В полутемном коридоре мерцали сваленные в кучу господские кресла, коробки от патронов. Винтом поднималась лестница с остатками ковра на железных ступенях. Взойдя на второй этаж, Елкин толкнул наудачу дверь. И тотчас ее захлопнул. Лишь успел заметить в зеркале округлые плечи, прижатую к груди юбку.
— Спятил? — звонко донеслось изнутри. — Не видишь, что ли?
— Стены ж не стеклянные, — сказал Елкин. — Где тут офицеры живут? Я новенький.
— В конце направо. Другой раз стучите!
— Спасибо, надеюсь, не придется.
За крайней дверью слышался нестройный шум, стук посуды, кто-то выводил фальшиво и хмельно:
Ма-атор уж пламенем пыла-гает,
Кабину лижут языки…
«Стучать, — подумал он, — бесполезно».
Вошел.
За столом сидели двое в офицерской форме. Цыганистого вида крепыш в шапке смоляных кудрей оборвал песню на высокой ноте, уставясь на Елкина блестящими, как черешня, глазами.
— Ба! Нашего полку прибыло! Еще один ветеран мамкиной дивизии.
Сидевший рядом белесый, в очках близоруко и мягко улыбнулся, доставая спрятанную бутылку.
— Присаживайтесь, — сказал он, — вот наша обитель. Раньше тут, верно, слуги жили, а господа внизу: великолепный зал для роты автоматчиков. Видал?
Елкин кивнул:
— Мельком…
Мансарда была тесной, жаркой, потолок ее подпирала печь наподобие усеченной пирамиды. За пологом в смежной боковушке виднелись нары с ворсистыми одеялами.
— Глотни, пожалуйста. Для сугреву, как говорят у нас на Енисее. Фронтовые, у старшины остались.
В придвинутой кружке заколыхалась голубая жидкость. Спирт. С дороги в самый раз. Многочасовая тряска от Каунаса по заснеженным польским проселкам давала себя знать. Холод уходил, оставляя во всем теле ощущение зябкой дрожи.
— Не желаем? — ревниво сказал цыганистый. — Ай здоровье бережем?
— Брось, Ветров, — поморщился тот, что в очках. — Может быть, без привычки и противно. Мне, кстати, тоже.
Но Ветров будто и не расслышал.
— Ну-ка, ну-ка…
Глаза-черешни глядели в упор, подзадоривающе усмехался дерзкий рот, битком набитый зубами неестественно ослепительной, уничтожающей белизны. Елкин, взявшийся было за кружку, отставил ее. И тут же хватил залпом. Задохнувшись, подумал с опозданием: «Дурак, не надо было».
Сбоку мягко блеснули очки. Протянулась рука, по-детски нежная, в голубых прожилках.
— Главное упустили, будем знакомы: Валерий, Громов.
— Семен. — Елкин впервые в жизни назвал себя полным именем.
— Сеня, значит.
Ладонь Валерия оказалась неожиданно твердой, шершавой. Елкин, пожалуй, излишне торопливо, с чувством стиснул ее.
Ветров не представился, коротко хохотнул:
— Споем, Валерик… «Матор уж пламенем пыла-ит…»
Валерий подхватил. Песня потекла и озорно, и жалостно. Сенька тоже было включился, но Ветров жестом, не глядя, остановил его: не мешай, дескать!
…С каждой минутой он становился все более невыносим, этот белозубый, норовистый Ветров, которого присутствие Семена почему-то раздражало: заговорил о предстоящих боях, тактике автоматчиков в логове врага, обращался к одному Валерию, подчеркнуто не замечая Елкина. Сенька молчал, угрюмо накаляясь. Попытки Валерия втянуть его в разговор были безуспешны.
— Нам по восемнадцать, — гремел Ветров, выпячивая грудь, в перекрестье ремней похожую на панцирь. — Но мы с тобой покажем себя, Валерик, хоть мы и Ваньки-взводные.
— Все покажут, — урезонивал тот, косясь на Елкина. — Вот Сене и восемнадцати не дашь. Или я ошибаюсь?
— Мы им покажем Сибирь с Волгой! Сибирь твоя началась с Ермака… Мы тоже кое-что повидали! «…Судьбы я вы-изов принима-аю…»
Елкин сжал зубы. Молчал. В памяти пронеслись голодные зимы в Козловском детдоме, куда его пацаном вывезли из Киева, ускоренные курсы, марши по сто километров с полной выкладкой, в твердой, как фанера, соленой рубашке. Пусть на вид он хрупок, но если дело дойдет до драки — кулаки у него крепкие. А может, пока не поздно, лечь спать, не связываться…
— Долго нам тут торчать на формировке? — буйствовал Ветров. — Скоро войне конец, сядем в поезд — здравствуй, мама, встречай с победой!
На лестнице зацокали каблучки, и в комнату, запыхавшись, вбежала девушка. Маленькая, плотная, в гимнастерке с двумя лычками. Та самая…
— Лидок, привет. Присаживайся…
— Белье вам принесла, — кивнула она Елкину и хотела пройти в спаленку, но Ветров ловко перехватил девчонку за талию, приподнял, она забарахталась в цепких руках.
— Пусти, слышь, тебе говорят. Ой! Да ты что! — запричитала она, смеясь и барабаня по спине офицера.
Казалось, это длится вечность. У Елкина пересохло в горле. Он рванул Ветрова за локоть. Лида, встрепанная, красная, кинулась к выходу.
— Дурень! Бессовестный! Погон сорвал…
— Ладно, ладно, — скривился Ветров, — штабник твой пришьет. Женатики, они опытные.
Забегавшие глаза его остановились на Елкине, рот угрожающе вспух.
«Вот сейчас, — подумал Елкин, холодея спиной, — вот сейчас».
— Ну-ка, сядь, — сказал Валерий и обхватил Ветрова сзади. — Это знаешь, как называется?.. Кому говорят! Поссориться хочешь? Я не шучу!
И что-то было в этом спокойном голосе, построжавшем тонком лице такое, что Ветров вдруг рассмеялся, неловко, сиповато. Елкин поднялся, вышел в коридор.
…Сперва он увидел себя в золоченом трюмо, тонкого мальчишку в форме, с патлатой головой, потом — ее, Лиду.
— А, это вы? Я думала, дневальный за аптечкой…
Она не казалась огорченной. Набросив шинель внакидку, сидела на ковровой тахте, пришивая к гимнастерке погон. В кругу от настольной лампы поблескивала отвисшая челка. Он все-таки сказал сочувственно:
— Не стоит расстраиваться.
