Твена — решающий сдвиг не только в идейном, но и в художественном развитии Америки. Хемингуэй очень точно определил ее место в литературном процессе США. Сами принципы композиционного построения романа подводят его к порогу XX в., приобщая к художественным открытиям нового столетия. Поистине Твен был предтечей реалистических достижений американских писателей нашего времени, в первую очередь — именно Хемингуэя. Структурные сдвиги, происходящие в «Гекльберри Финне», ощупью уже ведут американскую прозу навстречу хемингуэевскому «айсбергу». Внутренняя сатирическая линия романа перерастает в особое художественное измерение, функции которого близки к знаменитому «подтексту» Хемингуэя. Как и у Хемингуэя, здесь возникает особый скрытый план, превращаясь во «второй, и притом чрезвычайно важный, пласт произведения, не только не совпадающий с первым, но часто и противоречащий ему»[72].
Двупланный принцип построения романа как бы «моделирует» принципы американского жизнеустройства. У американской цивилизации также есть подтекст. Ее оборотной стороной являются отношения многоликого и разнородного рабства, и взор Гека (тоже иногда как бы двоящийся) проникает в эту скрытую суть. Его суждения по частным вопросам нередко поражают своей нелепостью, но, вместе взятые, они, как правило, создают необычайно целостное представление о существенных сторонах жизни. Эта «синтезирующая» тенденция, характерная для людей интуитивного склада, проявляется уже в оценке режима, установленного в доме усыновившей его вдовы Дуглас. Соображения Гека относительно бытовых навыков цивилизованного человека, гигиены и кулинарии, фасонов одежды и аксессуаров жизненного комфорта, взятые в отдельности, вызывают улыбку, но вместе создают весьма выразительный образ, далеко выходящий за пределы одного частного явления. Распорядок жизни респектабельного буржуазного дома в восприятии Гека приобретает черты сходства с церковным и тюремным режимом одновременно. Разрастаясь до масштабов своеобразного символа, он становится олицетворением американской цивилизации, жизненные отношения которой складываются под знаком физического и духовного рабства. Все необходимые атрибуты цивилизованного образа жизни: звонки, возвещающие часы обедов и ужинов, застольные молитвы, неизбежный кодекс приличий — в интерпретации Гека Финна оказываются тяжкой цепью, стесняющей человеческую свободу, а необходимость ее ношения санкционируется сухопарой мисс Уотсон — строгой блюстительницей устоев христианского благочестия.
Интуитивная прозорливость Гека, помогающая ему схватить самую суть жизни цивилизованной Америки, особенно обостряется, когда между ним и объектом его наблюдений возникает некая дистанция. Плот, на который переселяется мальчик, — нечто большее, чем его временное пристанище. Это сама его жизненная позиция, представшая в предельно наглядных, визуально воспринимаемых формах, позиция изгоя, созерцающего мир со стороны, с просторов Миссисипи — единственного оплота его стихийного свободолюбия. Расстояние, с которого он взирает на «цивилизованную» Америку, само по себе помогает ему собрать воедино все разрозненные эпизоды жизни американского Юга и воссоздать из них целостную панораму. К плоту, плывущему по Миссисипи, Америка как бы невольно поворачивается своей оборотной стороной. Гек видит грязные улицы, покосившиеся дома, убогие лавчонки, видит ленивых, грубых, невежественных обывателей, пережевывающих табачную жвачку…
В «мирной» жизни американского Юга Гек открывает некое преступно-авантюристическое начало. Плот плавно движется по Миссисипи, и за каждым ее поворотом беглецов ожидает очередная кровавая драма или грубый, жестокий фарс, свидетелями или участниками которых нередко становятся Гек и Джим.
В эпически неторопливом ритме (как бы воспроизводящем движение плота) перед глазами Гека раскрывается «американская трагедия». «То, что начиналось как комедия, постепенно наполняется трагическим содержанием».
В бесхитростно наивных речах Гекльберри Финна слышится гневно-иронический голос самого автора.
Разумеется, между наивными рассуждениями Гека и мыслями самого Марка Твена не существует прямого соответствия. Но манера повествования Гека, его простодушные домыслы, брошенные им вскользь реплики нередко становятся путеводной нитью, при помощи которой читатель может проследить ход авторской мысли и установить мнение Марка Твена по поводу разнообразных явлений американской действительности.
Для выявления сатирического подтекста романа Твена большое значение имеет сама последовательность мыслей Гека, характер его ассоциаций, механизм внутреннего сцепления разнохарактерных жизненных впечатлений. Его сопоставления никогда не бывают случайными и при всей их комической парадоксальности поражают меткостью. Так, в сознании Гека образы его вечно пьяного папаши и вдовы Дуглас, двух учителей и наставников как бы сливаются воедино, и он цитирует их изречения подряд.
Глубоко иронический смысл этого сопоставления заключается в том, что для него действительно есть некоторые основания…
Между миром ханжеского благочестия и стихией грубого, разнузданного, хищнического произвола существует некая внутренняя связь, и наивные рассуждения Гека содержат в себе недвусмысленный намек на это обстоятельство.
Что общего между оборванным скандалистом и благочестивой провинциальной дамой? А между тем их взгляды во многом совпадают. Так, оба они убеждены в важности аристократического происхождения, и отец Гека, в котором, по словам его сына, «аристократизма не больше, чем в драной кошке», заявляет, что «порода для человека так же важна, как для лошади»… Вообще по своим взглядам и убеждениям родитель Гека мало отличается от самых добродетельных и высоконравственных представителей санкт-петербургского избранного общества.
