Вероятно, многие осудят меня за то, что я излагаю эту историю, не потрудившись как следует покопаться в древних книгах. По сути дела, единственный мой источник — легенда, приведенная в тридцать седьмом свитке «Повести о великом мире».[1] Как вы помните, там речь идет о некоем индийском отшельнике, а рассказ о влюбленном старце из храма Сига приводится лишь для сравнения и занимает совсем немного места.
Меня заинтересовали не столько любовные перипетии этой истории, сколько ее психологическое содержание, впрочем, достаточно простое: это притча о борьбе религии и страсти. В западной литературе подобный конфликт описан множество раз, однако для японской старины эта коллизия поистине необычна. Проблема любви связывается у нас с проблемой загробной жизни. Не только для святого старца, но и для красавицы, в которую он влюбился, суть происходящего сводилась к схватке между миром нынешним и миром грядущим. Можно выразиться и более витиевато: герои нашего повествования ради любви вступили в рискованнейшую игру, где на карту было поставлено самое их представление об устройстве мироздания. Ведь учение буддийской секты Дзёдо, секты Чистой Земли, распространившееся в Японии с середины эпохи Хэйан,[2] являлось скорее не религией, а мировоззрением — мощным и всеобъемлющим.
В «Книге о спасении души» преподобного Эсина[3] сказано, что сами Десять Райских Блаженств не способны дать представление о всех наслаждениях Чистой Земли. А ведь Десять Блаженств — эта Блаженство Лицезреть Сонм Бодисатв; Блаженство Видеть Распускающийся Лотос; Блаженство Обретения Божественного Облика; Блаженство Пересечения Райских Пределов; Блаженство Непреходящей Благодати; Блаженство Быть Встреченным Буддой Амида;[4] Блаженство Обретаться Среди Праведных; Блаженство Видеть и Слышать Будду и Блаженство Служить Будде; Блаженство Продвижения по Пути Будды. Почва Чистой Земли состоит из небесно-голубой ляпис-лазури. Дороги там окаймлены золотыми перилами. Просторы бескрайни, и нет на них ни единого бугорка. В каждом из Священных Пределов стоит по пятьдесят миллиардов дворцов и башен, выстроенных из драгоценный камней и самоцветов, а полы в этих чудесных покоях устланы узорчатыми тканями. Над крышами порхают мириады ангелов, играя на музыкальных инструментах и сладкоголосо восхваляя Будду. Дворцы, башни и павильоны окружены садами, в каждом из которых — пруд для омовений; в золотых прудах дно устлано серебряным песком, а в лазуритовых — хрустальным. По поверхности плавают разноцветные сияющие лотосы, и при дуновении ветерка на лепестках их загораются радужные блики. Повсюду летают птицы, бессчетное множество птиц, днем и ночью прославляющих своим пением Господа. Тут и журавли, и дикие гуси, и утки, и мандаринки,[5] и павлины, и попугаи, и искуснопевные калавинки[6] с головой прекрасной женщины. (Полагаю, что при всей мелодичности этого концерта от подобного изобилия птиц в раю должен стоять довольно утомительный шум и гомон.)
По берегам прудов и рек — кущи с диковинными деревьями: стволы у них — красного золота, ветви — белого серебра, цветы из кораллов, все это великолепие отражается в глади водоемов. С неба свисают драгоценные нити, покрытые алмазными колокольцами, вызванивающими благовест в честь Будды; а еще в воздухе парят волшебные музыкальные инструменты, неумолчно играющие дивную музыку.
Если обитатель Чистой Земли пожелает угоститься, перед ним тут же возникает стол семи драгоценных камней, весь уставленный столь же бесценными чашами и блюдами, на которых горой навалены восхитительнейшие яства. Причем вовсе ни к чему утруждать себя, отправляя пищу в рот руками, — достаточно кинуть взгляд на то или иное кушанье, вдохнуть его аромат, полюбоваться его красотой, и тело наполнится силой, голод утолится, а Душа и плоть останутся неоскверненными. И едва эта неземная трапеза завершается, как стол и блюда моментально исчезают.
Одежды тоже покрывают тело сами собой; их не нужно ни перешивать, ни чинить, ни стирать. Нет в Чистой Земле ламп и светильников, ибо небо излучает вечное сияние. Неведомы там ни зной, ни холод — круглый год температура ровная и умеренная. Эфир наполнен ароматами тысяч благоуханных растений, и сверху постоянно сыплется дождь из лепестков лотоса.
В главе, именуемой «Врата обозрения», Эсин пишет, что новичкам не дано проникнуть в глубины Чистой Земли. А посему им надлежит всячески развивать силу своего воображения, дабы они могли постичь безбрежность райских просторов. Лишь благодаря воображению можно вырваться за пределы земного измерения и воочию узреть Будду. Должным образом развитое воображение способно, сконцентрировавшись на одном-единственном цветке лотоса, охватить все мироздание.
Микроскопическое изучение лотоса позволяет постичь астрономическое строение Вселенной, самую основу буддийской космологии. На одном лепестке Райского Лотоса — восемьдесят четыре тысячи прожилок, и каждая излучает восемьдесят четыре тысячи сияний. При этом самый маленький из Райских Лотосов имеет диаметр в двести пятьдесят юдзюнов, а ведь один юдзюн — это тридцать ри.[7] Таким образом, в Чистой Земле считается маленьким цветок размером в семь тысяч пятьсот ри!
Лотосы там имеют по восемьдесят четыре тысячи лепестков, и все усыпаны миллионами драгоценных камней, каждый из которых искрится тысячей огней. В неописуемо прекрасной чашечке цветка возвышаются четыре сияющих столпа, любой из которых в сто миллиардов раз превосходит высотой священную гору Сумеру.[8] На столпах держится полог, украшенный пятьюдесятью миллиардами алмазов, излучающих по восемьдесят четыре тысячи лучей, каждый из которых обладает восьмьюдесятью четырьмя тысячами золотых оттенков, да и те не остаются неизменными, а все время меняют свой цвет.
Размышления об этом дивном зрелище называются «Медитацией о Лотосовом Троне Господа». А рассказал я обо всем этом для того, чтобы читатель представил себе грандиозность величин, на которых зиждилось мировоззрение героев нашей любовной истории.
Старец из храма Сига славился как монах высочайшей добродетели.
Его густые брови брови совсем седые, а старое тело одряхлело настолько, что праведник уже еле ходил, да и то опираясь на клюку.
В глазах этого многоученого аскета земная жизнь стоила не больше, чем горка мусора. Давным-давно, едва поселившись в своей уединенной хижине, монах посадил в землю Саженец сосны, который теперь вырос в могучее дерево, шумевшее ветвями высоко над землей, под самым небом. Тот, кто столько лет прожил вдали от суеты бренного мира, обретает душевный покой и смотрит в будущее без малейшего страха.
Когда старец видел людей знатных и богатых, то лишь сочувственно улыбался: неужто эти слепцы не понимают, что их благополучие не более чем мимолетный сон. Если взор святого падал на очаровательную женщину, монах скорбно вздыхал, жалея тех неразумных, кто в погоне за плотскими наслаждениями обрекает себя на страдания и муки.
Стоит человеку утратить интерес к желаниям, повелевающим бренным миром, — и мир этот как бы застывает, становится неподвижным. Именно таким, навек окаменевшим, и видел его наш старец. Окружающая действительность казалась ему картинкой на листе бумаги, картой с изображением какой-то чужой страны. Достигнув столь высокой благодати, монах забыл, что такое страх. Он уже перестал понимать, для чего существует Преисподняя. Соблазны суетного мира не имели над святым ни малейшей власти, однако в своем бесконечном смирении он даже не догадывался, что это — следствие его несравненной добродетели.
Плоть старца вконец обветшала и едва удерживала в своей оболочке его дух. Совершая омовения, святой всякий раз с радостью взирал на свое дряхлеющее тело — кости, обтянутые кожей. Он знал, что с этой иссохшей плотью, уже принадлежавшей словно бы и не ему, сумеет без труда найти общий язык. Она явно была готова к нематериальным яствам Чистой Земли.
По ночам старец видел лишь сны о райском блаженстве. А просыпаясь, скорбел, что жалкий сон, именуемый земной жизнью, все еще продолжается.
Весной в Сига наезжало множество столичных жителей — полюбоваться распустившимися цветами. Однако людские толпы не мешали старцу. Шум и суета окружающего мира давно уже не смущали его духа.
В один из таких дней святой вышел из кельи и, опираясь на клюку, заковылял по направлению к озеру. Солнце клонилось к закату, сгущались вечерние тени, и тихая гладь водоема была недвижна. Старец встал на берегу и стал совершать обряд Созерцания Воды.
В это время неподалеку остановилась богато разукрашенная повозка. В ней сидела весьма знатная дама, жившая во дворце Кёгоку и носившая титул Императорской Наложницы. Она тоже приехала в Сига насладиться зрелищем цветения, а на обратном пути решила остановиться у берега озера, чтобы попрощаться с прелестным пейзажем.
Императорская Наложница откинула полог, и надо же было случиться, чтобы именно в это мгновение глаза старца ненароком обратились на женщину. Монах был потрясен совершенством ее красоты. Их взгляды встретились и никак не могли разомкнуться: старец не отводил взора, красавица — тоже. Она была благовоспитанной особой и в обычной ситуации не потерпела бы, чтобы на нее пялился чужой мужчина, но тут растерялась, не в силах понять, чего хочет от нее этот почтенный монах.
Наконец, опомнившись, Императорская Наложница поспешно опустила занавеску. Повозка тронулась, покатила в гору к перевалу Сига, а оттуда свернула на дорогу, ведущую к Киото. К ночи она должна была въехать в ворота столицы со стороны Серебряного Храма. Старец смотрел вслед удаляющейся повозке до тех пор, пока она не скрылась из виду.
Всего несколько мгновений — и бренный мир нанес праведнику удар поистине сокрушительной силы. Душевный покой, умиротворенность рассыпались в прах.
Вернувшись в хижину, монах встал лицом к статуе Будды и хотел воззвать к Священному Имени. Но не смог — греховные образы застилали ему взор. Старец пытался напомнить себе, что женская красота — химера преходящая, плоть обреченная; однако сила этой химеры оказалась столь велика, что одного-единственного мгновения было достаточно: она завладела душой праведника. Ему казалось, что такая редкостная сила непременно должна обитать где-то очень далеко, в самой вечности. Святой был слишком стар — причем не только телом, но и сердцем, — чтобы речь тут могла идти о плотском соблазне. Да и не способна человеческая плоть так быстро меняться. Скорее можно было предположить, что душа святого старца отравлена каким-то коварным быстродействующим ядом.
За всю жизнь праведник ни разу не нарушил обета целомудрия. Суровая борьба с плотским искушением в молодые годы заставила его смотреть на всех женщин как на существа исключительно телесные. Плоть существовала лишь в воображении монаха и потому сохраняла чистоту. Будучи знаком с миром телесного лишь умозрительно, святой всегда считал, что сможет справиться с ним одной силой духа. Прежде это ему удавалось, и ни один из людей, знавших старца из храма Сига, не посмел бы усомниться в полной победе его духа над плотью. Но лик женщины, поднявшей полог повозки и обратившей свой взор на озеро, был исполнен таким сиянием, такой гармонией! Это не могло быть обычной игрой плоти — старец не знал, как назвать подобное явление. Тот незабываемый миг пробудил в его душе что-то неведомое, с давних пор таившееся в самых ее глубинах. И он понял, что это — земная жизнь. Она долго выжидала, прикидывалась недвижной картинкой, но тут улучила момент и внезапно выскочила из рамки.
Стоит человек посреди шумной столичной улицы, крепко зажав ладонями уши. Вокруг грохочут тяжелые повозки, шумит толпа, а он ровным счетом ничего не слышит. Потом вдруг отнимает руки, и на него обрушивается оглушительная волна звуков. Примерно так же чувствовал себя и наш старец.
А тот, кто ощущает движение бренного мира и слышит его гомон, уже находится в его суетных пределах. Так праведник, оборвавший все нити, что соединяли его с земной жизнью, вновь вступил с нею в связь.
Теперь даже во время чтения сутр он не мог сдержать тяжелых вздохов. Старец пытался обратить свой взор на природу, надеясь, что она даст ему успокоение, но вид облаков, клубившихся над отрогами гор, еще больше бередил душу — ведь она стала такой же изменчивой и непостоянной, как они. Не помогало и созерцание Луны. Когда же монах с надеждой оборачивался к изваянию Будды, стремясь очистить сердце от скверны, то видел, что Лик Всевышнего преобразился и сделался неотличим от прекрасного лица Императорской Наложницы. Вселенная сжалась до пределов тесного круга, на одном краю которого был он, на другом — она.
Императорская Наложница, обитавшая во дворце Кёгоку, и думать забыла о старом монахе, так пристально разглядывавшем ее на берегу озера Сига.
Однако когда по столице поползли невероятные слухи, этот незначительный эпизод воскрес в ее памяти. Кто-то из крестьян обратил внимание на то, как святой старец провожал взглядом удаляющуюся повозку, и рассказал об этом одному из придворных, приехавших в Сига полюбоваться цветами, да еще прибавил, что с того дня праведник словно умом тронулся.
Императорская Наложница сделала вид, будто не придает этой сплетне ни малейшего значения. Но ведь слава о добродетелях и набожности святого из храма Сига гремела так громко, что подобные слухи не могли не польстить ее самолюбию. К тому же восхищенное внимание обычных мужчин, одержимых плотскими страстями, красавице давно приелось и наскучило.
Императорская Наложница отлично знала силу своих чар, однако, как это часто бывает со счастливыми избранниками судьбы, испытывала особое почтение к ценностям, по сравнению с которыми красота, знатность и богатство ничего не значат. Иными словами, она была очень религиозна. В этой жизни ее одолевала скука, а потому она сделалась страстной приверженкой секты Чистой Земли. Учение, отвергавшее прелести и красоты бренного мира как мерзость и грязь, пришлось по душе той, которая пресытилась роскошью и распущенностью дворцовой жизни.
У знатоков и ценителей нежных чувств Императорская Наложница считалась олицетворением придворного изящества и аристократизма. Еще выше ее репутацию возносило то обстоятельство, что сия высокородная дама — а это знал при дворе каждый — никогда в жизни никого из мужчин не любила. Не было тайной и то, что даже к его величеству красавица относилась без должного обожания. И неудивительно: Императорская Наложница грезила о такой любви, какой еще не видывал мир.
Вот почему ее так заинтересовал монах из храма Сига, известный своим высоким благочестием. Он был совсем стар, много лет прожил вдали от суетного мира и прославился своей святостью на всю столицу. Если слухи правдивы, значит, этот человек ради любви к женщине способен пожертвовать уготованным ему райским блаженством! Возможно ли вообразить более тяжелую жертву, более ценное подношение на алтарь любви?
Сердце Императорской Наложницы оставалось равнодушным и к ухаживаниям знаменитых придворных обольстителей, и к красоте юных аристократов. Чувственная страсть была для нее пустым звуком. Занимало красавицу лишь одно — кто способен полюбить ее сильнее и глубже всех мужчин на земле?
Женщина с подобным душевным устройством обречена на вечные муки. Если это обычная блудница, она еще может найти удовлетворение в стяжании богатств. Но Императорская Наложница и без того была богата сверх всякой меры. Поэтому она ждала такого мужчину, который подарит ей сокровища Жизни Грядущей.
Слухи о влюбленном праведнике расползались все шире, достигли ушей императора, и его величество даже соизволил произнести по сему поводу какую-то полушутливую фразу. Хотя Императорской Наложнице эти вольности были и не по вкусу, она сохраняла надменную невозмутимость. К тому же она понимала, что подобные сплетни совершенно безобидны: во-первых, грехопадение благочестивого старца лишь делало честь ее красоте, а во-вторых, невозможно было вообразить, что между дряхлым монахом и молодой аристократкой действительно существует какая-то связь.
Императорская Наложница попыталась вспомнить лицо старого монаха, и ей стало ясно, что он не похож ни на одного из мужчин, когда-либо в нее влюблявшихся. Поразительно! Оказывается, любовь способна рождаться даже в сердце человека, не имеющего ни малейшей надежды на ответное чувство. По сравнению с этой историей поэтические воздыхания о «неразделенной любви», бывшие при дворе в большой моде, показались красавице жалким притворством, кокетливой игрой тщеславия и себялюбия.
Читатель, должно быть, уже понял, что изящество и аристократизм, за которые Императорскую Наложницу так превозносили придворные кавалеры, для нее самой значили не так уж много. Неизмеримо важнее для этой знатной дамы было, чтобы ее любили. Без этого все сокровища мира не имели для нее никакой ценности, ибо Императорская Наложница, невзирая на свое высокое рождение и положение, была прежде всего женщиной. Пусть мужчины ведут завоевательные войны — Императорская Наложница тоже мечтала покорить весь мир, но на особый, женский манер. Находятся же такие дуры, которые постригаются в монахини, думала она. Разве под силу женщине сбросить с себя бремя, возложенное на нее природой? На такое способен только мужчина. Вот старый монах начисто отсек от себя весь суетный мир. В нем несравненно больше мужества, чем в любом из придворных щеголей. А теперь старец совершил еще более величественный акт — ради любви к ней отрекся от рая!
Набожная красавица представила себе Райский Лотос размером в двести пятьдесят юдзюнов. Такой гигантский цветок понравился бы ей куда больше, чем обычный маленький лотос. А разве можно сравнить убогий шелест листьев в дворцовом саду со сладкозвучной музыкой, которая раздается в кущах Чистой Земли, когда ветерок колышет ветви тамошних алмазных деревьев! И уж совершенно невозможно наслаждаться игрой жалких придворных музыкантов, как вспомнишь о парящих в небе райских арфах, что поют сами собой.
Старец из храма Сига отчаянно сражался со своей любовью.
Когда он вел войну с плотью в молодые годы, ему было куда легче — ведь победа сулила райское блаженство. Теперь же, на склоне лет, битва казалась ему заведомо безнадежной, монах уже предчувствовал близость невосполнимой утраты.
Он не испытывал иллюзий по поводу осуществимости своих любовных грез. Ясно ему было и то, что вход в Чистую Землю для него закрыт до тех пор, пока он не избавится от этой греховной страсти. Праведник, столь высоко вознесенный над мирской суетой, в мгновение ока погрузился в бездонную черную пропасть. Неужто мужество, проявленное им в схватке с плотью в молодости, зиждилось лишь на горделивом сознании, что его отказ от земных радостей доброволен — достаточно только пожелать, и любые наслаждения будут ему доступны? Старец вновь узнал, что такое страх — кромешная тьма, которая окружает каждого из людей, не ведающих, куда приведет их следующий шаг. А ведь до того дня, когда на берегу озера Сига остановилась разукрашенная повозка, монах твердо верил, что следующий шаг ведет его в одном-единственном направлении — к Нирване.
Не помогали ни Медитация о Лотосовом Троне Господа, ни Созерцание Всемирного Единства, ни Созерцание Частиц Мироздания. На что бы ни устремлял свой взор старец, он видел перед собой прекрасное лицо Императорской Наложницы. Стоило монаху взглянуть на воды озера, и сквозь мелкую рябь сразу проступал все тот же сияющий лик.
Дальнейшее угадать нетрудно. Убедившись, что концентрация душевных усилий только усугубляет положение дел, старец решил прибегнуть к противоположному средству — расслабиться и ни о чем не думать. Его напугала столь непостижимая загадка: размышления о божественном вводили сердце в еще больший соблазн. Однако и намеренное приглушение работы души и мысли не принесло облегчения. Монах понял, как глубоко увяз он в трясине греха.
Тогда старец, не в силах вынести душевных мук, принял решение лечить подобное подобным и дал своему воображению полную волю.
Перед его мысленным взором Императорская Наложница предстала в сотне разных обличий — одно торжественней и величественней другого. Старик сам не мог понять, почему ему доставляет такое блаженство лицезреть предмет своей страсти столь возвышенным, а стало быть, далеким и недоступным. Ведь куда естественней было бы думать об Императорской Наложнице как об обычной женщине из плоти и крови. Так — по крайней мере в фантазиях — он мог бы насладиться ее любовью.
После долгих раздумий монах понял, что Императорская Наложница для него — не сосуд из плоти и даже не чудесное видение, а нечто совсем иное: воплощение реальной жизни, сути вещей. Конечно, довольно странно было искать ключ к сути вещей в земной женщине… Долгие годы душевной тренировки не прошли для монаха даром. Даже пав жертвой любви, он не отказался от привычки постигать природу явлений через абстракцию. Образ Императорской Наложницы слился для него воедино с Райским Лотосом размером в двести пятьдесят юдзюнов. Точнее говоря, монах видел красавицу возлежащей среди гигантских лепестков, и была она больше самой горы Сумеру, больше целого царства.
Чем выше и недоступнее возносил старец свою любовь, тем больше предавал он Господа. Ведь ее недоступность означала невозможность достичь Просветления. Вера в обреченность этой любви усиливала в душе монаха сумасбродное упрямство и греховность помыслов. Если бы существовала хоть самая слабая надежда на взаимность, ему было бы легче вернуться на истинный путь. Но увы — безнадежная любовь разлилась в сердце старца бескрайним озером, и его недвижные воды покрыли всю твердь без остатка.
Старцу нестерпимо хотелось еще раз увидеть Ее, но он боялся, что волшебный лик, превращенный его воображением в Райский Лотос, при новой встрече растает, бесследно исчезнет. Тогда, безусловно, душа праведника будет спасена, он наверняка обретет Просветление. Но эта мысль почему-то вселяла в него ужас.
Одиночество ведет со сгорающей от любви душой свою хитрую игру, ввергает во всевозможные самообманы. Поэтому, когда старец наконец решил отправиться к Императорской Наложнице, он пребывал в иллюзии, что пагубная страсть наполовину уже преодолена. И даже жгучую радость, охватившую его при этом решении, монах в ослеплении истолковал совершенно превратно: ему мнилось, будто он заранее торжествует победу над страстью.
