Драмы

― МОЙ ДРУГ ГИТЛЕР ―

(пьеса в трех действиях)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Адольф Гитлер

Эрнст Рем

Грегор Штрассер

Густав Крупп

ВРЕМЯ ДЕЙСТВИЯ:

июнь 1934 г.

МЕСТО ДЕЙСТВИЯ:

Берлин, резиденция рейхсканцлера

Действие первое

Большая гостиная берлинской резиденции рейхсканцлера. В глубине сцены — балкон. На нем, спиной к зрителям, стоит Гитлер в смокинге и произносит речь, время от времени прерываемую восторженными криками толпы. Справа от Гитлера — Рем в форме штурмовика, слева — Штрассер в обычном костюме. Оба, как и Гитлер, стоят к зрительному залу спиной. Речь Гитлера, как и крики, начинается еще до поднятия занавеса и продолжается после того, как занавес поднят.

Гитлер. Вдумайтесь, господа! Сегодня наша Родина, покончив с эпохой позора, шаг за шагом движется к новой эпохе — независимости и созидания. Вспомните, что было восемнадцать лет назад. Год тысяча девятьсот шестнадцатый, в разгаре Великая война. Я простой, мужественный солдат. Ранен на фронте, лечусь в Беелитцком госпитале. И одолевают меня мысли, от которых все нутро как огнем горит. Уже закопошились гнилостные бактерии, которые потом, после войны, разложат душу германского народа. Над честными солдатами в госпитале издеваются. Мерзавец, нарочно разодравший руку о колючую проволоку, чтобы попасть в тыл, похваляется своей подлой изобретательностью. Да еще заявляет, что его гнусный поступок требует куда большего мужества, чем героическая гибель на поле брани. Как вам это нравится, а? Будущее разложение уже гнездилось в нашем тылу! Уже тогда зрело все это — и послевоенное разрушение всех и всяческих ценностей, и трусливый пацифизм, и эта смрадная демократия, и заговор евреев, радующихся поражению нашей Родины, и омерзительные замыслы коммунистов! Представляю, какие горькие слезы лили, взирая на несчастную Германию, духи погибших героев, — оттуда, из золотых залов Вальгаллы, куда унесли их валькирии. Каким гневным гулом откликались на эти скорбные стенания высокие потолки, выложенные щитами, и разложенные по скамьям Вальгаллы доспехи — как вспыхивали они бликами от горящих на столах светильников! Но теперь стенания героев умолкли. Ложь, грязь, позор смыты раз и навсегда. С января прошлого года, с тех пор как я стал рейхсканцлером, боги возложили на мое правительство, верное интересам страны, особую миссию. Коммунистическая партия, затеяв гнусный поджог рейхстага, сама вырыла себе могилу. В нашем рейхстаге нет больше этих предателей Родины! Нет больше антинародной своры социал-демократов! Нет больше католической партии Центра, этой пацифистской заразы! Осталась только одна партия — Национал-социалистическая немецкая рабочая партия, наследница славных традиций отчизны, строительница будущей могущественной Германии!

Где-то в середине речи на сцене появляется Густав Крупп — пожилой, с тростью. На минуту останавливается, слушая речь, потом зевает и проходит в центр сцены. Садится в кресло лицом к зрителям и ждет со скучающим видом. Потом подает знак Рему, но тот не обращает внимания. Наконец, Рем оборачивается, видит Круппа и осторожно, косясь на Гитлера, выходит в центр сцены. Их разговор с Круппом начинается после слов Гитлера: «…будущей могущественной Германии!» После восторженных криков толпы речь Гитлера продолжается, но зрителям слов уже не слышно — они видят лишь жестикуляцию оратора.

Рем. Вы опять мешаете Адольфу выступать.

Крупп. Его речи пикантнее слушать не спереди или сбоку, а отсюда, с изнанки. Пение настоящей примадонны слышно и за кулисами. Это мое давнее пристрастие, знаете ли, — ждать за сценой, прижимая к груди букет.

Рем. Вы и сегодня с букетом?

Крупп. Да. Из железа… Милейший Рем, вот вы всех нас, капиталистов, без разбора называете реакционерами. А возьмите компанию «Крупп». Вы думаете, я, председатель правления, могу хоть как-то повлиять на ее деятельность? Ею всегда руководила воля Железа, дух Железа, даже мечты Железа. Вы что же думаете, Железу приятно, что после войны компания делает из него проекторы для кинематографа, кассовые аппараты и всякие там кастрюли? Мечты Железа разбиты вдребезги. Вы думаете, его радует прикосновение вялых пальцев женщин, детей и мелких лавочников? Долг рода Круппов — осуществлять мечты Железа.

Рем. Ну и осуществляйте себе.

Крупп. Вы, Рем, человек военный. Все у вас просто.

Рем. Да, — я солдат. Но я не из тех вояк, что любят дрыхнуть после обеда, лишь бы не потревожить жирное брюхо, увешанное орденами. Настоящий солдат молод, груб, ни черта не боится, ест как слон и пьет как лошадь, может под горячую руку расколошматить шикарную витрину, может, заступаясь за обиженных, и кровь пустить. Настоящий солдат отважен, благороден, бесшабашен.

Крупп. Это что, кодекс штурмовых отрядов?

Рем. У меня, начальника штаба СА, есть мечта. Хочу, чтобы такие вот бойцы стали ядром рейхсвера и вышибли из армии старых диабетиков-генералов… А он говорит: миссия штурмовиков выполнена. Не понимаю…

Крупп. Кто говорит?

Рем. Адольф… Да нет, не может он так думать. Кое-кто заставляет его так говорить…

Здесь разговор Круппа и Рема перестает быть слышен, и снова доносится речь Гитлера.

Гитлер. …но не будем забывать, господа. Революция не может продолжаться вечно. Насильственное ее затягивание может привести народную экономику к краху. Нельзя допустить, чтобы в Германии вновь воцарились голод, инфляция, разруха. Только этого и ждут наши враги! Сейчас, сегодня начинается великая эра созидания. Революцию, этот потоп, прорвавший плотину, необходимо направить в безопасное русло, имя которому Прогресс. В нашей программе нет места тому, что проповедуют ниспровергатели — эти безумцы, эти кретины! Наша программа призывает к постепенному, осмотрительному, мудрому осуществлению единственно верной, устремленной к богам идеи. Настоящий социалист — тот, кто понимает: нет идеи более высокой, чем процветание Отчизны, кто всей душой верит в слова нашего великого гимна: «Германия, Германия превыше всего!» Господа! Сегодня мы, весь наш единый народ, должны взять в руки не оружие, а молот и выковать новую, славную Великую Германию!

Здесь речь Гитлера вновь становится беззвучной, а слышен диалог Круппа и Рема.

Крупп. Как вам понравилось про молот? Промышленники из Эссена ворчат: «Гитлер хочет нас разорить». Кажется, он их услышал.

Рем. Гитлер — отличный товарищ. Даром что стал рядиться в эти поганые смокинги и фраки, но сам все такой же. Он верен старой дружбе.

Крупп. Верен? Что же он тогда вас министром так долго не решался сделать?

Рем. О, Гитлер — голова! Хоть мы и пришли к власти, но руки у нас пока связаны, все не так просто. Прежде чем он смог ввести меня в кабинет министров, ему пришлось выдержать немало схваток, расчистить место… Кто мерзавец, так это Геринг. Идиот, увешанный орденами. По-настоящему-то он заслужил только прусский «Крест за доблесть». С тех пор как прошлым летом рейхспрезидент произвел его в генералы, он прямо раздулся от важности. Ведет себя так, будто за ним — вся армия! Это из-за него между армией и СА кошка пробежала. И что он говорит, мразь! «Штурмовые отряды больше не нужны, их надо распустить». Да как он смеет?! Это он мне — человеку, создавшему трехмиллионную штурмовую армию, в десять раз больше рейхсвера!.. Когда я возглавил СА, штурмовиков было всего десять тысяч. За каких-то два-три года я увеличил личный состав в триста раз!

Крупп. Ну что вы, милейший Рем, разве может кто-нибудь согнать вас с вашего насеста? Для вас военная форма — как оперение для орла. Если эти перышки ощипать, вы ведь просто жить не сможете. Лучше всего орел смотрится в виде чучела.

Рем. Это верно, я солдат до мозга костей. В мундире мне спать удобней, чем в пижаме. Мундир сросся с моей шкурой. Я и мальчишкой мечтал только об одном — стать солдатом. Помню, когда десять лет назад увольнялся из армии, жизнь была не мила. Но теперь я очень хорошо понимаю: нельзя доверяться армии, лишенной революционного духа, армии идиотов, в которой и поныне всем заправляют эти пруссаки-генералы. Иначе мы проиграем и следующую войну!

Крупп. Но ведь вы создали армию, о какой мечтали. Три миллиона солдат — сила.

Рем. Только силу эту держат на положении пасынков.

Крупп. Не стоит расстраиваться. Все еще наладится.

Рем. Вы, господин Крупп, всю жизнь прожили в шелковой рубашечке. Разве можете вы понимать, какая это красивая, четкая штука — армия.

Крупп. Нет, откуда же. Зато мое железо очень хорошо это понимает. Когда его плавят в моих огненных печах, оно мечтает о холодной казарме.

Рем. Армия — это рай для мужчины… Утреннее солнце просеивается сквозь листву, его лучи сияют медным блеском, и эта медь превращается в медь горна, трубящего побудку. В армии все мужчины — красавцы. Когда молодые парни выстраиваются на утреннюю поверку, солнце вспыхивает на их золотых волосах, а их голубые, острые как бритва глаза горят огнем разрушения, скопившимся за ночь. Мощная грудь, раздутая утренним ветром, полна святой гордости, как у молодого хищника. Сияет начищенное оружие, блестят сапоги. Сталь и кожа тоже проснулись, они полны новой жаждой. Парни, все как один, знают: только клятва погибнуть смертью героев может дать им красоту, богатство, хмель разрушения и высшее наслаждение. Среди дня солдаты благодаря маскировке сливаются с природой. Они превращаются в изрыгающие огонь деревья, в несущие смерть кусты. А вечером их, вечно покрытых грязью, потных, с грубоватой приветливостью встречает казарма. Разрушения, учиненные днем, ложатся на лица парней кровавым отсветом заката. Они чистят свое оружие и, вдыхая запах масла и кожи, сверяют впитавшуюся в их плоть варварскую поэзию с самоощущением сине-черной массы зверей и минералов, которые составляют основу нашего мира. Ласковый голос отбоя своими легкими медными пальцами натягивает на лица грубые солдатские одеяла, меланхолично обдувает сомкнутые длинные ресницы, приносит сон. Солдатская жизнь пробуждает в человеке все истинно мужское, все героическое. Она похожа на устрицу, в которой под скорлупой таится сладкое и сочное мясо. Такова же и сладость души солдата: решимость вместе жить и вместе погибнуть украшает внешнюю суровость солдата лучше любых галунов… Есть такой как бы закованный в панцирь жук — носорог называется, — так вот он питается только сладким соком растений,

Крупп. А в чем, собственно, миссия ваших штурмовых отрядов?

Рем. Революция. Вечно обновляющаяся революция. СА — это своего рода судно-землечерпалка. Это мощный кран, который соскребает с морского дна всю грязь и углубляет его. И потом по фарватеру могут проходить большие океанские корабли.

Крупп. Однако вместе с грязью ваша землечерпалка поднимает со дна и трупы.

Рем. А нередко и тех, кто еще жив. Господин Крупп, мы черпаем нашим мощным стальным ковшом всякую гнусь и мерзость — порок, загнивание, реакцию, безделье, интернационализм. И не прекратим работу до тех пор, пока не вычистим всю эту грязь до конца.

Крупп. И делаете вы это для того, чтобы следом могли пройти большие корабли?

Пауза. Доносится рев толпы.

Во всяком случае, я понял одно. Для вас, Рем, самое важное — армия… Но ведь так же считает и Гитлер?

Рем. В дни боев, в Мюнхене, он был мне верным товарищем по оружию… Это ничего, что Адольф нынче заделался таким франтом. Он и теперь мой товарищ по оружию.

Резко поднимается, идет на балкон и вновь встает справа от Гитлера, спиной к залу.

Гитлер. …Итак, господа, великая борьба германского народа вступила в новую стадию. Красная угроза искоренена, и наш бульдозер прорвался в ровную и просторную долину. На новом этапе первоочередной нашей задачей становится воспитание. Такое воспитание, которое позволит нам выковать германца, достойного новой великой Германии. Нам не нужна больше вся эта малокровная, пустословящая профессорская братия. Не нужны больше хилые, не способные держать винтовку, самовлюбленные, разражающиеся истеричными пацифистскими воплями импотенты-интеллигенты! Не нужны антинародные учителя, вбивающие детям в головы космополитические бредни, отрицающие и искажающие историю Родины! Немецкий учитель должен воспитывать наших юношей так, чтобы они росли мужественными и прекрасными, как бог Вотан, чтобы могли, оседлав белоснежного коня, взмыть на нем в самое небо. Верно я говорю?.. Каждый из вас, людей сознательных, должен стать таким учителем. Вы должны воспитывать те миллионы немцев, которые еще не стали преданными бойцами партии. В день, когда эта задача будет выполнена, национал-социалистическая революция обретет незыблемость скалы.

Во время этой речи Крупп опять сидит со скучающим видом. Подает знаки Штрассеру. Тот наконец подходит, и после слов Гитлера «незыблемость скалы» зрители слышат диалог Штрассера и Круппа.

Штрассер. У вас дело, господин Крупп?

Крупп. Да нет. Просто странно видеть, как вы и Рем, кошка с собакой, столь идиллически, будто в прежние времена, стоите рядышком, справа и слева от Гитлера.

Штрассер. Мне и самому странно. Гитлер давно уж меня близко к себе не подпускает, а тут вдруг ни с того ни с сего вызвал. Приезжаю — а он, оказывается, и Рема пригласил. Так и косимся с ним исподлобья друг на друга. И еще эта вечная манера Гитлера: стой и жди, пока он закончит свои бесконечные словоизлияния, а дело — потом. Чувствую, что весь разговор о важном займет две-три минуты. Правда, о чем пойдет речь, — понятия не имею.

Крупп. М-да, ситуация… Ну а все-таки, милейший, о чем, по-вашему, может быть разговор?

Штрассер. Надеюсь, о том, как наконец раз и навсегда покончить с реакционными капиталистическими акулами вроде вас.

Крупп. Спасибо за лестный эпитет. Всякий, кто нуждается в моей помощи, считает своим долгом обзывать меня нехорошими словами. Какая спокойная жизнь настала два года назад. Мы помогли доктору Шахту, спасли партию нацистов от банкротства, выплатили ее долги, — впрочем, не столь уж значительные. Полагаю, сегодняшним своим положением партия в немалой степени обязана нам. Вас же, Штрассер, в деловых кругах называют «кумиром голодранцев». Разве можно экономику страны отдавать на растерзание субъекту, который только и умеет, что рабочих баламутить?

Штрассер. А вам, господин Крупп, не кажется, что вновь приближается мое время? Партия-то на волоске висит. Снова грядет тридцать второй год. Глядишь, судьба еще и сдаст мне козырную карту, нет?

Крупп. Что ж, возможно, возможно. Я понимаю, куда вы клоните, так что не трудитесь продолжать. Круппы иногда умеют становиться глухими.

Штрассер. Когда я демобилизовался из армии, то стал аптекарем и женился. Тогда-то и сформировалась моя идеология, и ничуть с тех пор не изменилась. Позиция у меня всегда одна и та же — все дело в том, удобна она в данный момент Гитлеру или нет. Вы, господин Крупп, оружейник, а я — аптекарь. Конъюнктура — штука непостоянная. Есть время дырявить людям брюхо пулями, и есть время спасать людям жизнь. Лекарство, которым я торгую, действует безотказно, вылечивает даже обреченных. Ну, есть, конечно, и побочные эффекты — отрицать не стану. Увы, придется вам, ради идеи национал-социализма, ради страны, расстаться с вашими заводами и землями. Оденем вас, господин Крупп, в спецовочку — боюсь только, видок в ней у вас будет так себе — и научим токарничать. Даже перекур у вас будет — подымить дорогой сигарой.

Крупп. Партийные бонзы, значит, будут на «мерседесах» по виллам раскатывать, а бедный Крупп — гнуться у токарного станка?

Штрассер. Именно, господин Крупп. Это-то больше всего и нужно Германии. Жаль только, Гитлер со мной не соглашается. Германия ждет от нас бескорыстного служения и решительных действий, а не болтовни. И такие люди, как вы, должны подать пример: вернуть стране военные барыши, распахнуть для народа свои закрома, забыть об охотничьих угодьях и прочих английских штучках, а вместо шампанского пить молоко с добрых немецких пастбищ.

Крупп. Молоко?! Да я от него заболею.

Штрассер. Помнится, и Рем говорил нечто подобное. Уж не мальчик, казалось бы, а все в солдатики играет… «Хочу вырастить таких парней, которые утоляют жажду только вином». Какое будущее ждет Германию с такими парнями? Рем у нас эталон мужественности — пьет как лошадь.

Крупп. А вы — любитель молока, да? Социалист, ратующий за крепкое, здоровое завтра? За молочно-белое будущее? Нет уж, слуга покорный, по мне лучше умереть.

Гитлер. …взявшись за руки, вперед, в светлое будущее! Я поведу вас за собой! Я — ваш вождь, ваш впередсмотрящий. Я смету все преграды на вашем пути, обезврежу все минные поля, мерная поступь вперед нашего могучего марша не будет нарушена ничем — я гарантирую это! Слава Германии! Слава Германии!

Штрассер уже на балконе, слева от Гитлера. Толпа скандирует: «Хайль Гитлер!» Крупп неохотно поднимается на ноги. Гитлер поворачивается лицом к залу. Он возбужден, вытирает пот с лица платком.

Крупп (идет ему навстречу, протягивая руку). Браво, браво. Это была отличная речь, Адольф.

Гитлер. Как реакция слушателей?

Крупп. Большего экстаза просто не бывает.

Гитлер. Вы оттого так говорите, что не видели толпы. (Рему.) Твое мнение, Эрнст?

Рем. По-моему, отличная реакция.

Гитлер. А ты видел там, в восточной части площади, под фонарем, женщину в желтой юбке? В самом важном месте моей речи она резко повернулась спиной и пошла прочь. Она нарочно надела яркую юбку, чтоб я ее заметил, нарочно встала на виду и ушла — демонстративно ушла! Еврейка. Я просто уверен…

Гитлер и Крупп садятся в кресла. Рем и Штрассер стоят чуть поодаль.

Чем дольше живу здесь, тем меньше нравится мне эта резиденция — мрачное, угрюмое здание. А я так рвался сюда, хотел, чтобы здесь был мой дом — самому не верится… Впрочем, к делу. Спасибо, господин Крупп, что пришли. Как видите, я вызвал двух своих старых товарищей. Переговорю с ними, а потом мы, не спеша, с вами побеседуем. А пока отдохните немного, посидите в приемной, хорошо?

Крупп. Как прикажете, господин канцлер. Но не забывайте, пожалуйста, что человек я старый и что время мое ограниченно.

Встает и оценивающе смотрит на Рема и Штрассера.

Гитлер. Эрнст, ты — первый.

Круп и Штрассер выходят. Рем с радостным видом подходит к Гитлеру и жмет ему руку.

Рем. Как я рад, Адольф. Это была мощная, красивая речь. Ты — настоящий художник.

Гитлер. Ты хочешь сказать: художник, но не солдат?

Рем. И это тоже. Господь Бог назначил каждому свою роль: Адольф — художник, Эрнст — солдат.

Гитлер. Как дух твоих парней?

Рем. Их дух зависит от тебя, Адольф.

Гитлер. Об этом после. Из-за всех этих заседаний давно не было времени толком поговорить с тобой. Но, я вижу, ты все так же бодр, молод, энергичен. Тебя что, как Вотана, поят священным медом? Хорошо, что ты пришел. Знаешь, так захотелось послать к черту все эти государственные дела и просто поговорить со старым, добрым другом о минувших днях.

Рем. О двадцатых, да? Десять лет прошло… Легендарная эпоха, эпоха борьбы.

Гитлер. Когда я в первый раз встретился с тобой — в Мюнхене, помнишь? — я почувствовал сразу: это — товарищ. Господин капитан Эрнст Рем из штаба Мюнхенского военного округа… Помню, я вытянулся по стойке «смирно» и отсалютовал. (Отдает честь.)

Рем (весело улыбаясь). «Ефрейтор Гитлер, я объясню вам, как важна поддержка военных для создания партии, как необходима армейская дисциплина для партийной организации, как полезно знание стратегии для партийной политики. Отныне моя жизнь и моя судьба принадлежат вам»… Этак поклялся я тогда самому себе. И клятву исполнил. Я привлек на твою сторону военных, на деньги из секретного армейского фонда купил для тебя газету. Я собирал добровольцев и резервистов, учил тебя азбуке военных наук, я шел с тобой плечом к плечу через все бури той эпохи обмана и предательства.

Гитлер. Ты, Эрнст, всегда был храбрецом.

Рем. Иногда, правда, нас заносило.

Гитлер. И сейчас заносит.

Рем (делая вид, что не расслышал). А как здорово мои штурмовики всыпали красным на митинге в «Хофбройхаузе» в ноябре двадцать первого! Расписали мы их бледные хари под цвет их знамени.

Гитлер. А помнишь историю с сапогом? Крысу Адорста помнишь?

Рем. С сапогом? Еще бы! Еле ноги унесли после очередной передряги. Смотрю на себя — вроде цел. Сам-то цел, а сапог смертельно ранен на поле брани!

Гитлер. Ну да — носок прострелен, и подметка разевает пасть.

Рем. Я хотел к сапожнику бежать, а ты говоришь: «Нет, постой».

Гитлер. Я сразу понял: героический сапог командира штурмовиков — это же памятник славной борьбы, он еще пригодится поднимать дух бойцов. Ты себе купил новые сапоги, а я твой старый, простреленный, отполировал как следует и поставил в наш штаб, на полку.

Рем. А потом какая-то сволочь сунула в сапог кусок сыра.

Гитлер. Жалко не нашли кто. Какой-нибудь еврей.

Рем. Ага, сунул в сапог сыр! Как-то раз, ночью, захожу я в штаб, вдруг слышу — кругом тишина, а откуда-то: хруп-хруп, хруп-хруп. Смотрю — из дыры в сапоге крысиная морда высовывается.

Гитлер. Ты рассвирепел, хотел ее немедленно прикончить.

Рем. А ты опять: «Нет, постой».

Гитлер. Кто подложил сыр — вопрос особый. Но мужественная крыса, с риском для жизни пробравшаяся в твой исторический сапог, показалась мне хорошим предзнаменованием, предвестницей удачи.

Рем. И с тех пор ты велел каждый вечер подкладывать в сапог по кусочку сыра.

Гитлер. Крыса мало-помалу привыкла. Помнишь, сидим мы с тобой вдвоем, беседуем ночь напролет, а она вылезает, бесстрашно подбирается поближе и сидит, смотрит. Я решил, что пора дать ей имя.

Рем. Я как-то прихожу, а у нее на шее зеленая ленточка. На ленточке написано: «Эрнст». Разозлился — страшное дело. (Оба хохочут.) Но виду не подал. А на следующий день приходишь ты в штаб…

Гитлер. Пришла моя очередь беситься. У крысы на шее красная ленточка и написано: «Адольф». (Хохочут.) Скандал, драка! Десять лет… да, каких-то десять лет назад мы были еще достаточно молоды, чтобы устраивать казарменные розыгрыши и драться… Ну, мне с тобой было, конечно, не справиться. И я предложил компромисс. С тех пор крыса носила белую ленточку, на которой красовалась надпись: «Адорст». Из Адольфа и Эрнста получилась крыса по имени Адорст.

Рем. Да-а, крыса Адорст… До такого и братья Гримм не додумались.

Гитлер. Занятная была крысенция.

Рем. А куда она потом-то делась?

Гитлер. Исчезла куда-то.

Рем. Наверно, сдохла.

Гитлер. Скорее всего. (Поет.)

Вместе погибнуть…

Рем (подхватывает).

…вместе сражаться

Взявшим винтовки на этом пути.

В битве кровавой пусть загорятся

Алые маки на нашей груди…

Мы часто пели тогда эту песню. Сильная была песня. Музыка и слова Адольфа Гитлера. Почему ты теперь не позволяешь партийцам ее петь?

Гитлер. Не валяй дурака. Студентом, в Вене, я и оперу пробовал писать, мало ли что.

Рем. «Кузнец Виланд». Так она называлась, да? А куда ты дел партитуру?

Гитлер. Весной я часто ходил гулять в Венский лес один. Как-то раз дошел даже до перевала Зоммеринг. И бросил нотные листы с кручи — их развеял ветер. Альпийские долины были еще покрыты снегом, и моя музыка медленно кружилась, падая вниз. Листки, упавшие на снег, терялись на белом. Зато те, что попали на первые весенние проталины, казались сверху эдельвейсами… Эх, Эрнст, по-настоящему мне следовало бы посвятить свою жизнь искусству.

Рем. Превосходно! Адольф — человек искусства, Эрнст — человек военный. Возьмемся за руки — и вперед.

Гитлер. Ты полагаешь, такое возможно и сейчас?

Рем. Конечно, возможно.

Гитлер. Ну-ну… Да, жаль, что я оставил искусство. Подобно великому Вагнеру, я крепко держал бы кастрюлю этого мира за ручки, имя которым Смерть и Тщета. Я бы вываливал страсти представителей людского рода на сковороду и, как опытный повар, поджаривал бы их на вечном пламени великана Сурта. Это занятие куда более приятное, да и славу бы я приобрел куда более лестного свойства. А то стал канцлером и слышу, как по углам шепчутся: «Происхождения самого низкого, и образования, образования — практически никакого!..» Я хочу, чтобы ты, Эрнст, вспомнил, чему ты учил меня, что вдалбливал в мою голову, когда был капитаном?

Рем. Что?

Гитлер. Ты же сам только что сказал: «Как важна поддержка военных для создания партии». Вот чему ты меня научил.

Рем. Ну и что?

Гитлер. Вот и воскреси в памяти свой собственный урок.

Рем. Теперь дела обстоят иначе.

Гитлер. Нет, законы политики всегда неизменны.

Рем. Ладно, давай начистоту. Конечно, ты прав: поддержка военных необходима, была необходима тогда, необходима она и сейчас. Но в те годы ты стремился обрести ее в интересах партии, а теперь она тебе нужна для самого себя. Ты хочешь стать рейхспрезидентом. Гинденбург на ладан дышит, ему и до осени не дотянуть.

Гитлер. Не говори так, Эрнст. Это слова политического врага. Товарищи говорят между собой другим языком.

Рем. Хорошо, давай другим. Пускай ты станешь преемником фельдмаршала Гинденбурга. Я — за. Я помогу тебе в этом всем, чем смогу. За тобой стоит новая армия — три миллиона штурмовиков.

Гитлер. Вот я и…

Рем. Не перебивай. Но я не хочу, чтобы ты стал преемником коррупции и реакции. Я не хочу, чтобы ты стал рейхспрезидентом, торгуя идеей, чтобы ты предал нашу Новую Германию, созданную нами с таким трудом! Не хочу, чтобы ты опирался на всю эту свору — на капиталистов, юнкеров, дряхлых консерваторов и дряхлых генералов, на бездарных снобов-аристократов, задиравших передо мною носы в офицерском клубе, на прусских вояк — белоподкладочников, которым нет дела до революции и народа, на жирных лавочников, которые с утра уже рыгают пивом и жареной картошкой, на чиновников с наманикюренными ноготками! Таким путем идти ты не должен. Я сдохну, но не допущу этого!

Гитлер. Эрнст!

Рем. Нет, ты слушай! Я хочу, хочу, чтобы ты был рейхспрезидентом. От всего сердца хочу. Но сначала давай вместе сметем весь мусор с этой прогнившей земли. Что такое эта твоя военщина? Они грозны только на словах — пустые чучела, одетые в мундиры и сверкающие позументами. В Германии есть только одна армия — революционная. Это мои отряды СА, три миллиона бойцов… Ты только послушай, Адольф! Когда закончится великая чистка, мы застелим белоснежным ковром всю главную площадь Берлина и на ней провозгласим тебя рейхспрезидентом. Не забывай — революция еще не окончена. Будет новая революция, и после нее Германия возродится по-настоящему. Знамя со свастикой, раздуваемое свежим ветром, будет реять над юной, возрожденной страной Вотана, которая скинет с себя гниль и нечисть. Это будет страна ясноглазых, прекрасных, мужественных воинов, крепко взявшихся за руки — могучие, словно ветви дуба. И вождем этого государства будешь ты, Адольф. Вот какая ослепительная судьба уготована тебе. Ради этого я не пожалею и жизни.

Гитлер. Благодарю, Эрнст. Я тебя понимаю. И не сомневаюсь в твоей искренности.

Рем. Не связывайся с армейскими.

Гитлер. Ты хочешь сказать, что если ты из армии ушел, то это уже не армия?

Рем. Именно. У тебя есть армия штурмовиков.

Гитлер. Но армия все-таки продолжает существовать. Ведь ты не станешь этого отрицать?

Рем. В этой армии я разочаровался.

Гитлер. Разочаровался ты в ней или нет, она все равно существует. И ничего тут не поделаешь.

Рем. Ну, если можно называть армией армию, лишенную революционного духа…

Гитлер. Раз оружием бряцает, — значит, армия.

Рем. Не забывай, Адольф, это я научил тебя всему, что ты знаешь об армии.