В совершенстве владея сентиментальной фразеологией «порядочных людей», он проповедует мораль и нравственность в такой патетической форме, которой мог бы позавидовать любой учитель воскресной школы. Он любит «жалкие слова» и «высокие чувства» — недаром благочестивый судья так умилился, выслушав трогательную исповедь старого Финна, вознамерившегося встать на путь добродетели, «а жена судьи, та даже поцеловала его руку». При этом едва ли не самое замечательное качество папаши Гека заключается в том, что он увлекается собственными разглагольствованиями и искренно любуется своим благородством и «честностью».
Прожженный плут, вор и бродяга, чья жизнь представляет собой сплошное отрицание «священных» принципов собственности и религии, выступает в роли их ревностного защитника и проповедника. Во всем Санкт-Петербурге нет человека, который защищал бы их в такой воинственно-непримиримой форме. Даже собираясь что-нибудь украсть, он обосновывает свои намерения соображениями глубоко нравственного и альтруистического характера. Так, мистер Финн утверждает, что «всегда следует стащить курицу, раз есть возможность, потому что, если она тебе и не нужна, всегда найдется кто-нибудь другой, кому она пригодится, а добрые дела не остаются без награды». «Только, — оговаривается Гек, — мне не случалось видеть, чтобы курица отцу не пригодилась, но, во всяком случае, он так говорил».
Стремясь присвоить деньги Гека, его папаша становится в позу отца, оскорбленного в своих лучших чувствах, и с необычайным пафосом говорит о своих родительских правах. «Отбирают у человека родного сына, родного сына, а ведь человек растил, заботился, деньги на него тратил! Да! А как только вырастил в конце концов этого сына, думаешь, пора бы и отдохнуть, тут закон его и цап!»
Впрочем, хотя отец Гека и любит изображать себя непонятой и гонимой жертвой несправедливых законов, он отнюдь не является противником существующего общественного строя. По своим политическим убеждениям он консерватор, и если и порицает действия правительства, то только потому, что видит в них избыток либерализма. Правительство, по его мнению, недостаточно охраняет «священные» устои американской государственности. Встретив на улице вольного негра из Огайо, он глубоко возмущается тем, что этот негр у себя на родине пользуется избирательным правом… «Я и спрашиваю у людей, почему этого негра не продают с аукциона? И что же, по-вашему, мне сказали? Да сказали, что его нельзя продать, покуда он не пробудет в этом штате шесть месяцев… Вот так правительство, называет себя правительством и повсюду трезвонит, что оно правительство, а между тем должно сидеть как чурбан целых шесть месяцев, прежде чем схватить проклятого вольного негра в белой манишке, бродягу и вора».
Разногласия между старым Финном и американским правительством, таким образом, заключаются только в том, что правительство предполагает продать негра через шесть месяцев, а мистер Финн требует, чтобы это было сделано сейчас же…
Истинный сын «демократической» Америки, зараженный всеми предрассудками цивилизованного мира, старый Финн являет собою его гротескно-карикатурное подобие. В нем воплотилась одна из самых характерных особенностей этого мира — вопиющее противоречие между ханжеской, филантропической моралью и хищнической, разбойничьей практикой. Именно поэтому образ старого пропойцы в романе приобретает необычайно широкое типологическое значение и разрастается до масштабов своеобразного символа. Следы «деятельности» его «собратьев по ремеслу» — бродяг, бандитов, грабителей — видны повсюду… Даже свободная стихия Миссисипи несет на своих волнах трупы зарезанных и задушенных людей… Даже на плот Гека и Джима вторгаются два «двойника» старого Финна — «король» и «герцог».
Караваны авантюристов и проходимцев снуют по вольным просторам прекрасной реки. Вместе с тюрьмой, молитвенником и воскресной школой они знаменуют собою «достижения» американской цивилизации…
Этот разгул бандитизма в восприятии Твена есть знамение времени. Писатель видит в нем своего рода «стрелку», указывающую не только путь дальнейшего развития американской цивилизации, но и точку ее соприкосновения с европейским образом жизни. Нитью Ариадны и здесь служат простодушные обобщения Гека. Твен заставляет его вести на плоту беседы отвлеченно-философского характера, дабы просветить невежественного Джима, и этот педагогический процесс включает в себя экскурсы в область европейской истории. Совершая их, Гек стремится быть объективным и дать строгую и беспристрастную характеристику европейских монархов.
Исторические познания Гека весьма путаны и сбивчивы. Их источником являются, по-видимому, рассказы Тома Сойера и полузабытые уроки школьного учителя, воспринятые Геком в то время, когда он по повелению вдовы Дуглас приобщался к цивилизации. Воскрешая в своей памяти эти отрывочные сведения, Гек преподносит: потрясенному Джиму настоящую окрошку из хаотически перемешанных фактов и имен. Эти поразительные по своей сумбурности и нелепости исторические «лекции» производят острокомическое впечатление. Но именно благодаря наивной манере изложения нарисованная Геком картина приобретает необычайную выразительность. Гек Финн перепутал факты, но уловил общий смысл европейского исторического процесса. В представлении Марка Твена европейская история — кровавый хаос, и в интерпретации его героя эта ее сторона выступает с удивительной ясностью.