Поначалу никому из слуг Императорской Наложницы не показалось странным, что в углу дворцового сада неподвижно стоит, опираясь на клюку, безмолвный старый монах. Паломники и нищие часто собирались возле домов знати в ожидании милостыни.
Все же одна из служанок сообщила об этом своей госпоже. Та рассеянно выглянула в сад и увидела изможденного старика, застывшего под молодым деревцем. Красавица долго вглядывалась в монаха, а когда поняла, что это тот самый праведник, которого она встретила у озера Сига, лицо ее побледнело.
Императорская Наложница растерялась. Не зная, как поступить, она решила вообще ничего не предпринимать и велела служанке не обращать на монаха внимания.
На сердце у красавицы сделалось тревожно — наверное, впервые за ее жизнь.
Ей не раз приходилось видеть людей, отринувших нынешнюю жизнь ради Жизни Грядущей, но никогда еще не встречала она человека, пренебрегшего Жизнью Грядущей ради жизни нынешней. Зрелище было зловещим и невыразимо пугающим. Благородная дама почувствовала, что безрассудная любовь старца уже не тешит ее самолюбия. Да, он готов для нее отдать самое райское блаженство, но это вовсе не означает, что блаженство достанется той, в кого он влюблен!
Императорская Наложница посмотрела на свои прекрасные руки, на пышные одежды и вспомнила морщинистое, уродливое лицо и жалкие лохмотья старика, дожидавшегося в саду. То, что между ними, такими непохожими, существовала некая связь, таило в себе поистине дьявольский соблазн, не имевший ничего общего с благочестивыми видениями красавицы. Ей показалось, что старец явился прямиком из Преисподней. Куда исчезла сияющая аура Чистой Земли, окружавшая его прежде? Божественный свет померк, растаял без следа. Это, без сомнения, был тот же самый старик, которого она видела на берегу озера, но как он изменился!
Императорская Наложница, как и подобает знатной даме, не имела привычки давать волю своим чувствам, в особенности если происходило нечто такое, что могло затронуть ее самым непосредственным образом. К тому же красавицу охватило разочарование: уж больно неприглядно смотрелась та самая беззаветная любовь, о которой она столько мечтала, и которую явно испытывал к ней старый монах.
Что же до последнего, то он совершенно забыл об усталости. Приковыляв в столицу, старец пробрался в сад дворца Кёгоку, взглянул на его стены и при одной мысли о том, что Она — рядом, почувствовал неимоверное облегчение.
Любовь его достигла такого уровня чистоты, что перед монахом вновь ожили видения Грядущей Жизни. Более того, никогда еще картины рая не рисовались ему столь яркими и реальными. Он ощущал почти чувственную тягу к Чистой Земле. Оставалось лишь устранить последнее препятствие, воздвигнутое перед ним на пути к райским пределам бренным миром: нужно было увидеться с Императорской Наложницей, признаться ей в любви, и после этого несложного ритуала все станет на свои места.
Стоять, опираясь на клюку, было очень трудно. Ласковое майское солнце просеивалось сквозь молодую листву, омывая чело монаха. На старца то и дело накатывала дурнота, но он лишь крепче сжимал в руках палку. Скорей бы уж Она соизволила обратить на него внимание, а остальное много времени не займет. И тут же растворятся врата Чистой Земли и примут его к себе.
Монах терпеливо ждал. Теперь вся накопившаяся за долгую дорогу усталость навалилась на его немощное тело, но клюка не давала ему упасть. Солнце склонилось к закату. Настал вечер. Из дворца по-прежнему никто не выходил.
Императорской Наложнице, разумеется, и в голову не приходило, что старец видит перед собой вовсе не ее, а заслоненную ею Чистую Землю. Много раз красавица украдкой выглядывала в сад. Старик стоял на том же месте. Вот и ночь спустилась, а он все не уходил.
Женщине стало жутко. Ей почудилось, что в саду затаился сам Дух Злобы, и Императорская Наложница устрашилась мук ада. О каком райском блаженстве может идти речь, если она ввергла в роковой соблазн праведника такой высокой добродетели! Нет, ей уготована не Чистая Земля, а мрак Преисподней!
Красавица уже не мечтала о невиданной любви. Быть любимой — означало гореть в геенне. Так и смотрели монах и Императорская Наложница друг на друга, только он видел за ее спиной Чистую Землю, а она — зияющий за его плечами ад.
Но надменная аристократка умела побеждать страх. Она призвала на помощь свою природную жестокость.
Рано или поздно он свалится, сказала себе Императорская Наложница. Нужно просто набраться терпения. Уверив себя, что старик наверняка уже упал, она выглянула в сад и с немалым раздражением увидела, что безмолвная фигура даже не шевельнулась.
В ночном небе взошла луна. В ее белом свете силуэт старца стал похож на скелет.
От страха Императорская Наложница не могла сомкнуть глаз. Она больше не выглядывала в окно, даже старалась сидеть к нему спиной, но все равно ощущала на себе пристальный взгляд монаха. Нет, это не могла быть заурядная земная любовь! Она вселяла в красавицу ужас, но еще больше Императорская Наложница страшилась Преисподней, а потому вновь и вновь заставляла себя устремляться помыслами к Чистой Земле. Ей так хотелось попасть туда, никто не смел вставать на ее пути! Рай Императорской Наложницы не был похож на рай старца из храма Сига — там не нашлось бы места для этой странной любви. Красавица боялась, что, если она заговорит с монахом, ее Чистая Земля рассыплется в прах. Как хотелось ей верить, что страсть праведника — его личное дело, не имеющее к ней никакого отношения и потому не могущее закрыть ей дорогу в райские чертоги! Пусть старик хоть замертво свалится — она останется безучастной.
Но тьма сгущалась, ночной воздух веял холодом, и решимость Императорской Наложницы начала таять.
Старик стоял все так же неподвижно. Когда луна скрывалась за тучами, он казался причудливым деревом — высохшим и узловатым.
«Я не имею с ним ничего общего!» — простонала красавица. Причина и смысл происходящего были недоступны ее пониманию. Невероятно, но впервые в жизни Императорская Наложница даже забыла о своей несравненной красоте. Или вернее было бы сказать, что она заставила себя забыть о своей красоте?
Небо на востоке едва заметно посветлело. Занимался рассвет. Монах так и не тронулся с места.
И тогда Императорская Наложница сдалась. Она кликнула служанку и велела ей подвести монаха к окну.
Старец пребывал где-то на грани реальности и забытья. Еще немного, и его ветхая плоть попросту рассыпалась бы. Он уже и сам не помнил, чего ждет — то ли встречи с Императорской Наложницей, то ли Грядущего Блаженства. Когда из рассветных сумерек перед ним возникла служанка, монах посмотрел на нее и подумал, что во всяком случае не этого явления он здесь дожидался.
Служанка передала ему слова своей госпожи. В горле старца заклокотал сдавленный, неистовый крик, но так и не вырвался наружу.
Женщина хотела взять его под локоть, но монах оттолкнул ее руку и поразительно твердым шагом направился к занавешенному окну.
Свет там не горел, и красавицы не было видно. Старец опустился перед окном на колени, закрыл ладонями лицо и заплакал. Тело его содрогалось от рыданий, и он долго не мог произнести ни единого слова. Слезы все лились, лились, и не было им конца.
Потом из-за шторы медленно высунулась рука, казавшаяся в предутреннем свете неестественно белой.
Старец жадно ухватился за руку той, кого любил, прижал сначала ко лбу, потом к щеке.
Императорская Наложница почувствовала, как ее пальцев касается что-то странное и холодное. Затем на кисть упало несколько горячих капель. Ощущать на своей руке чужие слезы было неприятно.
Но когда утренний свет проник сквозь шторы в темную комнату, на набожную красавицу снизошло великое откровение: она поняла, что руки ее касается не кто иной, как сам Будда.
И тогда перед ее взором возникли чудесные видения. Императорская Наложница увидела и почву из небесно-голубой ляпис-лазури, и дворцы из семи драгоценных камней, и поющих ангелов, и золотые пруды, и хрустальный песок, и сияющие лотосы, услышала дивный голос птицы-кальвинки. Женщина вдруг уверовала, что все это блаженство однажды будет принадлежать ей. А если так — то любовь старого монаха заслуживала взаимности. Красавица с нетерпением ждала, когда этот мужчина, обладавший руками Будды, попросит ее отдернуть шторы. Ведь должен же он этого хотеть! Она выполнит его желание и вновь, как на берегу озера Сига, предстанет перед старцем во всей своей несравненной красоте. А потом нужно будет пригласить праведника внутрь…
Императорская Наложница ждала долго.
Но монах из храма Сига молчал и ни о чем не просил. Наконец его старческие пальцы разжались и выпустили руку красавицы. Белоснежная кисть, озаренная лучами восходящего солнца, одиноко повисла.
Старец ушел прочь, а сердце красавицы подернулось холодом.
Несколько дней спустя до нее дошла весть о том, что святой из храма Сига тихо скончался в своей келье. Тогда Императорская Наложница уединилась во дворце Кёгоку и стала прекрасным почерком переписывать на длинных свитках священные сутры: Сутру Вечной Жизни, Сутру Лотоса Благого Закона, Сутру О Величии Цветка Будды.
Это произошло поздним летом в девятом году эры Бунъэй, а по западному летосчислению — в 1272 году, что в данном случае имеет значение.
По склону холма Сёдзё, возвышающегося над прославленным камакурским храмом[9] Тёдзёдзи, карабкались двое — старый монах и мальчик.
В дни, когда закат обещал быть особенно красивым, старик, исполнявший в святилище обязанности служки, заканчивал уборку здания и территории храма побыстрее, для того чтобы заранее подняться на холм.
Его спутник был глухонемым; деревенские мальчишки с ним не водились, и потому монах жалел его, всюду брал с собой, и смотреть на закат они тоже ходили вместе.
Старика звали Ан-ри. Он был невысок и довольно неказист, но лицом заметно выделялся среди прочих монахов — в особенности же глубоко посаженными ярко-голубыми глазами и крупным носом. Мальчишки за спиной называли его не иначе как Тэнгу.[10]
По-японски монах говорил совершенно свободно, без малейшего чужеземного акцента. Ан-ри появился в этих местах больше двадцати лет назад; он состоял в свите великого Дайгаку,[11] вероучителя секты Дзэн, который и основал храм Тёдзёдзи.
Косые лучи вечернего солнца освещали лишь верхушку храмовых ворот; главное святилище уже погрузилось в глубокую тень, да и в густом саду с каждой минутой становилось все темнее.
Зато западный склон холма, по которому взбирались Ан-ри и мальчик, был залит солнцем. В кустах оглушительно звенели цикады. Тропинка вся заросла травой, в которой уже попадались ярко-красные ликорисы — первые предвестники осени.
И вот старик и его спутник наконец на вершине. Они не стали утирать с лиц пот — свежий ветерок и так быстро осушил разгоряченную кожу.
Внизу виднелись все святилища и постройки обители: Храм Западного Пришествия, Храм Единого Обета, Храм Возвышенной Благодати, Храм Сокровища, Храм Небесного Источника, Храм Драконовой Вершины. У главных ворот шелестел зеленью куст можжевельника — воспоминание о родине Учителя, который привез это растение из Китая и сам посадил его в землю.
Ниже по склону темнела крыша Уединенной Молельни, рядом с ней возвышалась звонница. Виден был и вход в пещеру, где обычно предавался медитации сам Учитель, — вокруг теснились вишневые деревца, в пору цветения превращавшие эту часть обители в настоящее белокипенное море. За кронами деревьев тускло поблескивала вода — там находился пруд Дайгаку.
Но старый Ан-ри смотрел не в сторону обители, а на сияющую поверхность моря, на ровную линию горизонта, замыкавшую холмы и долины Камакуры.
Летними вечерами отсюда, с вершины Сёдзё, открывался прекрасный вид на закат и можно было наблюдать, как солнце тонет в океане за кромкой мыса Инамура.
Там, на горизонте, где темно-синяя вода сливалась с небом, клубились низкие облака. Они не двигались с места, но непостижимым, неуловимым для глаза образом постепенно меняли форму и очертания, словно луноцвет,[12] медленно раскрывающий свои лепестки. Выше было небо — выцветшее, бледно-голубое. Облака еще не успели окраситься в цвета заката, но уже налились внутренним светом и слегка порозовели по краям.
В небесах шла война между летом и осенью: в самой выси неспешно плыли стаи слоистых туч, расползавшиеся над Камакурои мягкими войлочными комками.
— Будто стадо овец разбрелось… — надтреснутым старческим голосом сказал Ан-ри.
Но глухонемой, сидевший рядом на камне, смотрел на него пустым, непонимающим взглядом. С тем же успехом монах мог бы разговаривать сам с собой.
Мальчик ничего не слышал, ничего не мог уразуметь. Однако в его ясных глазах читалась спокойная мудрость и готовность воспринять если не слова Ан-ри, то таящийся в них смысл.
И старик заговорил, обращаясь к своему другу. Но не на японском, к которому успел за долгие годы привыкнуть, а на французском, точнее, на диалекте горного края, где родился и вырос. Если бы монаха сейчас услышали озорники-мальчишки, они вынуждены бы были признать, что эта раскатистая, изобилующая гласными речь совсем не похожа на скрипучий голос Тэнгу.
Ан-ри глубоко вздохнул и повторил:
— Да, будто стадо овец… Как там мои севенн-ские ягнята? Уж давным-давно приказали долго жить, как и их дети, внуки, правнуки…
Старик присел на скалу — там, где летние травы не заслоняли вид на море. Звон цикад несся отовсюду.
Ан-ри взглянул на глухонемого своими прозрачно-голубыми глазами и начал рассказывать:
— Ты, конечно, не поймешь ни единого слова из того, что я скажу. Зато, я знаю, ты бы мне поверил — не то что остальные. А потому слушай. История очень странная, даже тебе поверить в нее будет нелегко. Но, по крайней мере, ты не станешь надо мной смеяться, как другие…
После этого Ан-ри говорил долго, сбивчиво, а когда не мог подыскать нужного слова, помогал себе какими-то диковинными жестами — как будто рассказчиком было все его тело.
— …Давным-давно, когда мне было примерно столько лет, сколько тебе сейчас… Даже, пожалуй, был я еще моложе… Я пас овец на склонах моих родных Севенн.[13] Это такие красивые горы в самом центре Франции. К югу от горы Пила начинались владения графов Тулузских… Но зачем я тебе это говорю? Здесь ведь и о самой Франции даже слыхом не слыхивали…
Было это в 1212 году. Пятый крестовый поход ненадолго освободил от неверных Святую Землю, но вскоре христианское воинство потеряло ее вновь, и вся Франция скорбела об этой утрате. Женщины ходили в трауре.
Однажды вечером я гнал стадо с пастбища домой. Мои овечки взбирались вверх по склону, небо было ясное-ясное… Вдруг собака глухо завыла, поджала хвост и прижалась к моей ноге.
И я увидел, как с вершины холма мне навстречу спускается сам Спаситель, облаченный в белые, сияющие одежды. У него была борода, такая же, как на картинах, а лицо светилось улыбкой, полной любви и сострадания. Я пал на колени, а Господь протянул руку, коснулся моих волос и молвил: «Анри, ты вернешь Мне Иерусалим. Такие дети, как ты, изгонят из Моего города неверных турок. Собери множество мальчиков и девочек, веди их в Марсель. Средиземное море раздвинет пред вами воды свои, и пройдете вы прямо в Святую Землю…»
Я запомнил эти слова, но затем, видимо, лишился чувств, ибо, когда пришел в себя, лицо мое лизал верный пес, с тревогой заглядывая мне в глаза. Все тело было мокрым от пота.
Вернувшись в деревню, я никому не рассказал о чудесном видении — боялся, что не поверят.
Прошло несколько дней — четыре или, может, пять. Помню, шел дождь, и я сидел в пастушеской хижине один. В тот же предвечерний час в дверь постучали. Я вышел и увидел старого странника. Он попросил у меня хлеба. Я смотрел на пришельца во все глаза. У него был большой, с горбинкой, нос, суровое лицо, обрамленное седыми волосами, а взгляд — пугающе ясный и чистый. Я пригласил старика войти в хижину, чтобы не мокнуть под дождем, но он ничего не ответил. И тут я заметил, что одежда его совсем суха.
Мне сделалось страшно, я утратил дар речи. Старик взял хлеб, поблагодарил и пошел прочь. А напоследок сказал — почудилось, будто его голос звучит у самого моего уха: «Неужто ты забыл о том, что тебе велено? Почему ты медлишь? Ты — избранник Божий!»
Опомнившись, я бросился вслед за странником, но уже было темно, все вокруг застилала пелена дождя, и я не смог отыскать посланца. Из темноты доносилось жалобное блеяние овец…
В ту ночь я не сомкнул глаз. А наутро, выйдя в луга, признался во всем другому пастушку, самому близкому своему другу, Он был глубоко верующим мальчиком и, выслушав мой рассказ, тут же с благоговейным трепетом преклонил передо мной колени.
Не прошло и десяти дней, как вокруг меня собрались все пастушки округи. Нет, я никого и ни к чему не призывал — дети пришли сами.
А потом пронесся слух, что неподалеку от нашей деревни объявился восьмилетний мальчик, обладающий даром пророчества. Этот малолетний праведник творил чудеса и произносил проповеди. Говорили, что одним наложением перстов он вернул зрение слепой девочке.
Я отправился к чудотворцу, взяв своих последователей с собой. Пророк играл с детьми и весело чему-то смеялся. Я приблизился к нему, опустился на колени и рассказал о ниспосланном мне Слове Божьем.
У пророка была белая, как молоко, кожа, а на лбу под золотистыми кудрями проступали нежно-голубые прожилки вен. Он перестал смеяться, и уголки маленького рта несколько раз вздрогнули. Ребенок смотрел не на меня, а куда-то вдаль, на волнистые очертания холмов и пастбищ.
И я тоже взглянул туда. Я увидел высокое оливковое дерево. Лучи солнца так освещали его крону, что казалось, будто ветви и листья наполнены неземным сиянием. Подул ветер. Пророк величаво положил мне руку на плечо и показал на дерево. И я увидел, что на верхушке его собрался сонм ангелов, взмахивающих ослепительно золотыми крыльями.
«Иди на восток, — сказал ребенок изменившимся, торжественным голосом. — Иди на восток все дальше и дальше. А для начала, как было велено тебе, ступай в Марсель».
Слух о чудесном пророчестве разнесся по всей Франции. А ведь это был не единственный случай — подобное происходило повсюду. В одной местности дети, чьи отцы погибли в крестовом походе, вдруг взяли отцовские мечи и покинули родной край. В некоем городе ребенок, игравший у фонтана, внезапно распрямился, отшвырнул игрушки и, взяв у служанки кусок хлеба, тоже отправился в путь. Когда же мать догнала его и принялась бранить, он ответил лишь, что идет в Марсель. В другой провинции дети тайком собрались ночью на главной площади селенья и с пением гимнов ушли в неведомом направлении. Наутро взрослые обнаружили, что ушли все, кроме младенцев, еще не научившихся ходить…
И мы с моим воинством стали готовиться к походу. Родители, заливаясь слезами, умоляли меня отказаться от этой безумной затеи, но мои последователи изгнали жалких маловеров прочь. В путь со мной выступили не менее ста человек, а всего в крестовый поход собрались несколько тысяч мальчиков и девочек из Франции и Германии.
Дорога была полна тягот и опасностей. Уже в первый день самые маленькие и самые слабые стали падать от усталости. Многих наших товарищей нам пришлось похоронить. Мы оплакивали их и оставляли на могилах маленькие деревянные кресты.
До нас дошла весть, что другой отряд, тоже человек в сто, забрел в края, где свирепствовала Черная Смерть. Не уцелел никто.
Одна маленькая девочка из моего воинства от изнеможения повредилась рассудком и бросилась вниз со скалы.
Странная вещь — перед смертью каждый из детей неизменно видел перед собой Землю Обетованную. Причем не нынешнюю, пришедшую в упадок и запустение, а библейскую, где пышно цвели лилии, а долины были полны молока и меда… Откуда я это знаю? Перед кончиной умирающие описывали нам свои видения, а если не было сил говорить, мы догадывались сами по лучистому свету, которым наполнялись их взоры.
И вот мы наконец прибыли в Марсель.
Там нас уже ждали те, кто пришел раньше. Все были уверены, что при моем появлении воды моря расступятся. А я довел до Марселя лишь треть своих детей…
Меня окружила толпа мальчиков и девочек с горящими от волнения лицами, и мы отправились в порт. В гавани густым лесом поднимались мачты. Моряки глазели на нас, разинув рты. Я вышел на скалистый обрыв и стал молиться. Море все горело огнем в лучах предзакатного солнца. Я молился долго. Но море по-прежнему, неспешно катя к берегу свои волны, оставалось полноводным и несокрушимым.
Но мы не отступились и не впали в отчаяние. Господь, верно, хотел, чтобы мы дождались остальных.
И дети продолжали подтягиваться к Марселю. Они совсем выбились из сил, многие были больны. День шел за днем, но молитвы оставались тщетны: море никак не желало расступаться.
И тут среди нас появился некий благочестивый муж, раздавший нам подаяние и со смиренным видом предложивший доставить детей на своем корабле прямо в Иерусалим. Половина детей устрашилась этого плавания, но другая половина — и я в их числе — смело поднялась на корабль.
Но купец доставил нас не в Святую Землю, а в египетский порт Александрия, где и продал всех детей на невольничьем рынке…
Ан-ри замолчал. Должно быть, вспомнил горечь тех давно минувших дней.
В небе уже занимался прекраснейший закат — такое великолепие можно увидеть только поздним летом.