— Что?
— Он же не в себе, Ветров этот.
— При чем тут Ветров… — Она подняла глаза, серые с зеленцой и неожиданно большие, как под увеличительным стеклом. Мелькнуло что-то похожее на любопытство.
— А что «при чем» — погон? Это конечно — драма.
Лида нахмурилась.
Простенькая, заветренные щеки в царапинах, вздернутый нос оттягивал верхнюю губу, отчего лицо ее становилось диковатым. Она вдруг показалась смешной в роскошной обстановке комнаты, пахнувшей застоялыми духами и еще чем-то давним, жилым. Смешной и немножко жалкой.
— Ну, что уставился? — Лида покраснела. Будто прочла его мысли. — Садись. Можешь. Если спешить некуда.
Он присел рядышком. Тахта мягко спружинила. Лида взглянула искоса.
— Ну, чего он там болтал?
— Кто?.. Да насчет штабного женатика какого-то. Я ведь сразу ушел.
— А, — отмахнулась, — пускай. Мне-то что…
Он смутился, не зная, что говорить дальше. Достал сигарету. Лида тоже взяла, но закашлялась и бросила. Потом сказала рассеянно, думая о своем:
— Ну и что, если женатик? Чихала я! А если… Ну вот скажи мне, посоветуй… — Она запнулась, взглянула на него, точно оценивая, стоит ли откровенничать. Он улыбнулся. — Конечно, это глупо вот так сразу выбалтывать чужому человеку. Сама не знаю почему…
— Ничего тут глупого нет, — перебил Елкин, хотя решительно не знал, что он должен будет сказать этой полудевчонке, полуженщине, знавшей, очевидно, много такого, о чем он мог лишь догадываться.
— Вот если один человек другому чужой. Ну… в семье… еще до войны, — насупясь, добавила Лида. — И у них нет, как это… ну, общего языка. Понимаешь? Характеры разные.
— У них… Это у твоего дружка с женой? — сказал Елкин, все больше теряясь. — А кто тебя осуждает? Кто любит, всегда прав. И всегда слеп… Это я где-то читал, — слегка краснея, добавил он, заметив, что рот у Лиды полуоткрыт и она жадно внимает каждому его слову. А говорил он, кажется, совсем не то. — Всем хочется счастья.
Лида покачала головой:
— Если бы все так думали… — И неожиданно тронула его за чуб. — Чудной ты!
— Почему?
— Волосы, как у девчонки, вьются. А вообще красиво.
— Это у меня от матери.
— Мне бы такие…
Он улыбнулся.
— Ума бы прибавилось?
Она вдруг замкнулась, игла в ее пальцах снова торопливо замелькала.
— Ладно, — сказала, откусывая нитку, — ступай себе с богом.
— Я пошутил…
— Ступай, ступай, все вы одинаковы. Шутники…
Он все еще не решался подняться. И оба не заметили, как подошел Валерий. Очки блестели. Широченные кирзы на ногах топырились в стороны.
— …Дурак он все-таки… Правильно ты сделал, что ушел. Я ему сказал… А ты не обижайся…
«Да что он мелет?»
— Я похож на человека, которого можно обидеть? — Даже жарко стало от стыда, от унижения, от того, что случилось так, словно он и впрямь струсил. — Плевать я хотел! На кого обижаться!
— Да, да, конечно. И вам надо помириться…
— Ну, хватит.
— Вы еще подружитесь. Уверен. Сейчас он просто не в себе. Пошли?
Оставаться было ни к чему, да и поздно. Он поднялся.
— До свидания, Лида.
— Пока, профессор.
Елкин осторожно, с мучительным желанием оглянуться закрыл за собой дверь.
В спаленке было темно, душно. В морозном стекле дробилась луна. Он приоткрыл половинку — ни ветерка. У ворот усадьбы, где располагалась рота, маячил часовой. Мимо него за копьистой оградой шли редкие прохожие: мужчины в зябких клетчатых пальто, толкавшие перед собой груженные скарбом детские коляски, женщины с распухшими за спиной рюкзаками — горемычное племя репатриантов, торопившихся на чужой огонек.
«Может, и он где-то здесь среди них, Вадька, друг детства?» — мелькнула мысль.
Внизу, прижимаясь к реке, притаился городок. Лунные острия костелов, плоские крыши домов, похожих на спичечные коробки. В доме у моста беззвучно хлопала дверь, пропуская сполохи света, отголоски джаза.
Сенька лег на нары, сложив одежду на подоконник. В комнате еще колобродил застольный говор. Валерий доказывал Ветрову, что он не прав, что Сенька свой парень, это сразу видно. «У тебя же развито чувство товарищества, — кипятился Валерий. — А стоит выпить — в голове все на попа, дурак дураком». А Ветров бубнил, что любит Валерку, он ему дорог, как брат родной. Он за него жизнь покладет, хоть сейчас!
Ревниво сжалось сердце. Елкин повернулся на другой бок. Ну что ж, и у него был друг. Жизнь все перепутала, и детство казалось далеким сном. Иногда он видит все со щемящей, отчетливой яркостью… Да, он, Сенька, тоже не пожалел бы жизни ради Вадима, застрявшего там, в родном Киеве, летом сорок первого. Вадька спас ему мать, жену коммуниста, когда пришла повестка явиться ей в полицию. Сумел предупредить. Сколько раз в эти годы — засыпал ли Сенька после трудного дня на детдомовской койке, мерз ли в училищном карауле — нет-нет и вспоминал о приятеле. Мечтал о том, как встретятся. Были сотни наивных и трогательных видений, но все сводилось к тому, что Вадим оказывался на волоске от смерти, а Сенька, первым ворвавшись в освобожденный город, спасал друга.
Странно, что мать не пишет о нем. Исчез, пропал. Может, еще напишет…
Показалось, вздремнул на минуту. Очнулся от храпа. Рядом сидел Валерий в исподнем. Он был похож на встрепанного петушка, сунутого в большую солдатскую рубаху. Опавший рукав обнажал худую кисть.
— Не спишь? — спросил он. — Дай, пожалуйста, Бляхину закурить. Дежурит.
В светлом квадрате дверей горбилась фигура ефрейтора с противогазом. Он благодарно улыбнулся, приняв спичку. Под небритой губой темнела впадинка с крупными резцами по бокам. Сощуренный от дыма глаз придавал желтоватому, точно дубленому, в глубоких бороздках морщин лицу оттенок лукавого простодушия.