Пусть Генрих VIII оказывается сыном герцога Велингтона и топит своего родителя в бочке с мальвазией. Пусть этому злополучному монарху кроме совершенных им злодеяний приписывается множество поступков, в которых он не повинен, в том числе война с Америкой и создание Декларации независимости. Суть заключается в том, что все европейские властители рубят человеческие головы «так равнодушно, будто завтрак заказывают», что все они — Карлы, Людовики, Эдуарды и Ричарды — англы, саксы и норманны — только и делают, что занимаются «грабежом да разбоем». «Все они — дрянь порядочная», — беспристрастно резюмирует Гек. Подобные экскурсы в европейскую историю не новы для Марка Твена. В наивных рассуждениях Гека и Джима слышатся отзвуки тех настроений, которые нашли свое воплощение в «Принце и нищем». Однако мотив иронического осуждения Старого Света в «Приключениях Гекльберри Финна» выполняет особую роль. Дискуссия о сущности европейского самодержавия служит своеобразным комментарием к событиям, происходящим на плоту. Как бы для того, чтобы подтвердить справедливость оценки Гека, здесь появляются два проходимца, именующие себя «герцогом» и «королем». Мелкие двулики, присвоившие эти пышные титулы, отнюдь не являются выходцами из царства теней, случайно уцелевшими обломками феодального прошлого. По своей психологии и морали, по самому своему облику, по формам своего поведения «король» и «герцог» целиком принадлежат настоящему. В откровенной, примитивной форме они исповедуют мораль буржуазного чистогана в специфически американском деловом, прозаическом варианте. В них нет ни демонической иронии бальзаковского Вотрена, ни его богатырского размаха. Они не ищут ни свободы, ни власти, не бросают вызов буржуазному миру. Как истые бизнесмены, «король» и «герцог» стремятся только к извлечению максимальной прибыли из всех своих предприятий и превращают в товар все, что им попадается под руку. Они торгуют пастой для зубов, которая удаляет зубной камень, а заодно и зубную эмаль, и Библией, и Вильямом Шекспиром. Они продают Джима, не прочь продать Гека; если надо, продадут друг друга.
«Король» и «герцог» — предтечи «позолоченного века», века шарлатанства и спекуляции, обмана и надувательства.
Американцы с головы до пят, эти бойкие жулики являют собой живое олицетворение того духа предприимчивости, в котором Твен на раннем этапе своей деятельности видел основу национального характера… Они поражают своей энергией и неутомимостью в изобретении всевозможных темных махинаций. Их энергия неистощима… С легкостью и простотой бродяги перевоплощаются то в раскаявшихся пиратов, то в удрученных горем родственников покойного Питера Уилкса, то в странствующих торговцев, то в бродячих актеров.
Рисуя бурную деятельность двух мошенников, увлеченных погоней за наживой, Твен как бы указывает то грязное русло, в которое устремляется поток национальной энергии. Американская специфика образов «короля» и «герцога» особенно ощущается благодаря тому, что они пропитаны жизненной атмосферой Запада. Язык, на котором говорят оба мошенника, их манеры, повадки типичны для Запада. Не случайно «король» выдает себя за сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Легенды, связанные с Людовиком XVI, пользовались популярностью у фронтирсменов Запада.
И все же парадоксальное утверждение Гека в чем-то близко правде. Поддельные «король» и «герцог» ведут себя, как настоящие короли и герцоги. С их появлением плот Гека и Джима из «очага свободы и демократии» становится точным подобием сословно-иерархического общества, основанного на отношениях господства и подчинения. Профессиональные обманщики устанавливают на плоту деспотический режим. Следуя обычаям всех деспотов и угнетателей, они присваивают себе скудное достояние своих «подданных», Гека и Джима, и обрекают их на подневольное существование. Как и прочие короли и герцоги, они обосновывают эти наглые претензии на неограниченное господство своими династическими правами и ссылками на благородство своего происхождения. Оборванные, пьяные мошенники, подонки буржуазной Америки являются карикатурой на европейских монархов. Но в этой карикатуре есть забавно преувеличенные и парадоксально-заостренные черты сходства с оригиналом… Именно поэтому Гек и приходит к поразительному выводу, что прожженные американские прохвосты как две капли воды похожи на титулованных особ, восседающих на европейских тронах.
«Все короли мошенники, дело известное, — говорит Гек Джиму, объясняя ему, что их самозванные владыки ничем не отличаются от настоящих. — Возьми хоть Генриха Восьмого: наш против него прямо учитель воскресной школы» (6, 163). И тут же грустно резюмирует: «Конечно, все-таки хотелось бы знать, есть ли где-нибудь страна, где короли совсем перевелись» (6, 135).
Рассуждения Гека смешны и наивны. Но за ними где-то глубоко прячутся горькие и скорбные раздумья самого Марка Твена. В жизни современной ему Америки Твен открывает некоторые средневековые тенденции.
Разумеется, в США нет титулов, тронов и корон. Но хотя сословная бутафория Европы и отсутствует в Америке, в ней, так же как и в Старом Свете, царят силы хищничества, эгоизма и корыстолюбия. Авантюристы, жулики, грабители, воры всех мастей и рангов — вот истинные «короли» и «герцоги» Америки.