Гитлер. Ладно, ладно, Эрнст, не заводись. Надеюсь, ты тоже не забыл, сколько я сделал для твоих штурмовых отрядов — и как друг, и как боевой соратник. Ты сам все развалил… Нет уж, теперь ты послушай. С самого начала ты мечтал влить СА в армию, превратить штурмовиков в ядро рейхсвера. Ты верил: впервые в истории у Германии будет народная, революционная армия. Так?

Рем. Да, так. Но замшелые генералы…

Гитлер. Брось, у тебя тоже ошибок хватало. Что вытворяют твои штурмовики уже второй год? И нечего удивляться, что военные от вас нос воротят. Кто устраивает в подвалах и гаражах тайные штаб-квартиры? Кто занимается похищениями, пытками, берет выкуп за заложников? Я слышал, что один из твоих молодцов арестовал соперника в любовных шашнях, привязал его в подвале к столбу и изрезал на куски!

Рем. Это все мелочи, болезнь роста. Молодым парням понравилось играть в гестапо. Я сейчас натянул поводья, и с подобными делами покончено

Гитлер. Хорошо, болезнь роста. Но скажи мне, Эрнст, — только давай уж начистоту, — разве твои СА не огромная ностальгическая химера?

Рем. То есть как?

Гитлер. Три миллиона бойцов — это мощная политическая организация, тут спору нет. Но разве ты не видишь, что занимаются эти три миллиона одной только игрой в солдатики, столь милой их сердцам? Ты тоскуешь по старым, добрым армейским традициям — это я могу понять. Но зачем ты отравляешь своей ностальгией этакую прорву молодых парней? Штурмовики грезят не о будущей войне, а о прошедшей. Та война проиграна, а все ваши затеи — просто попытка оживить воспоминания о славном фронтовом товариществе, о развеселых и бесшабашных ночах во время отдыха в тылу. Эти ваши допотопные боевые учения, эти дурацкие парады в мундирах, со знаменами. А потом непременно в пивную, и чтоб все стекла в ней — вдребезги. Орать дурными голосами боевой гимн, устраивать потасовки. А под занавес специально назначенные дежурные подберут сомлевших бойцов. В уставе, что ли, у вас записано — куролесить всю ночь, пока фонари на улицах не погаснут? Слишком много от твоих парней шума — порядочным гражданам они вот как надоели. Как завидят поблизости штурмовиков, сразу дочерей прячут подальше.

Рем (насупившись). Нельзя обо всей организации судить по нескольким шалопаям.

Гитлер. Ладно, оставим и это. Давай о тебе самом. Ты же сам как будто специально настраиваешь общество против СА! Сколько раз защищал я твоих штурмовиков перед военными, перед Герингом, который представляет интересы армии. Я сделал тебя членом кабинета, в феврале я провел закон, согласно которому штурмовики, получившие увечье в политических схватках, приравниваются по пенсионным льготам к инвалидам Великой войны. Ты видел, чего мне это стоило, ты же все время был рядом! И что же? Сразу после этого ты выкинул номер. Самый что ни на есть идиотский поступок, да еще в самый неподходящий — в политическом смысле — момент! Ты предлагаешь на заседании кабинета законопроект: провести реорганизацию рейхсвера, взяв за основу СА, а для управления вооруженными силами, включая все иррегулярные формирования, учредить пост специального министра. Кресло министра, разумеется, должен занять ты. В результате военный министр фон Бломберг сделался твоим заклятым врагом, а вся армейская верхушка переполошилась. Я немедленно провалил этот твой «законопроект», но было уже поздно. Армия теперь тебя ненавидит. И это целиком и полностью дело твоих рук. Генералы поняли: этот человек не успокоится, пока не одолеет их и не устроит новую революцию.

Рем. Смотри-ка, не такие уж они, выходит, кретины.

Гитлер. Это не шутки, Эрнст. Дело принимает скверный оборот. Я получил от генерала фон Бломберга ультиматум. Считай, что это — мнение всего генералитета, вопль прусской армейской традиции. На, читай. (Достает из кармана лист и протягивает Рему.)

Рем (читает). «Его превосходительству господину рейхсканцлеру Адольфу Гитлеру надлежит ответить, способен ли он незамедлительно разрешить нынешний политический кризис собственными средствами или же предпочтительнее просить рейхспрезидента ввести в стране чрезвычайное положение с передачей функций управления командованию рейхсвера…»

Гитлер. То есть выбирай, мол, сам.

Рем. Выбирай сам?

Гитлер. Да. Причем «незамедлительно»…

Рем. Это же открытое запугивание! Шантаж! Да у них на такое…

Гитлер. Пороху не хватит, хочешь ты сказать? Я бы тоже желал на это надеяться. Но не знаю, как насчет пороху, зато уж исконного прусского гонора у них предостаточно. Раз они зашли так далеко, то не отступят.

Продолжительная пауза.

Рем (порывисто встает и обнимает Гитлера за плечи). Адольф, надо решаться. Для нас, для партии наступает звездный час. Никаких компромиссов! Иначе наше движение, ради которого мы поставили на карту свои жизни, навсегда запятнает себя грязью… Адольф, давай вернемся к нулевой отметке, давай начнем все заново! Я буду рядом с тобой. Ты же знаешь, Адольф, я всегда с тобой!

Гитлер (ошарашенно). Да-да, ты всегда со мной…

Рем (рывком поднимает Гитлера из кресла и тащит за собой по сцене). Нужно устроить новую революцию. Воскресить молодой мюнхенский задор. Иначе нас не простят души павших боевых товарищей. Народ пойдет за нами. Молодежь — наша. Жалкие угрозы этого старья лопнут, как мыльный пузырь, — в одночасье! И не забывай, Адольф, в Германии шесть миллионов безработных. Их недовольство, их обида — тоже наш капитал. (Тянет Гитлера на балкон.) Взгляни! Взгляни же! Вон на тех скамейках, и на тех, и еще на тех сидят молодые мужчины с унылым и скучающим видом. Такими когда-то были и мы с тобой. Прямо с фронта судьба швырнула нас в пасть голода и инфляции. Мы-то с тобой знаем, какое это мощное топливо — молодость, нищета, безнадежность. Давай снова подпалим этот жалкий хворост! Знаешь, какой полыхнет огонь! На всю Германию. И он станет всепожирающим огнем Сурта.

Гитлер (отворачиваясь от балкона, пятится в глубь сцены). Нет, Эрнст, не заманивай меня. Не надо. Не искушай вновь испить этого сладкого, жгучего вина.

Рем. Все в твоих руках, Адольф.

Гитлер (наконец высвобождается из объятий Рема и садится в кресло спиной к собеседнику. Говорит, не глядя на него). Ты кое-что забыл, Эрнст. Один очень важный урок, который забывать не следовало бы. Делать армию своим врагом нельзя. Ты помнишь двадцать третий год? Как я уламывал генерала фон Лоссова, а он так и не выдал нам оружия? И заявил: если мы начнем затевать беспорядки, армия и полиция откроют по нам огонь. А мы уже объявили сбор и мобилизовали двадцать тысяч штурмовиков. Помнишь, как мы стояли и смотрели на марширующие через центр города колонны красных, а поделать ничего не могли? Даже те ружья, которые тебе удалось захватить в казармах, после приказа генерала мы были вынуждены вернуть. Мы сдались, Эрнст.

Рем молчит.

Поразмысли над этим сегодня ночью, Эрнст. И я тоже поразмыслю. Встретимся за завтраком, и я расскажу тебе, к каким выводам пришел… Эй, там в приемной ждет Штрассер. Пусть войдет.

Рем выходит. Гитлер погружен в раздумья. Появляется Штрассер.

Штрассер. Господин рейхсканцлер…

Гитлер. А-а, давно не виделись, давно. Прошу сюда.

Штрассер. Как прикажете.

Гитлер. Спасибо, что пришли. Вспомним нашу старую дружбу. У отшельников времени для раздумий много, поделитесь-ка со мной светлыми идеями.

Штрассер. Господину рейхсканцлеру прекрасно известно, что новым идеям у меня взяться неоткуда. Я — как попугай, все талдычу про одно и то же. Про идеи, от которых ничего не осталось.

Гитлер. Так-таки ничего?

Штрассер. Абсолютно. Куда подевалась программа партии? Где идеи борьбы с капитализмом, упразднения Пруссии, замены рейхстага самостоятельным форумом фашистского движения? Все осталось по-старому.

Гитлер. Так. И что?

Штрассер. Ничего. Просто констатирую — все осталось, как было раньше. По-прежнему плачут дети рабочих. Ничего не изменилось.

Гитлер. И есть какой-нибудь конкретный план, как все исправить?

Штрассер. План? Нет, плана нет. Но есть Идея. Во всяком случае, у меня.

Гитлер. И каковы же пути осуществления Идеи?

Штрассер. Меня сюда что, экзамен сдавать пригласили? Я уже не в том возрасте.

Гитлер. Дело в том, что стоящие за вами профсоюзы тоже придерживаются Идеи, не так ли? Доктору Шмидту, министру экономики, приходится с вами несладко. Жалуется на вас, говорит, что левая фракция нашей партии ничем не отличается от красных.

Штрассер. Но армия, кажется, так не считает.

Гитлер. Вы уверены? Под «армией» вы, очевидно, имеете в виду старого дурака фон Шлейхера?

Штрассер. Не только его. Я имею в виду армию как таковую.

Гитлер. Надо же, как вы осведомлены о настроениях в армии.

Штрассер. Армия — клинок обоюдоострый. Как знать, может быть, именно ей суждено осуществить преданную забвению программу партии.

Гитлер. Штрассер, дружище, в ваших словах мне слышится зубовный скрежет. К чему это?

Штрассер. Что поделаешь — страстная убежденность не выбирает выражений.

Гитлер. Вот как? Так вас одолевают страсти?

Штрассер. О да.

Гитлер. Так-так. Разузнали что-нибудь интересное?

Штрассер. Кое-что. Например, об ультиматуме министра обороны Бломберга…

Гитлер (пытаясь скрыть удивление). У вас отличные осведомители.

Штрассер. Если будет введено чрезвычайное положение…

Гитлер. Ну, этого я не допущу.

Штрассер. А если придется? Как вы думаете, к кому обратится армия за политической поддержкой? К полутрупу рейхспрезиденту? Или, может быть, к вам, господин рейхсканцлер?

Гитлер. Откровенно говоря, думаю, что не к нему и не ко мне.

Штрассер. А что, если она обратится ко мне?

Гитлер. Самообольщение.

Штрассер. Возможно. И все-таки я бы на вашем месте подстраховался на случай такого казуса и кое-что предпринял.

Гитлер. Что же?

Штрассер. Это уж вы сами соображайте. Если, конечно, хотите при поддержке армии стать рейхспрезидентом.

Гитлер. Вы хотите сказать, что можете этому помешать?

Штрассер. Ну, этого я не говорил.

Гитлер. Надо же, как я ошибался. Я считал вас человеком цельным. А оказывается, социалист при случае может и с генералами сторговаться, а?

Штрассер. Это уж домысливайте сами. Ясно одно, если так пойдет дальше, партия расколется и погибнет. Надо немедленно что-то делать.

Гитлер. Что?

Штрассер. Воскресить дух партийной программы. Встать на сторону рабочих, строить национал-социализм.

Гитлер. Мы тратим время впустую.

Штрассер. Что же, так или иначе решать господину рейхсканцлеру.

Гитлер. Хорошо. Спасибо за совет.

Штрассер. Что вы, что вы. Не за что.

Гитлер. Жду вас на завтрак. Я постараюсь до того времени что-нибудь придумать и сообщу вам о своем решении.

Штрассер. Отлично. Значит, до завтра.

Штрассер уходит. Гитлер в одиночестве раздраженно прогуливается по сцене. Выходит на балкон и останавливается, повернувшись к зрителям спиной. Появляется Крупп.

Крупп. Уже освободились?

Гитлер. А-а, господин Крупп.

Крупп. Что, дождь пошел?

Гитлер. Заморосило. Поразительно — всякий раз после моей речи обязательно идет дождь.

Крупп. Надо полагать, ваши речи способствуют сгущению туч.

Гитлер. Как только мостовая на площади почернела от дождя, все скамейки разом опустели. На редкость вульгарное зрелище — опустевшая площадь. Ни души. А ведь совсем недавно тут было целое море голов — крики, аплодисменты. Площадь после митинга напоминает оцепенение эпилептика после припадка… Везде, куда ни глянь, люди причиняют друг другу зло, ранят один другого. В ткани, из которой соткана любая власть, есть швы, через которые лезут вши. Скажите мне, Крупп, бывает ли власть без швов, неуязвимая власть, подобная белому рыцарскому плащу?

Крупп. Если и не было — закажите. Вам сошьют.

Гитлер. И вы согласны стать моим портным?

Крупп. Надо бы сначала мерку снять.

Отступает на шаг и, подняв трость, делает вид, что снимает мерку.

Гитлер. Ну и как?

Крупп. Увы, на глаз не получается.

Гитлер. Квалификации не хватает?

Крупп. Уж больно деликатная у портного профессия, Адольф. Если не уверен, что заказ оплатят, работа не идет. Хочется сшить столько всяких чудесных вещей, но без точной мерки разве получишь истинное творческое наслаждение? Да и потом, сшитое платье должно ведь прийтись заказчику впору. Чтобы он чувствовал себя в нем легко, свободно, чтоб нигде не жало, не тянуло. Вот как шить-то нужно… Никогда себе не прощу, если одежда выйдет тесной. Не смирительную же рубашку для сумасшедшего шить — сами понимаете.

Гитлер. Если я и сумасшедший…

Крупп (слегка коснувшись его плеча). Сомнения в здравости собственного рассудка посещают и меня! Бывают такие моменты, когда лучше сказать: «Я — сумасшедший» — иначе невозможно вынести и понять самого себя…

Гитлер. А что потом?

Крупп. А потом надо сказать себе: «Это они все сумасшедшие, а я нормальный».

Гитлер. Кажется, я переживаю именно такой момент. А если вспомнить, что я глава правительства…

Крупп. Странная вещь — перед дождем у меня всегда приступ ревматизма, а сегодня почему-то не было.

Гитлер. Господин Крупп, я хочу заказать смирительную рубаху. Сшейте мне ее так, чтобы руки у меня были скручены и я не мог никого ранить. Но уж зато чтобы и меня никто не мог достать.

Крупп (покачивая головой, идет прочь). Нет-нет, Адольф. Еще рано, рано, рано…


Занавес

Действие второе

Следующее утро. Декорация та же. В центре сцены — стол, накрытый к завтраку на троих. Гитлер и Рем только что закончили есть: тарелки пусты, они пьют кофе и курят. Стол позднее будет убран, поэтому его ножки должны быть на колесах. Дверь на балкон открыта, через нее в зал льется утреннее солнце, виден край ясного неба.

Гитлер. Отличное утро. Все как в старые добрые времена… Эх… Хоть бы раз в месяц иметь возможность посидеть вдвоем, без посторонних, попить кофейку, покурить…

Рем. Остальные члены кабинета полопаются от зависти… Давай к делу, Адольф. У тебя, конечно, тоже лишнего времени нет. Перед тем как расстаться, уточним еще раз — все как договорились.

Гитлер. Мы не договаривались, Эрнст. Это приказ.

Рем. Ну, приказ, приказ — я же понимаю. Не в первый раз.

Гитлер. Формальную сторону предоставляю тебе. Итак, я приказываю, чтобы СА, все три миллиона бойцов, получили отпуск. До конца июля. Во время отпуска формы не носить, маршей и учений не устраивать — это запрещается. Ты напишешь соответствующее распоряжение… Вот, собственно, и все.

Рем. А ты уверен, что рейхспрезидент до конца июля отдаст Богу душу?

Гитлер. Он совсем плох. Немецкие врачи, равных которым нет во всем мире, утверждают, что до августа ему никак не дожить.

Рем. Хорошо. Значит, до той поры — политическое затишье… Я тоже много думал этой ночью и понял — только твой светлый ум способен вывести нас из этой передряги. Пока ты не станешь президентом, мы затаимся — пусть впавшие в истерику генералы подуспокоятся. Это компромисс, с которым я могу согласиться.

Гитлер. Спасибо, Эрнст. Ты — настоящий друг.

Рем. Да и время подходящее. Лето — пусть мои сорвиголовы малость расслабятся, поднаберутся сил в родных местах. Неплохая передышка перед грядущей осенней сварой. Если с улиц исчезнут коричневые рубашки и марширующие колонны, военщина почувствует себя в безопасности. Генералы убедятся, что ты полностью контролируешь ситуацию. А народ за лето пусть почувствует, каково это — остаться без нас. Будут дни считать до нашего возвращения.

Гитлер. Именно. Дадим нашему суфле подостыть, охладим раскаленную сталь. Когда я стану рейхспрезидентом, отдать в твое ведение армию будет легче легкого. Надо лишь набраться терпения. Прошу тебя — прояви такую же выдержку, как и я. Хоть зовемся мы с тобой теперь красиво — «рейхсканцлер», «член кабинета», — на самом-то деле положение наше аховое. Трудные, дружище, времена — как в двадцать третьем. Ну да ничего, когда взвалишь на себя тяжкую ношу не один, а с верным товарищем, то и пот, льющий с тебя ручьем, блестит по-другому. Хорошим, мужественным блеском… Эрнст, никогда еще я не доверялся тебе так, как сейчас. Если мы с тобой на пару, плечо к плечу, прорвемся…

Рем. Я все понял, Адольф.

Гитлер. Спасибо, старина.

Рем. Только вот что. Такой длительный отпуск ни с того ни с сего… Как бы мои парни не забеспокоились. Хорошо бы найти какой-нибудь предлог…

Гитлер. Стоп. Я об этом думал. Значит, так. Ты у нас заболел, и…

Рем (со смехом). Я? Заболел? (Хлопает себя по груди, по плечу.) Капитан Рем? Который с рождения не знал лекарств и докторов? Да я здоров как бык, крепче железа!

Гитлер. Именно поэтому.

Рем. Брось, Адольф. Кто в это поверит? Да меня лишь пуля может свалить. Мой железный организм погибнет только от маленького кусочка такого же железа — и ни от чего другого. Вот когда одно железо вопьется страстным поцелуем в другое, тогда я рухну. Но рухну не на постель, это уж точно.

Гитлер. Конечно, Эрнст. Такой храбрец, как ты, даже став министром, не способен встретить смерть в постели. И все же ты должен объявить себя больным и издать соответствующий приказ. Мол, пару месяцев подлечусь, а потом возьмусь за укрепление штурмовых отрядов с удвоенной энергией.

Рем. Никто же не поверит.

Гитлер. В том-то вся и штука! Поверят. Люди легче верят самому неправдоподобному. Штурмовики решат, что, видно, и впрямь дело серьезное.

Рем. Может, ты и прав. Ну а что мне делать?

Гитлер. Поезжай-ка на озеро Висзее. Там на берегу отличные отели — отдохнешь, развеешься.

Рем (мечтательно). Висзее… Райское местечко. Уголок, достойный быть местом отдыха только для истинных героев. (После паузы.) Хорошо. Сегодня же издам приказ, а вечером — в Висзее. Распоряжусь, чтобы из гостиницы «Ханзельбауэр» сегодня же выставили к черту всех постояльцев.

Гитлер. Правильно, дружище. Теперь давай прикинем, как составить приказ.

Рем. Погоди. Дай кофе допить. (Декламирует.) «В день окончания вашего отпуска, первого августа, отряды СА, преисполненные героизма и отваги, с новой силой возьмутся за славное дело, которого ожидают от нас отчизна и народ».

Гитлер (в некотором замешательстве). Что это, начало такое?

Рем. Ну да. А в самом конце еще так напишу: «Штурмовые отряды были, есть и будут судьбой Германии». Ничего, а?

Гитлер. Сойдет, наверное.

Рем. Ты же знаешь, Адольф, без твоего согласия я ничего не сделаю.

Гитлер. Да нет, я согласен, согласен.

Рем. Ты ведь понимаешь, как-никак я — командующий трехмиллионной армией.

Гитлер. Я все понимаю, Эрнст.

Рем. Конечно. Мы ведь друзья… Нет, но какая скотина Штрассер, а? Пренебречь приглашением на завтрак к рейхсканцлеру!.. Ну и черт с ним, мне так даже лучше. Хоть посидим с тобой попросту, с глазу на глаз — в кои-то веки.

Гитлер. Штрассер есть Штрассер. Попробовал меня припугнуть, а когда понял, что навару не будет, снова забился в свою щель. Плетет паутину, заговор — ячеечка к ячеечке. Наш отшельник слишком занят, ему не до нашего общества.

Рем. Если он намерен помешать тебе стать президентом, я ему шею сверну. Этого болтуна давно пора прикончить. А если рабочие зашебуршатся, мои ребята им быстренько глотки позатыкают. Неужели этот ублюдок вчера тебе угрожал?

Гитлер. Да, в общем, нет.

Рем. Смотри. Если что — только скажи. Я его мигом уберу.

Гитлер. Спасибо, старина. Я непременно обращусь к тебе. Ну, всего тебе. (Встает.)

Рем. Счастливо, дружище. Спокойно занимайся делами. У тебя их такая прорва, этих бумажных дел, что у вояки башка бы треснула. Да и у художника тоже, а? Давай работай. Старые бараны, вскормленные на бумажках, ждут, чтоб ты подсыпал им корма. Эх ты, бедолага, с утра до вечера только и делаешь, что свою подпись выводишь. Вся сила из руки уйдет, как потом саблей махать, а? Эх, да что там власть, что там сила. Легкий нажим хилых пальцев, ставящих на бумажке росчерк, — вот во что превратились теперь власть и сила.

Гитлер. Я все понял, Эрнст. Можешь не продолжать.

Рем. Нет, друг, дай я договорю. Не забывай, что твоя настоящая мощь не в пальцах с авторучкой, а в стальных мышцах молодых парней, следящих за каждым твоим словом и движением с обожанием, готовых в минуту опасности без колебаний отдать за тебя жизнь. Когда заблудишься в административно-политических дебрях, положись на крепкие бицепсы, покрытые сеткой голубых, как рассветное небо, вен, — бицепсы прорубят тебе тропу через любую чащу. Во все эпохи и времена истинный, глубинный источник власти — мускулы молодежи. Не забывай об этом, Адольф. И о друге не забывай, человеке, который хочет сохранить для тебя эту мощь и заставить ее работать только в твоих интересах.

Гитлер (протягивая руку). Как я могу забыть, Эрнст.

Рем. И я не забуду, Адольф.

Гитлер. Ну, мне нужно идти.

Рем. Да, Штрассера ждать уже нет смысла. Хоть я бы с удовольствием запихнул ему в пасть остывший завтрак.

Гитлер. Кликни-ка официанта.

Рем. Давай я сам. Уподоблюсь великану Скрюмиру, таскающему за Тором суму со снедью.

Гитлер. А я думал, что ты — Зигфрид.

Рем. Ну ладно, великан пошел.

Толкает перед собой стол на колесиках.

Гитлер. Перестань. Члену кабинета не пристало таскать грязную посуду.

Рем. Ерунда, Адольф, не бери в голову.

Весело укатывает стол за сцену. Гитлер провожает его взглядом, потом поворачивается, чтобы уйти, но тут с балкона появляется Крупп.

Крупп. Адольф!

Гитлер. Доброе утро, господин Крупп!

Крупп. Доброе. Чудесный, ясный денек. Для старика я проявил чудеса циркового искусства, не правда ли? И заодно прогрел колено на солнышке. У меня, знаете ли, весьма своенравное колено, но сейчас оно очень довольно. (Проходится по сцене, не опираясь на трость.)

Гитлер. Что ж, рад за него.

Крупп. И потом, чувствуешь себя таким помолодевшим, когда украдкой подглядываешь и подслушиваешь. В моем возрасте и за шашнями-то собственной жены следить уже сил нет. От ревности пьянеешь, как от вина, соловеешь… Когда я по вашему предложению сделался акробатом и, спрятавшись на балконе, подслушивал ваш разговор, мне казалось, будто я присутствую на спектакле, а задача актеров — вернуть мне молодость. Поразительно, какую торжественность и романтичность событию придает подслушивание и подсматривание.

Гитлер. Вы, кажется, хотите сказать, что наш с Эрнстом разговор был чистым притворством и балаганом?

Крупп. О нет, вы, господин рейхсканцлер, были сама искренность. А уж старина Рем по части искренности даже брал через край. Его возвышенность и благородство чувств были уже даже не совсем приличны.

Гитлер. Я хотел, чтобы вы, господин Крупп, видели это собственными глазами. Вы ведь человек скептический, надо было показать вам, что в политике есть место и искренности, — когда нет рядом посторонних. Рем был не намерен уступать, но в результате пошел-таки на компромисс. Удовлетворит ли это военных?.. Я, честно говоря, не очень-то в это верю. То есть совсем не верю… Хотелось бы, конечно, надеяться.

Крупп. Ах, а как мне хотелось бы! Однако я человек старый, жить мне осталось недолго — я не могу позволить себе тешиться пустыми надеждами. Но скажите мне, Адольф, отчего это, когда Рем жизнерадостно уволакивал отсюда стол, вы провожали его таким неописуемо мрачным взглядом? Вы будто разом постарели на десять лет.

Гитлер (вздрогнув). Не слишком ли вы самоуверенны, господин физиономист?

Крупп. А что касается надежды, то ее в меня вселило не ваше воркование, а тот самый мрачный взгляд. Я достаточно ясно выражаюсь?

Гитлер. Господин Крупп!

Крупп. Вот такие дела, Адольф. Приближается буря. Ее не избежать. Вершины гор уже окутаны густым туманом, горные пастбища потемнели. Бедные овечки беспокоятся, блеют: «Бе-е-е, бе-е-е». Овчарки возбужденно лают, гонят стадо в загон… А в это время вы… Как бы это сказать… Вы ощущаете себя не той мощной бурей, а всего лишь лихорадочно мечущейся овчаркой. Отсюда и компромисс с Ремом. С этой овцой.

Гитлер. Это Рем-то овца? Слышал бы он…

Крупп. Ну, пусть не овца. Но сознание у него овечье, стадное. Или я не прав? И когда вы смотрели Рему вслед, ваше потемневшее лицо напоминало не овечью и даже не овчарочью морду — это была сама буря, ну а если и не буря, то, во всяком случае, первое ее дуновение, черное и обжигающее. Предвестие бури, которая вот-вот окрасит горные пики лиловым сиянием молний, заставит затрепетать от громовых ударов весь мир, а живую человеческую душу мгновенным электрическим разрядом обратит в кучку пепла. Неужто вы сами этого не ощутили?

Гитлер. Я ощутил страх. Смятение. Глубокую грусть. Вот и все.

Крупп. Что ж, человеку не следует стыдиться естественных человеческих чувств, даже если этот человек — рейхсканцлер. Но когда диапазон обычных человеческих чувств беспредельно увеличивается, они вырастают до размеров природного явления и становятся самим Провидением. Если вы вспомните историю, то увидите, что людей, которым удалось этого достичь, можно пересчитать по пальцам.

Гитлер. Вы говорите об истории человечества?

Крупп. Да, поскольку об истории богов мне ничего не известно. Зато я разбираюсь в железе. И должен сказать вам, Адольф, что на моих заводах метаморфоза, о которой я говорю, свершается каждый день и каждую ночь. Пройдя сквозь огненную бурю в три тысячи градусов по Фаренгейту, железная руда превращается в чугун. В нечто качественно новое.

Гитлер. Я подумаю над вашими словами, господин Крупп.

Они уходят со сцены. Некоторое время спустя с противоположной стороны быстро, словно убегая от кого-то, на сцену выходит Рем. Следом за ним появляется Штрассер.

Рем. Ну что вы ко мне прилипли?! По-моему, я ясно дал понять, что не желаю с вами разговаривать.

Штрассер. Это я понял. Да и не я один. Все знают, что мы друг с другом не разговариваем. Рем — правый, Штрассер — левый, они — кошка с собакой и все такое. Если Рем со Штрассером встречаются на людях, то воротят рожу друг от друга. Сторонятся один другого, будто заразы боятся… Все эти разговоры мне известны, так что можете не утруждаться. Но именно поэтому — да, именно поэтому — нам непременно нужно потолковать.

Рем. Вы опоздали на завтрак к рейхсканцлеру. Он уже удалился в рабочий кабинет. Неплохо бы извиниться, а?

Штрассер. Бросьте, Рем. Сейчас не до дворцовых реверансов.

Рем. Ну и черт с вами, поступайте как знаете.

Штрассер. Да, я буду поступать как знаю. (Садится в кресло.) Присядьте-ка.

Рем. Я тоже знаю, как мне поступить. (Во время последующего диалога раздраженно прохаживается взад-вперед.)

Штрассер (смеется). Вы как дитя малое… Будет вам брюзжать. Ведь вы недовольны рейхсканцлером. Вам не нравится, как он ведет себя в последнее время.

Рем. Фу-ты ну-ты, все мои мысли и чувства видит как на ладони. Да мы с Адольфом старые товарищи! А вы, хоть и давно в партии, но его другом никогда не были.

Штрассер. Но сейчас вы в нем разочаровались. Что, не так?

Рем. Да с чего вы взяли?

Штрассер. А с того. И я в нем был разочарован. Он очень, очень мне не нравился. Гитлер-рейхсканцлер — Гитлер, ходящий на задних лапках перед дряхлыми драконами с облезшей чешуей, мне был просто противен… Но теперь я начинаю думать иначе. После моего вчерашнего с ним разговора моя позиция изменилась. Нет, я больше не возмущен Гитлером и не разочарован в нем. Гитлер — молодчина!

Рем (с некоторым интересом). И поэтому вы не соизволили явиться на завтрак?

Штрассер. Нет, не пришел я по другой причине. Подумал, придешь — не дай Бог, еще отравы подсыплет.