— Вот спасибочки, — сказал он с сипотцой. — Ночь длиннехонька, а солдат покурке рад… Предписание ваше я капитану на стол положил.
— Что-то часто дежуришь, Бляхин, — сказал Валерий.
— А чего? Молодым гулянки, а нам стоянки. — Бляхин подмигнул: — Старикам, как говорится, и со старухой не спится.
И ушел, покашливая.
— Забавный, — сказал Сенька.
— В твоем взводе.
С нар донеслось:
— Эх, кисленькая ряженка. Валеру попотчуй, Валеру…
— Слыхал? — буркнул Валерий. — У меня уже оскомина от его простокваши. — Он поднялся. — Воды ему принесу. Тоже волжанин! Не умеешь пить, не берись. Суслик…
Утром Ветров, как ни в чем не бывало, взял у Елкина закурить. И, не бросая сигареты, стал доедать вчерашний ужин. Но тотчас отодвинул тарелку, едва в дверях появился с докладом его помощник, молодой, ладный сержант Сартаков, — точно постеснялся, что его застали за столь будничным занятием.
Снизу уже доносились шум беготни, отрывистые команды. Офицеры гуськом спускались по «винту». Елкин слегка поотстал, затягивая на ходу ремень.
— Привет медицине, — гаркнул Ветров, пропуская взбегавшую навстречу Лиду.
Елкин тоже посторонился. Они с трудом разминулись в узком пролете. Лида смотрела строго, отчужденно.
— А, это ты? — сказала она.
— По-моему, да.
— Ну, как спалось, что снилось на новом месте? — Она фыркнула и, поджав губы, посмотрела ему вслед.
Из огромного зала с люстрой и двухэтажными нарами выбегали на утренний развод солдаты. Валерий кивнул Елкину на дверь в глубине.
— Там… ни пуха ни пера!
В кабинете комроты капитана Бещева сидел уже знакомый пожилой ефрейтор с противогазом — Бляхин. При виде Елкина он поднялся, откозыряв капитану.
— Ладно, Бляхин, идите, — сказал капитан, — а с Харчуком я сам поговорю.
Сухонький, с мохнатыми бровями, с суворовским, впроседь, хохолком, капитан сразу понравился Елкину. В самой обстановке кабинета со старинным шифоньером и шторками на окнах было что-то совсем домашнее. На столике сбоку лежала книжка в кожаном переплете с золотым тиснением — «Сочинение господина Куприна». У них дома тоже был когда-то «Поединок», только без «господина». Этот, наверное, остался от прежних хозяев.
— Отец, значит, комиссаром был? — спросил капитан, не отрываясь от анкеты. — Двести пятая… Да. Много там полегло у Дарницы. Знакомые места. — И погрустнел лицом.
Нет, капитан ему положительно нравился, не чета училищным придирам. Золото — не капитан. Таких капитанов поискать. Елкину даже стало неловко, что вот он так поздно, по молодости, попал на фронт. Да и то пока еще формировка. Он сказал:
— Вот, проканителили полгода на курсах.
Капитан взглянул исподлобья:
— И крепко вас канителили?
— Обычно. Тяжело в ученье, легко в бою…
— Ваш взвод третий, — прервал его капитан. И уже мягче, внушительно произнес, подергивая бровью: — Похоже, фронтовую формировку вы принимаете за курорт. Должен вас разуверить. — Он слегка улыбнулся, но глаза оставались холодными, и Елкин как-то сразу сник. — Вам, Бляхин, дежурный, вчера сказал — я в штабе. Могли бы и подождать, сам познакомил бы вас с людьми. Теперь придется принимать взвод, так сказать, на ходу. Идите!
Минуту спустя, Семен накоротке представился взводу, слегка краснея под взглядами солдат, большинство из которых годились ему в отцы.
Потом, уже на стрельбище, присматривался к ним повнимательней, с тревожным интересом человека, который сам еще недавно ползал по-пластунски и тянулся перед любым ефрейтором, а теперь был командиром, облеченным властью.
Были тут двое неразлучных друзей-дагестанцев: статный, с красивыми глазами Нуриддин, который во время перекуров, ни на кого не глядя, читал свои стихи. Их он, кажется, сочинял тут же, на слух; и седенький, нос клювиком Султан Султанов, до войны — лингвист. Земляки без конца пикировались, вышучивая друг дружку, но махру курили из одного кисета.
А вот солдат Вылко, ненец с Вайгача, приземистый, с козырьком волос надо лбом, тот, напротив, был молчальником, только в уголках рта его стыла улыбочка. Раскосый, отсутствующий взгляд и эта улыбочка смущали. Казалось, он знает о тебе что-то смешное, да помалкивает. Когда Вылко, сутулясь, в ожидании своей очереди, похаживал вразвалочку по траншее и при каждом выстреле недоуменно вздрагивал, трудно было предположить в нем чародея-снайпера. А он оказался прямо-таки виртуозом, девять из десяти пуль всадил в яблочко — одна в одну. А в ответ на похвалу все так же удивленно покачал круглой головой:
— Оцен плохо, товарис лейтенант. Одна пуля семерка. Запасной полк был — практика мало. Совсем ружье забывай.
Выделялся ленинградский металлист Королев, с медвежьей фигурой, с боксерским профилем. Карманы его шинели оттягивали какие-то железяки и целый набор инструментов. Когда у кого-то отказал автомат, Королев недолго поколдовал над ним, разложив на снегу все свое карманное богатство, — и автомат заработал. Старший сержант Кандиди осмотрел его, сказал, что с такой поломкой оружие отправляют только в мастерскую.
Это было замечательно — иметь во взводе такого умельца. Вечером перед строем капитан поблагодарил Королева. И Елкин при этом испытал тихую радость. Что ни говори, а Королев — из его взвода. Косвенно благодарность относилась и к нему, к командиру. Правда, командиром он был без году день, но это значения уже не имело.
И еще Елкин сразу понял — с помощником ему повезло. К поверке оружие в пирамиде зеркально лучилось, наряд заступил в срок. Солдаты, хоть сто раз на дню проходя мимо старшего сержанта, козыряли. Все делалось как бы само собой, Кандиди ни разу не повысил голос, ястребиное лицо его в нелинявшем загаре было спокойным, чуть мрачноватым. Лишь на миг в нем что-то дрогнуло, когда в морозном воздухе прозвучало хором: «Служу Советскому Союзу».