Слоистые тучи наливались пурпуром, а длинные облака окрасились красным и желтым, сделавшись похожими на реющие в вышине вымпелы и штандарты. Над морским простором небо заполыхало так, словно там разожгли гигантскую печь. В отсветах этого неистового пламени листва деревьев и трава зазеленели еще ярче.
Когда Ан-ри вновь заговорил, слова его были обращены уже напрямую к закату. В пламеневших волнах океана старик видел картины и лица из далекого прошлого: себя, еще мальчика; своих товарищей-подпасков. Жарким летним днем они скидывали с плеч грубые холщовые одежды и подставляли солнцу белую детскую грудь с нежно-розовыми сосками. Перед взором Ан-ри на фоне закатного неба одно за другим возникали лица умерших и умерщвленных юных крестоносцев. Головы их были обнажены — золотые или льняные волосы в солнечных лучах вспыхивали огненными шлемами.
Тех, кто остался жив, судьба раскидала по всему свету. За долгие годы, проведенные в неволе, Ан-ри ни разу не встретил кого-нибудь из своих соратников. А ему самому так и не суждено было увидеть заветный Иерусалим.
Он был продан персидскому купцу. Следующий хозяин увез Ан-ри в Индию. Там до француза дошли слухи о том, что хан Бату,[14] внук великого Темучина,[15] отправился завоевывать Запад, и, тревожась за свою далекую родину, раб Ан-ри плакал дни напролет.
В это время в Индии находился великий дзэнский наставник Дайгаку, постигавший здесь истину буддизма. Вышло так, что при помощи Учителя раб Ан-ри получил свободу. В благодарность он поклялся, что всю жизнь будет верно служить своему избавителю. Ан-ри последовал за наставником сначала в Китай, а узнав, что Дайгаку собирается плыть в Японию, упросил Учителя взять его с собой.
Ныне в душе старика царил покой. Он давно оставил пустые мечты о возвращении на родину и смирился с мыслью, что его кости лягут в японскую землю. Он с открытым сердцем воспринял учение наставника и перестал предаваться нелепым грезам о райской жизни и чудесной стране, которых ему никогда не суждено увидеть… Однако стоило летнему небу окраситься в цвета заката, а морю вспыхнуть алым, как ноги сами несли старого Ан-ри на вершину холма Сёдзё.
Он смотрел на закатное небо, на его отражение в зеркале океана и поневоле возвращался мыслями к чудесам, свидетелем которых стал на заре своей жизни. Старик вспоминал и явленные ему откровения, и жажду познать неведомое, и могучую силу, заставившую его и других детей отправиться в далекий Марсель. А напоследок в памяти монаха неизменно воскресала одна и та же картина: высокий скалистый берег; толпа коленопреклоненных детей, молящихся о том, чтобы расступились воды морские; и бесстрастное, непреклонное море, спокойно перекатывающее под вечерним солнцем валы.
Ан-ри уже забыл, в какой именно момент лишился веры. Зато он очень хорошо помнил чудо заката и моря, не желавшего внимать молитвам и расступаться. Эта загадка была непостижимей любых чудесных видений. Сердце мальчика восприняло как должное явление Христа, но вечернее море, так и не открывшее пути к Святой Земле, потрясло юную душу своей тайной.
Ан-ри смотрел на линию горизонта за дальним мысом. Он уже не верил, что море может «раздвинуть воды свои». Но мистическая тайна осталась; она переливалась красноватым сиянием средь морских просторов, напоминая о былом потрясении.
Если морю суждено было когда-либо расступиться, ему следовало это сделать именно тогда, но оно осталось необъяснимо равнодушным к человеку и лишь безгласно пламенело красками заката…
Старый монах молчал. Солнце скользило по растрепанным седым волосам, вспыхивало алыми искорками в прозрачно-голубых глазах. Красный диск начал тонуть в море за мысом Инамура. Воды окрасились кровью.
Ан-ри вспоминал минувшее: пейзажи родной страны и лица односельчан. Но его уже не тянуло туда вернуться. Все образы прошлого — и Севенны, и овцы, и сама родина — утонули в море вместе с зашедшим солнцем. И произошло это в тот вечер, когда море не расступилось…
Старик не отрывал взгляда от моря, пока закат, пройдя всю цветовую гамму, не догорел дотла.
На травы холма Сёдзё спустились сумерки, и очертания ветвей, узор коры деревьев стали рельефней и отчетливей. Верхушки башен обители уже скрылись во мраке.
Ночная тень доползла до ног Ан-ри; небо над его головой поблекло — сделалось тускло-синим и серым. Морской простор еще переливался дальними блестками, но сияние истончилось и вытянулось тонкой ало-золотой нитью, окаймлявшей небосвод.
И тут снизу, из-под холма, донесся звучный голос колокола. Храмовая звонница извещала о часе вечерней молитвы.
Гул меди плавно колыхался, и ночь, покачиваясь на этих волнах, расползалась по всему миру. Удары колокола не отмеряли время — нет, они растворяли его и уносили прочь, в вечность.
Ан-ри слушал звон с закрытыми глазами. Когда же он открыл их вновь, вокруг уже царила тьма, а полоска морского горизонта приобрела призрачно-пепельный оттенок. Закат догорел.
Пора было возвращаться в обитель. Старик обернулся к своему спутнику и увидел, что мальчик, обхватив колени руками, крепко спит.
«В роскошное царствование лета смерть поражает нас сильнее…»
В курортном местечке А., расположенном у южной оконечности полуострова Идзу, отличные пляжи — чистые и немноголюдные. Тут, правда, неровное дно и слишком большие волны, но зато вода прозрачна, а песчаные отмели словно специально созданы для купания. Единственная причина, по которой здешнее побережье еще не заполнили толпы отдыхающих, как в соседнем районе Сонан, это неудобство сообщения: до местечка от станции надо два часа трястись на автобусе.
Гостиница «Эйракусо» и принадлежащие ей коттеджи — чуть ли не единственное место, где можно остановиться в А. Сувенирных лавчонок с камышовыми крышами, которые летом так уродуют песчаные пляжи, здесь одна-две, не больше. Покрытый белым песком берег необычайно красив, а в самом его центре, нависнув над морем, возвышается заросшая соснами скала, до того причудливая, что кажется творением мастера садового искусства. Во время прилива скала до половины скрывается под водой.
Вид на море прекрасен. Когда задует западный ветер, унося прочь туманную дымку, как на ладони видны далекие островки: Осима поближе, Тосима — подальше, а между ними крошечный треугольный конус Утонэсима. На юге, за дальним мысом Нанаго, виднеется еще один мыс — Сакаи, отрог того же горного массива, уходящий глубоко в морскую пучину; еще дальше выглядывают мыс Цумэки и мыс, именуемый Дворец Дракона Яцу, — по ночам с южной его точки по морю чертит круги луч маяка.
После обеда Томоко Икута легла подремать у себя в номере. Глядя на эту молодую женщину, свернувшуюся калачиком на кровати — из-под короткого бледно-розового платья высовывались круглые колени, — трудно было поверить, что это мать троих детей: пухлые руки, свежее личико, улыбчивый рот делали Томоко похожей на совсем юную девушку. Было жарко — на лбу и переносице спящей выступила испарина. Ровно жужжала муха, комната раскалилась от солнца, словно огромный медный колокол; ленивый безветренный день был в разгаре; плавно, в такт сонному дыханию колыхалась розовая ткань платья.
Почти все постояльцы гостиницы ушли на море. Номер Томоко находился на втором этаже. Прямо под окном стояли бело-синие качели, на просторном газоне были расставлены разноцветные стулья, столики; возле щита с колышками на траве валялись брошенные кольца. В саду не было ни души, лишь изредка пролетали пчелы, но шум прибоя заглушал их тихое жужжание. Сразу за живой изгородью начиналась сосновая роща, потом шла полоса песка, за которой уже пенились морские волны. Под зданием гостиницы протекал ручей, перед впадением в море он разливался пошире, и после обеда туда выпускали гусей, которые хлопали по воде крыльями и хрипло гоготали.
Итак, у Томоко было трое детей: шестилетний Киёо, пятилетняя Кэйко и трехлетний Кацуо. Все трое отправились на пляж с Ясуэ, сестрой мужа Томоко. Молодая мать попросила безотказную золовку приглядеть за детьми, а сама решила немного поспать.
Ясуэ была старой девой. Когда у Томоко родилась дочка и ей стало трудно управляться с двумя детьми, она, посоветовавшись с мужем, пригласила золовку, жившую в провинции, в свой токийский дом. Трудно сказать, отчего Ясуэ не вышла замуж. Пусть она не была красавицей, но все-таки и не уродина. К ней несколько раз сватались, но она все отказывала, так и упустила время. Ясуэ души не чаяла в старшем брате и мечтала жить в Токио, тем более что домашние намеревались выдать ее замуж за какого-то богатого старика из местных. Так что предложение Томоко пришлось по душе.
Золовка умом не блистала, но зато имела ровный и покладистый характер. Она обращалась к Томоко как к старшей, хотя та была гораздо моложе, и вообще относилась к жене брата с подчеркнутым уважением. Со временем ее провинциальный говор стал почти незаметен. Она помогала Томоко по хозяйству, нянчила малышей, а после того как брат отправил ее на курсы шитья, стала вдобавок и обшивать всю семью. Ясуэ частенько ходила на Гиндзу,[16] разглядывала витрины модных магазинов и, завидев платье или костюм нового фасона, тут же срисовывала его в специальный блокнот продавщицы ей даже несколько раз делали замечания.
Сегодня Ясуэ отправилась на пляж в зеленом купальнике, самом что ни на есть наимоднейшем. Правда, он был не собственного ее производства, а куплен в универмаге. Ясуэ очень гордилась своей белоснежной кожей и не признавала загара, поэтому, едва выйдя из воды, спешила спрятаться под зонт. Детишки строили песчаную крепость, и Ясуэ от нечего делать тоже стала сыпать на свои ослепительно белые ляжки мокрый песок. Песок быстро подсыхал и осыпался, образуя на ногах затейливые темные зигзаги, посверкивавшие осколками ракушек. Вдруг испугавшись, что грязь не отмоется, Ясуэ быстро смахнула рукой всю эту красоту. Из горки песка выбралась какая-то полупрозрачная мошка и улетела прочь.
Ясуэ оперлась на локти, раскинула ноги пошире и стала глядеть на море. Над горизонтом громоздились слоистые облака; величественные и неторопливые, они, казалось, поглощали своим суровым сияющим безмолвием и крики, и плеск морских волн.
Лето было в разгаре, и в свирепом сиянии солнца чувствовалась чуть не ярость.
Детям надоело возиться в песке. Они побежали по мелководью, поднимая фонтаны брызг. Ясуэ тут же вышла из мечтательного оцепенения, вскочила на ноги и бросилась следом за племянниками. Однако дети не затевали ничего опасного — они и сами побаивались ревущих валов. Каждый раз, когда волна, разбившись, откатывалась обратно, вода на отмелях крутилась маленькими водоворотами. Киёо и Кэйко, взявшись за руки, зашли в море по грудь и стояли там, чувствуя, как вода толкает их в спину. Песок медленно уходил из-под ног, было жутковато, и глаза обоих оживленно блестели.
— Будто кто-то за ноги тащит, ага? — сказал Киёо.
Ясуэ подошла к детям и предупредила их, чтобы глубже они не заходили. Потом показала на оставшегося в одиночестве маленького Кацуо и поругала старших: как же это они оставили братика одного, пусть вылезают из воды и поиграют с ним. Киёо и Кэйко не слушали тетку. У них была общая тайна — оба чувствовали, как песок потихоньку уползает из-под подошв. Брат с сестрой, не разжимая рук, переглянулись и засмеялись.
Стоять на солнце Ясуэ не нравилось. Она опасливо посмотрела на свои плечи, потом на грудь. Белая кожа напомнила ей снега родного края. Ясуэ слегка ущипнула себя повыше лифчика и улыбнулась — кожа была горячей. Тут она заметила, что под длинные ногти попали песчинки, и подумала: вернемся с пляжа, надо будет подстричь.
Когда она подняла глаза, Киёо и Кэйко исчезли. Вышли на берег, решила Ясуэ. Однако на песке по-прежнему стоял один Кацуо. Малыш показывал пальцем в море, его личико странно кривилось.
У Ясуэ сжалось сердце. Она обернулась к воде. Волна как раз откатывалась от берега, и впереди, метрах в двух, в бурлящей пене, Ясуэ увидела маленькое смуглое тельце — вода вертела его и тащила прочь. Мелькнуло синее пятно — плавки Киёо.
Сердце Ясуэ заколотилось еще сильней. Молча, с искаженным от ужаса лицом она сделала шаг вперед. В этот миг высокая волна, каким-то чудом до самого берега не растерявшая силу, ударила Ясуэ в грудь и разбилась о песок. Женщина рухнула как подкошенная. С ней случился инфаркт.
Кацуо громко заплакал, к нему подбежал какой-то молодой человек. Потом сразу несколько мужчин бросились в воду. От загорелых тел бегущих во все стороны разлетались брызги.
Двое или трое видели, как Ясуэ упала, однако сначала не придали этому значения, думая, что она сейчас поднимется. Но в подобных случаях охватывает некое предчувствие, и теперь, ничего еще не зная, люди, спешащие на помощь Ясуэ, чувствовали, что дело неладно.
Ясуэ перенесли на берег и уложили на горячий песок. Глаза ее были широко раскрыты, зубы крепко стиснуты — казалось, она не отрываясь смотрит на что-то очень страшное. Один из мужчин попытался нащупать пульс. Пульса не было. Кто-то предположил, что женщина в глубоком обмороке. Один из толпы узнал Ясуэ и воскликнул:
— Эта женщина живет в «Эйракусо».
Решили послать за администратором гостиницы. Эта миссия досталась одному из местных мальчишек, и, боясь, как бы его не опередили, подросток понесся по песку к гостинице с невероятной быстротой.
Появился администратор. Это был мужчина лет сорока, в белых шортах и белой же мятой майке, подхваченной широким шерстяным поясом. Администратор заявил, что, прежде чем оказывать помощь пострадавшей, ее нужно перенести в гостиницу. Кто-то пытался возражать, но двое парней уже подхватили тело и потащили его вперед. Там, где лежала Ясуэ, на песке осталась влажная вмятина.
Кацуо, хныча, заковылял следом. Его тут же кто-то поднял и посадил на плечи.
Послеобеденный сон Томоко был прерван. Опытный в обращении с постояльцами администратор легонько тронул ее за плечо.
— А? — спросила Томоко.
— Тут такое дело… Дама, которую зовут Ясуэ-сан…
— Что с ней?
— Ее приводят в чувство. За доктором уже послали.
Томоко вскочила с постели и вместе с администратором поспешно вышла из номера. Ясуэ лежала в углу сада, на траве, рядом с качелями. На ней, оседлав неподвижное тело, восседал голый мужчина — пытался сделать искусственное дыхание. Тут же, в нескольких шагах, была наскоро навалена груда ящиков из-под мандаринов и ворох соломы, еще двое мужчин пытались развести костер. Огонь никак не желал разгораться, только дым валил — ящики и солома не успели просохнуть после вчерашнего ливня. Иногда, когда дым тянулся к лицу лежащей Ясуэ, еще один доброволец отгонял его веером.
От рывков подбородок Ясуэ то поднимался, то опускался, и всем казалось, что она уже дышит. По дочерна загорелой спине спасателя, пятнистой от просеянных сквозь листву лучей, стекали струйки пота. Раскинутые на траве белые ноги Ясуэ были мертвенно-бледными и неестественно толстыми. Ноги оставались равнодушными к отчаянной борьбе, в которой участвовала верхняя половина тела.
Томоко опустилась на землю.
— Ясуэ, Ясуэ! — взывала она. Потом, заливаясь слезами, быстро и невнятно запричитала: — Ой, неужели ее не спасут, что же это такое, да что я мужу скажу!
Вдруг Томоко резко обернулась.
— А дети? — спросила она.
Стоящий поблизости немолодой рыбак обнял за плечи испуганно надувшего губки Кацуо.
— Гляди, вон твоя мама.
Увидев сына, Томоко пробормотала: «Приглядите за ними, пожалуйста».
Пришел врач и тоже стал делать искусственное дыхание. Костер наконец разгорелся, лицо Томоко раскраснелось от жара, и она ни о чем уже не помнила. По лбу Ясуэ полз муравей. Томоко раздавила его пальцем и смахнула. Потом появился еще один — он прополз по колеблемым ветерком волосам, вскарабкался на ухо. Томоко раздавила и этого. У нее появилось дело давить муравьев.
Четыре часа продолжались попытки оживить тело. Лишь когда признаки посмертного окоченения стали несомненны, врач сдался. Тело накрыли простыней и отнесли на второй этаж. Уже стемнело, и один из добровольных помощников, оставшийся не у дел, взбежал по лестнице и зажег в комнате свет.
Томоко совсем выбилась из сил, ею овладела бездумная, не лишенная приятности апатия. Горя она не чувствовала. Вспомнив о малышах, Томоко спросила:
— А где дети?
— Вроде в гостиной, с ними Гэнго играет, — ответили ей.
— Все трое там?
— Этого я не знаю…
Люди стали переглядываться. Протиснувшись сквозь них, Томоко сбежала вниз по лестнице. Давешний рыбак, Гэнго, одетый в гостиничный халат, сидел в кресле с Кацуо, на плечи которого была накинута мужская рубашка. Они листали книжку с картинками. Кацуо на картинки не смотрел, он думал о чем-то другом.
Когда Томоко появилась в дверях гостиной, сидевшие там постояльцы, которые уже знали о несчастье с Ясуэ, перестали обмахиваться веерами и обернулись к молодой женщине.
— Где Кэй-тян[17] и Киё-тян?!
Кацуо испуганно смотрел на мать. Всхлипнув, он тихо пролепетал:
— Кэй-тян и Киё-тян буль-буль.
Томоко, позабыв даже обуться, побежала на пляж. Сосновые иголки, которыми был усыпан песок в роще, больно кололи ей ноги. Вода поднялась, и теперь, чтобы попасть на пляж, пришлось сначала подняться на скалу, а потом спуститься. Сверху хорошо просматривался весь белый песчаный берег. Один-единственный желтый с белым зонт торчал в песке, Томоко сразу его узнала.
Подошли люди из гостиницы. Томоко потерянно бродила вдоль линии прибоя. Когда ее попытались увести, она раздраженно смахнула чужие руки с плеч:
— Вы что, не понимаете? Здесь где-то двое детей! Не все присутствующие слышали от Гэнго про пропавших детишек, и эти люди решили, что Томоко от горя не в себе.
Может показаться невероятным, что за четыре часа хлопот над безжизненным телом Ясуэ никто не вспомнил о двух малышах, — ведь постояльцы привыкли видеть ребятишек втроем. Поразительно и то, что мать, как бы ни была она потрясена случившимся, не почувствовала опасности, угрожавшей ее маленьким детям.
Но иногда трагическое происшествие создает своего рода психологический водоворот, заставляющий каждого человека в толпе мыслить одним-единственным, наиболее примитивным образом. За пределы этой очевидной траектории выбраться непросто, еще сложнее противопоставить ей свою версию. Поднятая с постели Томоко сразу же, без малейших сомнений, приняла установившуюся точку зрения на случившееся.
Всю ночь на побережье с интервалами в несколько метров горели костры, каждые полчаса мужчины заходили в воду, пытаясь найти утопленников. Томоко не отлучалась с берега ни на минуту. Спать она не могла — слишком велико было возбуждение, да и выспалась она после обеда.
Рассвело. По просьбе полиции в это утро рыбаки не вышли в море закидывать сети.
Из-за крайнего левого мыса взошло солнце. В лицо дохнуло утренним ветром. Сегодняшний восход был для нее страшен. Ей казалось, что с наступлением дня весь ужас происшедшего станет несомненным, трагедия обретет реальность.
— Вам надо отдохнуть, — сказал кто-то из стариков. — Мы разбудим вас, когда найдем их. Положитесь на нас.
— И то верно, — подхватил администратор, его глаза покраснели после бессонной ночи. — Столько несчастий, столько горя — заболеете еще. Подумайте о муже.
Томоко страшно было помыслить о предстоящей встрече с мужем. Это все равно что предстать перед судом, думала она. Но, так или иначе, встречи было не избежать. Новая неотвратимая мука неумолимо приближалась и представлялась Томоко еще одним звеном в цепи сваливавшихся на нее несчастий.
Наконец она набралась решимости дать мужу телеграмму. К тому же под этим предлогом можно было уйти с пляжа, а то ей уже начинало казаться, что ныряльщики ждут от нее каких-то особых указаний.
Томоко повернулась было идти, но оглянулась. Море дышало покоем. Рябь на волнах вспыхивала серебристыми бликами. Из воды выпрыгивали рыбешки, будто распираемые безудержной веселостью. Собственное несчастье показалось Томоко страшной несправедливостью.
Мужу Томоко Масару Икута было тридцать пять лет. Он окончил институт иностранных языков и еще до войны работал в американской торговой фирме, так что английским владел в совершенстве, на работе его ценили. Человек он был немногословный, но прекрасный работник. Теперь он возглавлял филиал американской автомобильной компании. Он разъезжал на принадлежавшем фирме автомобиле (главным образом для рекламы) и получал в месяц целых 150 тысяч иен. Были у него и кое-какие побочные доходы, так что Масару без труда содержал семью, включавшую кроме жены, сестры и троих детей еще и горничную. Не было никакой экономической необходимости сокращать это семейство разом на три рта.
Томоко предпочла телефону телеграф, потому что боялась разговора с мужем. Получив телеграмму, служащая токийского почтового отделения, как это делается обычно, позвонила по телефону адресату. Масару Икута как раз собирался на работу. Услышав звонок, он подумал, что это из фирмы, и, не ожидая ничего дурного, снял трубку.