Рем. Что за шутки! (Незаметно для себя втягивается в разговор.) Значит, Гитлер — молодчина? Это что, чисто по-человечески или исходя из нынешней ситуации?

Штрассер. А по-всякому. Гитлер сейчас вступил в период, подобного которому не бывало прежде. Новый период нуждается в новой тактике. Требуем мы ее от Гитлера или не требуем — он все равно и сам вынужден к ней прибегать, и чем дальше, тем больше. Я не хочу сказать, что Гитлер действует безупречно, но, во всяком случае, он чувствует ситуацию лучше, чем кто бы то ни было. Вот почему он — молодчина.

Рем. Вы прямо соловьем заливаетесь про этот ваш «новый период». Такой великий революционер расхваливает эпоху всеобщей сумятицы и безверия.

Штрассер. Революция — все, кончилась.

Рем. Я-то это знаю, господин Штрассер. Именно поэтому мы хотим…

Штрассер. Знаю-знаю. Сегодня вы не призываете к новой революции. Ведь вы согласились на мирную передышку.

Рем. Откуда вы…?!

Штрассер. И так ясно. Не бойтесь, я вашу беседу под дверью не подслушивал. У такого опытного политического волка слух исключительно тонкий: я и издалека все слышу… Все решается сейчас. Вы ведь согласны, что революция окончена?

Рем (нехотя). Ну, окончена.

Штрассер. Итак, революции больше нет. Вы стали министром, Гитлер стал рейхсканцлером, а я — я удалился от дел. Каждый занял определенную позицию. Предпосылки такого расклада имелись и прежде… Просто поразительно — никто ни сном ни духом не ожидал, что революция вдруг возьмет и кончится. (С балкона доносится воркование голубей.) Голубки воркуют… Я проходил по коридору, смотрю — стол стоит, неубранный после завтрака. Дай-ка, думаю, захвачу один тост — пташек покормлю. Где он тут у меня? (Шарит в кармане.)…Ах, черт, раскрошился. (Подходит к балконной двери и кормит голубей. Рем садится в кресло.) Ишь, накинулись… Как сияет солнце! Разве во время революции бывает такое утро? Да, не думал я, что доживу до этакого безмятежного, без всякого запаха крови, утра. (Штрассер говорит оперевшись спиной о балконную ограду. Время от времени подбрасывает голубям крошек.) Этого не могло, не должно было произойти. Но в один прекрасный день началось — и все, пошло-поехало. Голуби революции летали под свист пуль, к их лапкам были прикручены листки с боевыми донесениями. Круглую белую грудку в любую минуту могла запачкать алая кровь. А что мы видим теперь? Голубки что-то такое брюзжат, ворчат и мирно поклевывают хлебные крошки… Даже дым из трубы паровоза, мчащегося по путепроводу, напоминает уже не о пороховой гари, а о костерке на пикнике. А когда проходишь под окном, на подоконнике которого хозяйка выколачивает пестрый ковер, вниз сыпятся не засохшие комья крови, а только табачный пепел да грязь с подметок. Или, скажем, бьют часы. Раньше они отстукивали кому-то последний час жизни, а теперь лишь извещают о течении времени: и золотые часы, и даже мраморные, с башни, перестали быть твердыми, они разжижились. Было время, когда женщины носили в своих кошелках вино, чтобы поить раненных бойцов революции, и тогда оно искрилось почище любого рубина. Нынче же вино стало цвета кирпича. Изрытые осколками газоны расцветали роскошными синими цветами, но вот стальных удобрений больше нет, и распускаются сплошь одни паршивые анютины глазки. А песни? Где тот особый надрыв, делавший их похожими на крик отчаяния? Синее небо, отражаясь в широко раскрытых глазах убитых, предвещало новую жизнь, теперь оно похоже на подсиненную воду в корыте для стирки. И табак утратил сладковатый привкус неотвратимой разлуки… Природа, люди, вещи потеряли наполнявшую, питавшую их силу — она ускользает между пальцами. Как воздух, как вода. А сложное сплетение наших острых как бритва нервов как-то обвисло, поистрепалось… Зато в воздухе потянуло новыми ароматами. Знакомый по прошлым годам запашок гниения, когда пригреет солнце и из-под опавшей листвы в лесу вдруг шибанет такой мерзкой тухлятиной. Это падаль, оставшаяся с прошлогодней охоты, — не отыскали псы подстреленной добычи. Гнилостное зловоние распространилось повсюду, от него человеческие пальцы теряют чувствительность, словно их поразила проказа. А ведь было время, когда эти пальцы могли нащупать путь во тьме — безо всяких дорожных указателей и фонарей. Что они могут сегодня — только ставить подпись на чеке да баб тискать. Деградация. Да, каждодневная, невидимая глазу деградация. Не сомневаюсь, Рем, что и вы очень хорошо ее ощущаете. Если настал день, когда скрипка перестает по-настоящему выдавать тремоло, когда знамя больше не изгибается на древке леопардом, когда кофе перестает закипать с той неповторимой, клокочущей яростью, когда бойница в крепостной стене становится не орудийным жерлом, а бельмом, когда не запачканная кровью листовка превращается в рекламный листок, когда сапоги уже не пахнут звериной сыростью, когда звезда утрачивает магнетизм, когда стихи перестают быть паролем… Если такой день настал, Рем, это значит, что революции конец. Революция — время белоснежных клыков, свирепых и чистых. Ослепительно белого оскала молодых ртов — и гневе, и в улыбке. Эпоха сверкающей эмали… А потом наступает эпоха десен. Сначала они красные, но постепенно лиловеют, начинают гнить…

Рем. Ну хватит! А то у меня от ваших речей уши гниют. Да и сердце тоже. К чему вы меня, собственно, призываете? А, Штрассер?

Штрассер. Я знаю — вы хотите затеять новую революцию. И я бы не прочь. По-моему, у нас есть тема для разговора. Нет?

Рем. Методы у нас разные. И цели тоже.

Штрассер. Это как в зеркале: ваше правое — мое левое. И наоборот. Может, расколотить зеркало к чертовой матери? А вдруг мы в аккурат сойдемся?

Рем. Так вот о чем разговор… Занятно. Ну-ка, присядьте.

Штрассер. Спасибо. Наконец я привлек ваше драгоценное внимание. (Садится в кресло напротив.)

Рем. Только говорю сразу — для ясности. Я никогда — ни раньше, ни теперь, ни в будущем — ни за что на свете не клюну на ваши коммунистические штучки. Мутите воду в этих ваших профсоюзах, и уже не поймешь, кому они служат — Германии или Советам. Слышите? Чтобы без этого! Я готов выслушать любые ваши предложения, кроме этого.

Штрассер. Ну-ну, побольше гибкости, дорогой Рем. Вы ведь все-таки министр, а не мальчишка из «Гитлерюгенда». Вы сказали: «Кроме этого». Не «кроме», а вместо этого. Другое измерение, чувствуете?

Рем. То есть?

Штрассер. Что вы думаете о старичке Круппе, этом Рейнеке-Лисе, торговце железом? Он за Гитлером просто тенью следует…

Рем. По правде говоря, терпеть не могу этого старикашку.

Штрассер. Я спрашиваю не о ваших чувствах к этому господину. Как вы думаете, доверяет он Гитлеру?

Рем. Кто его знает…

Штрассер. А я думаю, что вряд ли. Старик пожаловал из Эссена, чтобы предложить режиму Гитлера брачный союз с эссенскими промышленниками. А предварительно выяснить, годится ли новый жених в спутники жизни. Сдается мне, что окончательное решение пока не принято. Железная невеста из Эссена — дама, конечно, собою видная, но несколько потрепана после предыдущего замужества. Я имею в виду Мировую войну. Поэтому естественно, что посредник и сват должен проявить максимум осмотрительности при выборе нового супруга.

Рем. Но Шахт сказал, что на первую же после прошлогодней победы предвыборную кампанию Крупп отвалил в партийную кассу три миллиона.

Штрассер. Это был лишь первый шаг. Смотрины все еще продолжаются. Эссенские промышленники болезненно переживают нынешний политический кризис, они трубят тревогу. И куда повернет Крупп, еще не ясно. Все решат ближайшие два-три дня.

Рем. Два-три дня?

Штрассер. Да. Благодаря вам, милейший Рем, национал-социалистическая партия на грани раскола.

Рем. Ваши сведения устарели, Штрассер. Кризис позади. Погодите, вот станет Адольф рейхспрезидентом, и тогда солнце еще засияет по-новому.

Штрассер. Вы в самом деле так думаете?

Рем. Я верю в Адольфа. Когда он станет президентом, сбудутся все чаяния моих ребят из СА.

Штрассер. Нет, вы серьезно на это рассчитываете?

Рем (с некоторым беспокойством). Ну конечно.

Штрассер. И чем вы за это заплатили?

Рем. Уступкой. Компромиссом. Я согласился выполнить приказ Адольфа. Отряды СА получают отпуск до конца июля. Весь этот срок им запрещено носить форму, устраивать шествия и учения. А я объявляю себя больным, хоть здоровье у меня бычье. Вот и весь театр — меня устраивает.

Штрассер. И вы думаете, что этим дело обойдется?

Рем. Во всяком случае, выйдет лишний пар — на время. А там и Адольф сделается президентом.

Штрассер. И вы полагаете, что военные купятся на этот дешевый трюк? Если так думает Гитлер, то он просто идиот. А если так думаете вы, Рем, то вы самый настоящий сумасшедший.

Рем. Что-о?! А ну повтори!

Штрассер. Повторяю. Или Гитлер — идиот, или вы — сумасшедший, одно из двух. Мысли о том, что и вы — псих и он — кретин, я не допускаю. Надеюсь, я выразился ясно?

Рем. А вы мерзавец. Хотите стравить меня с Адольфом.

Пауза.

Штрассер. Да хватит о Гитлере. Поговорим лучше о ваших штурмовиках. Ведь вы хотели бы, чтобы ваше любимое детище стало ядром рейхсвера, нет? Хотели бы?

Рем. Это что, допрос?

Штрассер. А что, если есть способ осуществить вашу мечту?

Рем (невольно подавшись вперед). Какой?.. Да чего там, вот станет Адольф президентом…

Штрассер. Пустые посулы.

Рем. Я не позволю вам клеветать на Адольфа!

Штрассер. Может ли Гитлер наверняка рассчитывать на пост президента, если сделает столь незначительную уступку военным?

Рем. Может.

Штрассер. Я сказал: «Наверняка».

Рем. Наверняка?

Штрассер. Да. Генералы шутить не станут. Гитлер не может стопроцентно обеспечить себе кресло рейхспрезидента до тех пор, пока окончательно не распустит отряды СА. Вот и получается, дорогой Рем, что на его пути стоите вы и только вы. Не слишком ли по-детски вы поступаете, строя все свои планы на том, что Гитлер станет президентом?

Рем (подавляя ярость). Что это за способ, который вы упомянули?

Штрассер. Генерал фон Шлейхер.

Рем. Эта дряхлая развалина?

Штрассер. Единственный, кто может скрепить наш с вами союз. И единственный, кто способен воздействовать на фон Бломберга, уже предъявившего Гитлеру последний ультиматум.

Рем. То есть это в том смысле…

Штрассер. Да. Обойдемся без Гитлера. Не забывайте — ультиматум с угрозой ввести в стране военное положение генералитет предъявил Гитлеру. Не вам.

Рем. Без Гитлера? Ого! Теперь я наконец вас раскусил. Решили с генералами сговориться, да? Чтобы сначала отколоть меня от Гитлера, а потом армия разделается с нами поодиночке. Ни черта у вас не выйдет! Мы с Адольфом — как одно целое.

Штрассер. Гитлер очень хорошо понимает, что, если это ваше «одно целое» не развалить, ничего у него не выйдет. Потому-то он уже поделил целое на две половинки, и весь июль половинки будут вздыхать друг по другу на расстоянии.

Рем. Я же уже сказал — это временный политический ход.

Штрассер. Ну ладно. Вижу, что убеждать вас бессмысленно. Человеку, взглянувшему на солнце, все вокруг кажется желтым, а вы загляделись на Гитлера, и весь мир вам видится в его сиянии… Ну что ж, пусть так. Но я все-таки должен кое-что вам сказать. А вы уж, сделайте милость, — выслушайте меня хладнокровно. Можете не соглашаться, но, если хоть что-то из моих слов западет вам в душу, и на том ладно. Дело, в сущности, простое. Это план революции — нашей с вами революции. Мы заключаем союз — сегодня же и, опираясь на отряды СА, добиваемся исключения Гитлера из партии. Вождем партии становитесь вы, Рем. Фон Шлейхер берет на себя Бломберга, и теперь, когда Гитлера уже нет, тот примиряется с вами. Ведь на самом деле пруссаки боятся вашего с Гитлером альянса. А я — я, имея в вашем лице мощную опору, начинаю проводить социалистические преобразования. Временным президентом делаем фон Папена, я — рейхсканцлер, вы — главнокомандующий. О финансовой стороне дела можно не беспокоиться. Если мы сейчас с вами договоримся, вопрос денег решится сам собой.

Рем. Это каким же образом?

Штрассер. Крупп немедленно переметнется на нашу сторону.

Пауза.

Рем. Понятно. Я вас понял. Думаю, и вы меня поняли. Меня ваш план не соблазняет — ничуть, потому что я Адольфа никогда не предам.

Штрассер. Ну что ж, спасибо, хоть выслушали. Но разговор еще не закончен. Я и не рассчитывал, что вы так сразу кинетесь в мои объятья. Только ведь вот какая штука получается, дражайший Рем. Если мы с вами не споемся и не уберем Гитлера, если не устроим общими усилиями стремительную, как разряд молнии, революцию… Если мы упустим этот шанс… Как, по-вашему, к чему это приведет? Нет-нет, не отвечайте сразу, подумайте.

Рем. А ни к чему не приведет, дражайший Штрассер. Все останется как есть. Мы с Адольфом — верные товарищи, вы — коварный интриган, Крупп — торговец смертью. Каждый будет продолжать разыгрывать свою роль и жить-поживать, а шарик будет знай себе крутиться дальше.

Штрассер. Вы полагаете? Ну-ка, поразмыслите еще. Чем дело кончится?

Рем. Да ничем.

Штрассер. Уверены?

Рем. Уверен… Ну, а по-вашему, — чем?

Штрассер. Смертью.

Рем. Это чьей же?

Штрассер. Моей. И вашей.

Пауза.

Рем (расхохотавшись). Ну вы и фантазер. Смертью? Вашей и моей? Вы что, к астрологу ходили? Слушаю я вас, слушаю, и сдается мне, что жар у вас — вроде как бредите вы. А ваш революционный план слабоват. Вы говорите, что я недооцениваю генералов, а вы-то и подавно их дураками считаете.

Штрассер. Да, я знаю, что план слабый. Но в нашем положении лучше слабый план, чем вообще никакого плана. Я бегу из последних сил, ухожу от погони, пытаюсь вскочить на вашего бешено несущегося коня. Если вы его остановите, мы оба пропали. А вы — вы натягиваете поводья! Я не могу этого видеть! Я должен открыть вам, не подозревающему о смертельной опасности, глаза — от этого зависит и моя жизнь. Забудем все распри, усядемся в одно седло, пришпорим коня. У нас нет выбора. Сломя голову вперед, по равнине, по горам, — там, за горизонтом, нас ждет заря революции… Поймите же наконец, Рем. Я ставлю сейчас все на вас и на три миллиона ваших штурмовиков, армию Революции.

Рем. Ставите на нас, чтобы использовать нас для измены.

Штрассер. Да нет же, нет! Ваши революционные отряды — наше единственное спасение. А Гитлер-то уж точно на вас больше не ставит.

Рем (с тревогой). Ну, это…

Штрассер. Гитлер поставил на наших врагов. Неужели вы этого не видите, Рем?

Рем. А хоть бы и так. Неужели я стал бы подавать руку предателю?

Штрассер. Черт с вами, пусть я буду предатель. Время не терпит! Если мы немедленно не объединимся и не ударим по Гитлеру…

Рем. То что? Смерть?

Штрассер. Да… Смерть.

Рем заливисто хохочет. Штрассер молчит. Смех Рема обрывается.

Рем. И какой же смертью мы умрем? От удара молнии? Или из пучины морской вынырнет мировой змей Мидгарда, и мы расколотим ему башку молотком, но погибнем и сами, сраженные смертоносным ядом? А может быть, нас, как последнего из богов, мужественного Тюра, укусит демонский пес Гарм?

Штрассер. Такая смерть еще куда ни шло. Только знаете, Рем, вы, может быть, и герой, но героической смерти я вам не обещаю.

Рем (весело). Что, от болезни загнусь?

Штрассер. Так вы ведь и так уже вроде как больны — сами сказали. Название вашей болезни — излишняя доверчивость.

Рем. Убьют? Казнят?

Штрассер. Скорее всего, то и другое. Вы уверены, что сможете вынести пытки?

Рем (насмешливо). Кто же это вас так запугал, господин трусишка? Скажите-ка. Боитесь даже имя назвать? Такой страшный человек, да?

Штрассер. Адольф Гитлер.

Пауза.

Рем. Один вопрос, Штрассер. Ты намерен помешать Адольфу занять пост президента?

Штрассер. Постараюсь. Если у меня получится, Германия будет спасена. Вчера я заявил об этом Гитлеру без обиняков.

Рем. Вот, значит, как? Понятно. Если ты это серьезно, то учти — я обещал Адольфу тебя прикончить, и я свое обещание выполню.

Штрассер. Это ради Бога. Только для осуществления вашей угрозы, для убийства, необходимы как минимум два условия. Во-первых, чтобы было кого убивать. И, во-вторых, чтобы было кому убивать.

Рем. Ты хочешь сказать, что Адольф разберется с тобой раньше?

Штрассер. Элементарная арифметика. Если мы с вами объединяемся, то спасем свои жизни, да еще и провернем революцию. Если нет — меня уберут. Чуть раньше, чуть позже, вы или Гитлер — это уже несущественно. Я бы предпочел принять смерть от вас. Знаете, вот беседуем мы с вами, и вы мне даже начинаете нравиться.

Рем. Ай-яй-яй, бедолага. Как ни крутись, как ни вертись, все одно — ему крышка. Объясните мне только, а почему это Адольф не может прихлопнуть нас обоих, если мы объединимся? Ведь у него есть СС.

Штрассер. Если мы заключим союз, то отряды СА не будут разоружены. А против армии штурмовиков горстка эсэсовцев бессильна.

Рем. А генералы?

Штрассер. Генералы не станут марать руки политическим убийством. Они же так кичатся своими белыми перчатками… И есть еще одна, самая главная, причина, дорогой Рем, по которой Гитлер не сможет нас убить, если мы объединимся.

Рем. Какая?

Штрассер. Крупп. Он переметнется к нам. А Гитлер, даже получив такой щелчок, ни за что на свете не захочет настроить против себя эссенских промышленников.

Рем. Что ж, может, и так. Только мне-то ведь до этого дела нет.

Штрассер. Как «нет»?

Рем. Меня-то Адольф убивать не станет.

Штрассер (обреченно). О Господи, Рем…

Рем. Послушайте вы меня, слабонервный господин Штрассер. Все в вашей башке перемешалось, несете какую-то несуразную чушь. Рехнулись от страха. Основания для страха у вас, конечно, кое-какие есть — спорить не стану. Может, даже и довольно серьезные. Ладно, вы больны чумой — но зачем меня-то заражать? Вас хотят убить — ну и черт с вами, я-то здесь при чем? Вы считаете, что вас прикончит Адольф. Весьма сочувствую вам, но мне его бояться нечего. Надеюсь, это вам ясно?

Штрассер. Почему вы так уверены?

Рем. Потому что он — мой друг.

Штрассер. Болван…

Рем. Может быть, вас и вправду уберут. Будете под ногами путаться, я это сделаю и сам, без Адольфа… Но нас обоих? Бред. Или просто запугивание. И вы хотите этими детскими угрозами испугать капитана Рема, человека, прошедшего огонь и воду? Если же это бред, то я не удивляюсь — вы явно спятили. Еще расскажите мне, что Земля плоская, как лист бумаги, заявите в полицию, что вас убивают радиоволнами или заорите, что на Луне живут люди. Может, вам в больницу лечь? Вы утратили способность трезво оценивать реальную жизнь, точнее говоря, — понимать самые ее основы.

Штрассер. Это какие же?

Рем. Ну, скажем, веру в человека.

Штрассер. Что-что?!

Рем. Веру в человека. В дружбу, в боевое товарищество — в исконные и превосходные мужские качества. Без них жизнь просто распалась бы. И политика тоже. Мы с Адольфом связаны там — у самых корней жизни. Вашим извращенным мозгам это вряд ли дано понять. Поверхность Земли, на которой мы живем, тверда. Леса, долины, скалы. Но если проникнуть под зеленую поросль, спуститься под земную кору — там горячо, там кипит расплавленная магма, сердце Земли. Именно магма — источник силы и духа, эта бесформенная, раскаленная материя и есть внутренний пламень, составляющий суть всякой формы. Белое, как алебастр, прекрасное человеческое тело тоже содержит в себе этот пламень, оно оттого и прекрасно, что пламень просвечивает сквозь кожу! Знайте же, Штрассер, что эта магма движет миром, придает мужество бойцам, заставляет ставить на кон собственную жизнь, наполняет сердца юношей жаждой славы, вспенивает кровь всякого удальца, идущего в сражение. Нас с Адольфом объединяет не что-то конкретное, земное. Человек как физический объект всегда сам по себе, люди могут сходиться и расходиться, могут предавать друг друга. Нас же сплавляет воедино бесформенная магма, кипящая глубоко под земной корой… Вы знаете историю про крысенка Адорста?

Штрассер. Какой еще крысенок? Я пришел сюда не крыс обсуждать.

Рем. Не хотите — не надо. Но Адорст был одной крысой, не двумя.

Штрассер. Вы красиво говорите, Рем. Пусть я вам несимпатичен, но вы мне нравитесь все больше и больше. Однако рассуждаете вы как мальчишка. Мальчишка, играющий в войну, — знаете, бегают с приятелями по лесу, пересвистываются, понарошку попадают в плен, понарошку погибают. Но вы-то ведь занимаетесь политикой, хотите вы этого или нет, вам мальчишечьи игры не к лицу — пропадете.

Рем. Я не политик, я — солдат.

Штрассер. И вы намерены сохранять верность даже такому ненадежному союзнику, как Гитлер?

Рем. Почему он ненадежный? Человеку свойственно иногда колебаться, изменять свое мнение. Но Адольф мне друг, а вот насчет всяких прочих — не знаю.

Штрассер. Ладно, пусть он — ваш друг. А вы — слепец.

Рем. Почему?

Штрассер. Как он вчера на вас смотрел — даже со стороны было видно, что это глаза убийцы.

Рем. Это оттого, что вы смотрите на мир через темные очки своих химер. Верно, вчера Адольф малость перегнул палку. Но зато мы вспоминали старые добрые времена. И сегодня тоже. Такого приятного завтрака, как нынче, у меня, по-моему, никогда не было. Настоящая товарищеская трапеза — простая, мужественная и очень германская… Глаза Адольфа вам не понравились? Да, пожалуй, они красноваты, но это от недосыпания, ведь у него столько дел.

Штрассер. Слепец… Я умею распознавать взгляд убийцы. Долгая жизнь в политике научила меня этому… Такого мрачного взгляда, как вчера, я у Гитлера никогда еще не видел. Неужели вы не заметили этого, Рем? Эти сине-черные глаза цвета зимней балтийской волны. Цвета, отвергающего все человеческие чувства. Вот такими глазами смотрят на того, кого решили убить… Я вовсе не считаю Гитлера каким-то исчадием ада. Его всего лишь затянули неумолимые шестерни необходимости. Ему — хочет он или не хочет — необходимо стать президентом. Машина пущена. Механизм завелся, генералы гонят Гитлера прямо в пасть этого агрегата. Шестерни набирают обороты, генералы давят все сильнее. Еще один толчок, и у него просто дыхание лопнет. Будь на месте Гитлера я — а я, как вам известно, и мухи не обижу, — я бы пришел к тому же выводу: Рема и Штрассера необходимо убрать.

Рем. Просто какой-то театр кошмара. Плод трусливого воображения… Давайте подведем итоги. Итак, вы утверждаете, что, если оставить все как есть, нас обоих убьют. А если мы заключим союз, устраним Гитлера и устроим революцию, то не только спасем свою жизнь, но и покорим весь мир. Так? Вот мой ответ. Даже под угрозой смерти я Гитлера не предам. И на этом точка. По-моему, больше нам говорить не о чем.

Штрассер (помолчав). Что ж, Рем, я вас понял. И все-таки уделите мне еще немного времени. Я сделаю уступку. Мне это очень тяжело, но чтобы избежать худшего… Значит, так. Не будем устранять Гитлера. Задействуем и его.

Рем (со смехом). Как так? Кровожадного убийцу, который жаждет вас растерзать? По-моему, ты, приятель, совсем рехнулся.

Штрассер. Погодите, дослушайте. Мы объединим усилия, поддержим Гитлера слева и справа. Я сам займусь военными и посею между ними раздор. Ваши штурмовики воспользуются этим и начнут революцию. Мы провозгласим Гитлера рейхспрезидентом. Но реальная власть должна принадлежать нам двоим, Гитлер же пусть станет наивысшим государственным символом.

Рем. Марионеткой.

Штрассер. Да. Если мы заключим союз, мы можем это сделать. Мне — политика, вам — армия, ему — почет. Вполне осуществимый вариант. Ваша верность и ваше товарищество станут украшением истории… Для этого нужно, чтобы вы, Рем, — в конечном итоге ради самого же Гитлера, — не побоялись на время превратиться в мятежника. Необходимо сегодня же, сейчас же привести отряды СА в состояние боевой готовности. Ни в коем случае не допускать их разоружения!

Рем. Теперь вы предлагаете мне устроить мятеж. Ишь, сколько у нашего фокусника запасено разных кунштюков. (Холодно.) Для ясности. Я никогда не действовал вопреки приказам Адольфа. Не намерен делать этого и впредь. Знаете почему? Во-первых, я — солдат. А во-вторых, каждый из приказов Адольф, прежде чем подписать, показывает мне. Это приказы друга. Не правда ли, красивые отношения? Не повиновение, а дружеское согласие — вот как это называется.

Штрассер (с отчаянием). Неужели мне до вас не достучаться?! Ведь вы погибнете!

Рем. Скажи, какая обо мне забота! Не желаю я подавать руки негодяю. И все тут.

Штрассер. Ни при каких обстоятельствах?

Рем. Ни при каких.

Пауза.

Штрассер. Понятно. Раз я негодяй, говорить нам действительно не о чем. Сейчас мы распрощаемся и погибнем оба. Это яснее ясного. Вас убьет ваш друг Гитлер. Очевидно, это более завидная доля, чем моя.

Рем. Вот кретин. Как может Адольф убить меня?

Штрассер (в сторону). Господи, какой дурак.

Рем. Конечно, история знает немало примеров того, как идеи, взращенные в больном мозгу, подрывали прекрасную мужскую дружбу. Но чтобы Гитлер убил Рема? Никогда. И ход истории подтвердит мою правоту. Если, конечно, это будет история людей, а не… Штрассер, вы больны.

Штрассер. Как и вы, Рем.

Рем. Надо нам обоим за лето поднабраться сил.

Штрассер. Не будет у нас на это времени.

Рем. Учитесь у Гинденбурга. Одной ногой в могиле уже, а как за жизнь цепляется.

Штрассер (обессиленно приподнимается с кресла, но вдруг порывисто наклоняется к Рему и хватает его за колено). Рем, умоляю! Спасите меня. Только вы можете это сделать… Спасая меня, вы спасетесь и сами! Не упускайте этого шанса, второго уже не будет! Только вы, только вы в силах спасти нас обоих!

Рем (холодно отстраняется). Хочешь подохнуть — подыхай. Убьют тебя, говоришь? Ну и черт с тобой. А то ведь и я могу взять и вышибить из тебя душу, прямо сейчас.

Штрассер. Давай. Вышиби. Лучше уж мне умереть сейчас. Предпочитаю принять смерть от руки дурака, а не холодного, зловещего умника. А с тобой мы так и так вскоре встретимся. На том свете. Доставай свой пистолет, пали.

Рем. Я бы с удовольствием, да приказа пока не было.

Штрассер. Какого еще приказа?

Рем. Приказа Адольфа Гитлера.

Штрассер. Вот это будет картинка, когда ты получишь приказ прикончить самого себя.

Рем. Кретин!.. Дать тебе, что ли, в зубы, чтоб ты заткнулся?

Штрассер. Гитлер уберет тебя. Это так же несомненно, как то, что солнце всходит на востоке.

Рем. Ты опять за свое?

Штрассер. Нет, мне никогда не понять этой идиотской доверчивости!

Рем. Я ухожу. Нет у меня времени болтовню разводить с психами. Эх, лето на Висзее. Поселюсь на берегу, в отеле, и ни одного слюнявого интеллигентишки, вроде тебя, на пушечный выстрел к себе не подпущу. Только веселых сорвиголов, золотоволосых и голубоглазых, как боги. Впереди — отдых, привал мощных и прекрасных воинов, каждый из которых не уступит самому богу Бальдру. Приказ Адольфа будет исполнен. (Идет прочь.)

Штрассер. Постой. Хочу дать тебе один совет. Я действительно испытываю к тебе симпатию. Совет искренний — прислушайся. (Рем, не оборачиваясь, идет со сцены.) Рем! Если ты и в самом деле собрался на Висзее, отправь туда же хорошую охрану. В этом нет подвоха — я желаю тебе добра!