В глубоко парадоксальных рассуждениях Гека прорисовываются контуры будущего сатирического шедевра Марка Твена — его романа «Янки при дворе короля Артура». Уже в «Гекльберри Финне» Твен недалек от вывода, что в самих США процветают дикие средневековые нравы и обычаи. Разве история Грэнджфордов, ставших жертвами феодальной вражды, менее чудовищна, менее страшна по своим последствиям, чем распря двух средневековых итальянских родов Монтекки и Капулетти? Разве мелкие авантюристы «король» и «герцог» не являются карикатурным подобием титулованных авантюристов, на протяжении столетий распоряжавшихся судьбами европейских народов? Тем самым Твен «как бы перебрасывает мост от Европы к Америке, а одновременно и от прошлого к настоящему»[73]. Первоначальную конструкцию этого «моста» можно обнаружить и в «Принце и нищем» — книге, которая писалась одновременно с «Гекльберри Финном».
Историческая концепция «Принца и нищего» полностью ложится на материал современной жизни. Как и в тюдоровской Англии, в Америке XIX в. есть два мира: мир богатых и обеспеченных людей, опутанных ложью, фальшью, «золотыми цепями», и мир обездоленных, гонимых и порабощенных людей из народа. И так же как в «Принце и нищем», эта трагическая правда скрыта под маской условностей, предрассудков, лицемерия. Обряд переодевания совершается здесь на каждом шагу и в буквальном и в переносном значении этого слова. Поминутно переодеваются «король» и «герцог», переодевается девочкой Гек, переодевается Джим, выдаваемый за «бешеного Араба», переодевается вся Америка, прикрывающая уродства своей жизни нарядной маской цивилизации.
Маска эта не только скрывает, но и уродует скрытые под нею лица. Она обнаруживает настойчивое стремление прирасти к человеку. Состояние духовной раздвоенности и заставляет человека обороняться не только от окружающего мира, но и от самого себя. Зерно этой внутренней трагедии (которая в дальнейшем станет одним из главных психологических мотивов американского искусства XX в.) уже прорастает в душе Гека.
Его взаимоотношения с буржуазной Америкой носят более сложный характер, чем может показаться на первый взгляд. Сколь бы ни было вынужденным его соприкосновение с цивилизацией, оно до некоторой степени определило образ мыслей Гека. Его ум и чувства находятся в состоянии разлада. Интуитивно восставая против буржуазной морали, Гек в то же время не смеет отвергнуть ее до конца. Потенциальный драматизм этой глубоко противоречивой позиции не сразу осознается самим героем. Постепенно нарастая в ходе развития романа, внутренняя психологическая коллизия Гека достигает своей вершины в момент сюжетной кульминации, на самом гребне повествования, смыкаясь с одной из его главных линий — историей негра Джима. Этот второй герой книги, проданный своей владелицей мисс Уотсон в низовья Миссисипи, бежит и, скрываясь от преследующего его закона, становится спутником и другом Гека. Тем самым подготавливается и внутренняя драма Гека. Любовь и уважение к Джиму вступают в конфликт с предрассудками общества, в котором он живет. Так возникает ситуация, которую сам Марк Твен охарактеризовал как коллизию «здорового сердца и больной совести». Спасая Джима, Гек сам оценивает свое поведение как греховное и преступное. И в то время, как голос долга грозно повелевает герою Твена выдать Джима, голос его сердца настойчиво напоминает ему о доброте Джима, о его самоотверженности, о его трогательной привязанности к нему, Геку.
Душевная драма Гека раскрыта Твеном с огромной психологической глубиной и подлинно реалистическим мастерством. Она рождена всей внутренней логикой характера Гека, создавая который Твен еще раз подтвердил свое убеждение о прирожденной, инстинктивной доброте человека. Под шелухой чуждых, навязанных ему понятий и представлений в его герое живут здоровые чувства, стремления, столь характерные для народной среды. Буржуазная цивилизация отчасти извратила его мысли, но не задела его чувств, и в решительные минуты он руководствуется своим внутренним чутьем, которое безошибочно подсказывает ему правильное решение. Восставая против законов буржуазной Америки, помогая Джиму бежать, Гек следует естественной логике своего неиспорченного и неразвращенного сердца. И эта естественная логика находится в вопиющем противоречии со всеми моральными, религиозными и этическими законами буржуазного мира. Проявляя элементарную человечность, Гек вступает в конфликт с государством, церковью, религией, сознательно идет на разрыв с узаконенным кодексом буржуазной морали и нравственности. В этом и заключается героизм Гека. Полностью отдавая себе отчет в том, что его поведение несовместимо с требованиями религии, он готов принять все неизбежные последствия своего греховного поступка. Его наивная фраза: «Ну так я пойду в ад» — свидетельствует о большом мужестве. Окончательно избрав свой путь, он уже не испытывает ни сомнений, ни колебаний. Его внутренняя борьба завершается. Из стихийного бунтаря он становится бунтарем сознательным.
Захватывающе увлекательная, острозанимательная книга Твена о реальной борьбе и реальных приключениях по-своему героична. Героический поступок Гека не приносит ему ни почестей, ни лавров, не делает его предметом восхищения окружающих людей. Общественное мнение, которое одобрило подвиг Тома Сойера, восстанет против Гека, если его участие в судьбе Джима будет обнаружено. В «Приключениях Гекльберри Финна» Марк Твен дал формулу героизма, которая явно шла вразрез со всем узаконенным, каноническим пониманием этого слова. Героизм заключается не в защите «священных» устоев собственности, религии и законности, а в борьбе с ними[74].