— Срочная телеграмма из А., - услышал он женский голос, и сразу тревожно защемило сердце. — Читаю. Слушаете? «Ясуэ умерла. Точка. Киёо и Кэйко пропали. Точка. Томоко».
— Прочтите снова, пожалуйста.
Во второй раз телеграмма звучала точно так же. «Ясуэ умерла. Киёо и Кэйко пропали». Масару ощутил прилив злобы. Словно вдруг, ни с того ни с сего, ему вручили уведомление об увольнении. Он положил трубку, в груди все клокотало от обиды.
Пора было садиться в машину и ехать в фирму. Масару тут же позвонил и предупредил, что его не будет. Сначала он хотел поехать до А. на своей машине, но потом решил, что вряд ли стоит в таких расстроенных чувствах садиться за руль, — дорога чересчур длинна и опасна. Тем более он недавно попал в аварию. Итак, Масару предпочел ехать поездом до Ито, а оттуда взять такси.
Поистине удивителен процесс, происходящий в душе человека, с которым стряслось нечто неожиданное. Масару еще не знал толком, что именно произошло в А., но, перед тем как отправиться в дорогу, захватил из дому побольше денег. Он знал, что трагические происшествия всегда требуют расходов.
В такси по дороге на вокзал Масару не испытывал никаких особых чувств: вернее всего его душевное состояние можно было бы сравнить с нетерпением полицейского инспектора, спешащего поскорее попасть к месту преступления. Масару не столько переживал, сколько пытался предположить, что же там все-таки произошло, — он прямо дрожал от любопытства, так хотелось узнать все подробности события, которое произведет столь значительные перемены в его жизни.
В такие минуты несчастье, мысли о котором мы вечно гоним подальше от себя, мстит нам за пренебрежение полной мерой. Как гоняемся мы за счастьем в хорошие времена, как носимся с ним, но что от него проку в ненастные дни нашей жизни? Редко сталкиваемся мы с несчастьем, и трудно нам при встрече сразу распознать его черты.
«Могла бы позвонить, да, видно, побоялась, — безошибочно определил Масару ход мыслей жены. — Так или иначе, все равно нужно ехать и разобраться во всем самому».
Он смотрел из окна такси на токийские улицы. Был самый разгар лета, от толп прохожих, одетых в белое, сияние утра делалось еще нестерпимее. Густо чернела тень аллей, напряженно натянулся красно-белый тент над входом в какой-то отель, словно с трудом удерживая раскаленный металл льющихся с неба лучей. Выкопанная совсем недавно земля на участке, где велись строительные работы, уже ссохлась и побурела.
Весь окружавший Масару мир продолжал жить так, будто ничего не случилось: Масару даже мог, если бы захотел, уверить себя в том, что у него все в порядке. Он ощутил странную, какую-то детскую досаду. Нет, ну действительно: где-то далеко стряслось нечто, в чем он нисколечко не виноват, и сразу же отрезало его от всего остального мира.
Чтобы доехать до Ито, надо садиться в поезд на Сонан и в Ацуми сделать пересадку. Утром в будний день свободных мест в вагоне было сколько угодно.
Как подобает сотруднику иностранной фирмы, Масару даже в самую жару носил пиджак и галстук. Одеколон заглушал запах пота, но временами по спине, вдоль позвоночника и по животу стекали холодные струйки.
Масару подумал, что из всех пассажиров нет никого несчастнее, чем он, и эта мысль сразу словно бы перевела его в новое качество, подняла на более высокую ступень. Или спустила ступенью ниже? Теперь он не такой, как все, его природа отлична. Это ощущение было для Масару внове. Младший сын богатого провинциального семейства, он с гимназических лет жил в Токио, у дяди (теперь уже покойного); денег из дому ему присылали достаточно, так что нахлебником он себя не чувствовал; всю войну тихо проработал в департаменте информации, дававшем бронь от армии; потом женился на девушке из хорошей токийской семьи; получил свою долю наследства, построил дом, добился завидного — да еще какого завидного — положения. Масару всегда считал себя удачливее и способнее других, но чтобы ощутить себя человеком иного по сравнению со всеми качества, — такого с ним еще не случалось. Наверное, человеку, родившемуся с огромным родимым пятном на спине, иногда ужасно хочется закричать:
— Эй, господа! Вот вы смотрите на меня и не знаете, что под одеждой, на спине, у меня здоровенное пятно винного цвета!
Вот и Масару с трудом сдерживался, чтобы не объявить пассажирам: «Эй, господа! Вот вы сидите тут и не знаете, что я сегодня лишился двоих детей, да еще и сестры в придачу!»
Масару совсем пал духом. Хоть с детьми бы как-нибудь обошлось, взмолился он. Может быть, дети просто заблудились где-нибудь, а Томоко в панике телеграфировала «пропали». Может, он едет в поезде, а домой уже принесли новую телеграмму, что все хорошо? Масару всецело погрузился в собственные переживания, они сейчас казались ему значительнее самого происшествия. Ну почему он сразу же не позвонил из дому в «Эйракусо»?
Площадь перед станцией в Ито была залита солнцем. Такси полагалось заказывать в маленькой дощатой будке. Солнце безжалостно просвечивало диспетчерскую насквозь, и висевшие на стене листки расписаний покоробились и пожелтели.
— Сколько стоит доехать до А.? — спросил Масару.
— Две тысячи, — ответил диспетчер, сидевший в фуражке, но с полотенцем, обмотанным вокруг шеи. То ли его одолевала скука, то ли диспетчер от природы был такой любезный, но он добавил:
— Если вы не очень спешите, ехали бы на автобусе. Он через пять минут отходит.
— Спешу. Меня срочно вызвали — несчастье с родственниками.
— А-а. Мне уже рассказывали. Утонувшие в А. - ваши родственники? Какой кошмар — двое детишек и женщина.
Несмотря на яркое солнце, у Масару потемнело в глазах. С этой минуты и до прибытия в А. он не произнес ни слова.
Шоссе от Ито до А. особой живописностью не отличается. Пыльная дорога петляет по горам, моря с нее не видно. Когда такси, разъезжаясь с встречным автобусом, подавалось к обочине, по открытым окнам хлестали ветки — словно испуганная птица хлопала крыльями — и на тщательно отутюженные брюки Масару сыпались хлопья пыли.
Масару никак не мог решить, как ему держаться с женой. Вряд ли можно было вести себя, как говорится, «естественно», поскольку испытываемые им чувства никак не подходили к ситуации. Может быть, неестественная реакция и есть самая естественная?
Такси въехало в А. Старый рыбак, несший корзинку со ставридами, шагнул с дороги на пыльную траву, пропуская машину.
Его лицо почернело от солнца, на одном глазу белело мутное бельмо. Похоже, старик возвращался с мыса Накама, с рыбалки. Летом в здешних водах ловят ставриду, рыб-ворчунов, камбалу, моллюсков, а на берегу выращивают мандарины, грибы сиитакэ, апельсины.
Показались почерневшие от времени ворота гостиничного двора. Навстречу такси, стуча деревянными сандалиями, выбежал администратор. Масару машинально потянулся за бумажником.
— Я — Икута, — сказал он.
— Такое несчастье, такое несчастье, — низко поклонился администратор. Масару расплатился с шофером, кивнул администратору и сунул ему тысячеиеновую бумажку.
Томоко и Кацуо ждали в номере. В соседней комнате стоял гроб с телом Ясуэ — из Ито привезли сухого льда и обложили им труп. Теперь, когда приехал Масару, тело сожгут.
Масару вошел в номер первым, администратор — за ним. Томоко, недавно прилегшая наконец отдохнуть, испуганно обернулась и вскочила с кровати. Заснуть она так и не смогла.
Волосы ее растрепались, халат измялся. Словно преступница, ожидающая приговора, Томоко одернула на себе халат и опустилась на колени. Движения ее были стремительны, будто она продумала все свое поведение заранее. Томоко украдкой заглянула в лицо мужу, потом рухнула на пол и залилась слезами.
Масару очень не хотелось при администраторе обнимать и утешать рыдающую жену. Это еще хуже, чем при постороннем лежать с ней в постели, подумал он. Масару снял пиджак и поискал глазами вешалку.
Томоко, оказывается, все видела. Она быстро поднялась с пола, вынула из шкафа голубую пластмассовую вешалку и взяла у мужа пропахший потом пиджак. Масару сел на кровать рядом с Кацуо, который, разбуженный рыданиями матери, открыл глаза, но продолжал тихонько лежать. Масару посадил сына на колено. Тот не шевельнулся, так и застыл, словно кукла. Какой же он легонький, подумал Масару. Будто игрушку в руках держишь.
Томоко решилась произнести слова, которых, по ее разумению, ждал от нее муж. Присев в углу и не переставая плакать, она пролепетала:
— Прости меня, прости…
Администратор, торчавший в дверях, тоже прослезился.
— Извините, что вмешиваюсь, — сказал он, — но вы уж ее не вините. Когда все это случилось, госпожа спала, она не виновата.
У Масару возникло неприятное ощущение, что все это он уже видел когда-то или читал нечто похожее в книге.
— Понимаю, понимаю, — кивнул он. Потом, как бы следуя ритуалу, поднялся — Кацуо он по-прежнему прижимал к себе, — подошел к жене и положил ей руку на плечо. Жест получился вполне натуральным.
Томоко зарыдала еще пуще.
Тела Киёо и Кэйко нашли на следующий день. Полиция вела поиски по всему побережью, и в конце концов у подводной скалы ныряльщики обнаружили двух маленьких утопленников. Над трупами успела поработать морская живность, в каждой ноздре нашли по нескольку крошечных крабиков.
Происшествия такого рода выходят за пределы обычных людских представлений и привычек, но ни в какие иные моменты жизни условности и традиции не занимают столь важного места. Супруги превосходно вписались в роль убитых горем родителей, принимая многочисленные соболезнования и знаки сочувствия.
Любая смерть — это, в определенном смысле, деловая операция, так что дел у четы Икута хватало. У главы семьи, Масару, можно сказать, почти не оставалось времени, чтобы как следует предаться скорби. А Кацуо, пораженному этой вереницей праздников, казалось, что взрослые затеяли какую-то игру.
В конце концов семья справилась с многочисленной процедурой. Денежные подношения от соболезнующих составили довольно значительную сумму (следует отметить, что, когда глава семьи, которую постигло горе, жив и вполне трудоспособен, пожертвования почему-то всегда больше).
Масару и Томоко сами поражались своей суетливости. Томоко просто не могла понять, как может уживаться в ней горе, от которого в пору помрачиться рассудку, с преувеличенным вниманием ко всяким мелочам. Ела она не замечая вкуса, с застывшей скорбной маской на лице, — но аппетит тем не менее был зверский.
Томоко очень боялась момента, когда из Канадзавы приедут родители Масару, но те еле-еле успели к похоронам. Вновь она заставила себя произнести страшные слова: «Это я, я во всем виновата». Но потом кинулась жаловаться своим родителям:
— Это меня надо пожалеть в первую очередь! Ведь я двоих детей потеряла! А все только молча меня осуждают! Они думают, что это я во всем виновата! Ну почему я должна просить у них прощения?! Как будто я им нянька какая-нибудь, у которой по недосмотру хозяйские дети утонули! А виновата-то не я, а их ненаглядная Ясуэ. Ее счастье, что она умерла. Почему, почему никто не понимает, что больше всех страдаю я? Ведь я мать! Я разом двоих детей лишилась!
— Ты несправедлива, доченька. Никто тебя и не думает винить. Ведь мать Масару-сан сказала: «Больше всех жаль бедняжку Томоко», и заплакала, глядя на тебя.
— Это она только на словах.
Томоко без всякой на то причины чувствовала глубочайшее неудовлетворение. Она ощущала себя заброшенной и одинокой, — никто не может оценить и понять ее страданий. Она перенесла такое горе, что имеет право на любые, самые невероятные привилегии, а вместо этого должна просить прощения у свекрови! Нет, и собой Томоко была крайне недовольна. Не в силах справиться с раздражением, от которого, как от экземы, огнем горело все тело, Томоко бежала искать утешения к матери.
И невдомек было бедняжке, что в отчаяние ее приводит скудость и несовершенство человеческих чувств вообще. Действительно, абсурд — один человек погиб или десять, слезы все льют одинаково. Могут ли слезы служить мерилом чувства? И какого? Какой видится она, Томоко, другим? И в еще большее отчаяние приходила она, когда пыталась заглянуть в собственную душу и видела там лишь мрак и неопределенность.
Томоко поражало, почему она до сих пор жива. Часами стоит в трауре — в самую жару — и хоть бы что, даже в обморок не падает. Иногда подкатывала дурнота, но каждый раз выручало острое, невыразимое словами чувство — страх смерти.
— Оказывается, я сильнее, чем думала, — сказала она, прижимаясь заплаканным лицом к матери.
Вдруг Томоко пришло в голову, что ей совершенно не жаль умершую Ясуэ. Она была слишком мягкосердечна, чтобы испытывать ненависть к покойной, но если нечто схожее с ненавистью и оставило свой след в ее душе, причиной тому стали злосчастные четыре часа, в течение которых Томоко думала только об умершей золовке, начисто забыв о собственных детях.
Ее злило, когда Масару в разговоре с родителями плакал, жалея горемычную сестру, так и умершую старой девой.
«Неужели какая-то там сестра для него так же важна, как собственные дети», — думала Томоко. Она постоянно пребывала в напряжении. Даже после бессонной ночи, проведенной возле покойных перед кремацией, Томоко не смогла уснуть. И ничего, даже голова не болела. Наоборот, мысли были ясными и трезвыми.
Знакомые, беспрестанно наведывавшиеся с соболезнованиями, все спрашивали о самочувствии Томоко, и один раз она, не выдержав, отрезала:
— Оставьте, ради бога, мое самочувствие в покое. Жива я или умерла какая теперь разница?!
Однако она больше не помышляла о самоубийстве, и боязнь лишиться рассудка тоже ее оставила. У нее была весьма веская причина продолжать жить дальше — ради Кацуо. Но иногда, глядя, как очередная гостья, одетая в траур, читает маленькому Кацуо детскую книжку, и радуясь тому, что не ушла из жизни в самые первые, страшные часы, Томоко неожиданно ловила себя на мысли: а что, если просто у нее не хватило мужества, не хватило любви? В такие вечера, положив голову на грудь мужа, она смотрела остановившимися, пустыми, как у кролика, глазами на пол, на пятно света от торшера, и жалобно повторяла:
— Во всем виновата я. Моя безответственность. Я вообще не имела права поручать Ясуэ-сан заботу о своих детях.
Голос Томоко был лишен выражения, словно она взывала к пустынным горам, которые могли ответить ей только эхом.
Масару понимал, что означают эти приступы самообвинений. Жене хотелось, чтобы на нее обрушилась какая-нибудь кара. Она, можно сказать, жаждала этой кары…
После поминок, ознаменовавших двухнедельный срок несчастья, жизнь семьи начала входить в нормальное русло. Многие предлагали супругам взять с собой ребенка и уехать куда-нибудь на курорт — отдохнуть и забыться. Но Томоко одинаково боялась и моря, и гор, и горячих источников; она не могла забыть поговорку: беда не приходит одна.
Как-то вечером, уже в конце лета, Томоко вдвоем с Кацуо отправилась на Гиндзу. Она условилась встретиться с Масару после работы и сходить куда-нибудь вместе поужинать.
Кацуо уже успел привыкнуть, что ему ни в чем нет отказа. Папа и мама вдруг стали такие ласковые, что даже страшно делалось. И обращались с ним теперь так, словно он был хрупкой стеклянной игрушкой, а уж когда надо было перейти улицу, тут мама просто с ума сходила: подхватит Кацуо на руки и со всех ног перебегает дорогу, враждебно озираясь на застывшие перед светофором машины.
В глаза Томоко бросились купальники, еще выставленные в витрине магазина, и она вздрогнула. На одном из манекенов был зеленый купальник, очень похожий на тот, который купила себе Ясуэ. Томоко отвела глаза и поспешила пройти мимо. Потом уже она все пыталась вспомнить, была у манекена голова или нет: то ей казалось, что не было, то вдруг мерещилось мертвое лицо Ясуэ — глаза закрыты, мокрые волосы спутались. Теперь в каждом манекене Томоко чудился утопленник.
«Поскорее бы лето кончилось», — подумала она. В самом звучании этого слова ей слышалось смрадное дыхание смерти. И сияние лета тоже казалось ей смрадным.
Еще оставалось время, и Томоко зашла в универмаг — до закрытия было минут тридцать-сорок. Кацуо потребовал пойти в отдел игрушек, и они поднялись на третий этаж. Мимо секции детских купальников Томоко протащила сына чуть не бегом. Мамаши азартно копались в груде выставленных на распродажу плавок. Одна вертела в руках синие купальные трусики, потом подняла их повыше, чтобы вечернее солнце через окно осветило товар получше. Ярко вспыхнула металлическая пряжка. «Не терпится ей саван для своего сыночка подобрать», — подумала Томоко.
Кацуо получил свои кубики и пожелал подняться на крышу универмага. Наверху, на игровой площадке, было прохладно. С моря дул свежий ветер, шевеля края тента. Сквозь решетку ограждения виднелся раскинувшийся внизу город, мост Катидоки, верфи Цукисима, торговые суда в заливе.
Кацуо выдернул ручонку из материнской ладони и подошел к клетке с обезьяной. Томоко, не теряя бдительности, встала за спиной сына. От обезьянника страшно несло — ветер дул с той стороны, что ли. Наморщив лоб, обезьяна с задумчивым видом разглядывала мать и ребенка. Придерживая одной рукой зад, перебралась на другую ветвь; сморщенная, старческая мордочка отвернулась, и Томоко увидела маленькое и грязное, все в красных прожилках ухо. Никогда еще она не рассматривала животных так внимательно.
Неподалеку от клетки был небольшой бассейн с фонтанчиком посередине. Фонтанчик не работал. На выложенных кирпичом бортиках бассейна стояли кадки с деревцами, а меж ними — того и гляди упадет — ковылял малыш примерно одного возраста с Кацуо. Взрослых поблизости не было.
«Ну же, упади! Свались в бассейн и утони!» — страстно взмолилась вдруг Томоко, жадно следя за неуверенными шажками ребенка. Но мальчик не падал. Он обошел весь бассейн, потом заметил, как внимательно смотрит на него незнакомая тетя, и улыбнулся ей, гордый своей смелостью. Томоко не улыбнулась ему в ответ. Ей почудилось, что мальчик над ней издевается. Дернув Кацуо за руку, она зашагала к выходу.
За ужином Томоко долго молчала, а потом сказала мужу:
— А вид у тебя ничего, довольный. Что-то непохоже, чтоб ты сильно переживал.
Масару поперхнулся и оглянулся на соседние столики.
— Ты что, не понимаешь? Я же ради тебя стараюсь, тебя хочу подбодрить.
— Можешь так уж сильно не стараться.
— Не будь эгоисткой. Подумай о том, как все это действует на малыша.
— Все равно! Какая из меня мать! Ужин был испорчен.
Отчаяние, в котором постоянно пребывала жена, начинало угнетать Масару. У мужчины, помимо дома, есть еще и работа, она помогает отвлечься. Томоко же не ведала других забот, кроме своего несчастья. Каждый вечер, приходя с работы, Масару был вынужден выслушивать одни и те же однообразные жалобы. Теперь он старался приходить домой попозже.
Томоко позвала горничную, которая прежде служила у них, и отдала ей все игрушки Киёо и Кэйко — у той были дети такого же возраста.
Однажды Томоко проснулась утром позже обычного. На другом краю широкой кровати, свернувшись калачиком, спал муж, вернувшийся накануне поздно и в подпитии. В спальне еще не выветрился кислый запах спиртного. Масару перевернулся на другой бок, пружины застонали. Теперь, когда из троих детей остался один Кацуо, Томоко укладывала его на втором этаже, в их супружеской спальне, хоть и знала, что это неправильно. Сейчас сквозь две белых москитных сетки — одна над двуспальной постелью, другая над кроватью малыша — ей было видно личико ровно дышащего во сне сына. Кацуо почему-то всегда спал скривив ротик.
Томоко высунула руку из-под полога и потянула за шнурок. Приятно было разгоряченной со сна ладонью ощущать грубую шероховатость шнура. Полог слегка разошелся. Ветви росшей под окном фирмианы, подсвеченные снизу солнцем, чернели густой тенью, широкие листья отливали нежно-зеленым. Оживленно чирикали воробьи. Они вечно затевали тарарам с утра пораньше, а потом, разделившись на группки, устраивали возню на крыше, в желобе для стока дождевой воды. Их коготки мелким горохом постукивали над головой то в один конец крыши, то в другой. Услышав знакомый перестук, Томоко невольно улыбнулась.
Утро выдалось чудесное. Вроде бы ничего особенного в нем и не было, но Томоко остро почувствовала его прелесть. Она лежала неподвижно, не отрывая головы от подушки, и всю ее переполняло ощущение счастья.
Вдруг Томоко встрепенулась — причина блаженного пробуждения стала ей понятна. Впервые за все время ей не приснились погибшие дети. Каждую ночь она видела их во сне, а сегодня — нет. Вместо них приснилось что-то глупое и приятное.
Томоко испугалась собственного бездушия и легкомыслия, заплакала, мысленно умоляя души ее несчастных детей простить бессердечную мать. Проснулся Масару, искоса поглядел на рыдающую жену. В ее лице он заметил нечто новое — на смену всегдашнему отчаянию пришла умиротворенность.
— Опять видела их во сне?
Жене не хотелось ничего ему рассказывать, и она солгала:
— Да.
И тут же, хоть она и сказала неправду, ей стало обидно, что муж не плачет вместе с ней. Если б он тоже заплакал, она смогла бы поверить в свою ложь.