Так закончился первый день. Закончился лучше не придумаешь. Но это был всего лишь первый день, и, верно, самый лучший.
…Уснул в карауле Харчук, вечно небритый, странно замкнутый солдат, полещанин из Западной Украины. Был он, что называется, белой вороной во взводе. На него кричали — он отмалчивался. Подсмеивались — точно не доходило до него, только поддакивал, кивая облишаенной головой.
Бляхин, проверявший посты, вынул у него затвор, а затем объявил «три наряда вне очереди», явно завысив права отделенного. Елкин ему это и заметил, хотя не стоило одергивать ефрейтора при подчиненном. Но уж очень жалок был Харчук.
Бляхин, чуть побледнев, развел руками:
— А что делать, товарищ лейтенант? Спихнули нам его ветровцы, он им строй портит. Вот и мучайся Варвара у чужого самовара. У него не то что затвор, хоть автомат отними, — баптист! Списать бы его в тылы, пока не поздно…
— Ладно, ладно, не кипятись, самовар, — вступился Кандиди, когда Харчук ушел в караулку. — С ним работать надо. Это тебе не хлеб из печи — бери да жуй, — добавил он, не давая Бляхину вставить слово. — И поменьше хихикай. Понял? — Глаза его цвета яшмы вдруг полыхнули. — Человек в летах, не мальчишка. А ЧП — на нашей совести.
А вскоре — как снег на голову — еще одно. И вина ложилась явно на Елкина.
Это случилось вечером, на занятиях по тактике, расписанных капитаном на конец дня, чтобы приучить людей к ночному бою.
Ветер закручивал у леска снеговую поземку. В чаще леса притаилась старая лесопилка — «укрепленный пункт», который следовало взять с ходу. Объясняя задачу, Елкин косился на солдата, уже минут пятнадцать томившегося на пеньке у дороги.
Звали солдата Рыба. Был это лихой, весь какой-то развинченный человек с кривыми ногами наездника.
— Вы что, больны? — участливо спросил Елкин.
— Мозоль, — поморщился Рыба, в упор глядя на Елкина. — Терпежу нет, хоть в санчасть ложись. — И неожиданно подмигнул.
— Ступайте. В другой раз надо предупреждать.
— Так я ж говорил сержанту… — Он резво вскочил на гнутые свои ноги. Его остановил жесткий окрик.
— Гляди! — кричал Кандиди, и на скулах его вспухли желваки. — В самоволку ходить мозолей нету? Сегодня Лида проверит твою мозоль, с-сачок!
— Ай, сержант, на сердитых воду возят, — отозвался Рыба.
Лесопилку «взяли» на редкость удачно. Сержант умело рассредоточил силы, наладил связь. Он все понимал с полуслова. Елкина, глядевшего на бесшумно скользящие тонн солдат, изумила эта деловитая слаженность. Бляхин, оставшийся при нем связным, кивнул на бегущего Кандиди:
— Осерчал мужик. Рыба-то тут ни при чем…
— Не понимаю.
— Тут другое, — мялся Бляхин, видимо жалея, что начал этот разговор. — Конечно, я так, не обессудьте, я по стариковской своей наблюдательности… Одним словом, обидно сержанту. Как-никак был командиром, стал помощником.
— ?
— Дельный, конечно, спору нет, — поспешно добавил Бляхин, сочувственно щуря в сторонку слезящийся от дыма глаз. — Но уж раз так в жизни складывается. Они ведь с Бещевым дружки еще с Халхин-Гола, сержантами были оба — два. И обиды его ни к чему, армия — должо́н быть порядок, я так понимаю.
Взвод возвратился в часть только к ужину. Рыбы в расположении не оказалось.
Подымаясь наверх — переодеться, — Елкин столкнулся с капитаном. Они уже было разминулись, когда Бещев остановился, сказал, покосившись:
— Что это у вас во взводе творится? Один на посту заснул, другой в самоволке околачивается? Делаю вам замечание. И не смотрите на меня, как купринский поручик на Сливу. У меня другая фамилия.
Он ушел, оставив в душе Елкина мутный осадок. «В конце концов, — негодовал он, — глупо ставить эти промахи в вину человеку, только принявшему взвод! Все равно как если бы судить старшину, принявшего каптерку с недостачей». Все это пришло в голову позже и выглядело не очень убедительно.
Обернувшись, он увидел Кандиди, проверявшего в пирамиде оружие. Показалось, помкомвзвода усмехнулся.
«Все слышал. И радуется, что ли?» От этой мысли защемило сердце.
Неделя минула без особых перемен. Дни шли, похожие один на другой. Подъем, учения, поверка…
Ужинали в каменном амбаре, переделанном под столовку. Две вольнонаемные официантки, дебелые, в косыночках, шустро бегали по настланным коврам, разносили ужин. Ветров дежурил по штабу, на его место подсела Лида. Ела нехотя, поглядывая на ребят. Валерий, взбудораженный, весь какой-то просветленный, тыча вилкой невпопад, помахивал письмом из Хабаровска от дружков-геологов. Такая радость — где-то в горных пластах Алдана взяли наконец редкую пробу, явный признак залежей никеля, бария, лития.
— Представляете, тридцать процентов вкрапления. Это же черт знает что!
Елкин и Лида кивали, хотя представить не могли. Елкин даже подумал, что тридцать процентов — это плохо, но потом по сиявшим глазам Валерия понял, что ошибся. И устыдился.
— И все-таки они мне завидуют, чертушки! — не унимался Валерий. — Мне, рядовому коллектору, прорвавшему бронь военкомата. Да… Надо будет сегодня же ответить… Мое место — не занято. Берегут. Дружок мой там, один за двоих тянет.
«Место берегут, — подумал Елкин. — Значит, после войны Валера опять в рядовые, таскать мешок с камнями». Но тут же фантазия его сладко метнулась в сторону, в гущу праздничного Киева. И он представил себя в новеньком кителе с орденом, небрежно шагающим по Подолу. Девчонки его двора замерли, выглядывая из подъездов. А в соседнем окне Юлькины глаза, огромные, как бы отодвигающие лицо. Юлька — изменщица, пусть теперь выкусит. Он даже не заметит ее, кивнет с холодной вежливостью…
— Нет, мы вот что сделаем. Поздравим их от всей роты. А? С творческой победой. Надо будет Бляхина подключить, он у нас по этой части мастак. Любит ораторствовать, бывший председатель.