Так в ходе сюжетного развития романа бунт Гека постепенно принимает все более и более широкие масштабы. Фигура самого Гека кажется все более значительной. Бунтарь и свободолюбец, Гекльберри Финн привлекает читателей не только своим мужеством и героизмом. Внутренний мир Гека по-настоящему прекрасен и поэтичен. Недаром Твен хотел, чтобы на иллюстрациях к его роману Гек непременно был изображен красавцем.
Тема «поэзии прозы», намеченная еще в «Томе Сойере», в «Гекльберри Финне» приобретает совершенно особый смысл. Воплощая в этом романе ведущие тенденции своего предшествующего творчества, великий писатель впервые во весь голос говорит о глубокой поэзии «простого сознания», о красоте душевного мира простого человека.
В вершинном произведении Твена впервые в истории американской литературы произошло слияние народного с общечеловеческими буржуазная цивилизация выступила в роли душителя того и другого. Характерная руссоистская антитеза «природа и цивилизация» в «Гекльберри Финне» приобрела огромную четкость социального смысла. Мир собственнической цивилизации с его искусственными, противоестественными отношениями оказался на одном полюсе Америке, а все живое, нравственно здоровое, истинно человеческое — на другом, и черта, разделяющая их, прошла вдоль береговой линии Миссисипи. Стихия раскованной, вольной природы легла естественным водоразделом между «двумя Америками», став одновременно законным и единственным прибежищем двух людей, стоящих по ту сторону буржуазной цивилизации.
Уже в «Жизни на Миссисипи» — книге, которая послужила своеобразным прологом к «Гекльберри Финну», возник удивительный по красоте и силе образ великой и мощной реки Миссисипи…
Этот образ снова возникает на страницах «Гекльберри Финна». Огромная река изображается здесь как живое существо. Великолепная картина утра на Миссисипи поражает своим внутренним динамизмом, тончайшим переливом света и тени.
С напряженным вниманием, с неподдельным интересом Гек следит за этими быстро сменяющимися картинами, и все они как бы отражаются в его душе.
Гек и Джим неотделимы от Миссисипи, она является их естественным пристанищем. Они живут одной жизнью с ней, свободно ориентируясь в сложной смене ее настроений, во всех проявлениях ее гнева, веселья, радости…
Товарищи по несчастью, связанные общностью своей социальной судьбы, по-братски помогают друг другу. Преодолевая бесчисленные препятствия в мучительной борьбе со всем миром и самим собою, Гекльберри Финн спасает беглого негра от преследующей его своры работорговцев. И преисполненный благодарности Джим платит мальчику горячей привязанностью, заботится о маленьком бродяге, «единственном белом джентльмене, ни разу не обманувшем старого Джима».
Этих двух людей не разделяют искусственные преграды, расовые и сословные предрассудки не стоят между ними. Та подлинная демократия, которой нет приюта во всей «демократической» Америке, находит прибежище на маленьком плоту, плывущем по Миссисипи. Только здесь и существуют отношения социального равенства и национального дружелюбия.
Сложнейшие проблемы американской социальной и политической жизни получают на плоту естественное и простое разрешение.
Самое патетическое воплощение тема глубокой поэзии простого народного сознания находит в образе второго героя романа — негра Джима. Прототипом Джима был дядя Дэн — негр, которого Твен знал в детстве и о котором он сохранил самые светлые воспоминания. В «Автобиографии» Твен писал: «Мы имели верного и любящего друга, союзника и советчика в лице дяди Дэна, пожилого негра, у которого была самая ясная голова во всем негритянском поселке и любвеобильное сердце — честное, простое, не знавшее хитрости. Он служил мне верой и правдой многие, многие годы. Я с ним не виделся лет пятьдесят, однако все это время мысленно пользовался его обществом и выводил его в своих книгах под именем Джима и под его собственным и возил его по всему свету — в Ганнибал, вниз по Миссисипи, на плоту и даже через пустыню Сахару на воздушном шаре; и все это он перенес с терпением и преданностью…» (12, 35).
Обаяние образа Джима — в необычайной человечности, простоте, бесхитростности его чувств, мыслей, поступков. Наивный, непосредственный, глубоко честный, великодушный, он нарисован Твеном без оттенка сентиментальной идеализации, свойственной его литературным предкам и сородичам (включая дядю Тома из известного романа Бичер-Стоу).
Ничто человеческое не чуждо Джиму. Он даже иногда может схитрить, сплутовать, солгать, совершенно так же, как хитрят и плутуют дети, наивно торжествуя, если им удастся провести старших.
Глубоко невежественный, до смешного суеверный, он не знает самых элементарных вещей.
«Разве французы говорят не по-нашему?» — спрашивает он Гека. И когда Гек пытается разъяснить ему, что фраза «Парле ву франсе?» не таит в себе ничего оскорбительного и просто-напросто означает: «Говорите ли вы по-французски?», Джим негодующе возражает: «Так почему же он (француз. — А. Р.) не спросит об этом по-человечески?» (6, 88).
Юмористическая окраска этого диалога кажется особенно яркой, потому что твеновский Джим говорит на особом негритянском жаргоне, изобилующем неправильностями и идиомами. Живую негритянскую речь Твен передает во всей ее непосредственности, впервые поднимая ее до уровня большой литературы. Он не старался приукрасить и стилизовать речь негров, как не приукрашивал и не скрывал их невежества.