Постепенно Томоко все чаще стала задумываться о том, по плечу ли им с Масару достойно вынести обрушившееся на них горе. Гибель детей, вне всякого сомнении, произошла по чистой случайности, но все равно, думала она, мы с Масару никак не подходим для такой страшной трагедии. Хранить в памяти это горе, помнить о нем ежеминутно — выше наших сил. Наверное, будет лучше, если родители забудут о несчастье, как забыли о нем все прочие.
Борясь с малодушием, Томоко напоминала себе, какой гнев прежде вызывали у нее утешения сердобольных старушек, твердивших: «Ничего не поделаешь, такая уж тебе выпала доля». Томоко и теперь пыталась пробудить в душе гнев и чувство протеста. Раньше безропотно покориться судьбе казалось ей чудовищным. С умершими близкими мы расстаемся не сразу, преследует ощущение, что не все еще нами сделано. Бессмысленно терзать себя запоздалыми раскаяниями, что можно было предпринять то или это и человек остался бы жив, но мысли такого рода — наш долг перед покойными. Мы стремимся как можно дольше удержать ушедших в сфере людских понятий, на сцене нашего человеческого театра.
Томоко вкусила и раскаяния, и отчаяния по поводу скудости атрибутов скорби, отпущенных человеку, но всего этого ей было мало. И тут вдруг в ее душе возникло новое чувство — не покорность судьбе, а некое странное, прочно утвердившееся подозрение. В произошедшем несчастье она чувствовала какой-то обман. Да, все было очень уж подозрительно. Слишком кощунственно беда вторглась в спокойную жизнь благополучной семьи. Словно судьба решила жестоко отомстить всем счастливым семьям сразу. Такой удар был бесчеловечнее обычной смерти, даже убийства. Будто кто-то нарочно все подстроил: с самого начала и до самого конца события развивались нелепо, даже не пытались прикрыться личиной обыкновенного несчастного случая.
Вдруг Томоко стало страшно, что все ее слезы и страдания пропадут зря. Лето подходило к концу. Она так ждала, когда оно кончится, а теперь стало страшно. Уйдет лето, и целый год люди его не увидят. И, может быть, Томоко станет казаться, что никакого лета вообще не существует. Значит, тогда и трагедии не было?..
Человек иного склада, Масару верил только в те вещи, которые казались ему понятными. Пожалуй, единственный момент, когда он изменил себе, — это поездка на такси до А. в тот памятный день. Когда в газете появилась заметка о несчастье, обрушившемся на молодую семью, Масару счел, что она смотрится вполне достойно, хотя автор и переврал возраст Ясуэ на три года. Со скорбью Масару все было ясно и понятно. Точно так же, как этот здоровый, молодой мужчина испытывал голод, теперь он испытывал горе: чтобы утолить голод, следовало поесть, чтобы утолить горе — поплакать.
Масару был тщеславнее жены, и ему импонировала роль убитого горем отца, каким видели его окружающие. Столь страшное несчастье, постигшее преуспевающего, удачливого бизнесмена, с одной стороны, обезоруживало завистников и недоброжелателей, а с другой стороны, придавало ему романтический ореол страдальца.
Чувствуя в страстности, с которой отдавалась горю жена, претензию на исключительность, Масару протестовал по-своему: по вечерам не шел домой, а отправлялся по питейным заведениям. Но спиртное не доставляло ему ни малейшего удовольствия, и присутствие незримого свидетеля, поселившегося в его душе и не дававшего ему насладиться вином, успокаивало совесть Масару. Мысль о том, что он пьет стакан за стаканом и не пьянеет, приносила ему моральное удовлетворение.
В последнее время у Масару вошло в привычку заваливать маленького Кацуо подарками. Малыш сначала радовался, но потом, видя, что родители выполняют любую прихоть, уже и сам не знал, чего желать, и все чаще смотрел на новые игрушки без интереса. Наконец он заявил: «Ничего не хочу», и родители, совсем потеряв голову, испугались, не заболел ли их сынок.
Миновало семь недель. Супруги приобрели участок на кладбище Тама прежде у молодой семьи не было в этом необходимости. Масару договорился со своими родителями, что прах Ясуэ тоже будет захоронен здесь, в Токио: пусть сестра сопровождает детей и после смерти.
Опасения Томоко по поводу собственного бессердечия оказались напрасными, с каждым днем горе давило на нее все сильнее. В один из дней супруги, взяв с собой Кацуо, отправились посмотреть на купленный участок. Уже стояла ранняя осень.
Говорят, что у мужа и жены, проживших вместе больше трех лет, все серьезные темы для разговоров исчерпаны, но беда, произошедшая с семьей Икута, наложила на каждого из супругов свой мрачный отпечаток. Особенно это становилось заметно, когда они отправлялись куда-нибудь вместе. Постороннему могло показаться, что эта пара сошлась, привлеченная серьезностью и угрюмостью Друг друга.
День выдался славный, высокое небо уже не дышало зноем.
Память подчас играет с нашим сознанием странные шутки, путая времена и наслаивая их одно на другое. Во время поездки Томоко дважды испытала на себе это свойство памяти. Возможно, во всем был виноват прозрачный, пронизанный солнцем воздух — он сделал полупрозрачным подсознательное в душе Томоко.
За два месяца до трагедии Масару, как уже упоминалось, угодил в автомобильную аварию. Он остался невредим, но с тех пор Томоко в машину мужа садиться перестала и детям не давала. Сегодня семейство тоже отправилось поездом.
На станции М. надо было пересаживаться из электрички на маленький местный поезд, ходивший до Тама. Масару поднял Кацуо на руки и шагнул из вагона на перрон первым. Томоко же замешкалась — пассажиров было много — и еле успела выскочить, двери захлопнулись прямо за ее спиной. Услышав свисток дежурного и скрежет закрывающихся дверей, Томоко вскрикнула и попыталась удержать створки. Ей показалось, что в тамбуре остались Киёо и Кэйко.
Масару встревоженно схватил жену за руку и потянул за собой. Она кинула на него враждебный взгляд, словно на полицейского, посмевшего тащить ее куда-то на глазах у толпы. Впрочем, наваждение тут же прошло, и Томоко объяснила мужу, что с ней случилось. Масару стало неприятно. Он решил, что она ломала комедию.
Прав ли был Масару? Подобное импульсивное чувство вполне может возникнуть, разбуженное воспоминанием, знакомым жестом или повторением пережитой прежде ситуации. Душа Томоко воспротивилась — правда, весьма неуклюже — безжалостной нетерпимости жизни.
Допотопный локомотив, ходивший до станции Тама, привел маленького Кацуо в восторг. Спереди у паровозика торчала широченная труба, а сам он был какой-то кургузый и одновременно высокий, словно стоял на тэта.[18] Рама окошка, из которого высовывался машинист, до того почернела, что казалось, будто она сделана не из дерева, а из антрацита. Паровоз долго пыхтел, чихал, скрежетал зубами и наконец побежал вперед, мимо скучных загородных садов и полей.
Томоко впервые оказалась на кладбище Тама и поразилась светлой, беспечальной картине, открывшейся их взору. Какой простор отдан во владение мертвым! Какие красивые газоны, какие зеленые аллеи, какие широкие дорожки! И это бескрайнее, пронзительно синее небо! Город мертвых показался ей куда опрятнее и упорядоченное города живых. Раньше они с мужем жили никак не соприкасаясь с подобным миром, а теперь получили право бывать здесь часто, и эта мысль не вызвала у Томоко ни малейшего ужаса.
Надо сказать, что, хотя ни Томоко, ни Масару об этом не задумывались, их скорбная жизнь, на первый взгляд окрашенная в один только черный цвет, в то же время давала им своего рода ощущение стабильности, безопасности. Она была неизменна, ясна, почти утешительна: супруги уже свыклись со своей утратой, и, как это бывает с людьми, смирившимися с непоправимым, им казалось, что ничего более страшного произойти уже не может.
Участок, купленный Масару, находился в дальнем конце кладбища, и все трое взмокли от долгой ходьбы. Супруги с любопытством осмотрели гробницу прославленного маршала и даже улыбнулись, увидев огромное надгробие какого-то нувориша, разукрашенное зеркалами.
Томоко прислушивалась к тихому жужжанию осенних мошек, вдыхала аромат курений, смешанный с запахом листвы, и вдруг, поддавшись настроению, сказала:
— Как же здесь хорошо! Киёо и Кэйко не будет тоскливо — вон какой тут простор… Я дура, да? О чем думаю…
У Кацуо пересохло в горле. По дороге им попался высокий темно-синий обелиск с фонтанчиком для питья. По бетонным ступеням, кругом спускавшимся к дорожке, стекала вода — внизу темнело влажное пятно. Несколько детей, прислонив к обелиску свои сачки, — наверное, они ловили на кладбище бабочек, — пили воду, брызгались, толкались, кричали. Струйки вспыхивали на солнце бледными мимолетными радугами.
Кацуо рос самостоятельным мальчуганом. Ему тоже захотелось попить воды из фонтанчика и, воспользовавшись тем, что мать не держала его за руку, он побежал к обелиску. «Куда?!» — пронзительно вскрикнула Томоко. «Пить!» буркнул Кацуо, не оборачиваясь. Мать бросилась за ним и схватила сзади за ручонки.
«Больно!» — запищал малыш. Ему внезапно стало страшно: а вдруг сзади его схватило и держит какое-нибудь чудовище?
Томоко присела на корточки и повернула сына лицом к себе. Кацуо смотрел не на нее, а на отца, успевшего уйти вперед и теперь удивленно наблюдавшего эту сцену.
— Эту водичку пить нельзя. У нас своя есть.
Томоко поставила на колено сумку и стала отвинчивать крышку термоса.
Наконец они дошли до своего участка. Эта часть кладбища была еще совсем новой, все могилы остались позади. Кусты и деревца, чахлые и жидкие, росли редко, но, если приглядеться, в посадках намечался определенный рисунок. Пепел пока хранился в храме, и будущее надгробие еще ничем не было отмечено: просто квадратный клочок земли, обозначенный натянутой веревкой.
— Всех троих сюда положат, — вздохнул Масару.
Его слова не вызвали у Томоко нового прилива скорби. Как могут случаться вещи, настолько неправдоподобные, думала она. Ну утонул в море ребенок — это сколько угодно, вполне возможное дело. Но чтобы сразу три человека — бред какой-то! Другое дело, если, скажем, десять тысяч. В стихийном бедствии или в войне ничего бредового нет. Одна смерть — это серьезно, сто смертей — тоже. Нелепо, когда происходит ни то ни сё.
Душа Томоко никак не могла найти меру, с которой следовало подойти к трагедии. Томоко то старалась вовсе не думать о гибели Ясуэ, то представляла себе Киёо и Кэйко одинаковыми, как бы двойняшками. Здесь, возле будущей могилы, привычные мысли овладели ею с новой силой. Она все боялась обделить скорбью одного из погибших детей. Прежняя, счастливая Томоко никого не выделяла из малышей, теперь же ее мучила странная нравственная рефлексия. Раньше она не скупилась на материнскую любовь, не задумывалась о ней, но вот со скорбью страшилась переборщить, нарушить равновесие. Скорбь — наиболее эгоистичное из всех чувств. Снова и снова Томоко пыталась горевать по Киёо и Кэйко, как если бы они являли собой одно целое, и эти попытки постепенно лишали горе самой сути, делали его абстрактным.
— Ну почему же трое! — воскликнула Томоко. — Какая нелепость! Ну почему, почему?!
Трое — слишком много для одной семьи и слишком мало для человечества. И никакой общественной значимости — не гибель при исполнении служебного долга, не гибель на поле брани. Никому не нужная, абсолютно частная смерть! Чисто женский эгоизм ставил Томоко в тупик перед загадкой этого числа «три». Масару, как мужчина и существо более социальное, давно уже понял, что на свершившуюся трагедию удобнее смотреть глазами общества. Наоборот и слава богу, что смерть близких не была насильственной.
Во второй раз с наслоением времен Томоко столкнулась на обратном пути, возле станции. До поезда оставалось еще минут двадцать, они гуляли по площади, и Кацуо попросил купить ему игрушечных тануки. Матерчатые зверьки, выкрашенные в коричневый цвет, с пришитыми ушами, хвостами и глазами, висели на ниточках.
— Смотри-ка! — воскликнула Томоко. — Этих тануки продают до сих пор!
— Да, похоже, нынешним детишкам они тоже нравятся.
— Надо же, я их еще девчонкой помню.
Томоко купила у маленькой старушки тануки и дала его Кацуо. Внезапно она поймала себя на том, что оглядывает соседние прилавки, высматривая игрушки для Киёо и Кэйко.
— Ты что? — спросил муж.
— Сама не пойму, что со мной сегодня творится. Вдруг подумала, что остальным тоже хорошо бы подарки купить…
Томоко подняла белые пухлые руки и с силой потерла глаза и виски. Ноздри ее задрожали, она была готова разрыдаться.
— Ну и ладно, ну и купи, — умоляющим голосом поспешно произнес Масару. — Поставим дома на алтарь.
— Не нужно. Ни к чему это. Надо было покупать, когда мне вдруг поверилось, что они живы.
Томоко прижала к лицу платок. «Мы-то живы, а они умерли, — думала она. — Какая страшная несправедливость! Как это, оказывается, жестоко оставаться в живых».
Она еще раз обвела взглядом привокзальную площадь: красные флажки над дверями ресторанчика, сверкающие белизной мраморные плиты у входа в похоронную контору, почерневшие сёдзи вторых этажей, черепичные крыши, небо, синева которого к вечеру приобрела прозрачность фарфора. «Как отчетливо видна любая мелочь, — подумала Томоко. Этот жестокий мир до того спокоен, что притупляет любое, самое глубокое чувство».
Осенние дни сменяли друг друга, и к семье Икута постепенно возвращались мир и покой. Супруги, конечно, продолжали горевать, но теперь Масару, довольный тем, что жена понемногу приходит в себя, и влекомый любовью к малышу, стал приходить домой куда раньше; уложив Кацуо спать, они с Томоко старались избегать печальной темы, а если разговор и заходил о погибших детях, то оба находили в этом утешение.
Чувствуя, как страшная трагедия мало-помалу тускнеет, растворяется в повседневной жизни, Масару и Томоко начинали испытывать странную, смешанную со стыдом тревогу, словно они совершили какое-то чудовищное преступление, так и оставшееся нераскрытым. Они все время помнили, что трех членов семьи недостает, но временами даже это ощущение давало им удовлетворение, опору в жизни.
Никто не сошел с ума, никто не покончил с собой. Никто даже не заболел. Случилось такое ужасное происшествие — и почти никакого следа, никаких последствий. Томоко начала скучать. Ей казалось, что она все ждет чего-то.
Долгое время спектакли и концерты были для скорбящих супругов под строжайшим запретом, но теперь Томоко, изнывая от тоски, придумала прекрасный повод отменить это табу: подобные развлечения для того и существуют, заявила она, чтобы помогать людям справиться со своим горем. На гастроли в Японию как раз приехал знаменитый американский скрипач, Масару удалось достать билеты, и они с Томоко отправились на концерт. Кацуо было решено оставить дома — отчасти из-за того, что Томоко захотела поехать на машине.
Томоко приводила себя в порядок очень долго. Больше всего времени заняла прическа — все эти месяцы она совершенно перестала следить за волосами. Увидев в зеркале свое накрашенное лицо, Томоко вспомнила все давно забытые радости жизни. Ну с чем сравнить самозабвенное наслаждение, которое испытываешь, изучая свое отражение в зеркале? Она совсем забыла это праздничное чувство: горе с эгоистичным упорством гонит прочь любые удовольствия.
Томоко долго не могла выбрать кимоно и оби.[19] Наконец остановилась на лиловом кимоно, которое надевала в особо торжественных случаях; повязала его парчовым поясом. Более роскошного наряда у нее просто не было. Масару, ждавший Томоко в машине, прямо ахнул, увидев, какая красавица у него жена.
В фойе концертного зала все смотрели на Томоко, и это было необычайно приятно Масару. Томоко же казалось, что, как бы хорошо она сегодня ни выглядела, все равно этого недостаточно. Раньше такой успех доставил бы ей немало радости и домой она вернулась бы вполне довольная собой. Томоко решила, что неудовлетворенность объясняется очень просто: оказавшись в столь оживленном месте, она почувствовала, что ее душевная рана еще не зажила. На самом же деле это вновь, приняв иное обличье, давала себя знать давняя обида, когда Томоко мерещилось, что окружающие недостаточно выражают сочувствие постигшему ее горю.
В антракте она с печальным видом — тут, безусловно, сказалось и действие музыки — прогуливалась по фойе. Ей встретился знакомый; он сочувственно поклонился Томоко, его соболезнующее выражение лица вполне соответствовало ее настроению. Знакомый представил своего спутника, какого-то молодого человека. Тот ничего не знал о горе Томоко и как ни в чем не бывало принялся разглагольствовать о том о сем, вставил несколько критических замечаний в адрес скрипача.
«Вот невежа, — подумала Томоко, провожая взглядом блестящий пробор своего случайного собеседника, уже затерявшегося в толпе. — Ни слова не сказал в утешение. Не мог же он не заметить, как я печальна?»
Молодой человек был долговяз, и его голова торчала над публикой в фойе. Вот он остановился поболтать с какой-то женщиной — виделся лишь верх ее прически, — и Томоко увидела его смеющийся профиль и свесившуюся на лоб прядь волос.
Она ощутила укол ревности. Неужели ей на самом деле хотелось услышать от незнакомца не выражения сочувствия, а какие-то совсем иные слова? Добродетельная душа Томоко содрогнулась при этой мысли. Да нет, такого просто не может быть. Она вполне довольна собственным мужем!
— Хочешь пить? — спросил подошедший Масару (он тоже встретил кого-то из своих знакомых). — Вон оранжад продают.
Напротив люди потягивали через соломинки оранжевую жидкость из бутылочек. Томоко близоруко прищурилась и подозрительно осмотрела прилавок. Оранжаду ей совсем не хотелось. Она вспомнила кладбище и фонтанчик, из которого запретила пить сыну. Опасность подстерегала не только Кацуо. В этой оранжевой жидкости, наверное, кишмя кишели вредные микробы.
Посещение концертного зала стало своего рода рубежом. Теперь Томоко охватила неудержимая жажда удовольствий. В потребности искать развлечения был даже какой-то привкус мстительности.
Впрочем, к супружеской измене Томоко не тянуло, она всюду ходила только с мужем и сама этого желала.
Совесть ее была неспокойна, мысли об умерших все время витали где-то рядом. Бывало, вернется она домой поздно после приятно проведенного вечера, посмотрит на спящего Кацуо, которого уложила горничная, и сразу вспомнит еще два сонных личика. И начнутся самотерзания и угрызения. Можно было подумать, что Томоко так безудержно предается удовольствиям с одной-единственной целью — вызвать эти приступы раскаяния.
Масару нередко приходилось по делам фирмы приглашать иностранных гостей в ресторан. Теперь Томоко снова, как в прежние времена, стала сопровождать мужа на эти банкеты. Она с такой тщательностью выполняла свои светские обязанности, так старательно играла роль веселой хозяйки, что пленяла гостей жизнерадостностью еще больше, чем в старые времена.
— Ты прямо чудеса творишь, — удивлялся Масару.
— Оказывается, секрет светского общении — заранее настроить себя на то, что это спектакль, — объясняла ему Томоко. — Когда я на самом деле получала удовольствие от всего этого, казалось, что я вареная какая-то, правда?
Выходные посвящались Кацуо: вся семья отправлялась гулять — то в зоопарк, то за город. Родители не могли не понимать, что ребенок, с которым так носятся, непременно вырастет избалованным и капризным, но закрывали глаза на эту опасность; они пожертвовали бы чем угодно, только бы он был жив и здоров. Все педагогические премудрости казались им полной ерундой.
Внезапная страсть жены менять наряды начинала внушать Масару тревогу, он надеялся, что Томоко увлечется каким-нибудь более безобидным занятием. Но это было совершенно не в ее характере — ей претила сама мысль о том, что можно всерьез чем-то заинтересоваться и забыть о своем горе. Погоня за удовольствиями — другое дело, ею нельзя увлечься по-настоящему, наступает пресыщение.
Томоко посещала новые выставки и спектакли, но ничто не привлекало ее внимания. Если Масару не мог ее сопровождать, она брала с собой бывших школьных подруг, тех, у кого много свободного времени. Одна из ее приятельниц сходила с ума по исполнительнице мужских партий в женском оперном театре. «Какая глупость», — думала Томоко, выслушивая в ресторане излияния своей знакомой.
Та осыпала певицу подарками. Рассказывала она об этом, в общем-то, невинном увлечении таинственным шепотом.
Один раз Томоко побывала даже за кулисами. Певица, одетая в белый фрак, сидела, небрежно развалясь на дзабутонах.[20] На стене уборной были развешены какие-то испанские одеяния, в которых ей предстояло выходить на сцену во втором и третьем актах, а у двери толпились поклонницы знаменитости. Они все словно воды в рот набрали и только жадными глазами, затаив дыхание, следили за каждым жестом своего кумира.
Томоко вообще не любила женскую оперу, потому что большинство актрис и слушательниц составляли старые девы. Правда, были и исключения из общего правила, вроде ее приятельницы. Но уж актрисы-то, во всяком случае, почти все были девицами.
Например, вот эта, нарядившаяся в белый мужской фрак. Ничего она от жизни хорошего не видела, зато и лишиться ничего не могла. Певица смотрелась в зеркало, водила по губам помадой, зажатой в тонких пальцах, старалась прикинуться мужчиной как можно убедительней. Видимо, она представляла себе мужчину точно так же, как ее стародевическая аудитория, и в этом было нечто большее, чем фантазирование; в этом чувствовалась работа коллективного воображения, то, что в рекламных буклетах называется «мечтой».