Вышли вместе. Светила луна — полная, в морозной дымке. Валерий взглянул на Сеньку с Лидой.
— Пожалуй, сейчас и пойду. Сварганим агитпривет!
— Ты что! Спешишь оставить?
— Да, да, — сказала Лидочка, — вот еще! Давайте в бар сходим, к мосту. У меня злотые есть.
Валерий словно очнулся, поднял брови. Кажется, они не поняли друг друга. Елкин покраснел.
— Пока, — обронил Валерка.
Оставшись вдвоем, пошли по тропке между елей. Улица за оградой была пустынна, поток беженцев иссякал. «Сейчас она спросит, — загадал Елкин, — отчего Валерий ушел? А я отвечу: тебе неприятно, могу уйти».
Вот так они уже второй вечер бродили по сосновому поместью. Лида обожала умные разговоры. Но порой на нее внезапно нападала какая-то рассеянность. Потом Лида уходила. Наверное, к своему зазнобе-штабнику. Елкину вдруг с досадой подумалось, что она водит его просто напоказ, точно набивает цену.
— Чего мрачный? — спросила Лида.
— Так.
— Тебе со мной скучно?
— Нет, что ты, — сказал он. — Наоборот, люблю солидарность. — Он глянул на часы. — Тебе — на свидание, а пока — время убиваем: всякое деяние благо.
— Это тоже из книжки?
— Из библии… Между нами, я ведь духовную семинарию кончил, — сказал он заговорщицким тоном, глядя в ее испуганные глаза. — Война — год за три. Вернусь, стану архимандритом, все грехи тебе отпущу.
У нее знакомо поджались губы.
— Иногда ты такой умный, а другой раз… — И торопливо спросила: — Правда, много читал?
— Глотал. Прямо по-глупому. На уроке — читаю, ем — читаю. Ночью включу свет — и до утра.
— Гм, а я, бывало, — улыбнулась Лида. — В больнице на дежурстве возьму от нечего делать роман, раскрою и — сплю.
Рассмеялись.
Справа донесся стук кинодвижка, грохочущая музыка. Фильмы крутили через день для всей формировки. Меж деревьев, над шевелящейся массой солдатских шапок парусила простыня — экран. Развалины, тени. Чей-то девичий голос выкрикивал:
«Мама! Я вернусь, мамочка!»
— «Солдатка» идет. Три раза смотрела. — И, отвернувшись, с вызовом сказала: — Не думай, я не лентяйка. Просто уставала. С детства без отца, мать хворая. Я и хозяйка, и сиделка, и уборщица. Все гуляют с парнями, а я…
— Ничего, теперь наверстаешь…
— Перестань! — вздохнув, махнула рукой. — В общем, досталось. — И умолкла, точно обиделась запоздало.
— Я понимаю… — участливо откликнулся он. — Хотя жили мы хорошо, отец предриком был. А мать…
Вдруг представил мать, смуглую, хрупкую, словно куколка, вечно колдующую у плитки с «Домоводством» под мышкой. Все старалась угодить отцу и сыну. Но отец, к величайшему ее огорчению, позабыв о пирогах, укатывал в командировку на предриковской эмке, а Сенька, схватив кусок, бежал к Вадиму — с ночевкой. И она добиралась за ним через весь Подол, умоляла вернуться: «Какой ужас! Спать во дворе, под тонким одеялом! Верный грипп!» А он, стыдясь опеки, грубил ей, взрывался… Интересно, какая она сейчас? Постарела…
— Два года у соседей под полом жила. А то — в душегубку…
— Бедненький, — она прильнула к нему.
— Ладно, — сказал он, — оставь. Люди кругом.
Лида притихла.
— Она у меня совсем беспомощная, — сказал он с какой-то непривычной нежностью в голосе. — Даже эвакуироваться не смогла, все ждала — отец заедет… Жив буду — куда направят, к себе возьму.
— Конечно, — эхом отозвалась Лида. — Женишься. Детей будет нянчить. У тебя ведь… есть? Ну, невеста?..
Он улыбнулся:
— Была. В школе.
— А сейчас где?
— Не знаю. Учится, наверное. Врачом мечтала…
— Ишь, все ученые, — усмехнулась она, — а я дура-а… Школу бросила… Могла б вытянуть. Как-нибудь. Сейчас бы работала в госпитале… — И поспешно добавила: — Мне и сестрой неплохо, медаль дали. Но ученым уважения больше.
За легким ее смешком плеснулась горечь. Он вдруг представил, как через полчаса она робко протиснется к своему… в штабную комнатуху, пахнущую копиркой и сапогами. Там кроме стола с бумагами, наверное, стоит диван, замусоленный. Днем люди сидят.
Сказал с неожиданной злостью:
— Сама себя уважай. Тогда и другие оценят, независимо от диплома!
Она слегка отпрянула. Зелено блеснули глаза.
— П-перестань, — выдохнула. — Противно!
Некоторое время шли молча по искристой от фонарей тропке.
— Что ж, так и не пишет тебе? — спросила Лида. — Ну, она!
— Разошлись, как в море корабли. Дружок отбил.
— И ты уступил?
— Что она — вещь?.. Он был старше, интересней.
Елкин усмехнулся. И вдруг замер. Сквозь ограду на экран смотрели глаза. Темные, под козырьком шляпы. Сенька шагнул, взгляды их встретились. Фигура отпрянула. За прутьями, вниз к мосту замелькала мужская кожанка.
— Ты чего? — забеспокоилась Лида.
— Не знаю… Как будто знакомый. — Мотнул головой, стряхивая наваждение: почудилось.
Вновь загрохотала музыка, заплакал голос: «Мама! Это я, Маруся!»
Окна штаба были темны. Лишь крайнее отпечаталось на сугробе светлым квадратом. Снег казался на нем золотым и синим.
— Проходим штаб, слышь? — напомнил он, удержав ее, и ощутил тепло дрогнувшей ладони.
— Ну и что, пошли себе.
— Куда?
Она разозлилась:
— За кудыкину гору! Спать.
Он долго ворочался, не мог уснуть, вспоминая о случившемся. Вадим?! Не может быть… Но почему он здесь? Почему? Угнан, заброшен вихрем войны?
Тогда зачем же было убегать? Ведь я стольким обязан ему… Просто обознался.