Рем (оборачивается у самой кулисы и язвительно улыбается). Персоналом СА командую я. И попрошу не указывать мне, кого и куда отправлять.

Рем надевает фуражку, щелкает каблуками, с преувеличенной торжественностью салютует и, развернувшись «кругом», удаляется. Штрассер обессиленно падает в кресло. Потом резко вскакивает и бросается вслед за Ремом. Сцена некоторое время остается пустой. Слышно воркование голубей. С другого конца сцены входит Гитлер, в руке его — белые перчатки. Он раздраженно прохаживается взад-вперед, мучительно над чем-то размышляя. Подходит к балконной двери, стоит погруженный в раздумье, словно никак не может принять решение. Наконец обеими руками резко захлопывает балконную дверь. Решение принято. Гитлер выходит на авансцену и подает в зрительный зал знак взмахом белых перчаток — влево и вправо.

Гитлер (влево). Геббельс… (Вправо.) Гиммлер… Я отправляюсь в путешествие. Мои указания по известному вам делу отправлю с дороги, с секретным курьером. Как только получите их, немедленно приступайте к исполнению — и чтобы строжайшая секретность! Операцию провести четко, без колебаний. И никакой пощады. Ну а теперь займитесь подготовкой.

Кивает обоим, отпуская их. Затем выходит в центр сцены и стоит там один, повернувшись к зрителям спиной.

Занавес

Действие третье

30 июня 1934 года, полночь. Прошло несколько дней. Декорация та же. Ярко горит люстра. Появляется Крупп — как всегда с тростью. Садится на стул, ждет. Некоторое время спустя с противоположной стороны выходит Гитлер, одетый в военный мундир. Он бледен, изможден, глаза запали.

Крупп. А-а, с возвращением. Я слышал, вы были в путешествии. Что означает сей срочный вызов?

Гитлер. Прошу извинить, что заставил ждать, господин Крупп. Прошу также извинить за этот вид. Чрезвычайное положение — с самого приезда все нет времени форму снять.

Крупп. Боже, какой цвет лица, Адольф. Вы, верно, не сомкнули глаз?

Гитлер. Надеюсь, вы не в обиде на меня за полуночный вызов — давайте считать, что мне невмоготу проводить бессонную ночь в одиночестве.

Крупп. Что ж, приятно, когда в тебе нуждаются… Из-за этой проклятой сырости так разнилось колено, что я и сам не прочь скоротать бессонную ночь за беседой.

Гитлер. Вот и отлично.

Пауза.

Крупп. Значит, дело все-таки сделано.

Гитлер. Да. Это была необходимая мера.

Крупп. Обоих?

Гитлер. Обоих.

Крупп. Расстреляна также вся верхушка СА, да? Я слышал, что обыватели, живущие поблизости от Рихтерфельтского военного училища, в ночь с субботы на воскресенье не могли уснуть от залпов, доносившихся с плаца. Неужто в самом деле расстреляны четыреста человек?

Гитлер (подсчитывает в уме, сбивается, нервно загибает пальцы). Да… Триста восемьдесят… Пока.

Крупп. Работа немалая. Генералы, я полагаю, будут довольны. Но как это воспримут так называемые народные массы? Не взорвутся ли улицы демонстрациями?

Гитлер. Я намерен произнести речь в рейхстаге. Официально будет названо число казненных… (снова считает) семьдесят… нет… восемьдесят человек.

Крупп. Я полагаю, в вашей речи будут приведены веские обоснования смертных приговоров, вынесенных Рему и Штрассеру?

Гитлер. Естественно. Начать с того, что Рем погряз в коррупции…

Крупп. Ну, не он один…

Гитлер. Во-вторых, жестокость в обращении с людьми…

Крупп. Каковая свойственна всей национал-социалистической партии.

Гитлер. В-третьих, распутство, причем самого отвратительного, извращенного свойства.

Крупп. А это, если воспользоваться собственными словами покойного, сладкий сок, которым питается жук-носорог.

Гитлер. Главное же то, чего простить нельзя, — Рем готовил мятеж. Когда я раскрою этот чудовищный замысел, весь народ одобрит принятые мною меры.

Крупп. Удивляет то, что заговор раскрылся, когда многие его участники уже успели отправиться на тот свет. Если заговор был столь уж чудовищен, он бы обнаружился на более ранней стадии, не так?

Гитлер (срывается на крик). Чего вы, собственно, добиваетесь?!

Крупп. Адольф, вы раздражены. Кричать на старика уж во всяком случае не следует.

Гитлер. Хорошо, я буду спокоен. Говорите все, что хотите, только не оставляйте меня.

Крупп. Пролилась кровь. В такую ночь, как сегодня, нельзя искать забвения в вине или, скажем, женщинах — нужно с головой окунуться в мысли об этой крови. Вот скорейший путь к выздоровлению, уж поверьте человеку, прожившему долгую жизнь. Адольф, вы очень устали. Вам в уши влилось столько крови — ее надо откачать, иначе она хлынет на пол, впитается в паркет… К счастью, я располагаю куда более полной информацией, чем вы, и могу вам кое-что рассказать. Чем выше поднимается человек по ступенькам власти, тем больше отдаляется он от источников точной информации.

Гитлер. Я вижу, вы решили воспользоваться моим позволением говорить все, что хотите.

Крупп. О Штрассере. Его арестовали здесь, в Берлине, в субботу, в полдень. Очень быстро — он и пообедать не успел. Отвезли в тюрьму на Принц-Альбрехт-штрассе и прикончили. Никакого суда, разумеется, не было, но вот не знаю — покормили его все-таки в тюрьме обедом или нет. Этот вопрос меня волнует — неужели беднягу прихлопнули на пустой желудок?.. В то же самое время в дверь особняка, где живет генерал фон Шлейхер, позвонили. Генерал открыл и был прямо в приемной изрешечен пулями. Пристрелили и супругу генерала. О, у ваших эсэсовцев было очень много работы! Подобных, весьма своеобразных визитов вежливости им пришлось нанести немало. Летучих отрядов смерти было много — как и клиентов.

Гитлер. А как встретил смерть Штрассер? Может быть, вам известны и такие, совсем уж пикантные подробности?

Крупп. Увы. Впрочем, я предполагаю, что, против ожиданий, Штрассер встретил смерть спокойно и без особой суетливости. Мужчина он был хилый, да еще без обеда остался, — вероятно, умер тихо, как растение. Очень был умный человек. Вам бы следовало предложить ему чашу с ядом, как Сократу.

Гитлер (с яростью). Уж этого-то мерзавца надо было просто на куски разорвать. (Встает и продолжает по-ораторски,) Этот подлый интриган, прикидывавшийся другом рабочего класса, вступил в сговор со старыми лисицами из рейхсвера. Он замышлял свергнуть нашу власть, жидовствующий интернационалист, вошь на теле новой Германии, гнусный заговорщик, дерьмо! Гнилой интеллигентишка, все пытавшийся протащить в жизнь идейки из студенческих газетенок! Расследование будет продолжено. Как знать, не обнаружатся ли ниточки, тянущиеся в Москву?!

Крупп. Да-а, просто исчадие ада. Этот человек умер из-за того, что никак не мог примириться с реальностью и понять — время революций кончилось. А что касается Рема…

Гитлер. Мне сказали, что Рем перед казнью кричал и бился. Но — ни единого упрека в мой адрес. Все вопил: «Это козни Геринга!»

Крупп. Исключительного здоровья был мужчина. Его выволокли из мягкой постели в отеле и вместе со всеми его адъютантами переправили в Мюнхен. Беднягу расстреляли в той самой тюрьме Штадерхайм, где он сидел десять лет назад, после Мюнхенского путча. Что ж, расстрел был подходящей для него смертью… Бился и кричал, говорите?

Гитлер. Так мне доложили. Неприятно.

Крупп. Что ж удивляться — произошло нечто, с его точки зрения, абсолютно невероятное.

Гитлер. Вы говорите таким тоном, словно Рем — невинная жертва. (Гневно.) Нет, Рем виновен. Виновен! У меня есть все доказательства его измены. О, он был виновен очень во многом, господин Крупп. Я не мог более закрывать глаза на его преступления. Рем и в самом деле считал себя моим другом, не понимая, что одно это уже преступно. И хотел, чтобы я тоже был ему другом, — а это преступно вдвойне. Ему все грезились минувшие дни. Он воображал себя чуть ли не легендарным героем! Игра в солдатики для него была важнее всего на свете. Ах, как он обожал спать под звездным небом, закутавшись в драное солдатское одеяло. Человек был членом кабинета министров, а все дурил мне голову своими мечтами. Разве это не преступление?.. Рем был убежден, что он — самый мужественный, самый доблестный, самый сильный. И это тоже преступление… Он умел только одно — отдавать приказы. Даже эта его так называемая преданность очень смахивала на отдавание мне приказов. Тоже преступление!

Крупп. Ночь, сырое берлинское небо и перечень злодеяний усопшего? Ничего не скажешь, траурный митинг удался на славу.

Гитлер. И все же в одном Рем был прав, попал в самую точку. Он любил повторять: «Эрнст — солдат, а Адольф — художник». Меня это очень бесило. А теперь я думаю, что слово «художник», которое он произносил снисходительно, приобретает новый масштаб, и не снившийся тупоумному Рему. Он-то умел только фантазировать, настоящего же воображения был начисто лишен. Потому-то и не понял, что обречен, потому-то и не достиг уровня подлинной безжалостности. Его уши воспринимали только громыхание военного оркестра, а ему следовало бы, как это делаю я, побольше слушать Вагнера. Не дорос он до понимания того, что такое Красота. Для того чтобы сотворить на земле Красоту, необходимо во что бы то ни стало ухватить самую суть ее, корень Красоты — как ты ее представляешь себе сам. Помнится, вы как-то спросили, способен ли я ощутить себя бурей. Это все равно что понять: почему я — буря. Понять, отчего я рокочу громовыми раскатами, отчего темнею, отчего безумствуют во мне ветер и дождь. Понять — почему я велик. И этого мало. Нужно понять, почему своим уделом я избрал разрушение. Почему я валю наземь огромные засохшие деревья, а нивы питаю живительной влагой. Лица немецких юношей казались изможденными в свете витрин еврейских магазинов, я же, подобно богу-громовержцу, озарил эти лица вспышками молний и воспламенил их новой жизнью! Почему так необходимо мне, чтобы каждый немец обрел вкус к высокой трагедии?.. Это — моя судьба.

Крупп. Значит, будет буря? Смотрите (выходит на балкон) — небо черным-черно, ни единой звездочки, лишь мрачные тучи, похожие на груду трупов… Ночной воздух просто гибель для моего колена, но в комнате нечем дышать, отовсюду несет кровью… Адольф, расстрелы еще продолжаются?

Гитлер. Должны.

Крупп. А отсюда выстрелов не слышно. В какой стороне Рихтерфельд?

Гитлер (подходит к балкону и показывает влево). Вон там. (Тут же возвращается обратно.) Сейчас уже убирают всякую мелкую сошку.

Крупп. И все — моими винтовками. Из лучшей в мире крупповской винтовки и пулю получить — одно удовольствие. Иногда я представляю себя винтовкой: вот наконец насытила она свой голод, настрелялась по человеческим телам; ее хозяин, солдат, получил увольнительную и ушел в бордель, а она сладко спит на своей дубовой подушке в ружейном шкафу… Как я завидую тем, кто может спать.

Гитлер (сам с собой). Эрнст — солдат, Адольф — художник… Нет, надо так: Эрнст был солдатом. А Адольф отныне станет художником.

Крупп (с балкона). Вы что-то сказали, Адольф?

Гитлер. Нет, ничего.

Крупп. Пойдите-ка сюда.

Гитлер. Нет Рема, так теперь вы мне будете приказывать?

Крупп (эти слова производят на него такое действие, что он роняет на пол свою трость). А, проклятье!

Гитлер (не поднимаясь из кресла). Что такое?

Крупп. Вы видите. Я уронил свою трость!

Гитлер. И хотите, чтоб я вам ее поднял?

Крупп. Да нет. Я не… (Несвойственным ему просительным тоном). Я бы поднял сам, но колено… Не могу согнуть, очень болит.

Гитлер (не поднимаясь). Сейчас иду. (Крупп стоит, опершись рукой о балконную дверь, и ждет. Гитлер, откинувшись в кресле, угрюмо напевает).

Вместе погибнуть, вместе сражаться

Взявшим винтовки на этом пути.

В битве кровавой пусть загорятся

Алые маки на нашей груди.

Тихо смеется — горько и безжалостно.

Крупп (жалобно). Адольф!

Гитлер (словно очнувшись, легко поднимается с кресла). Да-да, прошу прощения. (Подбирает с пола трость и с преувеличенной почтительностью подает ее Круппу.) Очень болит, да?

Крупп. Ох, спасибо. Благодарю. Все в порядке.

Гитлер (ласково берет его под локоть). Как же вы так, нужно осторожнее… Вы просили меня подойти? Простите, я немного задумался. Так что такое?

Крупп. M-м… Собственно… Забыл, что хотел сказать.

Гитлер. Ну ничего, потом вспомните. Пойдемте-ка в комнату, тут вам стоять вредно.

Крупп (делая шаг). Ах да, вспомнил. Адольф, выйдем-ка на балкон… Прислушайтесь. Слышите?

Гитлер. Что слышу?

Крупп. Залпы.

Гитлер. Отсюда? Не может быть…

Крупп (страстно). Ах, не может? Вы так считаете? А ведь там выполняют ваш приказ. Вы должны это слышать. Я хочу, чтобы вы напрягли свой слух и все-таки услышали эхо выстрелов — оттуда, из-за высокой, глухой стены училища.

Гитлер. Ерунда какая-то. Да и небезопасно мне такой темной ночью выходить на балкон — а вдруг покушение… (Неохотно выходит на балкон.) Я слышу только лязг вагонных колес, доносящийся с вокзала… Гудки автомобилей… Вся Унтер-ден-Линден утонула в густой тени деревьев — темно, звезд не видно.

Крупп. Неужто не слышите? Ведь это ваши залпы!

Гитлер. Я понимаю, что вы хотите сказать. Моторист не может не слышать шум работы мотора, которым привел в движение эту кровавую ночь.

Крупп. Именно так, Адольф. Слушайте этот гром, впитывайте его, пусть ваше воображение рисует самые кровавые картины — вот путь к возрождению и исцелению. Иначе вам себя не обрести. Только этим лекарством можно вылечить бессонницу.

Гитлер (оживившись). Вы правы, господин КРУПП. Кажется, я и в самом деле слышу… Вот залп… Запоздавший выстрел… Еще один… Что поделаешь — сноровки пока маловато.

Крупп. Слышите? Гром выстрелов, дырявящих мундиры офицеров СА.

Гитлер. Да, слышу. Нерационально. Расстреливать надо не поодиночке, а выстроив в ряд. Слышу… Залп… Целься! Пли!.. Пли!.. Пли!.. Я все вижу… Завязанное платком лицо дергается. Тело изгибается, как древко лука. Подбородок красен от хлынувшей изо рта крови. Голова падает на грудь, и человек рухнул, как подстреленная птица. Мертв… Смотрите — все они в форме СА. Уже одно это свидетельствует об измене, ведь я отдал приказ, запретивший им носить форму… Четыреста мундиров, так любовно придуманных самим Ремом, пробиты пулями и пропитаны кровью. А их владельцы, словно манекены в тире, падают, подстреленные, в вырытые рвы… Пли!.. Огонь!.. Пли!.. Те самые бесшабашные здоровяки, маршировавшие за Ремом, рассекая грудью встречный ветер. Их молодым жизням, их вере в силу одних только бицепсов — конец… Все кончено: игра в солдатики, болтовня о братстве, дурацкие парады на рассвете, пение в пивных, потуги на рыцарство… Ностальгия… Сантименты о фронтовом товариществе… Кончено. И конец революции, о которой они так мечтали… Пули моих эсэсовцев изрешетили эту инфантильную мечту, изрешетили вместе с разукрашенными золотом мундирами… Всякой игре в революцию — конец.

Крупп. Всякой? Да, вряд ли еще кто-нибудь захочет революции. Ей нанесен смертельный удар. Теперь поддержка генералов вам обеспечена. Вы стали полноправным и законным претендентом на пост рейхспрезидента. Иного пути не было.

Гитлер (ведет Круппа с балкона в комнату, придвигает ему кресло). Господин Крупп, это последние выстрелы, когда немцы стреляют в немцев… Все проблемы разрешены.

Крупп (непринужденно откинувшись в кресле). Пожалуй. Теперь мы со спокойным сердцем можем вам доверять. Во всем. Хорошо сработано, Адольф. Удар мечом влево, и тут же — удар вправо.

Гитлер (выйдя на середину сцены). Именно так. Политик должен держаться середины.

ЗАНАВЕС

― МАРКИЗА ДЕ САД ―

(пьеса в трех действиях)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Маркиза Рене де Сад

Госпожа де Монтрей, ее мать

Анна, ее сестра

Баронесса де Симиан

Графиня де Сан-Фон

Шарлотта, горничная г-жи де Монтрей.

ВРЕМЯ ДЕЙСТВИЯ:

Действие первое — осень 1772 г.

Действие второе — позднее лето 1778 г.

Действие третье — весна 1790 г.

МЕСТО ДЕЙСТВИЯ:

Париж.

Салон госпожи де Монтрей

Действие первое

ГРАФИНЯ ДЕ САН-ФОН (в платье для верховой езды, с хлыстиком в руке, раздраженно ходит по сцене). Пригласила, называется! «Будьте так любезны, дорогая графиня, загляните ко мне, когда будете возвращаться с прогулки». Уж так упрашивала! Никогда у нее не бывала, но тут решила — ладно, заеду. И что же? Она еще заставляет меня ждать!

БАРОНЕССА ДЕ СИМИАН. О, не судите госпожу де Монтрей слишком строго. Она совершенно раздавлена тем, что случилось с ее зятем.

ГРАФИНЯ. Вы имеете в виду ту историю трехмесячной давности?

БАРОНЕССА. Время не облегчило ее страданий. Да и потом, мы же еще ни разу не виделись с госпожой де Монтрей с тех пор, как случилось… ну, это самое.

ГРАФИНЯ. «Это самое»! Вечно мы стыдливо опускаем глазки, говорим «это самое» и со значением улыбаемся. А всего дел-то. (Красноречиво щелкает хлыстом.)

БАРОНЕССА (смущенно прикрывает лицо рукой). Сударыня, как вы можете! (Крестится.)

ГРАФИНЯ. Ну да, тут, конечно, полагается перекреститься. И все довольны. А каждый в глубине души смакует это самое. Что, не так? Или вы, госпожа де Симиан, может быть, пребываете в неведении?

БАРОНЕССА. Я ничего-ничего не знаю.

ГРАФИНЯ. Так я вам и поверила.

БАРОНЕССА. Я помню Альфонса еще маленьким мальчиком. Каким очаровательным златокудрым ребенком он был! А гадостей я не желаю ни видеть, ни слышать — закрываю глаза и затыкаю уши.

ГРАФИНЯ. Ну, как угодно. Зато уж я постаралась за эти три месяца разузнать все как можно подробнее и точнее. Ушки затыкать будете?

Де Симиан вздрагивает.

Ну, что же вы? (Щелкает хлыстом.) Уши-то прикройте. (Кончиком хлыста щекочет баронессе ухо. Та поспешно прикрывает уши ладонями.) Вот так, отлично… Итак, три месяца назад, а точнее 27 июня, наш дорогой Донасьен Альфонс Франсуа маркиз де Сад в сопровождении своего слуги Латура отправился в Марсель и утром одного чудесного дня на квартире у некой Мариетты Борелли, на четвертом этаже, собрал четырех девиц. Там были сама Мариетта, двадцати трех лет, Марианна, восемнадцати лет, Марианетта и Роза — обе двадцати лет… Натурально, все — шлюхи.

Де Симиан, по-прежнему прижимающая ладони к ушам, вздрагивает.

Ой, вы, оказывается, все слышите! Должно быть, глазами?.. Маркиз де Сад в этот день был в пепельно-сером камзоле на голубой подкладке, в шелковом жилете апельсинового цвета и того же оттенка панталонах. На его, как вы изволили выразиться, златокудрой голове красовалась шляпа с перьями, на боку висела шпага, а в руке маркиз держал тросточку с круглым золотым набалдашником. Он вошел в комнату, где его уже ожидали вышепоименованные девицы, зачерпнул из кармана горсть луидоров и объявил, что право первенства будет принадлежать той из дам, кто угадает, сколько в его руке монет. Угадала Марианна. Маркиз велел ей и Латуру остаться, а прочих девиц выставил до поры до времени за дверь. Затем уложил Марианну и слугу на постель. В одну руку взял кнут и принялся хлестать девицу (снова щелкает хлыстом), а тем временем другой рукой стал… вот этак вот… возбуждать лакея. Представляете — одной рукой нахлестывает (помахивает хлыстом), другой — лакею…

БАРОНЕССА. Боже милостивый! (Крестится и бормочет молитву.)

ГРАФИНЯ. Самое время перекреститься. Заодно и слышно будет получше.

Де Симиан в смятении снова затыкает уши.

С другой стороны, не креститься — душу грехом отягощать.

Баронесса испуганно крестится.

Пожалуй, лучше уж слушать — я полагаю, Господь не обидится.

Баронесса, смирившись, слушает.

Продолжим. Во время всей этой сцены Альфонс величает слугу «господином маркизом», а себя велит звать «лакеем». Затем он отсылает слугу, извлекает из кармана хрустальную раззолоченную бонбоньерку и предлагает девице отведать ароматных конфеток. Когда та съедает их изрядное количество, маркиз сообщает, что это — средство для испускания дурных газов.

БАРОНЕССА. Ой!

ГРАФИНЯ. На самом же деле это были любовные пилюли. Знаете, берется сушеный песочный жук, смешивается с толченой шпанской мушкой…

БАРОНЕССА. О Господи, да откуда же мне такое знать!

ГРАФИНЯ. А жаль, вам не помешало бы хоть изредка употреблять это зелье. Марианна, например, слопала штук семь или восемь. Тогда маркиз…

БАРОНЕССА. Неужели он еще что-то натворил?

ГРАФИНЯ. Тогда маркиз говорит: «Сделай для меня кое-что, получишь луидор».

БАРОНЕССА. А что?

ГРАФИНЯ. А это самое, которое вы так обожаете… Смотрите-ка, видите вон ту статую Венеры посередине двора? Как сияют на солнце ее белоснежные мраморные бедра! Если я не ошибаюсь, перед тем как солнце уйдет за верхушки деревьев, его последний луч должен как раз падать статуе на… Угадайте на что?

БАРОНЕССА (подумав). А! Я знаю! Знаю! Прямо на сатанинское место!.. Грех какой. Да за такое на костре жгли…

ГРАФИНЯ. Ну, мы отвлеклись. Наш Альфонс вручил девице зловещего вида кнут, утыканный шипами и весь бурый от засохшей крови, — очевидно, кнутом пользовались неоднократно, — и велел хлестать его.

БАРОНЕССА. Ага, видите, в нем все-таки проснулось раскаяние! Он возжаждал кары, пожелал изгнать из себя беса!

ГРАФИНЯ. О нет, просто собственное страдание — в силу своей несомненной достоверности — доставляет маркизу еще больше наслаждения, чем мучить других. У Альфонса необычайная страсть к достоверности… Затем настал черед Мариетты. Сей девице маркиз велел раздеться догола и встать на четвереньки подле кровати. Для избиения на этот раз он избрал обыкновенную метлу, а вдоволь натешившись, приказал Мариетте той же метлой поколотить и его самого. Пока она старалась, маркиз ножичком делал на стене засечки: двести пятнадцать ударов, потом еще сто семьдесят, потом двести сорок. Итого получилось…

БАРОНЕССА. Восемьсот пятьдесят.

ГРАФИНЯ. Альфонс всегда любил математику. Утверждал, что лишь в ней есть подлинная достоверность и что если достичь поистине больших чисел, то порок обращается благодатью.

БАРОНЕССА. Как можно соединять порок и благодать?

ГРАФИНЯ. Благодать, по маркизу де Саду, можно обрести лишь преумножая достоверное, и она, благодать, непременно должна ощущаться всеми органами чувств. Это не та благодать, коей тщетно дожидаются ленивцы и лежебоки. Вот в Марселе маркиз и приложил максимум стараний. Вернув в комнату лакея, он пустился с ним и Мариеттой в многотрудное плавание по океану наслаждений. Втроем они изобразили некое подобие трехпалубной галеры и дружно заработали веслами. А в небе еще пламенели кровавые краски рассвета — утро ведь только начиналось.

БАРОНЕССА. Наслаждение было таким многотрудным, очевидно, оттого, что по утрам человеку пристало трудиться в поте лица своего.

ГРАФИНЯ. Нет, милая, утренний час — время молитвы, поэтому труды маркиза скорее следовало бы уподобить богослужению.

БАРОНЕССА. Ох, гореть вам в геенне огненной.

ГРАФИНЯ. Спасибо на добром слове. Следом за Мариеттой настал черед Розы. Снова кнут, снова лакей, затем тройственные вариации, напоминающие тасование карточной колоды. Потом Альфонс призвал последнюю девицу, Марианетту, и все повторилось: свист кнута, сладкие конфетки из сушеного жука и так далее. В общем, все утреннее богослужение прошло сопровождаемое криками боли и стонами наслаждения. По завершении церемонии маркиз вручил каждой девице по шесть серебряных монет и распрощался с ними.

БАРОНЕССА. Ну наконец-то!

ГРАФИНЯ. О, не спешите. Отпустив девиц, маркиз прилег отдохнуть, желая восстановить форму перед послеполуденными забавами.

БАРОНЕССА. Как, были еще и послеполуденные?

ГРАФИНЯ. Де Сад спустил жалюзи на окнах, обращенных к морю, и уснул безмятежным, детским сном. Это было невинное забытье, не отягощенное никакими мрачными видениями. Он словно погрузился в мягкий прибрежный песок, где мирно соседствуют обломки кораблекрушения, осколки раковин, высохшие водоросли и выброшенные волнами дохлые рыбешки… Белая грудь маркиза ровно вздымалась во сне, и на ней лежали полосы золотого июньского солнца, просеянного сквозь жалюзи.

БАРОНЕССА. Так что же случилось во второй половине дня?

ГРАФИНЯ. Как вы нетерпеливы. На закате маркиз, сопровождаемый верным Латуром, отправился на поиски новой подруги, которой стала двадцатипятилетняя шлюшка по имени Маргарита. Де Сад последовал за ней до ее жилища, лакею на сей раз позволил удалиться, а Маргариту принялся угощать конфетами из своей хрустальной бонбоньерки.

БАРОНЕССА. Той самой отравой, да?

ГРАФИНЯ. Любовные пилюли, сударыня, — это вовсе не отрава. Девица съела штук пять или шесть, а маркиз все подкармливает. И спрашивает ласковым таким голосом: «Как животик, не болит?»

БАРОНЕССА. Он затеял игру в доктора?

ГРАФИНЯ. Последовало это самое. Ну, разумеется, забавы с кнутом… На рассвете Альфонс уселся в карету, запряженную четверкой лошадей, и отбыл из Марселя в свой замок Лакост. А дня через два девицы, его подружки, взяли да и отправились к судье. И все как есть рассказали. Не подозревали, бедняжки, что чистосердечное признание не сильно облегчит и их собственную участь.

Входит Шарлотта, горничная.

ШАРЛОТТА. Мадам просит извинить за то, что заставила вас ждать. Она сию минуту будет здесь.

ГРАФИНЯ. Передай ей, что это было остроумно — свести вместе меня и баронессу де Симиан.

ШАРЛОТТА. А?

ГРАФИНЯ. Вавилонская блудница и святая дева. Сочетание во вкусе ее зятя. Браво!

ШАРЛОТТА. Чего? (В замешательстве, хочет уйти.)

ГРАФИНЯ. Куда же ты, Шарлотта? Эта негодная прежде служила у меня, а потом сбежала, теперь живет у госпожи де Монтрей. Ты ведь все про меня знаешь, все мои секреты, а? Обо мне и так уж повсюду болтают Бог весть что, называют прислужницей сатаны. Правда, я, в отличие от маркиза, не увлекаюсь кнутами и бонбоньерками, но на Острове Любви и в самом деле не осталось такой лужайки, где бы я не примяла травку. Госпожа де Монтрей не ошиблась в выборе. Ведь я столь близко к сердцу принимаю все, что касается этого самого, — лишь такая, как я, способна без лишних слов понять душу маркиза. Именно на это рассчитывала твоя госпожа, верно? Раньше она и на порог бы меня не пустила, опасаясь замараться, а тут вдруг такое гостеприимство…

БАРОНЕССА. Не стоит думать о госпоже де Монтрей так скверно. Она совсем отчаялась и готова молить о помощи кого угодно — хоть Бога, хоть дьявола. Так давайте поможем ей — я, как вы выразились, в качестве святой девы, а вы — в качестве вавилонской блудницы.

Входит г-жа де Монтрей.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я заставила вас так долго ждать — ради Бога, простите. Графиня де Сан-Фон, баронесса де Симиан, вы так добры, что откликнулись на мою просьбу. (Жестом отсылает Шарлотту.) Вы ведь, графиня, возвращаетесь с конной прогулки?

ГРАФИНЯ. Сегодня моя лошадь словно взбесилась. Никогда с ней такого не было. Я уж ее и хлыстом, и шпорами — она ни в какую, так и пышет огнем. Мой берейтор сказал, что я была похожа на древнюю амазонку. А как, должно быть, вспыхивала на солнце золотая насечка моего седла, когда лошадь вставала на дыбы…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О, я восхищаюсь вашим мужеством. Одна из моих лошадей так норовиста, я просто не знаю, что с ней делать.