По части всяких суеверий и предрассудков Джим далеко опередил даже Гека, и этот последний с полным основанием считает своего спутника непререкаемым знатоком всяческих магических обрядов и ритуалов.
Чуждые многих предрассудков цивилизованного мира, и Гек и Джим с головы до ног опутаны суевериями, широко распространенными в народной среде. Они верят в магическую силу змеиной кожи, приносящей несчастье тому, кто до нее дотрагивается. Они не сомневаются в существовании ведьм, духов, привидений. Некоторые страницы романа целиком посвящены своеобразному пересказу бытующих в народной среде суеверий.
«Где-то далеко ухал филин — значит, кто-то помер: слышно было, как кричит козодой и воет собака, — значит, кто-то скоро умрет… Потом в лесу кто-то застонал, вроде того как стонет привидение, когда хочет рассказать, что у него на душе… А тут еще паук спустился ко мне на плечо. Я и сам знал, что это не к добру, хуже не бывает приметы, и здорово перепугался, просто душа в пятки ушла. Я вскочил, повернулся три раза на каблуках и каждый раз при этом крестился, потом взял ниточку, перевязал себе клок волос, чтобы отвадить ведьм…» (6, 12).
Все эти мотивы, целиком заимствованные из негритянского фольклора, Твен переносит в свое повествование в том самом виде, в каком он впервые воспринял их во времена своего детства из уст негритянских невольников.
Вплетаясь в слова и мысли Гека и Джима, фольклорные мотивы выполняют в романе двоякую роль. Они подчеркивают невежество и наивность Гека и Джима… И в то же время благодаря фольклорной форме, в которую облечены все чувства и мысли героев Твена, читатель ощущает поэтическую природу их внутреннего мира.
Наивные фантазии Джима, который считает, что луна «снесла» звезды, как лягушка несет икру, что падающие звезды — это «испорченные», которые выбросили из гнезда, сродни древним поэтическим мифам, созданным народным воображением. Как и все народные мифы, «космогония» Джима рождается из ощущения непосредственной близости человека к природе, участия в ее жизни. Эта мифотворческая стихия разлита по всему роману. Так возникает созданный Джимом и Геком наивный, трогательный и по-своему прекрасный миф о Каире. В представлении героев Твена Каир — маленький захолустный американский городишко — преображается в некую обетованную страну свободы. Они ищут ее на всем протяжении своего пути. Благодаря этому мотиву их странствование приобретает своеобразное символическое значение, в нем как бы воплощается порыв к свободе всех обездоленных и угнетенных. И в то же время высокопоэтические стремления, чувства, мысли Гека и Джима нередко облечены в смешную и наивную форму. Поэзия здесь смешана с невежеством, искренние чувства — с суевериями. «Астрономические» теории Джима одновременно и трогательны и смешны, безграмотны и поэтичны…
Интерес к негритянскому фольклору был не чужд современной Твену американской литературе. В 1881 г. Дж. Ч. Харрис издал сборник негритянских рассказов и сказок «Дядюшка Римус, его песни и поговорки. Фольклор старой плантации». В этой и других книгах Харриса повествование ведется от лица простодушного, благожелательного, детски наивного старика негра. Бесхитростные рассказы о братце-кролике, о брате-лисе, адресованные маленькому белому мальчику, пленяют своей свежестью и непосредственностью, полны юмора и мудрости народных сказок. И хотя книги Харриса свободны от расистских предрассудков, автор, со снисходительной улыбкой глядя на своего героя, ни слова не говорит о тех гонениях и унижениях, которым дядюшка Римус подвергался. Напротив, для Харриса характерна известная идеализация доброго, старого, довоенного времени. Уже в самом начале сборника — во вступлении — он рисует патриархально-идиллическую картину содружества рабов и рабовладельцев. «Жизнь на плантации во многих отношениях была нелегкой, но рабы обычно любили своих господ и располагали достаточным досугом для игр и прогулок».
В наивности и простодушии твеновского Джима есть много общего с дядюшкой Римусом. Но эти черты его характера имеют совершенно иной смысл. Для Твена это не «прирожденные» качества негров, а социально типичные формы сознания негритянского народа, обусловленные историческими условиями его существования.
Джиму, родившемуся и выросшему в условиях рабского существования, недоступны даже скудные крохи той школьной премудрости, которой располагает Гек. Он весь находится во власти невежественных представлений и чудовищных суеверий. Но в то же время его совершенно не коснулось растлевающее влияние циничной морали буржуазного чистогана. Находясь вне сферы ее воздействия, он сохранил непосредственность и чистоту своего душевного мира; все лучшие качества народной психологии: бескорыстие, великодушие, глубокая честность и благородство — в его характере приобретают необычайно чистое и целостное выражение. Гонимому и униженному Джиму свойственно подлинное великодушие, доходящее до самопожертвования. Сколько раз он рискует своей столь дорого доставшейся ему свободой во имя благополучия своего спутника и покровителя Гека! Бескорыстно преданный мальчику, Джим сторицей воздает ему за то человеческое участие, которое Гек, единственный из всех белых людей, проявил к преследуемому рабу. Недаром Гек временами «был готов целовать его черные ноги». «Одна эта фраза делала Марка Твена заклятым врагом всех реакционеров Америки, проповедующих и насаждающих расизм»[75].