Томоко больше не раздражало то сложное сочетание пережитого опыта и мечтаний, из которого состоит человеческая жизнь. Она вовсе не отказалась от мечты как таковой. Наоборот, владевшие ею грезы были определеннее и сильнее тех, что рисовались старым девам. Пожалуй, даже романтичнее. «Из твоего тела выходит ребенок, а потом этого ребенка ты теряешь навсегда. Что может быть величественней и несокрушимей? — думала Томоко. — Они тут и понять-то такое не в состоянии».
И вдруг Томоко захотелось снова родить ребенка. Почему-то именно девочку. Правда, она вовсе не беременна… Ах, как было забавно сажать маленькую Кэйко перед зеркалом и смотреть, как она мажет личико косметикой! Девочки, даже самые крошечные, обожают возиться с пудрой и помадой — так едва родившийся котенок уже охотно лакает сливки. Кэйко, подражая матери, поджимала ротик, водила по нему помадой, а потом с удовольствием облизывала накрашенные губы. «Нисколечко не вкусно», — заявляла она при этом. Еще Кэйко запомнила слово «лосьон» и однажды, когда воспитательница в яслях показала детям пион и спросила: «Ну, кто знает, как называется этот цветок?» — Кэйко радостно выпалила: «Он называется лосьон!..» А еще был случай, когда воспитательница нарисовала на доске кото[21] и тоже спросила, что это такое. Немного подумав, Кэйко ответила: «Я знаю, это коридор!..» Еще дочка обожала запоминать названия песен, хотя у нее и не всегда это получалось. Однажды, вернувшись от дяди, бывшего моряка, она похвасталась матери: «Мама, а я выучила „Зажжем лампаду за отчизну“, „В море, в море за тунцом“ и еще „В борделе светится окошко“»! Вдруг Томоко стало страшно: а что, если девочка, которая еще не родилась, тоже когда-нибудь останется лишь в воспоминаниях матери? Нет, рано ей рожать ребенка; сейчас все силы уходят на то, чтобы просто продолжать существовать. Так, наверное, и будет до тех пор, пока горе не начнет забываться…
Приятельница потянула Томоко за рукав. Все кругом зашевелились певице пора было на сцену.
Томоко и ее подруга вышли в коридор, чтобы вернуться в зрительный зал, но немного запоздали: их подхватила и завертела стайка полуголых танцовщиц из кордебалета; они потеряли друг друга из виду. Нахлынувший волной запах пудры, доносящийся со всех сторон шелест шелковых юбок показались Томоко символом сумбура и кутерьмы, именуемых «развлечениями и удовольствиями». Болтая между собой на осакском диалекте, танцовщицы снежной лавиной пронеслись по коридору к выходу на сцену. Томоко бросилась в глаза штопка на шелковом трико одной из балерин. Заштопано было так аккуратно, что Томоко, во всем любящая основательность, поневоле умилилась. Ей вспомнилась Ясуэ. Она играла в семье роль сноски, примечания: что-то объясняла самим фактом своего существования, раскрывала труднодоступную загадку, которой является счастливое семейство.
Заштопанное трико исчезло за спинами, обтянутыми точно такой же шелковой тканью; кордебалет упорхнул за смутно светившуюся впереди декорацию. Томоко снова увидела приятельницу — та, раскрасневшаяся от волнения, что не успеет войти в зал, махала ей издалека сумочкой.
Вернувшись вечером домой, Томоко рассказала мужу про заштопанное трико. Масару слушал с интересом, но пока не мог понять, куда клонит жена, только молча улыбался. Он очень удивился, когда Томоко вдруг заявила, что хочет научиться шить. Его уже не в первый раз поражала непредсказуемость женского мышления.
Итак, Томоко начала учиться искусству кройки и шитья. К развлечениям она интерес почти утратила. Решив стать образцовой хранительницей очага, Томоко как бы заново внимательно присматривалась к окружающему ее миру. «Пора повернуться к жизни лицом», — думала она.
Оказалось, что окружающий мир, в течение долгого времени предоставленный сам себе, носит следы запустения. У Томоко было ощущение, будто она вернулась из длительного путешествия. С утра до ночи она занималась уборкой, стирала.
В ящике для обуви Томоко обнаружила ботинки Киёо и голубые матерчатые тапочки Кэйко. Находка надолго погрузила бедную мать в невеселые раздумья, закончившиеся приятными слезами. Напоминания о прошлом казались Томоко дурным предзнаменованием; растроганная собственной щедростью, она позвонила одной своей подруге, занимавшейся благотворительностью, и отдала в приют все вещи Киёо и Кэйко, даже те, что могли подойти Кацуо.
Томоко много времени просиживала за швейной машинкой, и гардероб Кацуо постоянно увеличивался. Она хотела еще научиться кроить модные шляпки для себя, но так и не собралась. Сидя за машинкой, Томоко забывала о своем горе. Ровный стрекот иглы, монотонные движения заглушали сбивчивый и трепетный голос чувств.
Томоко даже делалось странно, отчего она раньше не додумалась до такого механического лечения своей скорби. На самом же деле ее душа просто достигла той ступени, когда мысль о подавлении чувства с помощью машины больше не вызывает протеста. Однажды Томоко уколола палец. Сначала было больно, потом из ранки словно нехотя засочилась кровь, повисла красной каплей. Томоко стало страшно. Боль в ее восприятии связывалась со смертью.
Страх сменился сентиментальным волнением: если ей суждено умереть от такого пустяка, ну и пусть — она только рада будет последовать за своими бедными детьми. Томоко исступленно крутила ручку, но надежный механизм больше не пытался проколоть ей палец и убивать ее тоже не собирался…
И все же Томоко не была удовлетворена жизнью. Она все ждала чего-то. Иногда это необъяснимое ожидание вставало преградой между ней и Масару, и супруги целый день не разговаривали, словно тая друг на друга горькую обиду.
Приближалась зима. Надгробие уже было готово, и прах захоронили.
В тоскливую зимнюю пору всегда охватывает ностальгия по лету, и страшная тень воспоминаний стала резче. Но сама трагедия начала приобретать черты предания. Зимой, у огня, все минувшее, хотите вы этого или нет, утрачивает реальность.
И собственное безутешное горе теперь тоже представлялось Томоко чем-то вроде сказки, каким-то эмоциональным всплеском. Снова вспомнились немыслимые, невероятные совпадения, приведшие к трагедии, — если то был вымысел, легенда, все сразу становилось на свои места.
Однако у Томоко пока не хватало мужества вообразить и погибших детей с Ясуэ тоже плодом фантазии. Даже сейчас для нее не было ничего реальнее воспоминания о прежнем сказочном счастье.
В середине зимы стало ясно, что Томоко беременна. С этого момента забвение уже на полных правах пустило корни в ее душе. Никогда прежде Масару и Томоко так не волновались: казалось невероятным, что все пройдет благополучно, естественным представлялся мрачный исход.
Но беременность развивалась нормально. Новые переживания воздвигли стену, отгородившую прошлое. На самом деле душевная рана уже успела зарубцеваться, и теперь оставалось только найти в себе силы признать это; ожидание ребенка дало Томоко такие силы.
Супруги не успели до конца разобраться, что же все-таки означало произошедшее с ними несчастье. А может быть, и ни к чему было в этом разбираться? Отчаяние, пережитое Томоко, имело немало составляющих. Отчаяние по поводу того, что случившийся с ней кошмар не лишил ее рассудка; отчаяние, вызванное собственным здравомыслием; отчаяние от сознания того, насколько крепка и устойчива нервная организация человека, — все эти виды отчаяния она вкусила в полной мере. Какой же силы должен быть удар, чтобы человек впал в безумие, чтобы он умер, наконец?! Или безумие — вообще удел избранных, и обычные люди на него неспособны?
Что помогает нам сохранить рассудок? Гнездящаяся в нас жизненная сила? Эгоизм? Привычка хитрить с собой? Ограниченность нашей восприимчивости? А может быть, нас спасает от безумия только неспособность понять его природу? Или человеку вообще дано лишь переживать состояние горя — и не более, какая бы страшная кара его ни постигла, в него изначально заложена способность выдержать все? Что же, тогда обрушивающиеся на нас удары судьбы — всего лишь испытания?
Неспособный охватить рассудком свое горе, человек часто подменяет понимание воображением. Томоко очень хотела во всем разобраться. «Трудно понять суть произошедшего, когда оно еще здесь, рядом, — думала она. Понимание должно прийти позднее; тогда испытанные чувства поддадутся анализу, можно будет все вычислить и разъяснить». Пока же, оглядываясь назад и вспоминая свои переживания сразу после несчастья, Томоко ничего, кроме недовольства собой, не ощущала. Это недовольство оказалось даже более живучим, чем скорбь; оно легло осадком на сердце, и ничего с ним поделать было нельзя.
Томоко не могла сомневаться в искренности своих чувств — ведь она мать. Но и от сомнений отделаться тоже не могла.
В таких случаях реальная жизнь не способна дать человеку утешение; но теперь эта самая реальность зрела в утробе Томоко, мстила за небрежение, в котором ее держали так долго. Она наливалась жизнью, шевелилась. Мужчина лишь умозрительно может представить себе эмоциональное состояние, в котором пребывает женщина, чувствуя, как ею распоряжается зреющая внутри реальность.
Память о пережитом горе начала тускнеть; это было еще не настоящее забвение, а словно бы тонкая ледяная корочка сковала поверхность замерзающего пруда. Лед то и дело проламывается, но за ночь смыкается вновь, закрывая воду.
Забвение набирало силу, когда ни Томоко, ни Масару о нем не думали. Оно постепенно просачивалось в их души, используя любые, самые крошечные отверстия. Невидимым глазу микробом проникало в ткани, вело кропотливую и добросовестную работу. Сама того не сознавая, Томоко претерпевала незримую метаморфозу, она была словно спящий, против воли поддающийся чарам сновидения. Ее не покидало ощущение тревоги — душа противилась забвению.
Был здесь и самообман: Томоко убеждала себя, что забвение — это новая жизнь, растущая в ее теле. На самом деле зародыш лишь способствовал ослаблению воспоминаний. Картина трагедии мутнела, утрачивала резкость, тускнела и распадалась.
Некогда в лучах летнего солнца возникло белое, страшное, угловатое; оно было из мрамора. И вот истукан расползся мокрым облаком: отвалились страшные лапы, растаяла голова, упал длинный меч. Раньше оскал каменной морды внушал ужас; черты смягчились, расплылись.
Бытие не всегда пробуждает человека к жизни, иногда оно погружает его в сон, и лучше всех живет вовсе не тот, кто постоянно бодрствует, а тот, кто умеет вовремя забыться сном.
Смерть насылает на замерзающего в снегу неудержимую сонливость; жизнь прописывает стремящемуся к ней тот же рецепт. Воля к жизни заставляет человека как бы лишиться собственной воли.
Вот и на Томоко снизошел теперь такой сон. Жизнь легко, безо всякого усилия, перескочила через все благие намерения, через устои, казавшиеся незыблемыми. Томоко, конечно же, цеплялась не за устои; ее волновало только одно: насколько искренним было чувство, рожденное в ее душе, когда погибли дети. Сама постановка вопроса, помимо воли Томоко, требовала сделать жестокое допущение, что смерть — всего лишь один из эпизодов жизни человека. Неужели, узнав о гибели своих детей, она, мать, предала их еще прежде, чем нахлынуло горе? Нежная и безыскусная душа Томоко была плохо приспособлена для подобного самокопания. С ее лица не сходило глуповатое выражение человека, узнавшего или заподозрившего нечто поразительное. Сама себе в прежнем, еще невинном и неведающем качестве Томоко представлялась бойкой и самоуверенной молодой мамашей.
Однажды по радио начали передавать спектакль о матери, потерявшей ребенка. Томоко тут же убрала звук и сама поразилась готовности, с которой отмахнулась от тяжелых воспоминаний. Ожидая своего четвертого ребенка, она с праведным негодованием отвергла извращенное упоение скорбью. Томоко сильно изменилась.
Надо гнать прочь темные чувства и мысли, считала она. Главное сохранять душевное равновесие. Соображения подобной психологической гигиены устраивали Томоко куда больше, чем простое забвение. Она впервые ощутила, что свободна — свободна, несмотря ни на что. Причиной было, безусловно, все то же забвение. Томоко не переставала удивляться тому, с какой легкостью она теперь манипулирует своими душевными переживаниями.
Привычка все время помнить о горе утратилась; Томоко более не пугало то, что она не льет слез во время посещений кладбища и поминальных служб. Ей казалось, что она стала необыкновенно великодушной, что она готова простить всех и вся. Например, как-то весной, гуляя с Кацуо в парке, она увидела ребятишек, возившихся в песочнице; если прежде, сразу после несчастья, вид чужих живых детей сдавливал ей сердце злобой и завистью, то нынче ничего подобного она не ощутила. Она простила всех этих малышей, они могут играть спокойно.
К Масару забвение пришло раньше, чем к жене, но это вовсе не означало, что ему недоставало чувствительности. Наоборот, он убивался сильнее — мужчины более переменчивы, но зато и более сентиментальны, чем женщины. Однако скорбь оказалась непродолжительной, и, убедившись, что горе уже не одолевает его как прежде, Масару вдруг ощутил себя одиноким и даже втихомолку завел интрижку на стороне. Правда, эта связь быстро ему прискучила. А потом Томоко забеременела, и он поспешил вернуться под ее крылышко, как ребенок, спешащий к матери.
Скорбь ушла из жизни семьи — так команда покидает тонущее судно. Вскоре Томоко и Масару уже могли смотреть на случившееся взглядом постороннего, прочитавшего о трагедии в газетном разделе происшествий. Им даже не верилось, что та история имеет к ним вообще какое-либо отношение. Может быть, они просто оказались случайными свидетелями? Все причастные к происшествию лица погибли, так и остались навечно связанными смертью с теми событиями. Для того чтобы какой-нибудь эпизод истории задевал нас за живое, мы должны ощущать свою от него зависимость. А что теперь связывало чету Икута с прошлым? Им и думать о нем было некогда.
Трагедия посверкивала откуда-то из-за горизонта, как фонарь дальнего маяка. Огонек то вспыхивал, то гас, как шарящий по морю луч прожектора с мыса Цумэки, что к югу от курортного местечка А. Уже не удар судьбы, а полезный урок; не конкретный факт, а абстрактная метафора. Далекий луч перестал быть собственностью семьи Икута, он теперь в равной степени принадлежал всем: он высвечивал сумятицу повседневной жизни так же беспристрастно, как свет настоящего прожектора выхватывал из тьмы скалы, рощи на берегу и белые клыки волн, вгрызающихся в унылые ночные утесы. Луч давал людям урок — простой, понятный и давно известный, родителям следовало бы вызубрить его наизусть. Урок гласил: «На пляже не спускайте глаз с маленьких детей. Ребенок может взять и утонуть в самом неожиданном месте».
Нельзя, конечно, сказать, будто Томоко и Масару пожертвовали двумя детьми да еще старой девой в придачу только в назидание остальным. Однако какой-либо другой смысл в гибели троих членов семьи отыскать было бы трудно. Впрочем, и в гибели самых прославленных героев нередко смысла ровно столько же.
Четвертым ребенком Томоко стала девочка, она родилась в конце лета. Семья была счастлива, родители Масару специально приехали из Канадзавы посмотреть на внучку. Заодно Масару сводил их и на кладбище.
Девочку назвали Момоко. И мать, и новорожденная чувствовали себя превосходно. Опыта обращения с младенцами Томоко, слава богу, было не занимать. А Кацуо не мог в себя прийти от восторга, что у него снова есть сестричка.
Прошел еще год, снова настало лето. Внезапно Томоко заявила, что хочет съездить на море, в А. Масару был поражен.
— Как это?! Ты же сама говорила, что не желаешь никогда больше видеть тех мест!
— Не знаю. Вдруг захотелось побывать там.
— Чудная ты какая-то. Меня, например, туда не заманишь.
— Да? Ну ладно, это я так…
Несколько дней Томоко не возобновляла разговор на эту тему. Потом сказала:
— Знаешь, все-таки я хочу туда поехать.
— Ну и поезжай, если хочешь. Только одна.
— Одна — нет. — Почему?
— Страшно.
— Чего тогда ехать, раз страшно?
— Поехали все вместе, а? Если бы ты тогда был с нами, глядишь, и обошлось бы. Хочу с тобой…
— Уж больно ехать туда неудобно…
Масару снова стал спрашивать жену о причинах столь странного желания. «Сама не знаю», — твердила она. Тогда муж, любитель детективных романов, вспомнил один из основных постулатов криминалистики и подумал: «Убийцу, несмотря на опасность, неудержимо влечет к месту преступления. Наверное, и Томоко так же тянет снова побывать там, где погибли ее дети».
Трижды заводила жена разговор о поездке, — правда, очень спокойно, без надрыва, — и наконец Масару сдался. Он решил взять отгул и поехать в будний день, чтобы не толкаться в переполненном поезде. Гостиница в А. была всего одна — «Эйракусо». Масару заказал номер, расположенный как можно дальше от злополучной комнаты, где семья останавливалась два года назад. Ехать в машине мужа Томоко по-прежнему не соглашалась. Сойдя в Ито с поезда, семья взяла такси.
Лето было в разгаре. В двориках домов, вытянувшихся вдоль шоссе, трепетали косматыми львиными гривами подсолнухи. Пыль из-под колес оседала на ясных ликах цветов, но подсолнухи сохраняли невозмутимость.
Когда слева показалось море, пятилетний Кацуо радостно закричал — он не видел морских волн уже два года.
Супруги в такси почти не разговаривали. Так трясло, что беседовать ни о чем не хотелось. Момоко иногда уже лепетала что-то вразумительное. «Море», — сказал ей Кацуо. Она показала пальчиком на лысые глинистые холмы с противоположной стороны дороги и повторила: «Море». Масару не мог отделаться от ощущения, что сын учит сестренку какому-то запретному слову.
Приехали в гостиницу. Встречать их вышел тот же самый администратор. Масару дал ему на чай и вспомнил, как совал этому человеку дрожащей рукой тысячеиеновую бумажку.
В этом году дела в «Эйракусо» шли неважно, постояльцев было мало. В номере на Масару нахлынули воспоминания, он помрачнел и прямо при детях обрушился на жену:
— Какого черта ты меня сюда притащила?! Что тут нас может ждать, кроме тяжелых воспоминаний? Только стали забывать обо всем — и вот тебе, пожалуйста. Первый раз везем дочурку в путешествие! Что, получше места не могла придумать?! На работе дел невпроворот, а ты заставила меня из-за этой идиотской затеи отгул брать!
— Но ты сам согласился.
— Так ты же пристала с ножом к горлу!
Трава в саду вспыхнула яркими красками под горячими лучами послеполуденного солнца. Все было точно так же, как позапрошлым летом. На бело-синих качелях сушились голубые, зеленые и красные купальники. Возле щита с колышками на траве валялись забытые кольца. В углу сада темнела густая тень, там лежало когда-то тело Ясуэ. Просеиваясь сквозь листву, солнечный свет падал на траву пятнами, и на миг показалось, что Ясуэ в своем зеленом купальнике все еще там, — это были проделки ветерка, колеблющего ветки и стебли. Впрочем, Масару не знал, что его сестру положили в том углу, так что жертвой галлюцинации стала одна Томоко. Для ее мужа это был просто спокойный, тенистый уголок, точно так же, как на следующее утро после трагедии, когда все уже стало ясно, он еще пребывал в счастливом неведении. А остальным постояльцам и вовсе невдомек, подумала Томоко.
Поскольку жена перестала отвечать на его упреки, Масару тоже замолчал. Кацуо сбежал в сад и подобрал одно из колец, но не кинул его на щит, а пустил катиться по земле. Кольцо катилось, а мальчик, присев на корточки, на него смотрел. Вихляясь, оно описало кривую по светлым и темным пятнам. Потом подскочило, завалилось на бок и скрылось в густой тени. Кацуо, не шелохнувшись, продолжал смотреть. Ему казалось, что кольцо сейчас снова поднимется и покатится дальше.
Супруги молчали. Тишину нарушал лишь стрекот цикад. Масару почувствовал, как по шее стекает пот. Тут он вспомнил о родительских обязанностях и крикнул:
— Кацуо! Пойдем на море.
Томоко взяла дочку на руки, семья вышла из ворот и зашагала через сосновую рощу к пляжу. Показалось море. Оно лежало поверх песчаной полосы берега широкое и сверкающее, и по нему стремительно бежали волны.
Сейчас, в час отлива, на пляж можно было пройти не поднимаясь на холм. Масару потянул сына за руку, и они ступили на горячий песок.
Людей на берегу было совсем немного, зонты стояли нераскрытыми. Семья уже обогнула холм и шла по пляжу, здесь загорало человек двадцать, не больше.
Вчетвером они замерли у самой кромки прибоя.
Сегодня, как и тогда, над горизонтом слоились тяжелые облака — было даже удивительно, отчего эти массивные, наполненные светом громады не падают вниз. Над ними синело небо, по которому шли легкие белые разводы, словно оставленные метлой, подметавшей тучи. Сплошная пелена, спустившаяся ниже, будто противилась чему-то. Избыток сияния и тени, облаченный в белые одежды, удерживала вместе некая единая воля, подобная архитектурной силе светлой музыки, вбирающей в себя темные и бесформенные страсти.
Неохватный океан начинался откуда-то из-под самых облаков и надвигался на берег. Океан был всеобъемлющ, куда больше суши, даже небольшие его бухты не казались плененными твердью. Наоборот, здесь, в широком заливе, создавалось ощущение, что это море ведет фронтальную атаку на берег.