ГРАФИНЯ. Какая же это? Иноходец или та, белая? Не удивляйтесь, о лошадях я знаю все. Главная беда в конюхах. Эти бездельники только и знают, что за девками гоняться, а в остальное время просто дрыхнут. Чем выше положение человека, тем утонченнее его удовольствия. Возьмем, к примеру, вашего родственника. Происхождение его столь высоко, что он даже несколько перебарщивает по части утонченности. Маркиз, выражаясь фигурально, очищает заржавевшую кровь своих благородных предков, как чистит родовой меч или доспехи. Однако всю ржавчину из крови удалить не так-то просто, поэтому обнаженным женским телом он вынужден любоваться сквозь кровавые разводы…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы хотите сказать, что конюхи добродетельнее аристократов? В последнее время пороки дворянства действительно стали притчей во языцех, но лишь потому, что народ с давних пор привык считать своих господ образцом добродетели.

ГРАФИНЯ. Дело не в этом. Просто черни надоела добродетель, черни хочется вкусить порока, бывшего доселе привилегией аристократов.

БАРОНЕССА. Не нужно спорить, мы ведь пришли сюда не для этого. Госпожа де Монтрей, все знают вас как даму самых строгих правил, безупречную во всех отношениях, никто и никогда не осмеливался говорить о вас дурно. Я очень хорошо понимаю, как вы должны страдать от выходок вашего беспутного зятя, но такова уж, видно, воля Божья. Расскажите нам все как есть. Уже одно это облегчит вашу душу, а мы с госпожой графиней не обманем вашего доверия.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это были прекрасные слова, госпожа де Симиан… Хотите верьте, хотите нет, но, когда моя дочь Рене выходила замуж за Альфонса, я нарадоваться не могла на своего будущего зятя. Я считала, что он, быть может, немного легкомыслен, но зато так умен, так остроумен, так любит Рене…

ГРАФИНЯ. К тому же благодаря этому союзу ваша семья приблизилась ко двору.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это само собой, но и без того я была просто очарована маркизом. Представляете, когда после свадьбы мы все жили в замке Эшофур, Альфонс ставил пьесы собственного сочинения, а мы с Рене в них играли…

БАРОНЕССА. О, как я вас понимаю. Альфонс с детства был очень добр и необычайно оригинален. Помню, как-то, гуляя по розарию, я занозила палец шипом розы и заплакала от боли. Альфонс вытащил занозу и был настолько мил, что поцеловал ранку.

ГРАФИНЯ. Выходит, его уже тогда привлекал вкус крови.

БАРОНЕССА (в сердцах). Вы из него делаете какого-то вампира!

ГРАФИНЯ. Все знают, что вампиры весьма милы и обходительны.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Не ссорьтесь, прошу вас. Альфонса можно осуждать сколько угодно, но лучше он от этого, увы, не станет. В те самые счастливые дни, когда зять ставил с нами спектакли, он тайком частенько наведывался в Париж — я узнала об этом значительно позже — и… проводил там время… с женщинами определенной профессии…

ГРАФИНЯ. Вы хотите сказать, со шлюхами.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы, графиня, так решительны. Как лихо вы произнесли это словечко… Да, Альфонс распутничал именно с женщинами этого сорта. Все это было бы еще полбеды: в конце концов развратный зять — проблема внутрисемейная, и, кроме пересудов в обществе, опасаться, казалось бы, нечего. Однако через пять месяцев после свадьбы Альфонс угодил в Венсенскую тюрьму. Именно тогда я и узнала всю правду. О, какой это был кошмар! Я пустила в ход все свое влияние, тем временем моля Бога только об одном — чтобы Рене ни о чем не узнала. Через пятнадцать дней мне удалось добиться, чтобы зятя освободили. Я сделала это из жалости к дочери, уверяя себя, что Альфонс просто оступился по молодости. К тому же Рене так его любила… Уже потом, значительно позднее, стало ясно — то были не случайные грехи молодости, о нет!

БАРОНЕССА. Как я вас понимаю.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. И вот уже девять лет я только тем и занимаюсь, что спасаю доброе имя рода де Сад и честь моей бедной дочери, веду тяжкую борьбу без всякой надежды на победу. Я отказалась от жизненных радостей, истратила последние сбережения. Все мое время и все мои силы уходят на то, чтобы покрывать бесчинства, которые устраивает Альфонс. А чем мне помогла семья маркиза? Старый граф, его отец, измученный скандальным поведением сына, только ругался и сыпал проклятьями. Впрочем, его уж пять лет как не стало… Альфонс доставил мне неисчислимые страдания. Правда, иногда из каких-то потаенных глубин его души пробивался чистый родник искренности и доброты. И тогда мою жизнь озарял слабый луч надежды. Но родник неизменно иссякал, следовала новая безобразная выходка, и невозможно было предугадать, когда родник забьет опять… Мать маркиза жива, но от нее нет никакой помощи. Это весьма холодная, бесчувственная особа. Последние двенадцать лет она живет в монастыре. У нее груда фамильных бриллиантов, но она даже ради свадьбы собственного сына не согласилась продать хотя бы один… Почему я должна быть нянькой милому сынку этих милых родителей? То у него скандальный роман с той актриской, Колетт, и я сбиваюсь с ног, чтобы замять дело. То, четыре года назад, он устраивает дебош в селении Аркей, и я всеми правдами и неправдами добываю королевский указ о помиловании. Всего семь месяцев — и Альфонс на свободе. А какие средства ушли на то, чтобы спрятать концы!

БАРОНЕССА. Что там случилось, в том селении?

Графиня выразительно щелкает хлыстом.

А-а, понятно.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (с горечью). Вы невероятно проницательны, дорогая графиня. Четыре года назад в селении Аркей этот человек жестоко обошелся с девушкой-нищенкой. По сравнению с последним скандалом это был пустяк, но беда в том, что моя дочь обо всем узнала. Ей открылось подлинное, жуткое лицо мужа. Рене так добродетельна, она так любила Альфонса. Думаю, она и поныне не оправилась от удара. Ну а эта нынешняя история… Я давно уже отчаялась, но ради дочери… Да, на сей раз ради одной Рене я все-таки хочу попытаться спасти Альфонса… Однако этот случай переходит все границы! (Плачет.) Мои возможности исчерпаны, силы на исходе…

ГРАФИНЯ. Насколько я помню, герб де Садов изображает орла с двумя головами. Маркиз всегда держал обе головы своего орла высоко поднятыми. Одна голова — гордость древнего рода, восходящего к двенадцатому столетию; другая — порочные наклонности отпрыска этого рода. Вы, сударыня, в течение девяти лет постоянно пытались умертвить одну из этих голов, сохранив другую. Боюсь, задача оказалась непосильной. Пускай живут обе головы, — в конце концов, они растут из одного тела.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Альфонс болен! Если отвести от него гнев людской, одновременно приложив все усилия к его исцелению, Господь рано или поздно смилостивится, и счастливые дни еще вернутся. Так считает и Рене.

ГРАФИНЯ. Но как убедить больного, что нужно излечиться от недуга, если недуг доставляет ему наслаждение? Болезнь маркиза сладостна, вот в чем все дело. Постороннему глазу недуг кажется ужасным, но за острыми шипами скрывается благоуханная роза.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Подумать только, ведь я уже очень давно знала, куда все это приведет! Я видела этот зловещий плод, ныне наполненный ядовитым соком, когда он был совсем зелен. Почему я не раздавила его еще тогда?

ГРАФИНЯ. Полагаю, что, если бы вы его раздавили, маркиз бы просто умер. Видите ли, плод, о котором вы говорите, — это апельсин, в котором вместо сока — алая кровь Альфонса. Сударыня, мой авторитет в области порока необычайно высок, так что выслушайте меня со вниманием… Порок — это целая страна, в которой есть абсолютно все: хижины пастухов, ветряные мельницы, ручьи, озера. И не только идиллические детали ландшафта — есть там и глубокие ущелья, пышущие огнем и серой, есть дикие пустыни. Вы найдете там заброшенные колодцы и дремучие леса, в которых обитают хищные звери… Вы следите за моей мыслью? Это поистине необъятная страна, находящаяся под покровительством небес. Что бы ни стряслось с человеком, причины следует искать там, в той стране… Я расскажу вам о своем детстве, чтобы вы лучше могли меня понять. Ребенком и даже позднее, уже девочкой-подростком, я смотрела на мир как бы через подзорную трубу, только повернутую раструбом к себе. (Показывает с помощью хлыстика.) Так научили меня родители и все окружающие. Так велит общественная мораль и традиционное воспитание. Я смотрела в эту перевернутую подзорную трубу и видела очаровательные крошечные газоны с зелененькой травкой, раскинувшиеся вокруг нашего дома. Моей детской душе было хорошо и спокойно от этого невинного, игрушечного пейзажа. Я верила, что, когда вырасту, газоны просто станут пошире, травка повыше, а я буду жить так же, как все вокруг, — счастливо и безмятежно… И вдруг, сударыня, в один прекрасный день со мной происходит нечто. Без всякого предупреждения, без малейшего намека — просто приходит, и все. Внезапно сознаешь, что смотрела на мир не так, что, оказывается, глядеть-то надо не в большое окошечко, а в маленькое. И все в твоей жизни переворачивается. Я не знаю, когда это открытие сделал господин маркиз, но был и в его жизни такой день, наверняка был. Неожиданно его взору открылось всякое разное, о чем он и не подозревал. И он увидел, как из далеких расщелин поднимаются языки желтого пламени, заглянул в кроваво-красную клыкастую пасть зверя, высунувшегося из чаши. И он понял: его мир безграничен, и есть в этом мире все. Абсолютно все. И потом ничто уже не способно было удивить маркиза… А марсельская история — что же, совершенно невинный эпизод: мальчик, играя, оборвал бабочке крылья, только и всего.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Все равно я ничего в этом не пойму, как бы красноречиво вы ни объясняли. Так, потеряв голову, я мечусь уже который год — то на запад, то на восток. Единственное, что доступно моему пониманию, это слово «честь»… Как вы, должно быть, знаете, Судебная палата города Экс, несмотря на все мои хлопоты, приговорила Альфонса к отсечению головы, а поскольку осужденный скрывается, то двенадцатого числа прошлого месяца на центральной площади Экса сожгли его портрет. Я была здесь, в Париже, но мне мерещилось, что я слышу радостные вопли черни и вижу, как пламя пожирает холст — смеющиеся глаза Альфонса, его золотые локоны…

БАРОНЕССА. Пламя ада выплеснулось на миг из преисподней.

ГРАФИНЯ. Толпа, я полагаю, кричала: «Огня! Больше огня!» Это сожжение — полная ерунда. Их костер — пламя зависти. Черни никогда не возвыситься до такого порока, вот она и завидует!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. «Больше огня!» А если этот крик раздастся под окнами моего дома? Мне говорили, что чернь поминала и наши с дочерью имена.

БАРОНЕССА. «Больше огня»? Не бойтесь, это всего лишь призыв к пламени очищения. Теперь, когда портрет маркиза сожжен, его грехи искуплены.

ГРАФИНЯ. «Больше огня»… Значит, языки пламени хлестали по белым холеным щекам маркиза, по его золотым волосам? Двести пятнадцать ударов, потом еще сто семьдесят девять… Стоит ли удивляться, что портрет смеялся? В наслаждениях маркиза есть что-то леденящее, огонь пришелся весьма кстати.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Войдите в мое положение. Сюда, в Париж, доходят вести одна хуже другой. Где скрывается зять — неизвестно. Моя дочь Рене льет слезы в замке Лакост. А младшая, Анна — Анна Проспер де Лонэ… Она — сама чистота и свежесть. Девочка могла бы в эти страшные дни побыть с матерью, один вид ее личика помог бы мне забыть о зловещей тени, что легла на наш род. И мы отправились бы с ней вдвоем путешествовать, в какие-нибудь мирные, красивые края… Я так одинока. Не на кого опереться. Все мои усилия тщетны. Я бы воззвала к небесам, моля о помощи, но горло мое пересохло, и нет сил кричать. (Плачет.)

БАРОНЕССА. Сударыня, не падайте духом. Мужайтесь. Я понимаю, зачем вам понадобилась богомольная баронесса де Симиан. И я завтра же отправлюсь к его преосвященству кардиналу Филиппу, который, на счастье, сейчас в Париже. Буду умолять, чтобы кардинал написал в Рим, его святейшеству. Папа заступится за маркиза.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О, как я вам благодарна! У меня нет слов… Я и в самом деле хотела просить вас об этом, но, наверное, не осмелилась бы… Вы так добры, милая баронесса.

ГРАФИНЯ. Не то чтобы я стремилась соперничать с баронессой в доброте, да и, как вы знаете, праведность, честь и добродетель не моя епархия. Но я помогу вам — не ради вас, сударыня, а ради маркиза. Мое оружие — постель. Такое же, как у тех шлюх, подружек Альфонса. Мне не составит труда совратить с пути праведного достопочтенного мэтра Мопа, генерального судью. Насколько я поняла, требуется отменить приговор Судебной палаты города Экса? Вы ведь ради этого меня пригласили? Хотели попросить, чтобы я поторговала своим телом. Не правда ли, сударыня?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что вы, мадам! Как вы могли подумать…

ГРАФИНЯ (со смехом). Ладно уж, не оправдывайтесь. Ваш замысел — использовать порок на службе у добродетели — поистине великолепен. Порок тоже кое-чего стоит, и вы отлично это знаете. Даже причуды вашего зятя…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так вы мне поможете?

ГРАФИНЯ. Да.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Благодарю. Я готова была на коленях молить вас. Как мне выразить вам свою признательность?

ГРАФИНЯ. Зачем мне ваша признательность?

Входит Шарлотта.

ШАРЛОТТА. Госпожа… (Мнется.)

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Говори. У меня не осталось таких тайн, которых уже не знали бы эти дамы… Да и нет у меня сил, чтобы выходить за дверь и шептаться там с тобой.

ШАРЛОТТА. Слушаюсь. Э-э…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну что там у тебя?

ШАРЛОТТА. Приехала госпожа маркиза де Сад.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (удивленно). Что?

Гостьи переглядываются.

Почему она вдруг покинула замок?.. И не предупредила… Ну что же ты, веди ее скорей сюда!

ШАРЛОТТА. Слушаюсь. (Уходит.)

Появляется маркиза де Сад.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене! Рене. Матушка!

Обнимаются.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Как хорошо, что ты приехала, доченька. Я так по тебе соскучилась.

РЕНЕ. И я. Взяла вот и отправилась в дорогу. Я больше не в силах выносить жизнь в Лакосте! Эти осенние прованские дожди! Эти крестьяне, шушукающиеся за спиной и пялящиеся на жену маркиза де Сада во все глаза! А в замке сидеть мочи нет — тоска, одиночество. По ночам красный отсвет факелов на голых стенах. Крики воронья… Так захотелось увидеть вас, матушка, поговорить по душам. Села в карету и всю дорогу до самого Парижа твердила кучеру, чтоб настегивал лошадей.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я понимаю, Рене. Я понимаю… Вот и умница, что приехала. Не только тебе было тоскливо и одиноко. Твоя бедная мать вся извелась, день и ночь думала только о тебе, несчастная моя доченька. Не знаю, как я не лишилась рассудка… Ах, простите! Я не представила вас. Ты ведь не знакома с графиней де Сан-Фон? Моя дочь Рене, маркиза де Сад.

РЕНЕ. Счастлива познакомиться. И рада видеть вас, тетушка Симиан. Как давно мы не встречались.

БАРОНЕССА. Сколько тебе пришлось вынести, бедная девочка.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Наши дорогие гостьи обещали помочь. О, они вдвоем окажут нам поистине неоценимую услугу! Поблагодари же их от всей души.

РЕНЕ. Я вам так признательна. Вы — наша последняя надежда.

БАРОНЕССА. Ну что вы, что вы. Я счастлива, когда могу прийти на помощь ближнему. Завтра же прямо с утра начну действовать.

ГРАФИНЯ. Пожалуй, пойду.

БАРОНЕССА. Да-да, и мне пора.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы не представляете, как я вам благодарна. Не смею вас задерживать.

РЕНЕ. Я ваша неоплатная должница.

ГРАФИНЯ. Но все же, прежде чем я откланяюсь, позвольте, маркиза, задать вам один вопрос. Вы, должно быть, сочтете его нескромным. При первой встрече спрашивать о таком и в самом деле не следовало бы. Но я так любопытна…

РЕНЕ. Спрашивайте.

ГРАФИНЯ. Госпожа де Монтрей поведала нам много любопытного о вашем супруге, да я, признаться, и без того была наслышана. Ваше семейство — простите за сравнение — как бы разгуливает по улицам в абсолютно прозрачном платье. Полагаю, это для вас не новость?

РЕНЕ. Нет.

ГРАФИНЯ. И вас не оскорбит бесцеремонный вопрос, какие не принято задавать в светских салонах? Обещайте, что вы отнесетесь к нему спокойно, как если бы я спрашивала вас о ваших виноградниках, удобрениях или о чем-нибудь в этом роде.

РЕНЕ. Обещаю.

ГРАФИНЯ. Я считаю, что господин маркиз — человек по сути своей бесконечно нежный, но эту свою нежность может выразить лишь посредством пресловутых конфеток и кнута — то есть посредством жестокости. (Резким тоном.) А каков он с вами — нежен или жесток?

РЕНЕ. Что, простите?

БАРОНЕССА. Графиня, как вы можете!

ГРАФИНЯ. Отвечайте же!

РЕНЕ. Если я отвечу, что нежен, вы решите: ага, это он прикрывает свою жестокость. Если же скажу, что он жесток…

ГРАФИНЯ. Я вижу, вы женщина умная.

РЕНЕ. Отвечу так. Вы хотите знать, каков мой муж? Он любит меня так, как подобает мужу любить жену. И если б вы оказались возле нашего ночного ложа, вы не увидели бы ничего такого, что дало бы повод к злым сплетням.

ГРАФИНЯ. Ну да? (Изумленно разглядывает маркизу де Сад.) Прелестно! Столь образцовой семейной паре, очевидно, и нежность ни к чему.

РЕНЕ. Равно как и жестокость.

БАРОНЕССА. Пойдемте, графиня, нам пора.

ГРАФИНЯ. Да. Прощайте, сударыни.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Спасибо за визит. И еще раз от всего сердца благодарю.

Баронесса и графиня уходят.

РЕНЕ. Уф!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты замечательно ее срезала. Превосходный ответ! Я так горда тобой… Подлая тварь! Подумать только — и эту змею я должна молить о помощи.

РЕНЕ. Не стоит, матушка, из-за этого расстраиваться. По сравнению с прочими нашими бедами это такой пустяк… Так, значит, они обещали помочь Альфонсу? Они помогут?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Сказали, что помогут.

РЕНЕ. Слава Богу. Уже ради одного этого стоило мчаться в Париж… Бедный, бедный Альфонс!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так ты приехала сюда не для того, чтобы повидаться со мной?.. (Как бы между прочим.) Ты не знаешь, где сейчас Альфонс?

РЕНЕ (с невинным видом). Сама теряюсь в догадках.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. В самом деле? Что же, он даже собственной жене не сообщил, куда намерен отправиться?

РЕНЕ. Если бы я знала, где он, мне было бы трудно утаить правду от тех, кто его разыскивает. Лучше уж не знать. Так безопаснее для Альфонса. А его безопасность мне дороже всего на свете.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты — образец добродетельной супруги. Каким чудесным цветком расцвели воспитание и образование, которые я тебе дала. Если б только твой избранник был тебя достоин…

РЕНЕ. Разве не вы учили меня когда-то: «Добродетель не подвластна обстоятельствам»?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так-то так, но всему есть мера.

РЕНЕ. Если грехи мужа превышают эту меру, то и моя добродетель должна быть на высоте.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. У меня разрывается сердце, когда я вижу, как мужественно ты держишься под ударами судьбы. Я вспоминаю, каким счастливым и безмятежным было твое детство, — контраст слишком разителен. Твой отец, всеми почитаемый президент Налоговой палаты! Пусть наш род не слишком древний, но зато мы были богаты — не то что маркизы де Сад. Мы с отцом ничего для тебя не жалели, и ты выросла прекрасной, благородной — такую впору выдавать за принца. Кто имел бы больше прав рассчитывать на жизнь, полную счастья? И что же! Где были мои глаза? Боже, какой кошмарный выбор мы сделали! Подобно Прозерпине, собиравшей цветы и похищенной владыкой ада, ты оказалась ввергнута в преисподнюю. И твой покойный батюшка и я прожили свою жизнь честно, не стыдно было смотреть людям в глаза. За что же, за что наша невинная дочь низвергнута в пучину такого несчастья?!

РЕНЕ. Что вы, матушка, все о несчастье да о несчастье. Терпеть не могу это слово. Несчастная — это прокаженная старуха, выпрашивающая милостыню.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ох, я всегда делаю так, как хочешь ты. Это ты упросила меня спасать твоего муженька. Потому-то я и пошла сегодня на такое унижение… И все-таки, все-таки… Да, раз уж ты столь неожиданно приехала ко мне, я скажу то, что думаю. Бог с ним, с королевским двором и с высокими связями. Послушай меня, расстанься с Альфонсом.

РЕНЕ. Господь не дозволяет расторгать браки.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Расторгать необязательно, достаточно просто порвать с Альфонсом все отношения. И очень хорошо, что Господь не одобряет разводов, — ты можешь жить отдельно от своего супруга и при этом оставаться маркизой.

РЕНЕ (после паузы). Нет, матушка, я не расстанусь с Альфонсом — ни перед Богом, ни перед людьми.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но почему? Откуда такое упрямство? Что это — оскорбленное самолюбие? Боязнь пересудов?.. Ну не любовь же, в самом деле!

РЕНЕ. Не знаю, можно ли это назвать любовью. Но уж самолюбие и боязнь пересудов тут определенно ни при чем… Очень трудно объяснить так, чтобы вы поняли. Как вам известно, матушка, теперь я знаю все. Я знаю, какие страсти владеют Альфонсом, знаю, что он вытворяет, знаю, что говорят о нем люди. Я провела в Лакосте немало бессонных ночей, вспоминая свою жизнь после свадьбы. Я все теперь понимаю, матушка. Все. То, что прежде было рассеяно в памяти, соткалось в некий единый узор, связалось в одну цепочку. В ожерелье из ярко-алых камешков. Да, камешков красных, как кровь… Еще во время нашего свадебного путешествия, где-то в Нормандии, Альфонс велел остановить карету посреди луга, усыпанного лилиями. «Хочу напоить лилии допьяна», — сказал он и стал вливать в раскрытые бутоны красное вино. А потом смотрел, как багровые капли стекают между лепестками… Или еще. Мы впервые оказались в Лакосте и гуляли вдвоем по двору замка. Альфонс остановился возле сарая, где лежали вязанки дров, перетянутые веревками, и сказал: «Какое уродство! Представляешь, вот была бы красота — белоснежные березовые стволы, стянутые золотыми канатами!..» А один раз там же, в Лакосте, когда мы возвращались с охоты, Альфонс прямо пальцами вырвал у убитого зайца сердце из груди. «Взгляни, — засмеялся он, — вместилище любви у зайца той же формы, что у нас с тобой…» Я тогда воспринимала все это как милые, эксцентричные причуды. И лишь теперь бусины соединились в одну нить… В моей душе родилось всепоглощающее чувство, неподвластное рассудку. Чувство говорило: «Раз уж тебе удалось собрать в одно ожерелье рассыпанные в памяти бусины, береги теперь эту драгоценность, храни ее как зеницу ока». А что, если когда-то, давным-давно, так давно, что туда даже не проникают лучи памяти, я оборвала нить своего ожерелья и оно рассыпалось? Вдруг теперь я сумела восстановить его в первозданном виде?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты имеешь в виду рок, фатум?

РЕНЕ. Нет, рок здесь ни при чем.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но ведь эти самые алые бусы рассыпал Альфонс, а не ты.

РЕНЕ. Рассыпал и преподнес мне.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Все это гордыня и самообман. Ты себя просто губишь!

РЕНЕ. Я же говорила, матушка, вы не поймете. А я наконец постигла самую суть, истину. И на этом знании зиждется моя добродетель. Можете ли вы понять, что говорит вам жена Альфонса де Сада?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Истина — это кнут и сладкие пилюльки. Срам и бесчестие — вот в чем истина!

РЕНЕ. Голос житейской мудрости. Извечное пристрастие племени людей. Стоит произойти чему-то необычному, как люди сразу слетаются со всех сторон, словно мухи на труп, и высасывают, высасывают из случившегося свою житейскую мудрость. Потом труп закопают, а у себя в тетрадочках запишут и обязательно пометят: это — срам, это — бесчестье и так далее. А мне до житейской мудрости дела нет. Я столкнулась с явлением, на которое табличку с надписью не повесишь. Проще простого было бы решить для себя: мой муж — чудовище, и дело с концом. Он — чудовище, а я — честная, достойная, безупречная.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но ведь Альфонс и в самом деле чудовище! Разве нормальному человеческому существу возможно понять его поступки? Лучше и не пытаться — а то как бы самой не обжечься.

РЕНЕ. Так не бывает, чтобы один из супругов был чудовищем, а другой — обыкновенным, нормальным человеком.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене! Уж не хочешь ли ты сказать…

РЕНЕ. Не пугайтесь, матушка, не пугайтесь. Или в вас говорит любопытство, как в графине Сан-Фон? Я всего лишь хочу сказать, что раз мой муж — чудовище порока, то мне ничего не остается, как быть чудовищем добродетели. То, с чем я столкнулась, не имеет имени и названия. Все вокруг говорят, что Альфонс — преступник. А я знаю: Альфонс и его грехи — это одно целое. Улыбка маркиза и его ярость, нежность и жестокость, ласковое прикосновение пальцев к моим плечам, когда он снимает с меня пеньюар, и рука, хлещущая кнутом марсельских шлюх, — тут одно от другого не оторвать. И красная от крови, поротая задница Альфонса неотделима от его холеных локонов и благородного очертания губ.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Как ты можешь соединять высокое и низкое, благородное и мерзкое?! Ты сама себя унижаешь! Женщина рода де Монтрей никогда, никогда и ни в чем не может быть поставлена рядом с марсельской… девицей сомнительного поведения! Так что нечего подыскивать оправдания своему муженьку — мне, матери, больно это слышать.

РЕНЕ. Вы так ничего и не поняли, матушка. А ведь мы должны мыслить и чувствовать одинаково, если хотим спасти Альфонса. Ну как же вы не видите! Альфонс — это симфония, в которой есть только одна тема — главная и единственная. Я поклялась хранить верность мужу, а стало быть — и звучащей в нем музыке. Иногда тема нежна и мелодична, иногда яростна и жестока, в ней слышен свист кнута, в ней брызжет кровь. Мне Альфонс не исполнял той, второй, части — уж не знаю, из уважения или из пренебрежения. Но я теперь очень хорошо понимаю главное: если хочешь быть верной женой, надо любить не добрые слова и дела мужа, а истинную его природу. Обшивка корабля, плывущего по океану, приемлет и пожирающего ее древесного червя, и чистую морскую воду.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но мы обе с тобой обманулись — он прикидывался не таким, каков есть.

РЕНЕ. Матушка, не родилась еще такая женщина, которую мог бы обмануть мужчина.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да уж слишком твой мужчина не похож на остальных.

РЕНЕ. И все-таки — мужчина. Уж поверьте мне… Но вы правы, выходя замуж, я совсем еще его не знала. И узнала, что он такое на самом деле, совсем недавно. Однако не могу сказать, что мне открылся чужой, незнакомый облик, — все равно это мой Альфонс. Ведь не выросли же у него, в конце концов, рога и хвост! А может быть, я потому и полюбила его когда-то, что угадывала зловещую тень, спрятанную за веселой улыбкой и ясным взором? Невозможно любить розу и одновременно ненавидеть ее запах.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Глупости. Просто роза имеет запах, соответствующий ее виду.

РЕНЕ. Откуда вы знаете, быть может, страсть к крови, одолевающая Альфонса, досталась ему от далекого предка, ходившего в крестовый поход?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Не забывай: кровь, о которой ты говоришь, это кровь… низких женщин.

РЕНЕ. Ах, матушка, кровь есть кровь — природу не обманешь.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ей-богу, такое чувство, словно это Альфонс со мной разговаривает, а не ты!

РЕНЕ. Умоляю, матушка, спасите его! Ради Бога! Если бы только Альфонса помиловали! Клянусь, я бы все сделала, чтобы достучаться до его сердца, до его сумрачной, истерзанной души! Я смогла бы это сделать — и сплетням пришел бы конец. Их вытеснили бы вести о добрых делах маркиза, он искупил бы свою вину перед людьми! О-о, только бы спасти его, только бы спасти!.. (В полуобморочном состоянии. Покачнулась.)

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (поддерживает ее). Бедняжка, ты совсем выбилась из сил. Пойди приляг. Отдохнешь часок, сердце и успокоится. Может, что-нибудь и придумаем. Ну же, пойдем. Я отведу тебя. (Уводит маркизу в спальню.)

Из другой двери появляется младшая сестра маркизы де Сад, Анна де Лонэ, в сопровождении Шарлотты.

ШАРЛОТТА. Что же это вы с сестрицей не хотите повидаться?

АННА. Слишком неприятная может выйти беседа. Надо же, в кои-то веки выбралась в Париж, с матушкой повидаться, а тут любимая сестрица откуда ни возьмись… Один ее взгляд чего стоит: мол, все-то я про вас про всех знаю, всех-то я вас насквозь вижу. И ведь в самом деле видит. Но великодушно снисходит к нашим слабостям. Бр-р-р! Боюсь ее!