Перед Джимом ни разу не возникает та мучительная дилемма, которая стоит перед Геком. Ему ни разу не приходит в голову, что его бегство из неволи является преступным нарушением «мудрых» и «справедливых» законов Америки. Невежественный, добродушный пожилой негр твердо знает, что людей нельзя продавать и покупать, что право человека на свободу — столь же несомненно, сколь его право дышать, ходить, говорить… Эта истина живет в его простой и чистой душе, и весь его печальный жизненный опыт — опыт бесправного невольника — укрепил в нем сознание ее непререкаемости.
Гек и Джим как бы представляют разные (хотя и внутренне взаимосвязанные) формы стихийно-демократического мироощущения, и его внутренняя целостность и чистота находится в отношениях обратной зависимости от степени близости героев к буржуазной цивилизации. В этой постановке вопроса уже во многом намечалась перспектива дальнейшего развития литературы, в которой тема «демократии сердца» получила большую жизнеустойчивость. Число «потомков» Гекльберри Финна в литературе XX в. огромно, и в него входят не только его прямые преемники — «земляные» и «лесные» люди литературы 30-х годов (Ансельмо из романа Э. Хемингуэя «По ком звонит колокол», Минк из «Особняка» У. Фолкнера, Джоуды из «Гроздьев гнева» Дж. Стейнбека и т. д.), но и другие «стихийные бунтари», в рядах которых не последнее место занимают и мятущиеся интеллигенты Хемингуэя, состоящие с героями Твена в отношениях если не близкого, то отдаленного и опосредствованного родства. Сформулировав тему последующего искусства, Твен вместе с тем наметил и путь ее дальнейшей разработки. В его романе раскрылся ее глубоко трагический смысл. Слив воедино человеческое и демократическое, он показал, что ни для того, ни для другого нет места в буржуазной Америке. Фантастический Каир — страна свободы — существует лишь в наивном воображении героев Твена. Их погоня за призрачным городом происходит внутри некоего замкнутого круга. В этом смысле характерна и сама композиция романа, финальные сцены которого представляют своеобразную параллель его начальным эпизодам. Вольная стихия Миссисипи примчала Гека и Джима не в обетованный край свободы, а в крошечный городишко Пайксвилль. Захолустный городок с невежественными обитателями, со всем убожеством жизненного уклада представляет собою точное подобие того Санкт-Петербурга, который был исходным пунктом путешествия героев романа. И как бы для того чтобы усилить сходство, Гек встречается здесь со своими старыми друзьями — Томом Сойером и тетушкой Полли. Все начинается сначала. Убежав от вдовы Дуглас, он попадает к тетушке Салли. Как и прежняя воспитательница Гека, она собирается сделать из него «порядочного человека», Все пути фатально ведут в Санкт-Петербург. Этот заколдованный круг, в пределах которого блуждают герои романа, олицетворяет противоречия сознания самого Марка Твена.
В этом плане чрезвычайно многозначительным представляется финал романа. Именно здесь, в последних сценах книги Твена, вновь возникает уже знакомый читателю мотив игры в приключения. Том Сойер и Гекльберри Финн по инициативе Тома освобождают Джима из неволи. А между тем Джим уже свободен, и Том отлично знает, что бывшая его владелица — мисс Уотсон — отпустила своего раба на волю. Но Том до времени держит это в секрете и не посвящает в тайну ни Гека, ни Джима.
И вот, педантично следуя инструкциям своих любимых романов, Том с наивным эгоизмом шаловливого подростка делает невыносимой и без того тяжелую жизнь Джима. Снова и снова в романе Твена возникают пародийные мотивы, изображающие в нарочито комическом плане стандартные ситуации авантюрно-приключенческих романов. Подземные ходы, переодевания, зловещие анонимные письма, пироги, начиненные веревочными лестницами и напильниками, — весь традиционный реквизит приключенческих романов, лишенный своего романтического ореола, предстает как чудовищное нагромождение бессмыслицы и нелепостей. «Каждый раз, когда крыса кусала Джима, он вставал и писал строчку-другую в дневнике» (6, 278), — с обычной своей эпической обстоятельностью рассказывает Гек, и одной этой фразы достаточно для того, чтобы ощутить вопиющую нелепость тщательно организованного Томом Сойером романтического дивертисмента с крысами, пауками, змеями и дневниками, написанными кровью.
Но Джим и Гек послушно подчиняются Тому Сойеру, перед авторитетом и познаниями которого они благоговеют. Они, прошедшие сквозь горнило многочисленных жизненных испытаний, пережившие много реальных приключений, столь дорогой ценой купившие познание действительной жизни, покорно отдают себя в распоряжение озорного мальчугана, начитавшегося вздорных книг.
Фальшивая подделка под романтику побеждает подлинную романтику. Живая, действительная жизнь почтительно отступает перед высокопарным вымыслом, признавая его мнимое превосходство. В лице Тома Сойера с его культом «романтической литературы» сама «цивилизация» — система искусственных, нелепых, условных, вопиющих в своей бессмысленности и жестокости установлений — торжествует над здравым смыслом, над естественной человеческой логикой, над человечностью и гуманностью. Эта мысль, глубоко спрятанная в комических финальных сценах романа, представляет собою как бы итог всего повествования. Вместе с тем в заключительных эпизодах развенчивается прежний герой Твена — Том Сойер. Том — «мальчик из порядочной семьи» — позволяет себе участвовать в освобождении беглого негра только в том случае, когда он заранее знает, что этот негр уже свободен.