Он старался не думать, забыться. Старался…
Постепенно мысли вернули, в прошлое.
Всплыл в памяти старинный наследственный флигелек в парковой глуши Подола, в котором Вадим жил с теткой, бывшей классной дамой, долговязой старушенцией, похожей на древко, обернутое в черный шелк, со сверкающим моноклем где-то на вершине. Запруженная солнцем комната с давним устоявшимся беспорядком вещей, безделушек, остатками стильной мебели, каких-то картонок с иностранными наклейками и паутиной под потолком — богемное пристанище братвы, сбегавшей с уроков к своему кумиру на запретную пирушку, — фамильное серебро, к ужасу тетки, уплывало в скупку. И сам Вадька — щедрая душа, по-печорински бледный, горланящий под гитару:
Он бросил Россию,
Забыл отца и мать.
Найди попробуй силу
Такого ул-ломать.
Покайся, покайся,
И мы тебя простим…
Девчонки по нему сохли. Сенька был чем-то более близок Вадиму — оба чувствовали это, без слов. Не так уж он был счастлив, как это иным казалось: после школы с институтом произошла заминка, анкета подвела, родовитость. Оставшись вдвоем, глядели по часам с крутояра на серебряно полыхающий Днепр, Вадька ронял:
— С тобой хорошо, ты умеешь чудесно молчать…
В полночь казарменную тишь сорвал напористый, трескучий тенор капитана: «Тревога!»
Ему вторили дежурный, дневальный и кто-то еще, бодрясь, кричали на все лады: «Па-дъем, падъем! Шевелись, славяне-е, Берлин горит!», «Тревога!».
— Ве-селей, детки, ве-селей! — гудел старшина Гиллер, грузный, в кургузой дубленке, вышагивая перед строем на расчищенной от снега площадке.
— Где противогаз? Ремни! Ремни подтянуть! Ну что вы, в гости собрались? Равнение! Куда же вы смотрите, товарищ Бляхин? На командира смотреть!
Рота, выйдя на блестевший под луной накатанный проспект и протопав с полкилометра в сторону леса, чутко ловила звенящий бещевский глас:
— Правое плечо вперед, ар-рш!
На этот раз тревога оказалась ложной. Темная масса людей, вызмеившись, повернула в казарму — досыпать.
И Елкину снился утренний парк над Днепром, полный птичьего щебета. Они с Вадькой — удочки на плече — шагают на рынок за мотылями. Девчонки на скамейках провожают их лукавыми взглядами — плечистого Вадьку и тощего, в конопушках Сеньку.
Семирадужный рынок. Золотая цибуля, шершавые горы клубники, румяные щеки торговок. Вадька щиплет их за плечи и кидает деньгу, не считая.
— Бери, бери, не стесняйся, трудодень в минуту.
Сенька натянуто посмеивается. Бабы хохочут.
— Да шо вы, красавчики, да в нас у «Жовтни» трудодень, дай бог каждому.
И вдруг рассыпчатый женский смех переходит в истошный визг, в пронзительный свист — он падает сверху. Рвет небо и землю, бьет по ушам, по сердцу. И некуда бежать, укрыться от солнца и смерти, от самого себя.
Пустые лотки, россыпь цибули, клубничная кровь. И голые бабьи ноги, дергающиеся в кровавой пыли.
…Пыль, пыль, пыль… На касках бредущих красноармейцев, на сапогах, на штыках. Пыль родных, опозоренных шляхов.
У Сеньки кривится рот — глупо, по-щенячьи. Но вдруг ему становится страшно.
«Айда к нам, отец обещал машину, поживешь с нами. Вместе уедем… Немцы…»
Вадька только сплюнул, промолчал.
А солдаты идут, идут в желтом облаке пыли. У колонки Юлька с ведром. Она жмет на рычаг, изогнувшись, с игривой улыбкой.
— Это Вадька, вы не знакомы? — говорит Сенька. — Юль, — просит Сенька, — уговори его, у нас ведь квартирища, на всех хватит. Щель во дворе…
— Я слыхала… Вы останетесь, Вадим? Правда?
И нет их. Исчезли. Только ведро с водой, и в нем плавает солнце. И каски — как тысяча зеленых солнц.
— Пацан, — замирает одна из них, — воды! Глоток!..
Мутные капли по подбородку. Ходуном кадык. Глаза цвета яшмы, глаза старшего сержанта Кандиди смотрят из темной глуби сквозь Сеньку. Смотрят и не видят его.
Проснулся, как от толчка. В свете фонарика вспыхнул циферблат будильника. Потух. В мутном рассвете возле окна маячила фигура старшего сержанта с противогазом на боку, ястребиный очерк лица.
— Разбудил? Извините.
— Нет, ничего…
— Дежурю я. Придется вам вести на тренаж. Звонок поставил. Час в запасе, можете покемарить.
В другой раз Елкин наверняка воспользовался бы этим часом. Но теперь в присутствии Кандиди не смог. Туманился в мозгу тягучий сон. Вспомнились слова Бляхина: «Был командир, стал помощник».
Сел, спустив ноги, и просовывая голову в гимнастерку, сказал неожиданно, с опозданием, понимая, как это нелепо, неуместно звучит.
— Послушайте, сержант… Можно поговорить с капитаном, на курсы пошлют.
— А… зачем?
Щека Кандиди стала каменной. И вдруг он улыбнулся.
— Нужны мне эти курсы, товарищ лейтенант, как рыбе зонтик. Война к концу, а я начинай сначала? — Он произнес это с чуть приметной усмешкой.
— Да, я знаю…
— А, собственно, что вы знаете?
— Вы с командиром давние друзья, — сказал Елкин с непонятным смущением, хотя ничего в этом не было зазорного, — еще с Халхин-Гола?
— А, да, — смягчился голос. — Было дело. Сначала Монголия, потом белофинны, потом Прикарпатье, и почти всегда вместе попадали. Только я каждый раз домой вертался, в райком, потом артель принял, рыбацкую, к страде потянуло. А у него жизнь военная. Скоро майора дадут… В общем, дружба, конечно, дружбой. А вам об этом кто сказал?
— Бляхин.
— М-да. — И после паузы: — Разве это главное: командир не командир. Войну бы кончить.
Чиркнул кресалом. Нервно, взатяжку вздымалась цигарка.