ШАРЛОТТА. Ай-яй-яй, как же можно о родной сестре так-то говорить?

АННА. Поди, Шарлотта, шепни матушке, что я здесь и жду ее.

Шарлотта уходит.

Почти сразу же появляется г-жа де Монтрей.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Анна! Радость какая!

АННА. Здравствуйте, матушка. Как давно я вас не видела.

Обнимаются.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Счастливый день! Обе мои доченьки приехали.

АННА. Да, Шарлотта мне сказала. Значит, Рене здесь?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Она в спальне. Устала с дороги. Пусть немножко отдохнет, так будет лучше. Она столько вынесла, столько вынесла… Ну ладно. Ты-то как доехала? Откуда ты?

АННА. Из Италии.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Где была?

АННА. Большую часть времени в Венеции.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Далеко же тебя занесло.

АННА. Путешествие было такого рода, когда лучше держаться подальше от знакомых мест.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. С чего моей дочери от людей прятаться? Ты ведь у меня сама невинность.

АННА. Не мне надо было прятаться. Моему спутнику.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Какому еще спутнику? Ты ездила с кем-то из знакомых?

АННА. С зятем.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. С кем?!

АННА. С Альфонсом.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (потрясена). Но… Но ведь не все же время ты была с ним?

АННА. Все.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Боже, какая же ты…

АННА. О нет! Меня винить не надо. В самый первый мой приезд в Лакост в первую же ночь Альфонс пробрался в мою спальню. Я его не приманивала, нет. Но и не оттолкнула. Так это с тех пор и тянулось. А потом он говорит: «Я должен бежать. Поедешь со мной?» Ну я и поехала. Почти всю Италию исколесили.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О-о, мне страшно! Это же сатана! Дьявол! Ему мало было одной моей дочери, он добрался и до второй… (Пытается собраться с мыслями.) Несчастная Рене! Хранить верность этому чудовищу!.. Анна, обещай мне: Рене ни слова, это будет наша с тобой тайна. Поняла? Если только она узнает, если узнает! Она умрет. Просто умрет.

АННА. Что вы, матушка. Рене все знает.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Знает?!

АННА. Да-да, она знает.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ничего не понимаю! Про что знает?

АННА. Про то, что у меня было с Альфонсом в Лакосте…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене? Не может быть!

АННА. Про то, что мы ездили в Италию. И где Альфонс прячется сейчас, она тоже знает.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ах вот, значит, как? Знает — а от меня скрывает. Боже, какая… (Замолкает и, что-то решив, продолжает.) Послушай, Анна, ты, верно, тоже знаешь, где Альфонс.

АННА. Конечно.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Где же?

АННА. В Сардинском королевстве, в Шанбери. Он прячется в простом крестьянском доме, подальше от людных мест.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Как называется это место?

АННА. Шанбери.

Г-жа де Монтрей сосредоточенно размышляет.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (порывисто). Шарлотта! Эй, Шарлотта!

Входит Шарлотта.

Я намерена написать три письма. А ты немедленно их отправишь.

ШАРЛОТТА. Как прикажете, мадам. (Хочет уйти.)

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Нет, не уходи, жди здесь. Нельзя терять ни минуты.

Шарлотта остается на сцене.

Г-жа де Монтрей садится к секретеру, раскрывает его и быстро пишет одно за другим три коротких письма, запечатывает их.

Тем временем Анна и Шарлотта разговаривают.

ШАРЛОТТА. Барышня, поди, хороша Венеция летом?

АННА. Восхитительна. (Мечтательно.) Ощущение опасности, нежность, дыхание смерти, грязные каналы… Вода поднялась, и к площади Святого Марка не пройти…

ШАРЛОТТА. Хоть одним глазком бы взглянуть.

АННА. По ночам звенели шпаги, а утром маленькие мостики были покрыты росой и пятнами засохшей крови. И мириады голубей, все небо в голубях… Когда тихо, вся площадь Святого Марка белым-бела от копошащихся птиц, а потом вдруг испугаются чего-нибудь — и разом взлетают, оглушительно полоща крыльями… И повсюду жгли его чучела.

ШАРЛОТТА. Чьи, барышня, чучела?

АННА. Перезвон колоколов, плывущий над мутной водой. Всюду мосты, мосты — их не меньше чем голубей… А ночью такая луна! Она выныривала прямо из канала и заливала алым сиянием нашу постель. Казалось, сразу сотня девственниц утратила невинность. По меньшей мере сотня…

ШАРЛОТТА. И гондольеры, наверно, распевали свои песни, да? Вот красотища-то!

АННА. Гондольеры? Распевали?.. А, ну это другая Венеция, для обыкновенных людей.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (Поднимается, держа в руках три запечатанных конверта). Шарлотта!

ШАРЛОТТА. Слушаю, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это — графине де Сан-Фон, это — баронессе де Симиан. Если не застанешь, вели слугам передать: я отменяю свою просьбу и прошу как можно быстрее известить об этом их госпожу. Ты поняла? (Передает два письма.)

ШАРЛОТТА. Да, мадам. (Уходит.)

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну а как быть с письмом его величеству? (Смотрит на конверт.) Ладно, отвезу его во дворец сама.


ЗАНАВЕС

Действие второе

Сентябрь 1778 года. Прошло шесть лет.

На сцену одновременно выходят Рене и Анна.


РЕНЕ. Анна, ты?!

АННА. Рене, у меня хорошая новость!

РЕНЕ. Но откуда ты? И так внезапно.

АННА (высоко поднимает свиток, перевязанный лентой). Ну-ка, угадай, что это.

РЕНЕ. Не нужно меня дразнить.

АННА. Вот, вот, вот!

РЕНЕ. Перестань.

Сестры, обе в пышных кринолинах, мечутся по сцене: Анна убегает, Рене догоняет.

Наконец свиток в руках у маркизы.

Ну, что это? (Очень спокойно, не спеша читает.) «Решение Судебной палаты города Экс-ан-Прованс. В месяце мае сего года нами был получен королевский эдикт, скрепленный золотой печатью, коим предписывалось произвести повторное разбирательство дела Донасьена Альфонса Франсуа маркиза де Сада. Следуя воле его величества, мы признали приговор, вынесенный в 1772 году, недействительным и провели новое слушание, в результате которого по делу вышеозначенного маркиза де Сада вынесен следующий приговор. Подсудимый Донасьен Альфонс Франсуа де Сад, уличенный в распутстве и подрыве нравственности, получает строжайшее предупреждение и подвергается штрафу в размере пятидесяти ливров, а также лишается права въезда в город Марсель сроком на три года. Немедленно по уплате штрафа имя маркиза де Сада из тюремных списков исключить». О Боже… (Застывает в оцепенении, сама не своя от счастья.)

АННА. Ну, как новость, сестрица?

РЕНЕ. Это как сон…

АННА. Наоборот, сон закончился — кошмарный сон.

РЕНЕ. Альфонс свободен. И я… Шесть лет!.. Помнишь, как шесть лет назад, осенью, здесь же, в этом самом доме, мы все ломали голову, не зная, как его спасти? Это было вскоре после той ужасной марсельской истории. Ты только-только вернулась из Италии, куда ездила утешить бедного Альфонса.

АННА. «Утешить»! Почему бы не назвать вещи своими именами? Ведь дело-то давнее.

РЕНЕ. Давнее… Шесть лет я жила только одним — как вернуть мужу свободу. Сколько переменилось за эти годы! Шесть лет я колотила в запертую каменную дверь — в кровь разбила руки, обломала ногти, и все впустую!

АННА. Ты делала все, что могла.

РЕНЕ. Нет, мне одной было бы не справиться. Это матушка заперла дверь между Альфонсом и мной. Только матушке было под силу ее и открыть.

АННА. Рада, что ты это понимаешь.

РЕНЕ. Потому ты и видишь меня в этом доме. Раньше, когда я считала мать своим врагом, я всегда, приезжая в Париж, останавливалась в гостинице.

АННА. Значит, теперь между нами тремя нет больше зла?

РЕНЕ. Ты стала совсем взрослой. А я… я уже немолода.

АННА. Сейчас, когда твое лицо светится счастьем, ты красивее и моложе, чем шесть лет назад.

РЕНЕ. Я поняла одну вещь: счастье — оно как крупицы золотого песка в грязи. И в самом мрачном углу преисподней можно увидеть его сияние. Что для меня счастье? Все вокруг уверены, что женщины несчастнее меня не сыскать на всем белом свете. Унижена собственным мужем, который к тому же еще и в тюрьме. Опозорена гадкими сплетнями. Была б еще хоть богата — а то ведь и замок содержать не на что. Зимой нет денег на дрова, беру с собой в постель жаровню, чтоб не закоченеть. Но зато сколько радости принесла мне эта весна! На лугах вокруг Лакоста зазеленела трава, в высокие окна моего ледяного замка хлынуло теплое солнце, пение птиц обрушилось на Лакост, словно грянул целый оркестр из сверкающих медных труб! И во мне родилась надежда, что час освобождения близок. Злодейство Альфонса и мое несчастье как бы слились в некое единое целое — они ведь и в самом деле так схожи! Разве нет? И злодейство и несчастье подобны заразе — люди в ужасе шарахаются от них, боятся, как бы болезнь не перекинулась. Но зато нет для людей более лакомых тем для пересудов, чем эти две. Мое несчастье за шесть лет достигло вершин, которые не уступят злодейству Альфонса. Я много думала об этом. Я одна понимала, чувствовала всем своим существом, как беспредельно одинок он там, в темнице! Каких бы чудовищных деяний Альфонс ни творил, сколько бы женщин и мужчин ни втянул он в свои бесчинства, ему не достичь того, чего он жаждет, ибо жаждет он невыполнимого. Он всегда будет один. И он никогда никого не любил… Тебя тоже.

АННА. А тебя?

РЕНЕ. Наверное, нет. Потому-то мы, должно быть, всякий раз и миримся так быстро.

АННА. Ну да, а сама уверена, что только тебя он и любит.

РЕНЕ. Мечтать вольно всякому. Уж чему-чему, а полету фантазии у Альфонса я научилась.

АННА. А счастью?

РЕНЕ. Счастье — мое собственное открытие. Ему Альфонс меня учить не пожелал. Счастье — ну как бы тебе сказать — это вроде вышивания гладью, дело кропотливое и трудоемкое. Сидишь одна-одинешенька, тебе горько, тоскливо, тревожно на душе, ночи беспросветны, зори кровавы, и ты все это медленно, тщательно вкладываешь в свой узор. И в результате выходит маленький гобелен, на котором всего лишь одна, самая что ни на есть обыкновенная, но — роза. Женские руки, женское терпение способны даже муки ада превратить в розовый бутон.

АННА. Понятно. Альфонс сварит из лепестков твоей розы варенье и будет мазать им себе булочку на завтрак.

РЕНЕ. Ты все ехидничаешь.

Входит г-жа де Монтрей.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене! Какая радость-то! Ну, поздравляю. Я нарочно Анну вперед послала, пусть, думаю, покажет тебе бумагу, пусть порадует.

РЕНЕ. Спасибо, матушка. Я всем обязана только вам. (Опускается на колени и целует подол материнского платья.)

Г-жа де Монтрей в замешательстве смотрит на младшую дочь.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (поднимая Рене на ноги). Ну к чему этот театр? Я долго была глуха к твоим мольбам, но твоя преданность способна растопить даже лед. Ты склонила меня на свою сторону — а разве могло быть иначе? Я же твоя мать! Ну вот, теперь все у нас снова будет хорошо… А признайся, ведь ты ненавидела свою бедную матушку?

РЕНЕ. Не надо, прошу! Не то я сгорю от стыда. Теперь все разрешилось. Он, верно, сразу же захочет уехать в Лакост. Мне нужно скорее готовиться к отъезду…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (быстро переглядывается с Анной). Зачем такая спешка?

АННА. Пусть Альфонс немного потомится в одиночестве. Уж это-то он заслужил.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Побудь хоть денек. В кои-то веки собрались втроем. Столько всего вынесли — неужели нам и поговорить не о чем? Всякое ведь было — теперь и посмеяться не грех. Как тогда, помнишь? Ну, весной, когда ты устроила Альфонсу побег? Мне как сказали — я просто дар речи потеряла.

РЕНЕ. Я в самом деле ненавидела вас, матушка, всей душой. Мне казалось — никто, кроме меня, не спасет Альфонса.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Честно говоря, та история заставила меня взглянуть на тебя по-новому. Я всегда думала, что ты тихая, беспомощная, а тут вдруг поняла: нет, она — моя дочь! Это надо же все так рассчитать, подготовить! Сколько решительности, мужества! Однако должна тебе заметить, Рене: зло можно исправить лишь с помощью справедливости и закона. Так всегда говорил твой отец, это повторю тебе и я. Видишь, как славно я все устроила. А ведь я вела себя не так, как мамочка твоего Альфонса, — та все с Богом на устах, да с молитвой, да в монастырь, подальше от греха, а сама хоть бы один бриллиантик ради сына продала! Так и преставилась.

АННА. И тем не менее Альфонс был безутешен, когда она умерла.

РЕНЕ. Он оставил свое убежище, понесся в Париж, на похороны, там его и схватили.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Точно так же он убивался, когда умер его отец. Такую устроил истерику, что, помню, я и то расчувствовалась.

РЕНЕ. А обо мне он стал бы плакать?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты же ему не мать… Хотя за эти годы, что он просидел в тюрьме, ты, должно быть, стала для него вроде матери.

АННА. Уж я-то никогда не вела себя с ним как с сыночком.

РЕНЕ. Да и я превратилась в мать собственного мужа не по своей воле.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Девочки, девочки, что за тон, что за пренебрежение к званию матери? Вы забываете, что я — тоже мать!.. Впрочем, вы можете говорить все что угодно, но знайте: я никогда не прощу человека, растоптавшего жизнь обеих моих дочерей, которых я растила с такой заботой и любовью. Надеюсь, Рене, ты это понимаешь…

РЕНЕ. Он вовсе не растоптал мою жизнь.

АННА. А мою и подавно.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (неприятно удивлена, но пытается это скрыть). Вот как? Любопытно. Значит, не растоптал?

РЕНЕ. Осквернение, надругательство — это тот хворост, который разжигает в Альфонсе костер желаний… Знаете, как морозным утром весело бежит лошадь, разбивая копытами хрустальную корку льда? Так и Альфонс: когда под действием ночной стужи скопившаяся на земле грязная вода превращается в прозрачно-чистые льдинки, он давит их, вновь обращая в грязное крошево. О, это целое церемониальное действо! Поначалу шлюха или нищенка предстает перед Альфонсом кристально чистой, святой. И он самозабвенно хлещет ее кнутом — все, лед раздавлен. Потом, правда, наступает пробуждение, и Альфонс пинком выставляет своих подружек за дверь… Минуты испытанного блаженства наполняют душу Альфонса несказанной нежностью — она копится в нем, как нектар в пчеле. И всю эту нежность он изливает на меня, когда рано или поздно возвращается домой, — ведь больше не на кого. Сладкий нектар нежности, собранной им в поте лица, под палящими лучами жгучего летнего солнца, весь достается мне — измученной ожиданием в темном и холодном улье. Да, Альфонс — это пчела, приносящая блаженный нектар. А цветы, из которых высасывает он свою кроваво-красную пыльцу, — для него они ничто. Сначала Альфонс уподобляет их божеству, затем растаптывает, насыщается — только и всего. Это их жизнь он топчет, не мою.

АННА. До чего же ты, сестрица, обожаешь все приукрашивать. Как у тебя выходит поэтично, да вдобавок еще и логично — прямо красота. Ну и правильно — вещи крайне низменные, как, впрочем, и чрезмерно возвышенные, только и можно уразуметь при помощи поэзии. Правда, это как-то не по-женски. Я, например, никогда и не пыталась понять, что такое Альфонс. Вот почему ему всегда было со мной хорошо и спокойно — он чувствовал себя просто мужчиной. И я, когда он ласкал меня, была просто женщиной.

РЕНЕ. Ну что же, откровенность за откровенность: знаешь, Анна, ведь я попросту воспользовалась тобой. Иногда Альфонс испытывал потребность ощутить себя обыкновенным мужчиной. Со мной притворяться было бесполезно — уж я-то знала, какой он обыкновенный. Вот я и подтолкнула его к тебе.

АННА. Все очень складно, только жаль, милая сестренка, что ты не видела нас в Венеции. Какая кровавая, похожая на вырванную печень луна светила сквозь туман над каналом! С мостика под окном доносился звон мандолины и звучный голос певца. Наша смятая постель стояла возле самого подоконника и была похожа на берег, покрытый белым песком и водорослями, — так пахло влагой и морем. Альфонс не говорил со мной о крови, но я видела кровь в его глазах, она-то и была источником нашей сладостной неги…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что вы такое обе несете! Немедленно перестаньте! Да и какой смысл ссориться из-за событий шестилетней давности? Вспомните лучше, какая у нас сегодня радость. Я постараюсь не думать об Альфонсе плохо. Его злодейство — дело прошлое. Давайте поговорим о хороших его чертах. Я слышала — не знаю, верить или нет, — будто Альфонс обратился к религии?

РЕНЕ. Иногда, читая его письма, я чувствовала, что искра веры, стремление к Богу тлеет в его душе.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну да, а в следующем письме он, наверное, писал, что намерен наложить на себя руки, а чуть позднее — крыл последними словами меня, подлую скрягу. Можешь не рассказывать, я и сама знаю. Очевидно, в этом-то и состоит прелесть твоего мужа — он не способен долго пылать одной страстью. Заглянет в окошко преисподней, отшатнется — понесется к небесам, да по дороге завернет на кухню и затеет какую-нибудь грубую перебранку. К тому же у него вечно в голове грандиозные планы, мнит себя великим писателем. Подумать страшно — что он может понаписать. Меня, конечно, выведет злой ведьмой, а себя — владыкой ада. Только вряд ли кто станет читать его опусы.

РЕНЕ. Альфонс и в самом деле человек увлекающийся, но чувство признательности ему не чуждо. Когда муж узнает, что это вы его спасли, он будет вам беспредельно благодарен.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну-ну, хотелось бы верить.

Входит Шарлотта.

ШАРЛОТТА. Графиня де Сан-Фон пожаловали. Говорит, гуляла и решила заглянуть.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вот как? (В нерешительности.) Ладно, и так все про нас знает… Зови.

ШАРЛОТТА. Слушаюсь. (Удаляется. В дверях сталкивается с графиней де Сан-Фон.)

ГРАФИНЯ. А я и сама вошла. Ничего? Ведь не через окно же и не верхом на помеле.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Скажете тоже! (Крестится.)

ГРАФИНЯ. Можете не креститься, все равно на баронессу де Симиан вы не похожи. У вас это выглядит так, будто крестное знамение вы сотворяете не для себя, а для соблюдения приличий.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это вы так считаете.

ГРАФИНЯ. Знаете, я ведь не просто так зашла — хочу кое-что рассказать. Вчера ночью я проделала то же самое, что во времена Короля-Солнце мадам де Монтеспан.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Стали возлюбленной его величества? Но ведь нынешний король по женской части, кажется…

ГРАФИНЯ. Нет-нет, не перебивайте. Я расскажу все сама, по порядку. Именно такая чудесная слушательница мне и нужна. Госпожу де Симиан слишком легко напугать, а вы — дама закаленная, мужественная, испытанный боец армии добродетели.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О графиня, вы слишком добры.

ГРАФИНЯ. Признаться вам, мне до смерти наскучили все обычные забавы — любовные интрижки, безобразия, карнавалы масок а-ля королева Марго и тайные прогулки по парижским трущобам. Даже собственная скандальная слава и та обрыдла. Все грехи начинались спальней, ею же и заканчивались. А любовь… любовь — это мед, в котором слишком силен привкус пепла. Не хватало чего-то возвышенного, божественного…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужто вы встали на путь благочестия?

ГРАФИНЯ. О нет, не пугайтесь… Когда в наслаждениях преобладает привкус горечи, вспоминаешь, как тебя, бывало, наказывали в детстве. И хочется, чтобы кто-то снова тебя наказал. Начинаешь оскорблять невидимого нашего Господа: плюешь ему в физиономию, бросаешь вызов — одним словом, стараешься разозлить. Но Боженька, как ленивый пес, — дрыхнет дни и ночи напролет. Его дергаешь за хвост, тащишь за уши, а он и глаз не раскрывает — не то чтоб цапнуть или облаять.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я не очень поняла… Это вы Господа ленивому псу уподобили?

ГРАФИНЯ. Ну да. Ленивому, старому и дряхлому.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Слава Богу, что мои девочки уже взрослые. Для юной, неокрепшей души это было бы слишком…

ГРАФИНЯ. Да погодите же, самое интересное впереди. Я здорово ошиблась в маркизе де Саде. Он представлялся мне идеальным суррогатом карающего Господа — восхитительным златокудрым палачом с кнутом в белоснежной руке. Ошибка, это была ошибка. Маркиз — всего лишь мой товарищ, он сделан из того же теста, что и я. Когда ленивый пес дрыхнет, ему едины — машущий кнутом и получающий удары, палач и жертва. И тот и другой тщетно бросают ему вызов. Первый — тем, что бьет, пускает кровь, второй — тем, что сносит удары и эту кровь проливает… Псу наплевать, он знай себе посапывает. Мы с маркизом — одного поля ягоды.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. И как же вы додумались до подобного открытия?

ГРАФИНЯ. Не додумалась. Просто почувствовала.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Когда же?

ГРАФИНЯ. Когда почувствовала? В тот самый миг, когда меня сделали столом.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. То есть как «сделали столом»?

Сестры перешептываются.

ГРАФИНЯ. Вы полагаете, что человека превратить в стол невозможно? Так вот, представьте себе: меня, раздетую, уложили на стол, и мое обнаженное тело превратилось в алтарь для Черной Мессы.

Слушательницы ахают.

Рене вздрагивает, и по мере рассказа графини ее волнение становится все заметнее.

Ни где это произошло, ни кто там был, я вам, разумеется, не скажу. Мсье Гибур давно мертв, а я, конечно, — лишь жалкое подобие госпожи де Монтеспан. И все же, как и она, я сама предложила использовать мое тело для мессы. Меня, обнаженную, такую белую-белую, положили навзничь на черное траурное полотнище. Я лежала, закрыв глаза, и представляла, как ослепительно прекрасна моя нагота. Обычной женщине не дано знать, что это такое — видеть все не глазами, а открытой кожей. Мои груди и живот прикрыли маленькими салфетками. Ну, это ощущение вам знакомо — вспомните холодную накрахмаленную простыню. А в ложбинку между грудей мне положили серебряное распятие. Однажды озорной любовник, когда мы отдыхали после утех, положил мне на грудь холодную грушу — примерно такое же было чувство. На лоно мне поставили священную серебряную чашу. Это, пожалуй, несколько напоминало прикосновение ночной посудины из севрского фарфора… Вообще-то все эти глупости не вызывали во мне такого уж святотатственного восторга, когда, знаете, вся дрожишь от наслаждения. Потом началась служба, мне сунули в каждую руку по горящей свече. Пламя было где-то далеко-далеко, я почти не чувствовала, как капает воск. Во времена Людовика Четырнадцатого на Черной Мессе, говорят, приносили в жертву настоящего младенца. Но теперь времена не те, да и месса уже не та. Пришлось довольствоваться ягненком. Священник пропел Христово имя, ягненок жалобно заблеял где-то у меня над головой, потом вдруг вскрикнул так, знаете, тонко и странно — и тут на меня хлынула кровь. Она была обильнее и горячее, чем пот самого страстного из любовников, она заливала мне грудь, стекала по животу, наполняла чашу, что стояла на моем лоне… До этого я пребывала в довольно игривом расположении духа, испытывала обыкновенное любопытство — не больше, но здесь мою холодную душу впервые пронзила неистовая, обжигающая радость. До меня наконец дошел смысл всей этой тайной церемонии: и кощунственность моей позы — с широко, крестом, раскинутыми руками, и дрожащий огонь свечей, истекающих горячим воском, — они символизировали гвозди распятия… Я рассказываю вам все это не для того чтобы побахвалиться. Главное, чтобы вы поняли: я стала зеркальным отражением Альфонса, разделила трепет его души. Правда, Альфонс предпочитает смотреть, а здесь смотрели на меня, так что ощущения наши несхожи. Однако, когда на мое голое тело пролился кровавый дождь, я поняла, кто такой Альфонс.

РЕНЕ. Кто же он?!

ГРАФИНЯ. Он — это я.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да?

ГРАФИНЯ. Да, в тот миг он был мной. Окровавленным столом из живой плоти, чьи глаза стали незрячи, а из рук и ног ушла сила. Трехмесячным зародышем, выкидышем Господа Бога… Маркиз становится самим собой, только когда вырывается из своего «я», он превращается в выкидыш, залитый кровью выкидыш Небесного Отца. И все, кто окружают его в эту минуту — женщины, которых истязает он, женщины, хлещущие его, — они, они становятся Альфонсом, а он им быть перестает. Тот, кого вы зовете Альфонсом, — тень, мираж, его просто не существует.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы хотите сказать, что на самом Альфонсе греха нет?

ГРАФИНЯ. Да, на вашем языке это называется именно так.

АННА (внезапно рассмеявшись). Смотрите-ка, вердикт мадам де Сан-Фон совпал с приговором блюстителей нравственности из Судебной палаты.

РЕНЕ (порывисто). Нет на нем никакого греха! Он невинен! Белее белого! (Показывает свиток.) Вот, мадам, прочтите. Альфонс свободен — и все благодаря матушке.

ГРАФИНЯ. Да? Странно. Помнится, шесть лет назад, когда я собиралась вам помочь, ваша матушка ни с того ни с сего запретила мне что-либо предпринимать. С чего бы это вдруг она теперь стала хлопотать о вашем муже… Та-ак, а число?

РЕНЕ. Какое число?

ГРАФИНЯ. Ну, дата приговора.

РЕНЕ. Не знаю. Я была так рада, что забыла посмотреть.

Г-жа де Монтрей и Анна пятятся в глубь комнаты.

Где же число?.. А, вот! Совсем мелко, я и не заметила. Четырнадцатого июля 1778 года… То есть как 14 июля? Ведь сегодня уже 1 сентября… Полтора месяца назад? А я ничего не знаю и все это время сижу в Париже! Как же так?! (Пронзительным голосом.) Анна! Что это значит? Почему нам отдали бумагу только сегодня?

Анна молчит.

Матушка, да что же это такое? Неужели вы целых полтора месяца скрывали от меня счастливую весть? Зачем?!

Г-жа де Монтрей молчит.

Альфонс, должно быть, весь истомился, ожидая меня в Лакосте!.. Но… но… Почему он не написал? (Охваченная внезапной тревогой.) Я немедленно еду в Лакост.

ГРАФИНЯ. Бесполезно.

РЕНЕ. Это еще почему?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Графиня!

ГРАФИНЯ. Полагаю, что маркиз уже снова в тюрьме. Только в другой. Ваша добрейшая матушка наверняка убедилась, что дело сделано, прежде чем сообщить вам о приговоре.

РЕНЕ. Что за глупости вы говорите! Альфонса освободили… Матушка, ну скажите же ей.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Графиня просто шутит.

ГРАФИНЯ. Мадам, боюсь, что вам, добродетельнейшей из матрон, надолго запомнится сегодняшний день. Придется вам горько раскаиваться, что некогда вы связались со мной, падшей женщиной. Шесть лет назад вы хотели меня использовать. Вам понадобилась моя порочность. Потом вдруг передумали и отказались от моих услуг. О, у меня превосходная память! Я могла бы вам простить желание меня использовать, но то, что вы презрели мою помощь, простить никак не могу. Вы не представляете, как меня потом мучил тот сострадательный порыв, совершенно мне не свойственный. И в память о несостоявшемся благом деянии я еще раз выступлю в непривычном для себя качестве. Сейчас моими устами заговорит сама Истина — представляете? И все благодаря вам, дорогая госпожа де Монтрей! Должно быть, ваша безупречная честность заразительна.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Мадам! Вы, кажется, намерены совать свой нос в наши семейные дела?

ГРАФИНЯ. А разве не вы сами ткнули меня носом в ваши семейные тайны?

РЕНЕ. Мадам, ради Бога, говорите! Вы принесли какую-то страшную весть, да?

ГРАФИНЯ. Бедняжка Рене. Альфонс попал в капкан, расставленный вашей мамочкой. А приговор Судебной палаты города Экса был не более чем приманкой, чтобы птичка попалась уж наверняка.

РЕНЕ. Но почему?

ГРАФИНЯ. Вы знаете, моя информация всегда самая точная. Подробности стали мне известны не далее как вчера. Когда в прошлом году умерла мать Альфонса, госпожа де Монтрей поспешила истребовать личный королевский эдикт на арест маркиза, сбежавшего с вашей помощью из тюрьмы и скрывавшегося в неизвестном месте. Ну, как Альфонса схватили, вам, должно быть, известно?

РЕНЕ. Почти ничего.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Может быть, довольно, графиня?

ГРАФИНЯ (г-же де Монтрей). Вы все сделали для того, чтобы в Эксе дело маркиза пересмотрели побыстрее, пока не истек срок королевского эдикта. Даже в случае оправдательного приговора суда Альфонса, освободив, немедленно арестовали бы по именному указу его величества. Так все и вышло: 14 июля суд освободил маркиза из-под стражи, но несчастного сразу же схватила королевская тайная полиция и вновь заперла в тот же Венсенский замок — только на сей раз в еще более темный, сырой и холодный каземат, даже сквозь решетку которого не видно воли. По дороге Альфонс было сбежал, но, как вам, мадам, известно, его благополучно поймали, и теперь вы можете быть совершенно спокойны. Зятек сидит за двойной железной дверью, в каменном колодце, на окне — решетка. Теперь-то уж он не сбежит.