Игра Тома Сойера, при всем ее обаянии и прелести, не затрагивает незыблемых основ буржуазной жизни. Она великолепно согласуется с законами буржуазного общества. Создавая книгу о реальной борьбе и реальных приключениях, Твен с сатирической беспощадностью развенчивает фальшивую романтику со всем ее поддельным блеском и мишурой.
Рабство лежит в основе всех отношений «цивилизованного» мира и определяет не только его мораль и религию, но и его «поэзию» и «романтику». Игра в «героизм» и «свободу» происходит здесь за счет того же затравленного и многострадального Джима, чье «освобождение» «осуществляется с помощью столь искусственных трюков, что мы не способны поверить в него»[76].
Появление «бунтарской» книги Твена произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Реакционная критика неистовствовала.
«Скучная и грубая книга», «книга — самая настоящая дрянь». Такими отзывами встретили буржуазные критики выход в свет величайшего произведения американской литературы.
«Фарс в литературе и фарс на сцене исходит из того духа непочтительности, который, как мы часто и справедливо отмечали, является отрицательной стороной американского характера, — писал «Атлантик мансли». — Культивируя этот дух непочтительности, Марк Твен проявил и талант и прилежание. Мы надеемся, что теперь, когда его последняя попытка так позорно провалилась, он использует их в направлении более похвальном для него и более благотворном для его страны».
Все эти негодующие отзывы служили хотя и косвенным, но в то же время несомненным доказательством огромного новаторского значения книги Твена. Поистине роман Твена был необычным явлением. Эту необычность по-своему отметила современная Твену американская литература. Буржуазная критика не пожелала простить автору «Гекльберри Финна» смелости, с которой он заявил о моральном и нравственном превосходстве своего героя над «порядочными» людьми «цивилизованного» общества — общества мещан, стяжателей и лицемеров.
Из всех современных Твену американских писателей лишь один Уолт Уитмен сумел с такой убедительностью показать душевное величие простого человека, сложность и красоту его внутреннего мира. Но если в героически величавой поэзии Уитмена эта тема воплотилась в форме грандиозных космических символов, то в романе Твена она предстала в своих обычных, будничных, неказистых одеждах, в прозаически неприкрашенном виде. И эта реалистическая простота, будничность и неприкрашенность «Гекльберри Финна», с его простонародным языком и многочисленными «вульгарными» сценами, давали врагам Твена лишний повод для злобных инсинуаций.
Несмотря на то что Хоуэллс постарался выбросить из лексикона Гека все «непристойные» слова и обороты, буржуазные филистеры увидели в книге угрозу общественной нравственности.
Так, слово «sweat» (пот), которое произносил Гек (более «изысканным» и «благопристойным» обозначением этого понятия было слово «perspiration»), вызвало у благовоспитанных леди и джентльменов настоящий взрыв негодования.
Когда в 1884–1885 гг. избранные места из романа были напечатаны на страницах трех номеров «Сэнчери магэзин», пуритански настроенные подписчики протестовали против появления этой «непристойной» книги.
В дальнейшем она была издана с большими купюрами: так, из нее были целомудренно изъяты сцены, изображающие постановку «Королевского чуда» — спектакля, на который, как известно, «дети и женщины не допускались».
Мнение «благочестивой» Америки выразила Луиза Олькотт, с негодованием заявившая: «Если мистер Клеменс ничего лучшего не может сказать нашим чистым мальчикам и девочкам, пусть он помолчит».
«Богохульную» книгу не раз изымали из детских библиотек; за то что Гек выразил пожелание отправиться в ад, его вышвырнули из библиотеки города Конкорда в штате Массачусетс… После этой катастрофы его оставили в покое на 16–17 лет… Затем книгу выбросила вон Денверская библиотека. Сам писатель хорошо понимал «кощунственный характер» своего произведения. Полушутя, полусерьезно он заявил: «Когда Гека Финна оставляют в покое, он мирно бредет своей дорогой, время от времени то тут, то там калеча душу какому-нибудь ребенку, но это не страшно — в раю детей и без того будет предостаточно. Настоящий вред он приносит только тогда, когда благонамеренные люди принимаются его разоблачать. В такие периоды он сеет в детских душах ужас и смятение и уж тут не упускает случая — вредит сколько может. Будем надеяться, что со временем люди, действительно пекущиеся о подрастающем поколении, наберутся ума и оставят Гека в покое» (12, 261).
И в то же время автор романа правильно оценивал все значение своего творческого подвига. Когда один из бруклинских библиотекарей попросил Твена вступиться за «Гекльберри Финна» и дать ему «хорошую рекомендацию», писатель ответил: «Я бы искренне желал сказать два-три добрых слова в защиту Гека, но, по правде говоря, я считаю, что он не лучше Соломона, Давида, сатаны и прочих представителей этой почтенной братии».
В этом сопоставлении, при всей его иронической парадоксальности, заключается глубокий смысл. Причисляя своего героя к лику легендарных библейских мудрецов и бунтарей, Твен как бы подчеркивал значение и величие тех идей, которые воплощены в его образе.
Писатель по праву считал «Гекльберри Финна» одним из сильнейших своих произведений и ставил его рядом с «Личными воспоминаниями о Жанне д'Арк» (1896) — книгой, которая была любимым детищем Твена. Это пристрастие автора к своему роману вполне объяснимо: ни в одном из его произведений не отразились так полно сокровенные мысли и чаяния писателя.