Так он стоял, прислонясь к косяку, сизая кисея утекала в форточку. Потом сказал потеплевшим голосом:
— Вернуться бы живым… У нас в Крыму весна на подплыве. Миндаль зацвел. Рыбачки сети чинят, баркасы смолят. Без нас им туго, море — дело мужское. — Хмыкнул, вскинув вызывающе голову. — Мне суша моря не заменит, кто к чему привык. — И, казалось, без всякой связи добавил: — А вы носа не вешайте. Сначала всегда трудно. Капитан мужик неплохой, не мелочный. Для него все равны. Конечно, строгий. Ему воевать.
— Ну… спасибо.
— Не за что. В общем, вы мне чем-то нравитесь.
— Вы мне тоже.
Кандиди засмеялся.
— Вот и объяснились. С Рыбой вы побеседуйте. Похромал он вчера не в санчасть, а к своей зазнобе, полячке, мозоль ему в пятку. Так что я за себя не ручаюсь. Глядеть на него не могу, шустряка. — И вышел.
Поговорить с Рыбой не удалось. Рота уже строилась, и Елкин едва успел сказать на ходу:
— Вы мне за самоволку ответите! Безобразие…
— Чего уж хорошего, — сощурился Рыба, чесанув затылок. — Хоть бы что было, а то так, мутузит вхолостую. — И нырнул в строй, заслышав окрик старшины.
…По неписаному правилу, ведущему свое начало от какого-то дошлого помкомвзвода, утром первые два часа строевой подготовки проводились в заснеженном сквере с бронзовым Пилсудским посередке.
Четверть часа туда, четверть обратно да плюс перекур, глядишь — и домой пора.
Елкин понял это не сразу. Очутившись на людном проспекте впереди колонны, он забыл обо всех неприятностях. Худой как тростинка, в ловко пригнанной солдатской шинелишке с крыльями блистающих погон, он шел, позабыв о своих печалях, весь подобравшись, не чуя под собой земли, на виду у любопытных горожан, нарядных паненок, франтоватых польских офицеров. И когда за спиной под мерный топот сапог взвился удалой бас Королева, еще со времен гражданской удержавшего в памяти слова революционной песни: «Мы бились за Нарвской заставой, буржуям подходит конец», песня, подхваченная гаркающим хором голосов, с гиканьем и свистом взметнулась над домами и стрельчатыми костелами, Елкина точно подхватило на высокой волне, а к горлу подкатил комок восторга. В эту минуту он почувствовал себя человеком бывалым, сильным, важной частицей чего-то огромного, непобедимого, единого в своем сплоченном порыве.
«Товарищи, крепче сжимайте ружье», —
Сказал комиссар перед строем…
Через полчаса сам собой объявился перекур, и пресечь его Елкин просто не успел. Группки задымили на морозце, покрякивая. За оградой уже пестрели женские косынки, позванивал смех. Рыба, подмигнув солдатам: «Цветник», устремился туда, легко перебирая гнутыми ногами. За ним подался еще кто-то.
Елкин, хмурясь, пытался мысленно оправдаться: ничего страшного, выдалась фронтовикам передышка, пускай пользуются. Курильщики, словно угадав его беспокойство, поглядывали улыбчиво, с миролюбивой укоризной: дескать, ладно вам, товарищ лейтенант. В окопах «налево-направо» ни к чему, там не расшагаешься. Султанов в сторонке сказал доверительно:
— У меня, товарищ лейтенант, такое ощущение, что вы не умеете сердиться… — и невинно выпучился. — Но это же хорошо!
— Ваше ощущение меня не интересует! — Он уже собрался отдать команду, но тут, словно по уговору, посыпались вопросы.
— Формировке, товарищ лейтенант, скоро ль конец?
— Наши границу перешли, а мы ваньку валяем.
— Братцы, откуда взводному знать?
Сбоку маячил кулак Нуриддина. Он читал стихи, как всегда для себя, и в то же время улыбчиво и чутко косил глазом — какова реакция?
Что человеку нужно?
Нужен печеный хлеб,
Чтобы кормить гостей.
Что человеку нужно?
Нужен точеный меч,
Чтоб защищать друзей
— Товарищ лейтенант, — прыснул Султанов. — Это же коряво!.. Скажите ему. Поэту нужен язык, прежде чем ему гадать, что нужно человеку.
Нури насмешливо ворочал белками, делая вид, что ему интересно, что о нем еще скажут, но сам только ждал момента, чтобы подсечь лингвиста.
— Ну скажи, зачем ты сочиняешь по-русски?
— Я сначала написал по-дагестански, а сейчас перевожу.
— Почему же ты мне не прочел? А?
— Все равно ты бы нэ понял. Мало знать язик, стихы надо чувствовать. А ты чувствуешь толко приблыжение обэда. — Грохнул смех. — Верно, товарищ лейтенант?
— Апеллируешь к начальству? Зачем так? Нечестно!
— Сдаешься? Так и скажи.
— Я сдаюсь? Я? Товарищи, вы слышали? Нет, вы слышали? — Султанов даже присел, схватившись за голову, — Дайте ему закурить для прояснения мысли. Закури, Нури! А? Рифма? Чудесная рифма. Можешь взять и пополнить свой скудный лексикон.
«Ладно, — подумал Елкин, — сейчас я вам покажу рифму, ползком по сугробам».
И судорожно выдохнул набранный в легкие воздух: на аллее, вынырнув из-за опушенных инеем деревьев, показалась стремительная фигурка Бещева. Уже по тому, как он шел, пригнув голову, было ясно, что капитан, видимо, уже не минуту и не две наблюдал за «учениями».
Солдаты засуетились, топча окурки. Елкин, забыв скомандовать «Смирно», ткнул ладонью пониже виска, в пылающее ухо.
— Рота находится на строевой…
— Нах-ходится?! — Капитан почти вплотную подошел к поспешно выстраивавшейся шеренге.
Спустя минуту уже сыпались резкие команды. У Елкина было такое ощущение, будто его хлещут по щекам.
— Плохо, плохо! Распустились! Кто так колет? Где выпад? Жену встречаешь или немца?
Когда очередь дошла до Харчука, вспотевшего Елкина прохватил холодок.
С той минуты, как он защитил полещанина, тот поглядывал на него с какой-то собачьей преданностью, вызывавшей смешанное чувство жалости и неприязни. Сейчас он переводил растерянный взгляд с него на капитана.
И как только раздалась команда: «Ориентир — Пилсудский, по-пластунски вперед!», бухнулся на четвереньки. Автомат отлетел в сторону и увяз в снегу.