Пауза.

АННА (поспешно поднимается). Графиня, вы ведь, кажется, гуляли и заглянули сюда по дороге?

ГРАФИНЯ. Именно так.

АННА. Позвольте мне составить вам компанию. Прогуляемся дальше вместе.

ГРАФИНЯ. Охотно. Прогулка со столь очаровательным инструментом чужих замыслов доставит мне огромное удовольствие. В прежние времена вас использовала старшая сестра, теперь — мамочка. Пойдемте, Анна, пора попользоваться вами и мне.

АННА (с деланной веселостью). К вашим услугам, графиня. Готова быть столом, комодом — чем прикажете.

ГРАФИНЯ. Вот послушное дитя! Природа одарила вас прелестными крылышками, расправив которые вы всегда сможете упорхнуть от неприятностей. Пожалуй, это — единственное ваше богатство. Сударыни… (Кланяется г-же де Монтрей и маркизе де Сад, после чего вдвоем с Анной идет к дверям.) Шарлотта!

Выглядывает Шарлотта.

Вглядись-ка хорошенько в мое лицо. Вряд ли мне представится оказия когда-нибудь еще побывать в этом доме, так что отныне по самый гроб тебя будут окружать исключительно добродетельные и высоконравственные лики. Посмотри как следует и запомни это лицо грешницы.

Графиня, Анна и Шарлотта уходят. Рене и г-жа де Монтрей молча смотрят друг на друга.

РЕНЕ. Я хочу спросить только одно. К чему была вся эта комедия?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну, комедию ломать начала не я. Помнишь, шесть лет назад, когда ты примчалась молить меня о помощи, ты ведь утаила от меня многое… Мерзость и распутство! Когда Анна открыла мне глаза, я, естественно, переменила свое решение. Написала прошение королю, и тот через посла в Сардинии потребовал выдачи Альфонса. Видишь, всему было причиной то, что ты затеяла играть со мной в прятки… А что касается теперешней истории, то, поверь, я устроила все для твоего же блага. Целых шесть лет мы были с тобой врагами — я прилагала все усилия, чтобы не выпустить Альфонса из тюрьмы, ты, наоборот, делала возможное и невозможное, чтобы вернуть ему свободу. Мать с дочерью враждовали между собой! А ведь я уже стара, силы оставляют меня, мне одиноко. Я тверда в своем решении держать беспутного зверя взаперти, но война с родной дочерью разрывает мне сердце. Ведь я заботилась только о твоем счастье.

РЕНЕ (без выражения). О моем счастье-Г-жа де Монтрей. Ты была вне себя от радости, когда я наконец стала добиваться пересмотра приговора. Прошлые обиды сразу забылись, мы с тобой снова зажили душа в душу, как в старые добрые времена. Я потому и скрывала от тебя так долго вердикт Судебной палаты, что знала — твоя радость будет преждевременной. И Анне велела ничего не говорить. А когда утаивать истину стало уже невозможно, решила: дай хоть доставлю тебе несколько радостных минут. Ты сияла от счастья, а материнское сердце разрывалось от жалости и горя… Ну а клевете этой ведьмы графини де Сан-Фон ты не верь — она все перевернула с ног на голову.

РЕНЕ. Но это правда, что Альфонс снова в темном каземате?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. В общем…

РЕНЕ. И то, что засадили его туда вы?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что значит «засадила»? Я же не король.

РЕНЕ. Какая чудовищная жестокость!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Если уж говорить начистоту, тут необходима была жестокость, чтобы у тебя наконец раскрылись глаза. Пойми же, я вынуждена была прибегнуть к этой уловке. Я надеялась, что ты избавишься от наваждения и выкинешь Альфонса из головы…

РЕНЕ. Это не в моих силах.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но почему, почему? Сколько же можно хранить верность этому чудовищу? Ведь он-то никогда тебе верен не был. Это в тюрьме он льет крокодиловы слезы, пишет жалостные письма, уверяет тебя в любви и клянется в верности. Но стоит ему выйти на свободу, и все начнется сызнова. Ты же не слепая!.. Откажись от него. Это единственный путь к твоему счастью.

РЕНЕ (без выражения). К моему счастью…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Забудь его.

РЕНЕ. Это невозможно.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О Боже, почему?!.. И как ты могла, ты, дочь судьи, устроить преступнику побег из тюрьмы?

РЕНЕ. О-о, то было блаженное время! Никогда еще я не чувствовала, что моя душа настолько слита с душой томящегося в темнице Альфонса… Бессчетное количество раз подавала я прошения о помиловании — и все тщетно. Я сидела ночи напролет в пустом замке и думала только об одном — как устроить побег. И посоветоваться было не с кем, я — совсем одна! Это походило на шахматную партию: я двигала фигуры слоновой кости, пробуя комбинации одну за другой. И наконец слоновая кость наполнилась пламенем, стала краснее коралла — план был составлен! Разрабатывая детали, я чувствовала биение сердца Альфонса — где-то совсем рядом. И я поняла. Когда Альфонс замышлял новое бесчинство, стремясь в своих исследованиях порока как можно ближе подобраться к недостижимому, он испытывал нечто подобное. Нет, не нечто подобное, а именно то же! Не было в мире человека более одинокого, чем он, когда в его голове — втайне от всех — составлялся план очередного преступления. Это куда страшнее огня неразделенной любви — ведь надежды на взаимность нет, лишь стремление любыми средствами дорваться до неосуществимой мечты, воплотить ее на земле, в определенной точке времени и пространства. И заранее известно наверняка — в последний момент добыча ускользнет из рук… Я ощущала совершенно то же. Понимала — даже увенчайся затея успехом, меня ждет лишь опустошенность. Втайне строила я свои планы и знала, что они бессмысленнее, чем самая безнадежная из неразделенных любо-вей… Нет, на признательность Альфонса я не рассчитывала.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Конечно, на что может рассчитывать человек, таящийся от всех? Ничего удивительного. Каждый, кто разрывает сети праведности и законности, остается один-одинешенек. Так всегда говорил твой отец. Несчастный, ему и в голову не могло прийти, что такая участь ожидает его собственную дочь.

РЕНЕ. Между мной и Альфонсом установилась невидимая связь, разорвать которую было не под силу никому из смертных. Мы были связаны крепче, чем в минуты самых страстных объятий.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужели ты станешь меня убеждать, что причина твоего упрямства — любовь? Это выше моего разумения! Какая любовь — ведь он-то тебя не любит, ты губишь жизнь из-за пустой химеры! (Язвительно.) Рене, уж будем говорить начистоту: ведь твой муж — он даже и не человек вовсе.

РЕНЕ. Но все равно он — мой муж.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ага, о любви разговора уже нет, теперь твое убежище — супружеская добродетель.

РЕНЕ. И научили меня ей вы, матушка.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Довольно странная, беспутная она какая-то, эта твоя добродетель. Отчего, интересно? Я давно заметила: любые, самые белоснежно-благородные слова, когда речь заходит об Альфонсе, становятся чернее угля. Чернее китайского лака!

РЕНЕ. И моя любовь?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да. Она тоже беспутна.

Пауза.

РЕНЕ. Что бы ни произошло, я последую за ним всюду, сколько хватит сил. Если вы хотели разлучить меня с мужем, не следовало запирать его в тюрьму — вы совершили ошибку. Я буду писать ему, ходить на свидания. Для него я — единственное человеческое существо на всем белом свете. Я — его надежда, и мы оба с ним знаем это.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Может быть. Может быть, я и сделала ошибку. Но, знаешь, незаметно для нас обеих мы идем с тобой одной дорогой. И радости у нас с тобой одни и те же. Вот слушаю тебя и думаю: ты ведь тоже счастлива, что посадила Альфонса в клетку — клетку твоей любви. Теперь ты обрела душевное спокойствие. Он один, беспомощен, вся надежда только на тебя. Никаких мук ревности, а? Пусть теперь он поревнует, а? Представляешь, не в силах избавиться от навязчивых, душераздирающих видений, он напишет тебе ревнивое письмо. А ты будешь с наслаждением читать и перечитывать его, блаженно улыбаясь… Ну, будь же честной. Признай, что, хоть на устах твоих горечь, в глубине души ты мне благодарна. Мы обе с тобой хотели посадить его в клетку, и это роднит тебя и меня. Разве нет?

РЕНЕ. Нет! Ничего подобного!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Нет? Даже несмотря на то, что стоит ему выйти на свободу, и он сразу же превратит твою жизнь в ад?

РЕНЕ. Пусть! Я хочу, чтобы он был свободен.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но для него свобода — кнут и бонбоньерка.

РЕНЕ. Это не важно. Матушка, умоляю, я буду валяться у вас в ногах — только помогите! Сделайте так, чтобы его освободили!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ничего не понимаю. Освободить? И расставаться с ним не желаешь? А сама знаешь, что ничего, кроме мук, он тебе не принесет. Тебе что, доставляет наслаждение терпеть муки?

РЕНЕ. Большей муки, чем нынешняя, все равно не бывает.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что ж, приходится тебе верить — ты знаешь, что такое мука. Значит, единственная твоя радость — его освобождение? В этом твое счастье?

РЕНЕ. Да! И радость, и счастье. Только об этом я и мечтаю.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (пронзительным голосом). Какое же оно, твое счастье?

РЕНЕ. То есть как?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Какого оно сорта, какой природы?

РЕНЕ. Я не понимаю вас. Разве не должна добродетельная жена добиваться свободы для своего мужа? Разве можно вообразить себе большее счастье, чем…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Хватит о добродетели! В твоих устах это святое слово становится мерзостным. Я хочу услышать, что для тебя счастье!

РЕНЕ. Ладно, если вам так хочется… Каждую ночь муж наполняет мой дом светом — и это счастье. Лежать зимой в холодной спальне замка одной, мерзнуть и представлять себе жарко натопленную комнату и в ней Альфонса, в этот самый миг подносящего пылающий сук к голой спине связанной женщины. Вот оно — мое счастье! Страшные, кровавые слухи, стелющиеся как полы пурпурной королевской мантии… Идешь по улице городка и смотришь в землю — ты, супруга господина здешних мест! Вот какое это счастье. И еще — счастье бедности, счастье позора… Такое, матушка, счастье обрету я, добившись свободы для Альфонса.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты лжешь. Все лжешь! Прежде чем обвинять мать, задумалась бы над тем, какая ты дочь! Ведь ты снова скрытничаешь, снова меня обманываешь! А мне известно все. Именно поэтому я и поклялась вырвать свою дочь из лап страшного чудовища, чего бы мне это ни стоило!

РЕНЕ. О чем вы?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Боже, какой стыд! Даже Анне я не смогла об этом рассказать… Твоя хваленая добродетель — гнилой, изъеденный червями плод!

РЕНЕ. На что вы намекаете?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я скажу. Скажу… Верный человек, которого я послала в Лакост, подглядел в окно и все мне рассказал. Это было как раз на Рождество.

РЕНЕ. На Рождество?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Где уж тебе вспомнить — у тебя, поди, таких ночей много было…

РЕНЕ. Рождество… После удачного побега Альфонс запутал следы и тайно приехал ко мне в Лакост. Это последнее Рождество, проведенное нами вместе. Была студеная зима, дул злой северный ветер. Чтобы купить дров, я заложила фамильное серебро… Тут уж не до праздников.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рождество у вас и в самом деле было странное. На дрова у вас, несчастных, не хватало — ай-яй-яй. Решили человечиной топить… Бедные, нищие супруги, специально ездившие в Лион, чтобы нанять пять служанок, девчонок лет по пятнадцать, и еще юнца-секретаря… Видишь, даже это я знаю. А ведь я, дура, посылала тебе денег на расходы! Так вот, мой слуга спрятался у окна и, насквозь продуваемый ветром, стал подглядывать, каким поразительным образом справляете вы Рождество. На дрова ты и в самом деле не поскупилась — огонь в камине пылал так, что все деревья в саду стояли залитые багровым светом.

РЕНЕ. Матушка!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Нет уж, ты выслушай… Альфонс, облаченный в черную мантию, но при этом обнажив свою белую грудь, хлестал кнутом пятерых девочек-служанок и подростка. Те были в чем мать родила и метались по зале, тщетно моля о пощаде. Длинный кнут мелькал в воздухе, словно целая стая ласточек над крышей старого замка. А ты…

РЕНЕ (закрывает руками лицо). Нет!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. А ты, совершенно голая, была за руки подвешена к люстре. От боли ты почти потеряла сознание, по твоему телу, словно по стволу дерева под дождем, стекали струйки. Струйки крови, вспыхивавшие рубинами в отсветах каминного пламени. Угрожая мальчику кнутом, его сиятельство заставил несчастного облизывать испачканное тело ее сиятельства. Бедняжка был слишком мал ростом, и ему пришлось залезть на стул… Он вылизал тебя всю… (Высовывает кончик языка.) И не только там, где была кровь… (Пауза.) Рене! (Делает шаг к дочери. Та отшатывается.) Рене!

Еще один шаг. Рене пятится.

Госпожа де Монтрей хватает ее за край платья.

Рене с силой вырывается.

Госпожа де Монтрей опускает руки.

Ну, довольно. Теперь я вижу, что все это было правдой, твое мертвенно-бледное лицо — лучшее тому доказательство.

РЕНЕ. Но, матушка…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Какие еще тут могут быть «но»?

РЕНЕ. Это случилось только один раз и против моей воли. Клянусь вам! Поступить так велела мне добродетель. Вам не дано это понять.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Опять добродетель! А если он велит тебе ползать на брюхе по-собачьи, ты тоже подчинишься? Или превратиться в червя, а?! Где твоя женская гордость? (Задыхается от рыданий.) Разве так воспитывала я свою дочь?! Дьявол-муж отравил твою душу!

РЕНЕ. Когда обретаешься на самом дне позора, в сердце не остается места ни для сострадания, ни для нежности… Эти чувства живут в верхнем слое души, и, когда душа переворачивается вверх дном, грязь и мусор поднимаются наверх и замутняют, загрязняют прозрачный и чистый слой… Вы правы, матушка. Все, что вы говорили, — верно. Но только жалости к вам у меня нет. Ведь вы ровным счетом ничего не знаете, а стало быть, вреда вам никакого нет и не будет.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Кто, я не знаю? Да мне известно все!

РЕНЕ. Нет, ничего вам не известно. Что можете вы знать о пути, которым идет женщина, решившая быть добродетельной до конца и отринувшая ради этой цели все общественные запреты и саму честь?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так говорят все женщины, ставшие жертвой мерзавцев.

РЕНЕ. Альфонс — не мерзавец. Он — моя лестница к недостижимому, лестница, ведущая меня к Богу. И пускай эта лестница затоптана грязными ногами, даже забрызгана кровью!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Опять эти твои витиеватые сравнения. Анна и та над ними смеется.

РЕНЕ. Об Альфонсе иначе говорить нельзя. Он — голубь, а не лев. Он — маленький белый цветок в златокудрой пыльце. И при этом не ядовитой, о нет! Когда этот голубь, этот цветок прибегает к кнуту, начинаешь себя, себя, а не его ощущать кровожадным зверем… Тогда, на Рождество, я приняла одно важное решение. Мне мало понимать Альфонса, мало быть его защитницей и опорой. Да, я вытащила его из тюрьмы и воображаю себя истинно добродетельной женой, но гордыня застит мне глаза — того, что я сделала, мало… Матушка, вот вы упрекаете меня за то, что я все твержу: добродетель, добродетель. Но это — добродетель иного рода, стряхнувшая ярмо привычного и общепринятого. После той страшной ночи с моей добродетели начисто слетела присущая ей прежде спесь.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это оттого, что ты стала соучастницей.

РЕНЕ. Да — соучастницей голубя, маленького белого цветка в златокудрой пыльце. Я поняла, что была прежде не женщиной, а зверем, имя которому Добродетель… Вы же, матушка, и поныне — тот зверь.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Такого о своей скромной персоне мне слышать еще не приходилось.

РЕНЕ. Нет? Ну так я вам повторю хоть тысячу раз. Вы — зверь Добродетели, своими клыками и когтями вы рвете Альфонса на куски.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ты, верно, шутишь! Это меня, меня рвут на куски. И мой мучитель — твой муженек с его белыми зубами и сверкающими когтями.

РЕНЕ. Нет у Альфонса никаких когтей! Лишь жалкие изобретения человеческого ума: кнут, нож, веревка да заржавленные орудия пыток. Для него все эти предметы — примерно то же, что для нас, женщин, белила, румяна, пудра, помада, духи, зеркальце. А у вас — клыки, дарованные самой природой. Ваши полные бедра, ваша высокая грудь, не увядшая, несмотря на возраст, — вот они, когти и клыки. Все ваше тело до кончиков ногтей покрыто острыми шипами добродетели. Каждого, кто приблизится к вам, вы пронзаете этими шипами, подминаете под себя, душите!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Не забывай: эта самая грудь вскормила тебя!

РЕНЕ. Помню. Во мне течет ваша кровь, и тело мое устроено точно так же. Но груди мои из другого материала — они не скованы обетами и корсетом благонравия и общественных устоев. Батюшка, должно быть, обожал вашу грудь — ведь для такой четы благонравие было важнее, чем любовь.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Не смей говорить гадости об отце!

РЕНЕ. Ах, я покусилась на ваши драгоценные воспоминания: как приятно думать, что и в постели с собственным мужем продолжаешь оставаться членом общества. Вместо того чтобы говорить о любви, вы, верно, восхищались собственной безупречностью. И были вполне довольны, да? А ведь в вас, матушка, была замочная скважина к той двери, что ведет к блаженству, а у него был ключ. Стоило только повернуть ключ в замке!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Боже, какая мерзость!

РЕНЕ. Увы, ключ не подходил к замку. А вы еще и посмеивались: «Я не желаю быть этим изогнутым ржавым ключом. А я не желаю быть какой-то скважиной, жалостно скрипящей при повороте ключа». Вы всем телом — грудью, животом, бедрами, — как осьминог щупальцами, прилепились к благопристойности. Добродетель, благонравие и приличия вы клали с собой в постель, да еще урчали при этом от удовольствия. Как звери! А ко всему хоть чуть-чуть выходящему за рамки устоев вы испытывали ненависть и презрение, они стали для вас чем-то вроде обязательного и полезного для здоровья трехразового питания. Все у вас было именно там, где надлежит: и спальня, и гостиная, и ванная, и кухня. А вы расхаживали по своему чинному владению и рассуждали о добром имени, порядочности, репутации. И даже во сне не приходило вам в голову открыть ключом ту дверь, за которой — бескрайнее, усыпанное звездами небо.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это верно. Открыть дверь в преисподнюю нам и в самом деле в голову не приходило.

РЕНЕ. Поразительная способность — презирать то, чего не можешь даже вообразить. Это презрение висит над всеми вами огромной сетью, а вы почиваете в нем, словно в гамаке, и наслаждаетесь послеобеденным сном. Ваши груди, животы, бедра незаметно для вас самих обретают твердость меди, а вы знай полируете металлическую свою поверхность, чтобы она сияла. Такие, как вы, говорят: роза прекрасна, змея отвратительна. И вам неведомо, что роза и змея — нежнейшие друзья, по ночам они принимают облик друг друга: щеки змеи отливают пурпуром, а роза посверкивает чешуей. Увидев кролика, вы восклицаете: «Какой милый!» А увидев льва: «Какой страшный!» Откуда вам знать, что ночью, когда бушует буря, кролик со львом сливаются в любовных объятиях и кровь одного смешивается с кровью другого. Что известно вам об этих ночах, когда святое становится низменным, а низменное — святым? Ваши медные мозги отравлены ненавистью и презрением, вы отдадите все, только бы таких ночей вообще не было. Но знайте: если их не будет, даже вам, вам всем, придется распроститься со спокойными сновидениями.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. «Вам всем»? Это ты родной матери так говоришь? Мать никто не заменит!

РЕНЕ. Как же, «не заменит». Вы ведь сами страшно гордитесь, что вы такая же, как все, вполне заменимая. Вы добиваетесь, чтобы и я стала заменимой. Нет уж, «все вы» — самое подходящее обращение.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Невинный кролик, мерзкая гадюка, свирепый лев и хитрая лиса становятся одинаковыми в ночь, когда сверкают молнии. Это было известно и без тебя, тоже мне открытие. В свое время за такие вот ночи немало ведьм отправили на костер. Ты, Рене, распахнула эту твою дверь, за которой бескрайнее звездное небо, да и упала в бездну.

РЕНЕ. Как вы обожаете порядок, раскладываете каждый платочек и каждую перчатку на отведенную полку, в свой ящичек. «Невинный кролик», «мерзкая гадюка»… точно так же и людей вы хотите разложить по полочкам. «Добродетельная мадам де Монтрей», порочный «маркиз де Сад».

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Каждый сам определяет, на какую полку ему ложиться.

РЕНЕ. Ну а вдруг землетрясение, и содержимое всех ваших полочек перепутается: вас швырнет на полку порока, а Альфонса — на полку добродетели?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. А нужно, чтобы каждая полка запиралась на ключик, тогда и землетрясение не страшно.

РЕНЕ. Посмотрите хорошенько в зеркало и призадумайтесь — на какой полке вам место. Кто, польстившись на громкое имя маркиза де Сада, отдал дочь в заклад? Кто, поняв, что родовой замок маркиза охвачен пожаром, принялся выкупать свое имущество обратно?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да, и выкуп уплачен щедрый.

РЕНЕ. Все ваши деньги истрачены лишь на то, чтобы не предстать перед людьми в смешном и презренном виде.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Конечно. А кто же станет платить за то, чтобы над ним смеялись и издевались?

РЕНЕ. Вы — как шлюха, выкупающая из ломбарда заложенное платье. Выкупите — будете вполне довольны. О, эта ваша мечта о тихой и спокойной жизни! Сидеть в уютной комнате, завесив окна розовым шелком, и упаси Боже не выглядывать — что там происходит, на краю мира и даже еще дальше. А потом вы умрете, и единственной вашей усладой перед смертью будет мысль о том, что вы не дали ничему презренному и низменному себя запятнать. Есть ли на свете более дешевая, более вульгарная причина для гордости?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. А ты разве не умрешь?

РЕНЕ. Умру. Но не так, как вы.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я надеюсь — уж я-то во всяком случае на костер попадать не намерена.

РЕНЕ. А я не намерена окончить свою жизнь как состарившаяся проститутка, которая скопила деньжонки на черный день и ударилась в благочестие.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене, я тебя ударю!

РЕНЕ. Сделайте милость. Как вам понравится, если от вашего удара я вся сладострастно затрепещу?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. О-о, какое у тебя сделалось лицо…

РЕНЕ (делая шаг вперед). Какое?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (визгливо). Я боюсь! Ты стала так похожа на Альфонса!

РЕНЕ (улыбается). Графиня де Сан-Фон произнесла замечательную фразу: «Альфонс — это я».


ЗАНАВЕС

Действие третье

Апрель 1790 года.

Со времени предыдущего действия миновало тринадцать лет.

Во Франции уже девятый месяц идет революция.


Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (она сильно сдала). Рене!

РЕНЕ (сидит и вышивает; в ее волосах седина). Что?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Тебе не скучно?

РЕНЕ. Нет.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Тринадцать лет смотрю я, как ты складываешь в корзину провизию и отправляешься в тюрьму — относить Альфонсу передачу. Твое упорство поразительно, оно подавляет меня, я сдаюсь: в силу твоего чувства нельзя не поверить. Но еще больше поражает меня другое — за все тринадцать лет я ни разу не видела, чтобы ты томилась и скучала. Вернувшись с одного свидания, ты сразу же с удовольствием начинаешь ждать следующего. Словно готовясь к пикнику, ты прикидываешь, что бы такое повкуснее приготовить.

РЕНЕ. Так оно и есть… Мне очень не хотелось, чтобы муж видел, как я старею. Однако, встречаясь со мной по два-три раза в месяц, он не замечал, как годы берут свое.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Но теперь-то уж всему конец. В прошлом месяце Учредительное собрание отменило тюремное заключение по именному королевскому указу. Законность и порядок, в которые я свято верила столько лет, умерли. Скоро все злодеи, все умалишенные выйдут на свободу… Ты давно не была у Альфонса. Почему?

РЕНЕ. В том уже нет нужды. Теперь достаточно просто ждать — и он придет.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Резонно. Да, ты сильно изменилась.

РЕНЕ. Устала. И постарела. Да и потом, как не измениться человеку, когда меняется весь мир?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. И все же мне кажется, с тех пор как ты перестала таскать в тюрьму эти твои корзины с вареньем и разносолами да увлеклась вышиванием, вид у тебя стал скучный.

РЕНЕ. Это, наверное, весна виновата. Я так ждала ее когда-то, парижскую весну. Теперь же она приходит, бурная, как наводнение, а я чувствую — она уже не моя, принадлежит кому-то другому. Все вокруг перевернулось вверх дном, да и годы мои ушли. Чем дуться на весну, лучше уж сидеть дома взаперти и вышивать — вдруг весна улыбнется мне хоть из вышитого узора.

Входит Анна.

АННА. Что это у вас — и Шарлотта не выходит? Неужто и она отправилась в Версаль с прочими трудящимися массами требовать хлеба?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Анна, ты? Что-нибудь случилось?

АННА. Пришла проститься. А еще лучше будет, если вы, матушка, поедете со мной.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Как — проститься? Куда ты? Что за новости?

АННА. Мы с мужем уезжаем в Венецию.

РЕНЕ (в первый раз за все время поднимает голову). В Венецию…

АННА. Нет-нет, сестрица. С тем путешествием, увы, ничего общего. Муж купил в Венеции палаццо, и мы срочно туда переезжаем.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. А как же ваш дворец, а должность при дворе?! Все бросить и уехать на чужбину?

АННА. Здесь оставаться опасно. Мой муж — человек дальновидный, он говорит, что пустые надежды аристократии на какие-то перемены к лучшему ему надоели. Да вы, матушка, знаете все и сами. Граф Мирабо предлагал его величеству эмигрировать, но граф Прованский был против. А муж тоже считает, что королю следовало бы уехать, пока не поздно.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. И все же его величество пока еще здесь.

АННА. Да, такого медлительного короля Франция еще не знала.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Пока король здесь, мы тоже должны оставаться в Париже.

АННА. Скажите, какая роялистка! Матушка, поймите вы — теперь не до глупостей. Это вам только кажется, будто буря улеглась, что ждет нас завтра — сказать трудно. Мужу привиделся ночью кошмарный сон, а наутро он решил: все, пора. Ему приснилась площадь Конкорд, превратившаяся в озеро крови.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Когда вокруг происходит такое, надо действовать очень осмотрительно — десять раз проверить брод, прежде чем соваться в воду. У меня, например, предчувствие, что все обойдется и меня ждет спокойная, тихая старость. Возможно, будь жив твой батюшка, и на нас обрушился бы гнев толпы — а так кому мы нужны? Наоборот, с тех пор как все перевернулось вверх дном, стало полегче — все забыли про историю с Альфонсом. Главное — не терять головы, не вставать ни на чью сторону, а жить себе да выжидать, чья возьмет.

АННА. Смотрите, матушка, кончите как графиня де Сан-Фон.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (смеется). Скажешь тоже! Где уж мне удостоиться такой славной кончины.

АННА. Сегодня, кстати, ровно год. Как раз тогда в Марселе начались первые беспорядки.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Неужели все те слухи — правда?

АННА. Чем невероятнее слухи про мадам де Сан-Фон, тем они достоверней. Графине о ту пору прискучил Париж, и она отправилась в Марсель. По ночам, нарядившись портовой шлюхой, она завлекала матросов, а утром возвращалась в свой роскошный особняк и пересчитывала заработанные медяки. Специальный ювелир оправлял каждую монету в драгоценные каменья. Графиня намеревалась обшить этими медяками платье сверху донизу, а затем поразить весь Париж.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Однако она ведь была далеко не первой молодости — вряд ли она стала бы появляться в свет в открытом платье. А чтобы обшить монетами закрытое платье, надо было, верно, ого-го как потрудиться.

АННА. И вот одной прекрасной ночью, когда графиня караулила на углу очередного клиента, началась заваруха. Нашу ряженую шлюху увлекло разбушевавшейся толпой, и она вместе со всеми стала распевать песни.

В левом углу сцены появляется Шарлотта, одетая во все черное. Она стоит и слушает.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Знаю-знаю. «Всех аристократов на фонарь».

АННА. Графиня пела «Аристократов на фонарь» громче всех и маршировала в самом первом ряду. Потом на толпу напала полиция и началась паника, графиню сбили с ног и затоптали насмерть. Когда настало утро, бунтовщики подобрали труп, положили его на выломанную створку двери и с плачем и стенаниями понесли по улицам. Графиня превратилась в Невинную Жертву, в Народную Богиню. Какой-то рифмоплет — такие есть в каждом квартале — тут же сочинил песню «Прекрасная шлюха», и все стали петь ее хором. Ни один человек в толпе и не подозревал, кого они несут. В сиянии утреннего солнца мадам де Сан-Фон была похожа на ощипанную курицу. Ее набеленное лицо, покрытое пятнами крови и синяками, впоследствии превратилось в красно-бело-синее знамя революции. Когда же белила потекли под горячими лучами солнца, люди, пораженные, увидели, как на их глазах лицо молодой женщины превращается в морщинистую физиономию старухи. Впрочем, она так и осталась для них Прекрасной Шлюхой. Никого не смутили даже дряблые ляжки, просвечивавшие сквозь разодранное платье. Труп протащили по всем улицам, а потом процессия направилась к морю. Графиню опустили в волны Средиземного моря, синего от старости, черпающего силы в одной только смерти… Ну то, что именно с этих событий началась революция, вам известно.