Волны вздымались высоко. Замирали. Обрушивались вниз. Их рокот был одной природы со жгучим безмолвием летнего солнца — почти не звук, почти тишина. К ногам же семьи подкатывались уже не волны, а лирическое их перевоплощение, легкая пена, насмешливая самоирония белых громадин.
Масару искоса взглянул на жену.
Она смотрела на море. Пряди волос трепетали на ветру, жаркое солнце было ей нипочем. Глаза налились влагой и глядели вдаль с каким-то странным холодным выражением. Губы были упрямо сжаты. Она прижимала к себе маленькую Момоко, головенку которой защищала от солнца соломенная шляпка.
Масару приходилось видеть такое выражение на лице жены и прежде. С тех пор как произошла трагедия, Томоко нередко застывала вот так, словно забыв обо всем на свете, словно ожидая чего-то.
«Чего ты сейчас-то ждешь?» — хотел спросить Масару, но промолчал. Он и так это знал.
Мороз пробежал по его спине, и Масару сильнее стиснул ручонку сына.
Двадцать восьмого февраля 1936 года, на третий день известных событий, поручик гвардейского транспортного батальона Синдзи Такэяма, потрясенный известием о том, что его ближайшие друзья оказались в числе заговорщиков, не в силах смириться с приказом о подавлении мятежа, в одной из комнат своего особняка (дом шесть на улице Аоба, район Ёцуя) сделал харакири собственной саблей; его супруга Рэйко последовала примеру любимого мужа и тоже лишила себя жизни. В прощальной записке поручика была всего одна фраза: «Да здравствует императорская армия!» Жена тоже оставила письмо, в котором приносила извинения родителям за то, что уходит из жизни раньше их, и заканчивала словами: «Настал день, к которому должна быть готова жена офицера». Последние минуты жизни мужественной пары были таковы, что дрогнуло бы даже самое каменное сердце. Поручику исполнился тридцать один год, Рэйко — двадцать три. Со дня их свадьбы не прошло и полугода.
Те, кто присутствовал на бракосочетании или хотя бы видел свадебную фотографию, в один голос восхищались красотой молодой пары. Поручик, затянутый в парадный мундир, стоял подле невесты, горделиво расправив плечи, правая рука на эфесе сабли, в левой — фуражка. Лицо сурово, широко раскрытые глаза горят молодой отвагой и прямотой. А очарование невесты, одетой в белоснежное свадебное кимоно, просто не поддавалось описанию. Плавный изгиб бровей, большие глаза, тонкий нос, полные губы — во всех этих чертах неповторимо сочетались чувственность и благородство. Из рукава кимоно целомудренно выглядывала кисть руки, державшей веер; изящно расставленные пальцы напоминали нежные лепестки луноцвета.
После того как супруги покончили с собой, люди, глядя на памятную фотографию, вздыхали и говорили, что такие идеальные, на первый взгляд, союзы всегда приносят несчастье. Казалось, что молодые, застывшие у золотой лаковой ширмы, видят своими ясными глазами лик скорой смерти.
Новобрачные поселились в особняке на улице Аоба, который подыскал для них один из сватов, генерал-лейтенант Одзэки. Впрочем, «особняк» — сказано слишком громко: это был небольшой домик с маленьким садом. В две комнатки первого этажа почти не заглядывало солнце, поэтому спальню (она же гостиная) супруги решили устроить наверху. Прислуги у них не было, Рэйко управлялась по хозяйству сама.
От свадебного путешествия в связи с трудными для отечества временами решено было отказаться. Первую ночь молодые провели под крышей своего нового дома. Прежде чем лечь в постель, поручик положил себе на колени обнаженную саблю и произнес перед Рэйко небольшую речь. Жена офицера, сказал он, должна всегда быть готова к тому, что ее муж погибнет. Может быть, это произойдет послезавтра. «Не дрогнешь ли ты, когда наступит роковой день?» — спросил он. Рэйко поднялась, выдвинула ящичек шкафа и достала самое драгоценное из своего приданого — кинжал, врученный ей матерью. Как и муж, она молча положила обнаженный клинок себе на колени. Между супругами был заключен безмолвный договор, и поручик никогда больше не подвергал испытанию свою молодую жену.
За несколько месяцев, прошедших после свадьбы, красота Рэйко расцвела и засияла, словно луна на прояснившемся после дождя небосклоне.
Оба были молоды, полны сил, и страсть их не утихала. Они предавались любви не только по ночам — часто, вернувшись со службы, поручик не успевал даже скинуть пропыленный мундир, так не терпелось ему заключить в объятия молодую жену. Рэйко отвечала ему не меньшей страстностью. В первый же месяц замужества она вкусила неизъяснимое блаженство, и, зная это, поручик был счастлив.
Белое, прекрасное тело Рэйко, ее упругие груди, целомудренные и неприступные, раз доверившись любви, зажглись чувственным огнем. Молодые отдавались ласкам с пугающей серьезностью, которая не оставляла их даже в высший миг наслаждения.
На учениях в краткие минуты отдыха поручик думал о жене; Рэйко, оставаясь дома одна, постоянно видела перед собой образ любимого. Достаточно ей было взглянуть на свадебную фотографию, и она убеждалась, что ее счастье не сон. Рэйко вовсе не казалось странным, что мужчина, всего несколько месяцев назад бывший совершенно чужим, стал солнцем, которое освещало всю ее вселенную.
Отношения супругов зиждились на глубокой нравственной основе — ведь закон, установленный императором, гласил: «Муж и жена должны жить в полной гармонии». Рэйко никогда и ни в чем не перечила мужу, ни разу не возникло у поручика повода быть ею недовольным. В гостиной первого этажа, на алтаре, стояла фотография императорской фамилии, и каждое утро, перед тем как поручик отправлялся на службу, молодые низко кланялись портрету. Рэйко ежедневно поливала священное деревце сакаки, росшее в кадке перед алтарем, и его зелень всегда была свежей и пышной.
Дом поручика находился неподалеку от особняка министра-хранителя печати Сайто,[22] но выстрелов, раздавшихся на рассвете 26 февраля, супруги не слышали. Трагический эпизод длился не более десяти минут, и поручика разбудила не стрельба, а звук трубы, разорвавший заснеженные предутренние сумерки, объявляя тревогу. Офицер рывком поднялся с постели, молча натянул форму, схватил саблю, которую подала ему жена, и выбежал на покрытую снегом темную улицу. До вечера 28-го Рэйко его больше не видела.
Из сообщений по радио она узнала, что произошло. Эти два дня она провела тихо, в полном одиночестве, за плотно закрытыми дверьми.
В лице мужа, спешившего уйти в снег и темноту, Рэйко прочла решимость принять смерть. Если он не вернется живым, она была готова последовать за ним. Не спеша, Рэйко стала приводить в порядок свои вещи. Выходные кимоно она решила оставить на память своим бывшим школьным подругам и, завернув наряды в бумагу, написала сверху имена и адреса. Муж учил ее никогда не думать о завтрашнем дне и жить днем сегодняшним, поэтому дневника Рэйко не вела и была лишена наслаждения медленно перечитывать странички счастливых воспоминаний последних месяцев, сжигая листок за листком. Возле радиоприемника стояла маленькая коллекция Рэйко: фарфоровые собака, заяц, крот, медведь, лиса и еще ваза и кувшинчик. Молодая женщина подумала, что эти вещи вряд ли подойдут для памятных сувениров. Неудобно будет и попросить, чтобы их положили с ней в гроб. Рэйко показалось, что мордочки фарфоровых зверьков жалобно и неприкаянно кривятся.
Она взяла крота в руку, но мысленно была уже далеко от своего детского увлечения; ее глаза видели ослепительное сияние Великого Смысла, олицетворением которого являлся муж. Она рада понестись на солнечной колеснице навстречу смерти, но еще есть в запасе несколько часов, чтобы заняться милыми пустяками. Собственно говоря, милы эти безделушки ей были когда-то давно; сегодня она любила лишь воспоминание о той невинной привязанности. Сердце наполняла куда более жгучая страсть, нестерпимое ощущение счастья… Ибо Рэйко никогда не думала о радостях, дарованных ей плотью, как об обычном удовольствии. Холод февральского дня, прикосновение фарфора леденили ее тонкие пальцы, но стоило Рэйко вспомнить сильные руки мужа, сжимающие ее в объятиях, и сразу откуда-то снизу, из-под безупречных складок узорчатого кимоно, подступала горячая влажная истома, способная растопить любые снега.
Смерть, витавшая где-то рядом, не страшила Рэйко; дожидаясь любимого, она твердо верила: все, что он сейчас чувствует и думает — его страдания, его мука, так же как тело мужа, дававшее ей счастье, — влечет ее за собой к наслаждению, имя которому «смерть». В этой мысли, чувствовала Рэйко, даже в малой части этой мысли, легко может раствориться все ее существо.
Из сводок новостей Рэйко узнала, что в рядах заговорщиков оказались лучшие друзья ее мужа. Это известие уничтожило последние сомнения. Рэйко все с большим нетерпением ожидала императорского рескрипта, видя, как к восстанию, которое вначале именовали «движением за национальное возрождение», постепенно пристает позорное клеймо «мятежа». Из части, в которой служил поручик, не поступало никаких вестей. Занесенный снегом город с минуты на минуту ждал начала боевых действий.
Двадцать восьмого февраля, на закате, Рэйко со страхом услышала громкий стук в дверь. Она бросилась в прихожую и дрожащими руками отперла замок. Человек, чей неподвижный силуэт расплывчато темнел за матовым стеклом, молчал, но Рэйко сразу узнала мужа. Никогда еще засов не казался ей таким тугим. Он никак не желал открываться.
Дверь не успела еще полностью распахнуться, а поручик, в защитного цвета шинели и заляпанных снегом сапогах, уже шагнул в прихожую. Он задвинул засов и повернул в замке ключ. Рэйко не сразу поняла значение этого жеста.
— Добрый вечер, — поклонилась она, но поручик на приветствие не ответил. Он отстегнул саблю и стал раздеваться. Рэйко помогла ему. Шинель была сырой и холодной; от нее не пахло конюшней, как в сухие, солнечные дни; сегодня она показалась Рэйко необычайно тяжелой. Жена повесила шинель на вешалку и, зажав саблю и портупею под мышкой, последовала за мужем в крошечную гостиную нижнего этажа.
В ярком свете лампы заросшее щетиной лицо поручика показалось Рэйко чужим. Щеки ввалились и потемнели. Обычно, возвращаясь со службы в хорошем настроении, он первым делом переодевался в домашнее и требовал немедленно подавать ужин. Сегодня поручик сел за стол прямо в форме и понуро опустил голову. Рэйко не стала спрашивать, пора ли накрывать на стол.
Помолчав немного, муж произнес:
— Я ни о чем не знал. Они не позвали меня с собой. Наверное, из-за того, что я недавно женился. Там Кано, и Хомма, и Ямагути…
Рэйко, как наяву, увидела перед собой румяные лица молодых офицеров, друзей ее мужа, так часто бывавших у них в доме.
— Завтра должны огласить высочайший рескрипт. Их объявят мятежниками. Я буду обязан повести на них своих солдат… Я не могу этого сделать. Не могу… Меня сменили из охранения, — продолжал он после паузы, — и разрешили провести сегодняшнюю ночь дома. Завтра утром, верно, придется атаковать. Рэйко, это выше моих сил.
Рэйко сидела напротив, не поднимая глаз. Она прекрасно понимала, что муж сообщает ей о своем решении умереть. Решение уже принято. Голос его звучал с особой неколебимой силой, потому что за каждым словом стояла смерть, этот мрачный и недвижный фон. Поручик говорил о своих душевных муках, но сердце его не ведало колебаний.
Молчание, воцарившееся затем в гостиной, было чистым и прозрачным, как ручей талой воды с гор. Впервые за два дня непрерывной пытки, сидя у себя дома лицом к лицу с молодой, прелестной женой, поручик почувствовал, как на его душу нисходит покой. Он знал, что можно ничего больше не объяснять, она и так все понимает.
— Ну вот… — Поручик поднял глаза. Несмотря на бессонные ночи, их взгляд был острым и незамутненным. Теперь они смотрели прямо в лицо Рэйко. — Сегодня ночью я сделаю харакири.
Рэйко не дрогнула. В ее огромных глазах было такое напряжение, что казалось, этот взгляд вот-вот зазвенит пронзительным колокольчиком.
— Я готова, — не сразу ответила она. — Позволь мне последовать за тобой.
Поручик почувствовал, что сила этого взгляда почти подавляет его. Слова сорвались с губ сами собой, словно в бреду:
— Ладно. Стало быть, вместе. Но я хочу, чтобы ты видела, как я умру. Согласна?
Ему самому было непонятно, как он мог так легко, почти небрежно, дать ей разрешение на этот страшный шаг. Но, когда слова прозвучали, сердца обоих захлестнула жаркая волна счастья. Рэйко была растрогана безоговорочным доверием мужа. Она знала, как важно для поручика, чтобы ритуал его смерти прошел безупречно. У харакири непременно должен быть свидетель, и то, что на эту роль он выбрал ее, говорило о высочайшей степени уважения. И еще больший знак доверия то, что поручик не заставлял ее умирать первой, а значит, лишал себя возможности проверить, выполнит ли жена свое обещание. Будь он обыкновенным подозрительным мужем, Рэйко погибла бы раньше его — так обычно и происходит при двойных самоубийствах.
Поручик считал, что решение Рэйко, подтвердившее клятву, которую она дала в первую брачную ночь, было плодом его воспитания и его наставлений. Эта мысль внушала ему гордость. Лишенному самовлюбленности поручику и в голову не пришло, что жена могла решиться на смерть из одной только любви к нему.
Радость, охватившая души обоих, была столь велика и неподдельна, что лица супругов осветились улыбкой. У Рэйко возникло такое ощущение, словно им предстоит еще одна первая брачная ночь. Не было впереди ни боли, ни смерти — лишь вольный и бескрайний простор.
— У меня готова ванна. Примешь?
— Да.
— А ужинать будешь?
Слова эти были произнесены так обыденно, что поручику на миг показалось, будто все предшествующее — плод его воображения.
— Есть, наверное, не стоит. Вот сакэ бы выпить неплохо.
— Хорошо.
Рэйко встала, чтобы достать из шкафа халат мужа, и попросила его заглянуть внутрь. Поручик подошел и молча прочитал адреса подруг Рэйко, написанные на свертках с нарядами. Увидев новое доказательство обдуманности ее решения, он не испытал ни малейшей грусти, лишь сердце наполнилось еще большей нежностью. Рэйко была сейчас так похожа на юную жену, горделиво показывающую мужу свои милые бестолковые покупки, что, не в силах сдержать любви, поручик обнял ее сзади и поцеловал.
Небритая щетина кольнула ей шею, и Рэйко, для которой в этом прикосновении заключалось все ощущение жизни, поцелуй показался необычайно свежим — ведь скоро всему наступит конец. Мгновения наливались силой, просыпалась каждая клеточка тела. Рэйко приподнялась на цыпочки, подставляя шею губам мужа.
— Сначала ванну, потом сакэ, а потом… Постели наверху, — прошептал ей на ухо поручик. Рэйко кивнула.
Он рывком скинул мундир и вошел в ванную. Прислушиваясь к плеску воды, Рэйко разожгла в гостиной жаровню и стала подогревать сакэ.
Затем она отнесла в ванную халат, пояс и белье и спросила мужа, хорошо ли нагрелась вода. Поручик сидел в клубах пара и брился, мускулы на его могучей спине ходили под кожей вслед за движением рук.
Все было как в самый обыкновенный день. Рэйко быстро приготовила закуску из того, что нашлось в доме. Руки не дрожали, работа шла споро, даже лучше, чем обычно. И все же время от времени где-то глубоко в груди возникал странный трепет. Он вспыхивал на миг, подобно разряду дальней молнии, и тут же исчезал. А в остальном все шло как всегда.
Поручик, бреясь в ванной, чувствовал, как из разогревшегося тела уходит усталость, вызванная сомнениями и душевными муками. Несмотря на ожидающую его смерть, все существо офицера было исполнено радостного ожидания. Из комнаты доносились шаги хлопотавшей жены, и в нем проснулось здоровое физическое желание, о котором за последние два дня он забыл и думать.
Поручик не сомневался в том, что радость, с которой они приняли решение умереть, была неподдельной. В тот миг, хотя они об этом и не думали, оба почувствовали, что их сокрытое от всех счастье находится под надежной защитой Высшей Справедливости, Божественной Воли и несокрушимой Нравственности. Прочтя в глазах друг друга готовность принять достойную смерть, поручик и его жена вновь осознали, какая мощная стальная стена, какая прочная броня Истины и Красоты оберегает их. Поэтому поручик был уверен, что никакого противоречия между зовом плоти и патриотическим чувством нет, наоборот, две эти страсти естественным образом сливались для него воедино.
Внимательно глядя в затуманенное от пара зеркало, темное и потрескавшееся, поручик водил бритвой очень осторожно: скоро на этом лице застынет маска смерти, поэтому нежелательно, чтобы ее уродовали порезы. Свежевыбритое лицо помолодело и стало словно излучать сияние, — казалось, даже старое зеркало посветлело. В союзе этой лучезарной молодости со смертью было что-то невыразимо элегантное.
Неужели на эти черты скоро ляжет тень смерти! Уже и сейчас лицо наполовину как бы перестало принадлежать поручику и походило скорее на каменный лик памятника погибшему воину. Офицер на миг закрыл глаза. Мир скрылся во тьме, ведь видеть может только живой.
Когда поручик вышел из ванной, его гладко выбритые щеки отливали глянцевой голубизной; он сел возле жаровни, на которой нагревалось сакэ. Рэйко все приготовила и даже успела наскоро привести себя в порядок. Щеки ее покрывал нежный румянец, губы влажно блестели — поручик не увидел в лице жены ни малейшего признака печали. Довольный выдержкой Рэйко, он вновь подумал, что не ошибся в своем выборе.
Осушив чарку, поручик наполнил ее вновь и протянул жене. Рэйко никогда еще не пробовала вина, она послушно поднесла сакэ к губам и с опаской отпила.
— Иди ко мне, — позвал поручик.
Рэйко приблизилась к мужу, наклонилась, и он крепко ее обнял. Грудь ее затрепетала, радость и грусть смешались и забурлили, подогретые крепким сакэ. Поручик сверху заглянул жене в глаза. Последнее женское лицо, последнее человеческое лицо, которое ему суждено увидеть. Он не спеша и очень внимательно всматривался в дорогие черты, как путник, любующийся прекрасным пейзажем, который ему уж не увидеть вновь. Поручик смотрел и не мог наглядеться: мягкие сильные губы согревали холодную правильность этой красоты. Он наклонился и поцеловал их. Вдруг он заметил, что, хотя лицо жены не дрогнуло ни единым мускулом, из-под длинных ресниц закрытых глаз, поблескивая, катятся слезы.
«Пойдем в спальню», — предложил поручик, но Рэйко сказала, что прежде примет ванну. Он поднялся наверх один, вошел в спальню, успевшую прогреться от включенной газовой печки, и, широко раскинувшись, лег на постель. Все было как обычно, даже час тот же. Сколько раз по вечерам лежал он так, поджидая жену.
Положив руки под голову, поручик смотрел на потолок, туда, где темнели не освещенные лампой доски. Чего он ждет — смерти или безумного чувственного наслаждения? Одно ожидание наслаивалось на другое, и казалось, что смерть и есть объект его вожделения. Как бы там ни было, никогда еще поручик не испытывал столь всеобъемлющего ощущения свободы.
За окном проехал автомобиль. Завизжали шины, скользя по заснеженной мостовой. Прогудел клаксон, стены домов отозвались эхом… Житейское море продолжало существовать своей привычной суетой, лишь здесь, в комнате, был одинокий островок. За его пределами простиралась огромная мятущаяся страна, которой поручик отдал свое сердце. Ради нее он жертвовал жизнью. Но заметит ли отечество гибель того, кто убьет себя ради идеи? Пусть не заметит! Поле брани поручика не будет осенено славой, ему не суждено проявить доблесть в бою, но именно здесь проходит линия фронта его души.
Послышались шаги поднимающейся по лестнице Рэйко. Крутые старые ступени скрипели под ее ногами. Поручик любил этот звук, как часто дожидался он в постели прекрасной музыки старой лестницы. Подумав, что сейчас он слушает знакомый скрип в последний раз, поручик весь обратился в слух, он желал насладиться каждым мгновением. И мгновения засияли радужными самоцветами.
Рэйко повязала поверх купального халата алый пояс, казавшийся в полумраке спальни почти черным. Поручик потянулся к узлу, Рэйко помогла ему, и пояс змеей соскользнул на пол. Муж просунул руки в широкие рукава халата, она прижала локтями его ладони к телу, и, ощутив прикосновение горячей плоти, он затрепетал от страсти.
Они сами не заметили, как остались обнаженными возле пылающей газовой печки.
Их души, тела и мысли были полны сознанием того, что это — в последний раз. Словно невидимая кисть написала слова ПОСЛЕДНИЙ РАЗ на их коже.
Поручик прижал к себе молодую жену, и они слились в поцелуе. Его язык заскользил по ее рту; неведомая пока еще смертная мука обострила чувства, прикосновение обжигало, как раскаленное докрасна железо. Предстоящая агония придавала наслаждению неиспытанную доселе утонченность и чистоту.
— Покажи мне свое тело. Хочу полюбоваться им в последний раз, прошептал поручик. Он повернул абажур лампы так, чтобы свет падал на постель.
Рэйко, закрыв глаза, лежала без движения. Свет, лившийся сбоку, рельефно оттенял все выпуклости и впадины прекрасной белой плоти. С эгоистичным удовлетворением поручик подумал, что, умерев первым, не увидит гибели этой красоты.