Пауза. Шарлотта тихо уходит.

РЕНЕ. Так ты едешь в Венецию, к этому мертвому морю?

АННА (вздрогнув). Не говори так. Мы едем туда, чтобы жить, а не умирать.

РЕНЕ. Как тебе хочется жить. Как ты всегда ради этого хлопочешь. И такою ты была всегда. А на самом деле жизнь в тебя всякий раз вдыхает кто-то другой. Ну конечно, с тем путешествием в Венецию ничего общего нет. Ты ведь не ведаешь, что такое память, обрывки твоей жизни не связаны между собой ни единой нитью.

АННА. Ты хочешь, чтобы я все помнила? Не беспокойся, когда нужно, воспоминания к моим услугам. Только жить они мне не мешают. И знаешь, Рене, это у тебя нет воспоминаний. Ты всю жизнь, каждый день с раннего утра и до ночи, сидела уткнувшись лицом в белую стену. Если так долго всматриваться в недвижную белую стену, начнешь различать на ней и темные пятна, похожие на засохшую кровь, и дождевые потоки, напоминающие следы слез.

РЕНЕ. Это верно, что я смотрела в одну точку. Только не в стену, а в стоячую воду омута — самого глубокого, какой только может быть. Вот моя доля.

АННА. Поэтому тебе и вспомнить нечего. Всегда — одно и то же.

РЕНЕ. Мои воспоминания подобны мухе, застывшей в янтаре. Это не блики, скользящие по вечно изменчивой водной ряби, как у тебя… Ты правильно сказала. Тебе воспоминания жить не мешают. А мне мешают. Всегда.

АННА. И еще как. К тому же вызывают муки ревности. Вот смотришь ты на мое лицо и читаешь в нем два воспоминания, особенно тебе ненавистные. Воспоминания о том, чего у тебя не было никогда: о Венеции и о счастье.

РЕНЕ. Венеция и счастье… Да, две эти мухи в янтарь не замуруешь. Я никогда не желала ни того ни другого.

АННА. Это ты теперь так говоришь.

РЕНЕ. Нет. Сейчас я знаю, чего я желала. В юности, кажется, я и в самом деле мечтала о том же, что и ты… О Венеции и о счастье… Но мухи, застывшие в моем янтаре, не имеют ничего общего ни с Венецией, ни со счастьем, — они страшны, несказанно, невыразимо страшны. Я не мечтала о таком в юности, даже представить не могла.

Но с годами постепенно я поняла. Когда происходит то, чего ты больше всего боялась, на самом деле исполняется твое неосознанное, сокровеннейшее желание. Только оно достойно чести стать настоящим воспоминанием, навеки застыть в кусочке янтаря. Это плод, которым не пресытишься, вкуси его хоть сто тысяч раз.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ну-ну, Рене, бывает и по-другому. Иногда со старостью на душу нисходят мир и счастье. Когда неделю назад пришло последнее письмо от Альфонса, я почувствовала, как смягчилось мое сердце. Он знает, что скоро будет свободен, и все же не держит ни на кого зла. Даже меня он прощает. Пишет, что в тюрьме познакомился кое с кем из революционных вожаков, и обещает замолвить перед ними словечко, если у меня будут неприятности. Вон до чего дошло! Я всегда знала, что где-то в потаенной глубине его души живет чистый родник доброты.

АННА. Вы, матушка, тоже говорили много добрых слов, когда готовили западню для Альфонса.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. В свою доброту я и не верю. Но верю, что другие люди добры. Так как-то жить спокойней.

АННА. Ну так поверьте и в мою доброту. Я не требую, чтобы вы отправились в путь немедленно. Мы с мужем уезжаем послезавтра — у вас еще целых два дня. А если не решитесь теперь, то приезжайте в Венецию после.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Спасибо, я не забуду твоей доброты. Старики думают медленно, так что не торопи меня, ладно?

АННА. Смотрите только не опоздайте.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да-да, обещаю, я не стану дожидаться, пока дела примут скверный оборот. Ну а сейчас — прощай.

АННА. Прощайте… Матушка… Рене…

РЕНЕ. Прощай, Анна.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Я буду молиться, чтобы ваш путь был безопасен. Передавай поклон графу.

АННА. Передам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Шарлотта!

Шарлотта входит и провожает Анну со сцены.

Пауза.

Шарлотта!

Шарлотта появляется вновь.

ШАРЛОТТА. Да, мадам?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. У меня в доме, слава Богу, никакой беды не случилось. А ты, никак, в трауре?

ШАРЛОТТА. Так точно, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. А, понимаю, — это траур по твоей прежней хозяйке, графине де Сан-Фон. Ведь сегодня годовщина ее смерти. Твоя преданность ее памяти весьма трогательна, однако, сколько мне помнится, ты терпеть не могла покойницу и сбежала от нее ко мне.

ШАРЛОТТА. Так точно, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что ты заладила: «так точно» да «так точно»! Ты же не деревенская девчонка, только поступившая на службу. За девять месяцев после взятия Бастилии все вокруг словно взбесились, а ты, наоборот, стала тише воды, ниже травы. С тех пор как голодранцы из Сент-Антуанского предместья, требуя хлеба, устроили марш в Версаль, ты изменилась. Что там у тебя на уме? Ты двадцать лет прожила в моем доме, нужды ни в чем не знала, деньжонок поднакопила, так что вряд ли станешь маршировать по улицам с оборванцами. Или тебя вдохновил пример графини де Сан-Фон? Смотри, как бы и тебя не постигла участь этой поддельной героини… Послушай, а может быть, именно об этом ты и мечтаешь? О такой вот героической гибели, а?

ШАРЛОТТА (решительно). Так точно, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (смеется). Ну тогда ладно. Бог с тобой, носи что хочешь. Раз твой траур и твоя скорбь тоже поддельные, я не возражаю.

ШАРЛОТТА. Благодарю, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так, значит, ты любила покойную графиню?

ШАРЛОТТА. Так точно, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Больше, чем свою нынешнюю хозяйку?

ШАРЛОТТА. Так точно, мадам.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ай-яй-яй, до революции ты со мной так разговаривать не смела. Все теперь стали такие честные, прямо беда… А-а, кто-то к нам в гости пожаловал.

Шарлотта выходит. Рене встает.

Шарлотта вводит баронессу де Симиан в монашеском одеянии.

Баронесса, вы? Сколько лет, сколько зим.

БАРОНЕССА (сильно постаревшая). Да, давненько у вас не была. День добрый вам обеим.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Что-нибудь случилось?

БАРОНЕССА. Меня пригласила Рене.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да?

РЕНЕ. Спасибо за то, что пришли.

БАРОНЕССА. У ворот я встретила вашу сестру. Кажется, она уезжает в Италию?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так, во всяком случае, она нам сказала.

БАРОНЕССА. Я рада, что вы, Рене, наконец решились. Я ждала от вас этого шага.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Решилась? На что решилась?

РЕНЕ. Матушка, я не стала с вами советоваться, а обратилась прямо к госпоже де Симиан. Я попросила принять меня в тетушкин монастырь.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ (пораженно). Ты? В монастырь? Хочешь удалиться от мира?

РЕНЕ. Да.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ничего не понимаю… Извините, баронесса. Благодарю вас за доброту и участие, но, вы ведь понимаете, речь идет о судьбе моей родной дочери, и я должна… В первый раз об этом слышу! Да и как же — ведь со дня на день маркиз выходит на свободу…

БАРОНЕССА. Ваше удивление вполне естественно. Поговорите между собой, а я, с вашего позволения, пройду в соседнюю комнату и подожду там. (Идет к правой кулисе.)

РЕНЕ. Постойте!

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене…

РЕНЕ. Нет, пусть тетушка останется здесь. Я хочу, чтобы она все слышала. Двадцать лет я бегала к ней советоваться об Альфонсе, так что теперь секретничать просто глупо.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Да, конечно, но…

РЕНЕ. Прошу вас, тетушка, останьтесь.

БАРОНЕССА. Ну, если вы настаиваете…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Раз вы обе заодно, я буду говорить без обиняков. Но прежде, будьте любезны, баронесса, объясните поподробней — о чем именно просила вас Рене.

БАРОНЕССА. Особенно рассказывать нечего. В последние месяцы Рене бывала у меня очень часто, мы много говорили. И я обещала свою помощь, если она твердо решит удалиться от мира. Вот и все.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Значит, когда ты перестала ходить к Альфонсу и вдруг так увлеклась вышиванием, ты готовилась к этому решению?

РЕНЕ. Нет, я уже очень давно думала об этом. Теперь мои мысли просто переросли в решимость.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Именно сейчас, когда должны освободить Альфонса?

РЕНЕ. Это было последним толчком, последней каплей. Прежде в моей душе боролись два желания — уйти от мира и встретиться с мужем. После каждого свидания я решала: «Все, следующая встреча будет последней, а потом ухожу». Но сердцу не хватало твердости… И все же каждое такое половодье мало-помалу углубляло новое русло реки.

БАРОНЕССА. Это Господь взирал на вас с небес, это он был вашей путеводной нитью. Вы — рыбка, выловленная Всевышним. Не раз срывались вы с крючка, но втайне всегда знали: рано или поздно вам не уйти. Вы посверкивали чешуей, плавая в бренном море суеты. Когда взор Божий, подобно лучам предвечернего солнца, падал на вас, вы вспыхивали ослепительным блеском и, трепеща, мечтали только об одном — поскорее быть выловленной. Господь вездесущ, его божественным очам несть числа, и каждое из них обращено в мир. Они бдительнее и неотступнее самого рьяного королевского соглядатая, им видны как на ладони потаен-нейшие закоулки человеческих душ. Господь обладает неистощимым терпением, он ждет, пока заблудшие души сами придут в его сети, и лишь тогда препровождает их в свою сияющую тюрьму, в свои блаженные чертоги. Стыдно признаться, но мне Божий промысел открылся лишь несколько лет назад, уже в преклонные годы. Раньше я лишь изображала набожность, лишь любовалась собственными добродетелями — а это иссушает душу. Есть воспоминания, которые и сегодня заставляют меня краснеть. Сколько же лет назад это было… Девятнадцать. Осенним днем в этой самой зале графиня де Сан-Фон рассказывала мне о вашем зяте. Неужели миновало уже столько лет! Девятнадцать… Потом вошли вы, мадам, — от перенесенных душевных мук ваше лицо обрело особый внутренний свет. Наконец, приехала и Рене — чистая, прекрасная, бесконечно печальная… Кажется, все это было вчера. А может быть, время, меняющее наш облик, тихо вышло из залы, а мы просто не расслышали шелеста его одежд?.. Перед тем как вы, госпожа де Монтрей, присоединились к нам, графиня, помахивая хлыстиком, рассказывала мне о марсельских похождениях маркиза — простите, что говорю об этом. Слушая графиню (как молю я Бога, чтобы Он упокоил ее грешную душу!), я сотворяла крестное знамение, а сама чувствовала, что радужное сияние, дьявольское наваждение страшного ее рассказа завладевает мной. Признаться ли — я вся просто обратилась в слух, боясь пропустить хоть словечко… Уже одно то, что я сейчас так открыто могу говорить об этом, показывает, насколько ближе стала я к Богу. Теперь-то мне ясно: это самолюбование собственной чистотой и праведностью ввергло меня в соблазн, и грех был во мне, а не в поступках маркиза или рассказе мадам де Сан-Фон. Если б меня не одолела гордыня, я поняла бы: мои чистота и праведность — не более чем камешки на берегу реки, и нечего терзаться, если в лучах божественного солнца вспыхивают не они, а соседние. Я полагаю, что ныне и Рене избавилась от пут и обрела свободу. Только предназначенное ей испытание было в сотни раз труднее, поэтому перенесенные ею муки не сравнимы с моими.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы высказались. Позвольте и мне, женщине из этого, грешного мира, просто матери, тоже сказать Рене несколько слов. Я хотела бы, чтобы ты, прежде чем удалиться в мир молитвы, закончила свои дела и в нашем суетном мире. Прими его последнее причастие.

Баронесса де Симиан хочет что-то возразить, но госпожа де Монтрей перебивает ее.

Нет уж, дайте мне закончить. Каким бы ни был Альфонс, но разве теперь, когда он наконец обретает свободу, ты не хочешь разделить с ним остаток жизни?

РЕНЕ. Но, матушка…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Погоди. Девятнадцать лет я твердила тебе: «Оставь его», но ты меня не слушала. Отчего же нынче ты вдруг так переменилась? Ведь я больше этому не противлюсь. Хочешь быть ему верной супругой — ради Бога. Но в монастырь-то зачем? Придворные связи Альфонса по нынешним временам не имеют никакой ценности, скорее даже опасны. Но, видишь, меня это не пугает, я согласна видеть его своим зятем… С другой стороны, если взглянуть на дело глазами Альфонса, — наконец пробил его час, и он может сполна рассчитаться за все удары, которые вынес.

РЕНЕ. И будет, матушка, совершенно прав.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Возможно. Но ведь в душе-то он человек не злой, я знаю. И, надеюсь, поймет, что все мои действия в конечном итоге были только ему на пользу.

РЕНЕ. Вам на пользу.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Это когда же я думала о своей пользе? Лишь о чести и репутации рода де Садов, о сохранении твоего доброго имени. Сейчас весь мир перевернулся, род, имя уже ничего больше не значат, о приличиях все забыли. Нечего больше защищать, так что нет никакого смысла держать Альфонса под замком. Пускай теперь машет себе кнутом сколько влезет, щелкает своей бонбоньеркой. Мир взбесился, никто ему слова не скажет. Откровенно говоря, я и сегодня считаю твоего муженька распутником и негодяем. Но теперь всем заправляют безумцы, преступники и бродяги. Альфонс прекрасно будет смотреться в этой компании. Может, он даже станет спасителем нашей семьи.

РЕНЕ. Я вижу, вы намерены его использовать.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Намерена. И ты должна мне в этом помочь. У Альфонса ведь добрая душа.

РЕНЕ. Да, он всегда был просто добрым ребенком. Златокудрым, с широко раскрытыми глазами. Иногда шалил, но всякий раз искупал провинности лаской и нежностью. Я так и вижу перед собой его стремительный, как изумрудная ящерка на весеннем лугу, взгляд.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Госпожа де Симиан, я думаю так. В нынешнем хаосе, именуемом революцией, бесстыдные выходки Альфонса могут быть сочтены весьма похвальными — уже хотя бы потому, что они бросали вызов обществу. Негодование, которое они прежде вызывали у всех порядочных людей, станет лучшим доказательством невиновности Альфонса, а заключение в королевскую тюрьму теперь почетней любого ордена. Вон как все перевернулось. Когда золото не в цене, медь и даже олово чувствуют себя благородными металлами — только лишь потому, что они не золото… Если Альфонс будет вести себя умно, кто знает, может, ему суждено остаться единственным аристократом, не вздернутым толпой на фонарь. Былые злодейства маркиза спасут от гибели и его, и всех нас. В самой большой опасности сейчас такие люди, как я, люди с безупречной репутацией… И все же это ничего не меняет — Альфонс как был отребьем, так им и остался. Но когда мир сходит с ума, в цене лишь такие, как он, — распутники и лиходеи… Поразительно, до чего мелкими и незначительными кажутся сегодня грехи Альфонса, из-за которых я так мучилась когда-то. Подумаешь, выпорол кнутом каких-то девок. Ну, пролил несколько капель крови. Накормил дурацкими безвредными пилюлями. (Смеется.) Ну, чуть не прикончил одну из моих дочерей — да хоть бы и обеих. Оказывается, тот, с кем я воевала двадцать лет, — добрый ребенок и все это были милые шалости.

БАРОНЕССА. Не стоит так говорить, мадам. Не важно, с кем вы воевали, главное, что вы отважились на эту войну. Вы боролись не с Альфонсом, а с тем злом, которое он олицетворял. Если вы не поймете этого, то можете, подобно Альфонсу, утратить в себе Бога. Что бы ни происходило в окружающем мире, Господь всегда ясно показывает нам, что хорошо, а что дурно, — черта, разделяющая Добро и Зло, подобна линии, которую дети проводят мелом по мостовой.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Вы так полагаете? А по-моему, эта линия скорее походит на границу моря, перемещающуюся по мере приливов и отливов. Альфонс как раз оседлал полосу прибоя — одной ногой он всегда в воде и шарит по дну, подбирает кроваво-красные ракушки и длинные, как кнуты, водоросли.

РЕНЕ. Матушка, вы заговорили прямо как Альфонс. Может быть, вы и в самом деле легко найдете с ним общий язык.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ох, Рене, как же я устала. И ты тоже — только этим объясняю я твое неожиданное решение.

РЕНЕ. Вы устали? От кого — от Альфонса или от самой себя?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Не будь такой злой, Рене. Мы обе очень устали — так давай возьмемся за руки и будем утешать друг друга, помогать друг другу.

БАРОНЕССА. Рене, ваша матушка заплутала во тьме бытия, сбилась с пути, который связывает наш мир с Богом. Вы должны прийти ей на помощь, спасти ее.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Не нужно мне, чтобы ты меня спасала. Скажи лучше, правда ли, что Альфонс в Венсенском замке сдружился с самим Мирабо, чья звезда нынче сияет так ярко?

РЕНЕ. Нет. Они, кажется, все время ссорились.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Ах так, значит, они были до того близки, что даже ссорились? Прямо как мы с Альфонсом.

РЕНЕ. Если в вас есть хоть капля гордости, вы не станете просить помощи у того, кому доставили столько зла…

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. А кто просит? Он сам написал об этом в письме. Мол, если у меня возникнут неприятности, он замолвит за меня словечко перед нынешними заправилами.

БАРОНЕССА. Он так написал? Благородное сердце! Воскрес тот чистый, златокудрый мальчик, которого я знала. Маркиз возлюбил врагов своих и простил им все. Должно быть, он раскаялся во всех своих прегрешениях. Кончилась кровавая ночь, и в душе грешника зажглась божественная заря. Как я понимаю ваши чувства, милая Рене. Вы распознали в Альфонсе первые проблески чудесного сияния и решили уйти из суетного мира, чтобы и самой приблизиться к источнику священного огня. И повести за собой душу маркиза, ведь правда? Увлеченный вашим примером, Альфонс не позволит, чтобы зажегшийся в нем огонек угас, станет лелеять его и последует, непременно последует за вами. Вы оба ступите в край, озаренный беспредельным сиянием. Рене, вы воистину зерцало добродетели для всех женщин этого мира. И вы займете истинно высокое, достойное ваших совершенств положение Христовой невесты. За свою долгую жизнь я видела разных женщин, но ни одна из них не была столь добродетельна, как вы.

РЕНЕ. Но, тетушка…

БАРОНЕССА. Что, дитя мое?

РЕНЕ. Вы правы, отказаться от мужа и от мира меня и в самом деле заставило сияние, но… Как бы вам объяснить… Это не то сияние, которое имеете в виду вы.

БАРОНЕССА. Как так?

РЕНЕ. Чудесное-то оно чудесное, это сияние, только источник его несколько иной…

БАРОНЕССА. О чем вы? Разве может у чудесного сияния быть иной источник, кроме Бога?

РЕНЕ. Может. Впрочем, я не знаю — вдруг и в самом деле источник один и тот же. Просто свет отразился от чего-то и его лучи дошли до меня с противоположной стороны.

БАРОНЕССА (встревоженно). Это с какой такой противоположной?

РЕНЕ. Я и сама не вполне понимаю. Знаю только одно: свет забрезжил после того, как я прочитала страшную книгу, присланную Альфонсом из тюрьмы. Он сам написал ее и назвал «Жюстина, или Несчастья добродетели». Получив ее от Альфонса, я вначале не ждала ничего дурного — ведь я не читала раньше ни одного из его сочинений. В книге описаны приключения двух сестер: Жюльетты — старшей, и Жюстины — младшей, лишившихся родителей и вынужденных скитаться. Все в этой истории перевернуто с ног на голову: на младшую сестру, свято хранящую добродетель, обрушиваются одно за другим страшные несчастья, а старшая, ступившая на стезю порока, осыпана дарами судьбы. Мало того, гнев самого Господа обрушивается не на распутную Жюльетту, а на невинную Жюстину, погибающую самым жалким и нелепым образом. Она имеет чистую душу и придерживается самой высокой нравственности, но вечно попадает в постыдные ситуации, подвергается унижениям, ей отрезают пальцы, выбивают зубы, ставят позорное клеймо, без конца то избивают, то похищают, и в завершение всего, когда по ложному обвинению Жюстину должны казнить, спасает ее не кто иной, как погрязшая в грехе старшая сестра! Но не подумайте, что несчастной Жюстине улыбнулась удача, — ее ждет бессмысленная и страшная смерть от удара молнии… Вот что, оказывается, писал Альфонс день за днем, ночь за ночью! Зачем, для чего? Тетушка, разве не ужасный, смертельный грех такое творение?

БАРОНЕССА. Грех, да еще какой. Не только свою душу осквернить, но и чужие души ядом отравить. Это страшный грех.

РЕНЕ. Какой же грех тяжелее — написать такую книгу или пороть до крови проституток и нищенок?

БАРОНЕССА. Оба одинаково тяжелы. Зло, содеянное в душе, столь же греховно, как содеянное наяву.

РЕНЕ. А каков, по-вашему, Альфонс? Понесший кару от людей за свои поступки, лишенный возможности творить зло в жизни, он продолжает творить его в своей душе.

БАРОНЕССА. Монастырский устав, дитя мое, изгоняет в равной степени грехи и содеянные, и помысленные. Зло погибает там, лишенное корней. А тюрьма — дело другое. Альфонс не может там совершать злодейство, но он вцепился в корни греховности, уцелевшие в его сердце.

РЕНЕ. Нет, это не так! Альфонс, тот Альфонс, которого я знала прежде, ушел от меня, скрылся в иной, неизвестный мне мир.

БАРОНЕССА. Ты имеешь в виду преисподнюю?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Господи, ну сочинил он какие-то там дурацкие сказки, так что с того? Когда-то и я придавала много значения подобной ерунде, считала, что сочинительство зловредных книг хуже любого преступления, — то, по крайней мере, раз совершено, да потом и забыто. Но сейчас я думаю иначе. Книгу достаточно бросить в огонь, и от нее останется лишь кучка пепла. Преступление — это то, что оставляет след. Книга же, если никто ее не прочел, следа не оставляет.

РЕНЕ. Если никто ее не прочел? Но ведь я-то прочла.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Всего один человек, к тому же жена сочинителя.

РЕНЕ. Да, один человек, но зато — жена. Эта злосчастная Жюстина — добрая, ранимая, печальная, нелюдимая, так не похожая на ветреную сестру стыдливостью и целомудрием… Полудетское лицо, огромные задумчивые глаза, белоснежная кожа, хрупкая фигура, тихий и грустный голос… Вам не кажется, что Альфонс нарисовал мой портрет — какой я была в девичестве? И еще я подумала: уж не для меня ли написал он историю женщины, которую добродетель обрекла на несчастье и погибель? Помните, матушка, тринадцать лет назад, в этой самой комнате, когда я затеяла с вами ту постыдную перебранку, я еще, вслед за графиней де Сан-Фон, сказала: «Альфонс — это я».

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Еще бы мне не помнить, до сих пор так и слышу эти твои слова: «Альфонс — это я».

РЕНЕ. Так вот — я ошибалась. Я сказала совсем не то, что следовало. «Жюстина — это я», — вот что говорю я теперь. У Альфонса в тюрьме было достаточно времени для раздумий. Он писал, писал и в конце концов посадил меня в темницу своего романа. Меня, живущую на воле, он всю без остатка запер в мрачный плен. Из-за Альфонса вся моя жизнь, все мои бесчисленные страдания обернулись тщетой и тленом. Оказывается, я жила, действовала, горевала, рыдала лишь ради того, чтобы попасть в некую страшную сказку! О-о, лишь прочтя ее, я впервые поняла, чем занимался Альфонс все эти годы в своей камере. Бастилию захватили и разрушили извне, а он свою тюрьму взорвал изнутри, и без всякого пороха. Сила его воображения разнесла каменные стены в прах. Можно сказать, что после этого он сам, по доброй воле, предпочел оставаться в камере — он все равно был свободен. Мои многолетние терзания, подготовка побега, королевский эдикт, мздоимцы-тюремщики, прошения и петиции — все было впустую, все было ни к чему. Этот человек, не удовлетворившись грехами плоти, которые неспособны насытить душу, решил воздвигнуть некий нетленный Храм Порока. Не единичные злодейства, а настоящий кодекс Зла; не деяния, а Догмат; не одна ночь греховных наслаждений, а бесконечная Всенощная, переходящая в вечность; не рабство кнута, а Царство кнута — вот что замыслил он создать. Он, который испытывал блаженство лишь раня и разрушая, кончил тем, что пришел к созиданию. В нем зародилась некая неясная субстанция, некая чистейшая эссенция Зла, и образовала совершенный кристалл Зла. А мы с вами, матушка, живем в мире, созданном маркизом де Садом!

БАРОНЕССА (крестится). Что вы такое говорите!

РЕНЕ. Я следовала повсюду за душой Альфонса. Я следовала повсюду за его телом. Я всегда была там, где был он. И что же! Внезапно его руки обрели крепость стали и сокрушили, раздавили меня. У этого человека больше нет души. Тот, кто написал такое, не может иметь человеческую душу. Это уже нечто совсем иное. Человек, отказавшийся от своей души, запер весь мир людей в железную клетку, а сам похаживает вокруг да знай себе ключами позвякивает. И, кроме него самого, нет больше ключей от этой клетки ни у кого на всем белом свете. Мне этот замок уже не открыть — никогда. И нет сил даже на то, чтобы просовывать меж железных прутьев руки и молить о милосердии… А по ту сторону решетки я вижу всех вас — матушку, вас, мадам, Альфонса. Как хорошо, привольно вам там, на свободе! А он — он растопырил свои длинные руки так широко, что достает до самого края Земли, до самого предела времен; он сгреб целую гору из Зла, забрался на нее и пальцами вот-вот коснется самой вечности. Альфонс намерен влезть по чердачной лестнице прямо в рай!

БАРОНЕССА. Господь разрушит его жалкую лестницу.

РЕНЕ. Нет. Как знать, быть может, Господь сам поручил Альфонсу эту работу. Вот я и хочу провести остаток дней в монастыре, чтобы никто не мешал мне расспросить Бога как следует.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Так ты все-таки…

РЕНЕ. Да, это решено.

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Даже если Альфонс придет сюда? Твой муж, которого ты так ждала целых девятнадцать лет?

РЕНЕ. Это не изменит моего решения. Альфонс… самый странный из людей, которых мне довелось видеть в жизни. Из тьмы злодейства он извлек сияние, из мерзости и грязи сотворил возвышенное — он выковал роскошные доспехи, достойные его громкого имени, и обратился в рыцаря без страха и упрека. Лиловое свечение, исходящее от Альфонса, озаряет окружающий мир, и доспехи рыцаря тускло мерцают в этом таинственном свете. На ржавой от крови стали — причудливые узоры, арабески из роз, фестоны из вервий. Огромный щит раскален докрасна, он цвета обожженной женской кожи. Рогатый шлем из чистого серебра окружен нимбом страданий и стонов. Рыцарь прижимает к устам свой меч, досыта напившийся крови, и торжественно произносит слова обета. Золотые волосы, спадая из-под шлема, обрамляют мертвенно-бледное, подобное лучу света лицо. Несокрушимые латы похожи на замутившееся от дыхания серебряное зеркало. Когда рыцарь, снимая кованую рукавицу, своей белой и тонкой, почти женской рукой касается чьего-нибудь чела, самый жалкий, самый обездоленный из людей обретает мужество и следует за своим господином на поле брани, над которым уже занимается заря. Рыцарь не идет — он летит по небу. А после кровавой битвы на широком нагруднике его серебряного панциря начинается беззвучный пир миллионов павших. От рыцаря исходит холодная как лед сила, под чарами которой забрызганные кровью лилии опять становятся белее снега. А белый конь воина, весь в алых пятнах, расправив широкую, как бушприт фрегата, грудь, взлетает в утреннее небо, рассекаемое вспышками молний. И небо рушится, неудержимым потоком разливается по нему божественное сияние, от которого слепнут все, кто наблюдал чудесное зрелище. Альфонс… Быть может, он — дух этого лучезарного света?..

Входит Шарлотта.

ШАРЛОТТА. Его светлость маркиз де Сад. Прикажете просить?

Всеобщее молчание.

Так просить или как?

Г-ЖА ДЕ МОНТРЁЙ. Рене…

БАРОНЕССА. Рене…

РЕНЕ (после паузы). Шарлотта, а как он выглядит?

ШАРЛОТТА. Да он же тут, за дверью. Привести?

РЕНЕ. Я спрашиваю, как он выглядит?

ШАРЛОТТА. Так переменился — я насилу узнала. Он в черном плаще, на локтях — заплаты, ворот рубахи весь засаленный. Поначалу, грех сказать, я его за старика нищего приняла. И потом, его светлость так располнел — лицо бледное, опухшее, сам весь жирный, еле одежда на нем сходится. Я прямо думала — в дверь не пройдет. Ужас до чего толстый! Глазки бегают, подбородок трясется, а чего говорит, не сразу и разберешь — зубов-то почти не осталось. Но назвался важно так, представительно. «Ты что, — говорит, — Шарлотта, никак, забыла меня? Я — Донасьен Альфонс Франсуа маркиз де Сад».

Все молчат.

РЕНЕ. Отошли его прочь. И скажи: «Вам никогда больше не увидеться с госпожой маркизой».

ЗАНАВЕС
Загрузка...