Не спеша запечатлевал он в памяти восхитительную картину. Одной рукой он погладил Рэйко по волосам, а другой медленно провел по милому лицу, нагнулся и припал губами, целуя уголки глаз. Ясный высокий лоб… Тень длинных ресниц под тонкими бровями… Прямой, безупречный нос… Полные, красиво очерченные губы, влажная белизна зубов… Нежный румянец щек и маленький изящный подбородок… Перед поручиком будто предстал сияющий лик смерти, и он стал жадно осыпать белоснежное горло, куда скоро вонзится острие кинжала, поцелуями, пока кожа не порозовела. Потом он вернулся к губам и принялся ласково и ритмично водить своим ртом по рту Рэйко. Если закрыть глаза, можно было представить, что весь мир слегка покачивается на волнах.
Потом губы поручика послушно следовали за его взглядом. Затвердевшие от поцелуев соски, что увенчивали высокие груди, были похожи на почки горной вишни. Руки от плеч плавными округлыми линиями постепенно сужались к запястьям. Тонкие пальцы — те самые, что держали веер на свадебной фотографии, — застенчиво прятались в ладонь от горячих губ поручика. Ложбинка между грудью и животом сочетала податливость и упругую силу; ниже начинались крутые изгибы бедер, но здесь тело еще как бы было подчинено сдержанности и дисциплине. Ослепительная белизна живота в приглушенном свете лампы напоминала налитое в широкое блюдо молоко; посередине темнела крошечная впадинка, словно след от дождевой капли. Ниже, где тени сгущались, чернела мягкая поросль волос; от трепетной, налитой страстью плоти все явственней исходил благоуханный аромат.
Дрожащим голосом Рэйко произнесла:
— Я тоже хочу… В последний раз…
Впервые обращалась она к мужу со столь решительной просьбой; казалось, нечто, до сих пор тщательно скрываемое робостью, вырвалось на волю. Поручик безропотно откинулся на спину. Белое женское тело приподнялось; желая во всем следовать примеру мужа, Рэйко ласково прикрыла пальцами неотрывно смотревшие на нее глаза.
В порыве нежности, с раскрасневшимся лицом она прижала к груди коротко остриженную голову мужа. Жесткий ежик волос больно колол кожу, нос поручика был холодным, а дыхание — горячим. Рэйко отодвинулась и впилась взглядом в это мужественное лицо. Густые брови… Прикрытые веки… Крупный нос… Плотно сжатые красивые губы… Глянцево-синеватые после бритья щеки… Рэйко поцеловала милые черты. Потом — мощную шею, широкие плечи, выпуклую, словно заслоненную двумя щитками мускулов грудь. От подмышек, затененных могучими мышцами плеч и груди, шел сладковатый печальный запах, в котором странным образом ощущалось предчувствие смерти молодого тела. Кожа поручика отливала цветом спелой пшеницы, живот был прикрыт рельефным панцирем мускулатуры. Глядя на эту крепкую плоть, Рэйко представила ее искромсанной и растерзанной. Слезы ручьями хлынули из глаз, и она долго целовала живот мужа.
Почувствовав, что ему на кожу капают слезы, поручик обрел новое мужество, теперь он не сомневался, что вынесет любую муку.
Излишне рассказывать о том, какое блаженство испытали супруги после подобного прощания. Поручик сжал в могучих объятиях горько плачущую жену, лица обоих прильнули друг к другу с неистовой силой. Рэйко вся дрожала. Одно залитое потом тело слилось с другим, и, казалось, ничто уже не сможет их разъединить, они превратились в единое целое. Рэйко закричала. Она словно падала с огромной высоты в бездну, а потом, внезапно обретя крылья, вновь взмывала ввысь. Поручик задыхался, как полковой знаменосец на марше… Одна волна страсти сменялась другой, молодые супруги не ведали усталости в стремлении к новым и новым вершинам.
Когда поручик наконец оторвался от тела Рэйко, это не означало, что он насытился. Его вынудило остановиться опасение израсходовать силы, которые понадобятся для харакири. И еще ему не хотелось, чтобы последние прекрасные моменты их любви поблекли, размытые пресыщением.
Видя, что муж отодвинулся, Рэйко, как всегда, тут же подчинилась его воле. Обнаженные, они лежали на спине, держась за руки, и смотрели в темный потолок. Пот скоро высох, но жарко пылавшая печка не давала замерзнуть. Ночь была тиха, движение на улице уже прекратилось, а грохот поездов и трамваев от станции Ёцуя сюда не долетал, приглушенный парком дворца Акасака. Находясь в этом мирном уголке столицы, трудно было поверить, что где-то сейчас готовятся к бою две враждующие армейские группировки.
Супруги лежали неподвижно, наслаждаясь идущим изнутри теплом и заново переживая минуты райского блаженства: каждый миг, вкус каждого незабываемого поцелуя, соприкосновение тел, ощущение счастья, от которого замирало сердце. Но с темных досок потолка на них уже смотрело лицо смерти. Наслаждение кончилось и больше никогда к ним не вернется. И все же оба подумали: даже если бы им была суждена долгая жизнь, такого экстаза они никогда бы уже не испытали.
И их сплетенные пальцы — они тоже скоро разомкнутся. Не будет больше этого деревянного узора на потолке. Приближение смерти с каждым мигом ощущалось все явственнее. И времени больше не оставалось. Надо было собрать все мужество и самим шагнуть навстречу смерти.
— Ну что ж, пора готовиться, — нарушил молчание поручик. Слова были исполнены решимости, но никогда еще Рэйко не слышала, чтобы голос мужа звучал так ласково и мягко.
Они встали. Предстояло еще многое сделать.
Поручик ни разу не помогал жене убирать постель. Теперь же он сам быстро открыл шкаф и засунул туда скатанные футоны.[23]
Он выключил печку, поставил на место лампу, и комната, еще днем убранная Рэйко, приобрела такой вид, будто семья ожидала какого-то важного гостя.
— Сколько тут было выпито, — вздохнул поручик. — С Кано, Хоммой, Ногути…
— Да, они любили застолье.
— Ничего, скоро мы с ними встретимся. Представляю, как они будут надо мной подшучивать, увидев, что я привел и тебя.
Прежде чем спуститься на первый этаж, поручик обернулся и окинул взглядом опрятную, ярко освещенную комнату. Перед его мысленным взором вновь предстали лица друзей, молодых офицеров, их шумные хмельные разговоры, наивное бахвальство. Не думал он во время тех веселых пирушек, что в один прекрасный день в этой самой комнате взрежет себе живот.
Сойдя по лестнице, супруги занялись приготовлениями. Поручик пошел в туалет, потом в ванную. Тем временем Рэйко аккуратно сложила купальный халат мужа и принесла в ванную его форму и новую накрахмаленную набедренную повязку. Положила на столик в малой гостиной листы бумаги для предсмертных писем и села натирать тушь. Для себя она уже решила, что напишет.
Пальцы Рэйко с силой терли палочку туши о золотые буквы тушечницы, и вода в ней мутнела и чернела. Рэйко запрещала себе думать о том, что ровные движения ее пальцев и монотонное шуршание служат одной цели — приблизить конец. Нет, это обычная работа по дому, средство провести время, оставшееся до встречи со смертью. Но податливость палочки, уже легко скользившей по тушечнице, усиливающийся запах туши — все это казалось ей невыразимо зловещим.
Из ванной вышел поручик, надевший мундир прямо на голое тело. Он молча сел, взял кисточку и нерешительно поглядел на чистый лист бумаги.
Рэйко отправилась переодеться в белое кимоно. Когда она, умывшись и слегка подкрасив лицо, вернулась в комнату, прощальное письмо поручика уже было написано.
«Да здравствует Императорская Армия! Поручик Синдзи Такэяма».
Рэйко села напротив мужа и тоже стала писать. Поручик очень серьезно и внимательно смотрел, как белые пальцы жены выводят по бумаге иероглифы.
Затем он пристегнул саблю, Рэйко засунула за пояс кинжал, и супруги, держа в руках предсмертные письма, подошли к алтарю и склонились в безмолвной молитве.
Погасив свет на первом этаже, поручик стал подниматься наверх. На середине лестницы он обернулся и поразился красоте Рэйко — та, опустив глаза, следовала за ним из мрака в своем белоснежном наряде.
Письма положили рядом, в токонома гостиной второго этажа. Поручик хотел снять со стены какэдзику,[24] но передумал: там было выведено великое слово «Верность», и он решил, что их сват, генерал-лейтенант Одзэки, написавший эти иероглифы, извинит его, если до свитка долетят брызги крови.
Поручик сел на пол спиной к стене и положил саблю на колени. Рэйко опустилась на соседний татами; поскольку она была в белом, алая помада на губах казалась ослепительно яркой.
Супруги сидели рядом и смотрели друг другу в глаза. Взглянув на саблю, что лежала поперек коленей мужа, Рэйко вспомнила их первую ночь, и грусть стала почти невыносимой. Тогда поручик произнес сдавленным голосом:
— У меня нет секунданта, поэтому резать буду глубоко. Наверное, зрелище будет не из приятных, но ты не пугайся. Любую смерть страшно наблюдать со стороны. Пусть это не лишит тебя мужества. Хорошо?
— Хорошо, — низко склонила голову Рэйко.
Глядя на стройную фигуру жены, облаченную в белые одежды, поручик вдруг почувствовал, что его охватывает странное хмельное возбуждение. Сейчас она увидит мужа в новом качестве, исполняющим свой воинский долг. Ибо ожидающая его смерть не менее почетна, чем гибель на поле брани. Он покажет жене, как вел бы себя в сражении.
На миг воображением поручика овладела захватывающая фантазия. Одинокая гибель в битве и самоубийство на глазах прекрасной супруги — он как бы готовился умереть в двух измерениях сразу, и это ощущение вознесло его на вершину блаженства. Вот оно, подлинное счастье, подумал он. Погибнуть под взглядом жены — все равно что умереть, вдыхая аромат свежего бриза. Ему выпала особая удача, досталась привилегия, недоступная никому другому. Белая, похожая на невесту, неподвижная фигура олицетворяла для поручика все то, ради чего он жил: Императора, Родину, Боевое Знамя. Все эти святые символы смотрели на него ясным взором жены.
Рэйко, наблюдая за готовящимся к смерти мужем, тоже думала, что вряд ли в мире существует зрелище более прекрасное. Мундир всегда шел поручику, но сейчас, когда он, сдвинув брови и сжав губы, смотрел в глаза смерти, лицо его обрело неповторимую мужественную красоту.
— Все, пора, — сказал поручик.
Рэйко низко, головой в пол, поклонилась ему. Куда-то вдруг ушли все силы — она никак не могла разогнуться. Плакать нельзя, сказала она себе, лицо накрашено. Но слезы текли сами.
Когда она наконец выпрямилась, то сквозь туманную пелену слез увидела, что муж, уже обнажив клинок, обматывает его белой тканью, что осталось сантиметров двадцать голой стали.
Покончив с этим и положив саблю на пол, поручик скрестил ноги и расстегнул ворот мундира. На жену он больше не смотрел. Его пальцы расстегивали одну за другой плоские медные пуговицы. Обнажилась смуглая грудь, потом живот. Поручик снял ремень, спустил брюки — показалась ярко-белая ткань набедренной повязки. Он стянул ее пониже, еще больше открывая тело, и сжал в правой руке обмотанный белым клинок. Глаза поручика не отрываясь смотрели на голый живот, левой рукой он слегка поглаживал себя чуть ниже талии.
Забеспокоившись, достаточно ли остра сабля, офицер спустил брюки до половины и легонько полоснул себя по ноге. На коже вспыхнул красный рубец, кровь несколькими тоненькими ниточками побежала по бедру, посверкивая в ярком электрическом свете.
Рэйко впервые видела кровь мужа, у нее перехватило дыхание. Она взглянула ему в лицо. Поручик оценивающе осматривал разрез. Рэйко сразу стало спокойнее, хоть она и понимала, что это чувство облегчения ложное.
Тут поручик поднял глаза и впился в лицо жены жестким, ястребиным взглядом. Клинок он установил перед собой, а сам приподнялся, чтобы тело нависало над саблей. По тому, как напряглись мускулы плеч под кителем, было видно, что поручик собрал все силы. Он намеревался вонзить острие в левую нижнюю часть живота как можно глубже. Яростный крик разорвал тишину комнаты.
Хотя поручик нанес удар сам, ему показалось, что кто-то другой проткнул его тело толстым железным прутом. В глазах потемнело, и на несколько мгновений он перестал понимать, что с ним происходит. Обнаженная сталь ушла в тело до самой ткани, кулак поручика, сжимавший клинок посередине, уперся в живот.
Сознание вернулось к нему. Клинок пронзил брюшную полость, это несомненно, подумал он. Дышать было трудно, грудь тяжело вздымалась, где-то очень далеко — не может быть, чтобы это происходило в его теле, — родилась чудовищная боль, словно там раскололась земля и из трещины вырвалась огненная лава. Со страшной скоростью боль подкатывала все ближе и ближе. Поручик впился зубами в нижнюю губу, сдерживая крик.
«Вот оно какое, харакири, — подумал он. — Будто на голову обрушился небесный свод, будто зашатался и перевернулся весь мир». Собственные воля и мужество, казавшиеся несокрушимыми до того, как клинок впился в тело, вытянулись тонкой стальной ниткой, и мысль о том, что надо изо всех сил держаться за эту нитку, наполнила душу поручика тревожной тоской. Кулак, державший саблю, весь вымок. Офицер увидел, что и рука, и белая ткань покрыты кровью. Набедренная повязка тоже стала ярко-алой. «Странно, что, испытывая эту муку, я так ясно все вижу и что мир существует, как прежде», — подумал он.
С того самого момента, когда поручик пропорол себе саблей низ живота и лицо его страшно побледнело, словно на него опустился белый занавес, Рэйко изо всех сил боролась с неудержимым порывом броситься к мужу. Делать этого нельзя, она должна сидеть и смотреть. Она — свидетель, такую обязанность возложил на нее супруг. Муж был совсем рядом, на соседнем татами, она отчетливо видела его искаженное лицо с закушенной губой, в нем читалось невыносимое страдание, но Рэйко не знала, как помочь любимому.
На лбу поручика блестели капли пота. Он зажмурил глаза, потом открыл их вновь. Взгляд его утратил всегдашнюю ясность и казался бессмысленным и пустым, словно у какого-то зверька.
Мучения мужа сияли ярче летнего солнца, они не имели ничего общего с горем, раздиравшим душу Рэйко. Боль все росла, набирала силу. Поручик стал существом иного мира, вся суть его бытия сконцентрировалась в страдании, и Рэйко почудилось, что ее муж — пленник, заключенный в клетку боли, и рукой до него уже не достать. Ведь она сама боли не испытывала. Ее горе — это не физическая мука. У Рэйко возникло чувство, будто кто-то воздвиг между ней и мужем безжалостную стеклянную стену.
Со дня свадьбы весь смысл жизни Рэйко заключался в муже, каждый его вздох был ее вздохом, а сейчас он существовал отдельно от нее, в плену своего страдания, и она, охваченная скорбью, утратила почву под ногами.
Поручик попытался сделать разрез поперек живота, но сабля застряла во внутренностях, которые с мягким упругим упорством не пускали клинок дальше. Он понял, что нужно вцепиться в сталь обеими руками и всадить ее в себя еще глубже. Так он и сделал. Клинок шел тяжелее, чем он ожидал, приходилось вкладывать в кисть правой руки все силы. Лезвие продвинулось сантиметров на десять.
Боль хлынула потоком, разливаясь шире и шире; казалось, живот гудит, как огромный колокол, нет, как тысяча колоколов, разрывающих все существо поручика при каждом ударе пульса, при каждом выдохе. Удерживать стоны было уже невозможно. Но вдруг поручик увидел, что клинок дошел до середины живота, и с удовлетворением ощутил новый приток мужества.
Кровь лилась все обильнее, хлестала из раны толчками. Пол вокруг стал красным, по брюкам защитного цвета стекали целые ручьи. Одна капля маленькой птичкой долетела до соседнего татами и заалела на подоле белоснежного кимоно Рэйко.
Когда поручик довел лезвие до правой стороны живота, клинок был уже совсем не глубоко, и скользкое от крови и жира острие почти вышло из раны. К горлу вдруг подступила тошнота, и поручик хрипло зарычал. От спазмов боль стала еще нестерпимей, края разреза разошлись, и оттуда полезли внутренности, будто живот тоже рвало. Кишкам не было дела до мук своего хозяина, здоровые, блестящие, они жизнерадостно выскользнули на волю. Голова поручика упала, плечи тяжело вздымались, глаза сузились, превратившись в щелки, изо рта повисла нитка слюны. Золотом вспыхнули эполеты мундира.
Все вокруг было в крови, поручик сидел в красной луже; тело его обмякло, он опирался о пол рукой. По комнате распространилось зловоние поручика продолжало рвать, его плечи беспрерывно сотрясались. Клинок, словно вытолкнутый из живота внутренностями, неподвижно застыл в безжизненной руке.
Вдруг офицер выпрямился. С чем сравнить это невероятное напряжение воли? От резкого движения откинутая назад голова громко ударилась затылком о стену. Рэйко, которая, оцепенев, смотрела только на ручеек крови, медленно подбиравшийся по полу к ее коленям, изумленно подняла глаза.
Увиденная ею маска была непохожа на живое человеческое лицо. Глаза ввалились, кожу покрыла мертвенная сухость, скулы и рот, когда-то такие красивые, приобрели цвет засохшей грязи. Правая рука поручика с видимым усилием подняла тяжелую саблю. Движение было замедленным и неуверенным, как у заводной куклы. Поручик пытался направить непослушное острие себе в горло. Рэйко сосредоточенно наблюдала, как ее муж совершает самый последний в своей жизни, невероятно трудный поступок. Раз за разом скользкий клинок, нацеленный в горло, попадал мимо. Силы поручика были на исходе. Острие тыкалось в жесткое шитье, в галуны. Крючок был расстегнут, но воротник все же прикрывал шею.
Рэйко не могла больше выносить это зрелище. Она хотела прийти на помощь мужу, но не было сил подняться. На четвереньках она подползла к нему по кровавой луже. Белое кимоно окрасилось в алый цвет. Оказавшись за спиной мужа, Рэйко раздвинула края ворота пошире — это все, чем она ему помогла. Наконец дрожащее острие попало в обнаженное горло. Рэйко показалось, что это она толкнула мужа вперед, но нет — поручик сам из последних сил рванулся навстречу клинку. Сталь пронзила шею насквозь и вышла под затылком. Брызнул фонтан крови, и поручик затих. Сзади из шеи торчала сталь, холодно отливая синим в ярком свете лампы.
Рэйко медленно спустилась по лестнице. Пропитавшиеся кровью таби скользили по полу. На втором этаже воцарилась мертвая тишина.
Она зажгла внизу свет, завернула газовый кран и плеснула водой на тлеющие угли жаровни. Потом остановилась перед зеркалом в маленькой комнате и приподняла полы своего кимоно. Кровавые пятна покрывали белую ткань причудливыми разводами. Рэйко села на пол и задрожала, чувствуя, как подол, мокрый от крови мужа, холодит ей ноги. Долго она накладывала на лицо косметику. Покрыла щеки румянами, ярко подвела помадой губы. Грим предназначался уже не для любимого, а для мира, который она скоро оставит, поэтому в движении кисточки было нечто величавое. Когда Рэйко встала, на татами перед зеркалом остался кровавый след, но она даже не взглянула на него.
Затем молодая женщина зашла в ванную и наконец остановилась в прихожей. Вечером поручик запер входную дверь на ключ, готовясь к смерти. Некоторое время Рэйко размышляла над несложной дилеммой. Открыть замок или оставить закрытым? Если дом будет на запоре, соседи могут не скоро узнать о смерти молодой пары. Ей бы не хотелось, чтобы люди обнаружили их тела, когда они уже начнут разлагаться. Наверное, лучше отпереть… Рэйко повернула ключ и слегка приоткрыла дверь. В прихожую ворвался холодный ветер. Ночная улица была пустынна, над верхушками деревьев, что окружали особняк напротив, мерцали звезды.
Рэйко снова поднялась наверх. Кровь на таби успела засохнуть, и ноги больше не скользили. На середине лестницы в нос ей ударил резкий запах.
Поручик лежал в луже крови, уткнувшись лицом вниз. Острие сабли еще дальше вылезло из его шеи.
Рэйко спокойно пересекла залитую кровью комнату. Села на пол рядом с мертвым мужем и, нагнувшись, сбоку заглянула ему в лицо. Широко раскрытые глаза поручика завороженно смотрели в одну точку. Рэйко приподняла безжизненную голову, отерла рукавом окровавленное лицо и припала к губам мужа прощальным поцелуем.
Быстро поднявшись, она открыла шкаф и достала оттуда белое покрывало и шнур. Покрывало она аккуратно, чтобы не помять кимоно, обернула вокруг пояса, а шнур туго затянула поверх. Рэйко села на пол в одном шаге от тела поручика. Вынула из-за пояса кинжал, посмотрела на светлую сталь и коснулась ее языком. Гладкий металл был чуть сладковат.
Молодая женщина не колебалась ни секунды. Она подумала о том, что мука, отгородившая от нее мужа, скоро станет и ее достоянием, что миг соединения с любимым близок, и в ее сердце была только радость. В искаженном страданием лице поручика она видела что-то необъяснимое, таинственное. Теперь она разгадает эту загадку. Рэйко показалось, что только сейчас она ощущает сладкую горечь Великого Смысла, в который верил муж. Если прежде она знала о вкусе этого сокровенного знания только от поручика, то ныне испытает его сама.
Рэйко приставила кинжал к горлу и надавила. Рана получилась совсем мелкой. К голове прилил жар, затряслись руки. Она резко рванула клинок в сторону. В рот изнутри хлынуло что-то горячее, все перед глазами окрасилось алым — это из раны ударила струя крови. Рэйко собрала все силы и вонзила кинжал в горло по самую рукоятку.