У Султанова сломались бровки, он затрясся, уткнувшись носом в плечо Нуриддина. Капитан на миг отвернулся, затем грозно повторил:
— Вперед!.. Ты что, не знаешь, где перед, где зад?
— Не зна… — хрипнул Харчук, хлопая глазами… — Забув.
— Встать! Вста-ать! Как это — забув? А имя свое ты еще не забув? Ты вообще что-нибудь помнишь? Номер? — неожиданно спросил капитан. — Номер автомата! Не знаешь номер своего личного оружия?! — Елкин увидел, как веко у капитана задергалось в нервном тике. — А кто же за те-бя бу-дет знать?
— Королев знае…
— Виноват, товарищ капитан, — кашлянул Королев. — Автомат мой.
— Как? А где же твой, Харчук?
— У па-ра-миди.
— Та-ак. Значит, опять эти штучки. А воевать как будем — тоже без оружия? Фашист тебя пулей, а ты его пальцем или… — Бещев вдруг выругался, глядя на съежившегося Харчука. — Или думаешь, тебя пощадят?
— Совисть ж, — прошептал вконец ошалевший Харчук.
— Совесть? У фашистов?! Ложись! Ползком! Марш! — неожиданно скомандовал капитан. — Стройте, ведите! — сухо бросил он Елкину.
На этот раз младший лейтенант не выпячивал грудь, не слышал песни. Он шел сбоку, тротуарчиком, а впереди колонны вышагивал помощник Ветрова, сибиряк Сартаков, которому можно было дать и двадцать и тридцать лет, такой он был юный и вместе с тем крепкий, степенный.
У ворот усадьбы Елкин замедлил шаги. Капитан, руки в карманах, поджидал его.
— Солдат без оружия — вы, надеюсь, понимаете, что это такое? А где Рыба? В строю его нет! — И свистяще в сторону процедил: — Под домашний арест! Завтра же вас от-чис-лю в обоз. В хозроту, к чер-товой ма-тери! Трое суток ареста!
В коридоре Елкин, будто сослепу, наткнулся на Харчука, обернувшись, заметил: солдат торопливо опустил щепоть, похоже, крестил своего заступника. Кровь прихлынула к щекам.
— Бляхин, — сипло бросил Елкин появившемуся в дверях ефрейтору, — пять нарядов ему, самых горячих!
— Слушаюсь, — осклабился Бляхин. — Ему этих нарядов на пять лет еще хватит, умирать не надо. А вас, товарищ лейтенант, в штаб вызывают, к ПНШ, третья комната.
«В штаб, — уже поднимаясь по лестнице, как в тумане, подумал Елкин с тоской, — наверное, для собеседования. Как с новичком. Так поздно уже. И ни к чему». Завтра-послезавтра его тут не будет. А что, если… а вдруг… обойдется. Ведь все-таки новичок. На первый раз.
В непомерно большом кабинете ПНШ Ефименко все источало холодный блеск: дубовый диван, люстра, старинный письменный стол, обитый зеленым сукном, над которым по грудь возвышался щеголеватый узколицый брюнет с черными сросшимися бровями. Он слегка порозовел, защелкивая распухший планшет.
— Ага, это вы? Хорош, — сказал он, взглянув на Елкина.
— Правда? — улыбнулся тот. Вышло глупо.
— Вы что? К теще в гости пришли? — Старший лейтенант сел в кресло, закинув руку за спину. — Ворот застегните, солдат учите. Офицер!
Елкин все еще улыбался, не сводя глаз с постукивающей изящной руки старшего лейтенанта.
— Вас людей прислали готовить или так — шаляй-валяй?
— А… в чем дело? — Лоб у Елкина вспотел, но утираться было неудобно. — Я ничего такого…
— В том-то и дело, что ничего… пустое место.
В кабинет вошел незнакомый офицер, нагнувшись, с интимным видом что-то зашептал на ухо старшему лейтенанту. Как бы не слыша, тот кивнул на Елкина: вот, мол, полюбуйся, тот самый. Офицер мельком покосился, видимо, не понял, в чем дело, тем не менее посерьезнел и зашептал еще тише.
«Что он? — подумал Сенька. — Может, до ПНШ дошли сведения о моих «успехах» в боевой подготовке? Недаром же и капитан нагрянул в сквер. И откуда только узнают?»
Офицер уже в дверях глянул на часы, обронил:
— Тебя ждем на проводы. Через четверть часа.
— Так вот, — сказал ПНШ, нахмурясь. — Вас делом прислали заниматься, а не ко-бе-лировать. Прогулочки по вечерам, променады. У вас что — все в порядке? Больше нечем заняться? Или тут курорт и война завтра кончится?
— Ну что вы… — пробормотал Елкин.
— Нехорошо. За каждой юбкой бегать.
Он хотел возразить, но язык будто прилип к гортани. Видно, досужие сплетни о нем и Лиде не миновали ушей помначштаба. И вдруг его осенило: да ведь это он, ее штабник. И стало все понятно — это комедия с моралью. Что-то перевернулось внутри.
— Учтите!.. — Но тут затрещал телефон, и ПНШ, осекшись, снял трубку. Встал, выпрямился. Складный, красивый. — Есть, слушаюсь. Да, товарищ майор, выезжаю. Какие там сборы? Дальше фронта не пошлют. Что?.. Маршрут у меня, вот только с ребятами попрощаюсь… Вы куда? Да нет, извините, я не вам, товарищ майор, — зажал он трубку. — Подумайте серьезно, лейтенант, серьезно. Слышите?
— Да, я подумаю. Серьезно.
Он с треском захлопнул за собой дверь, еще ожидая за спиной оклика, хотя уже твердо знал, что не вернется, даже если этот красавчик лопнет от крика.
На морозе, переводя дыхание, постоял. Достал сигареты. Руки слегка дрожали. «Что у нас впереди? — спросил он себя, уже спокойно, с какой-то отрешенной издевочкой. — Пока что домашний арест. Тоже неплохо».
…В мансарде было сумеречно, лампа перегорела, а бежать за новой к старшине офицерам некогда, торопились в клуб, на концерт заезжих артистов. И так опаздывали. А домашнему арестанту Елкину и подавно чихать.
Поджав ноги в носках, он поглядывал с нар на мелькавшие азартно руки Ветрова, драившие медяшки на кителе, на Кандиди, вот уже полчаса торчавшего на скамье у дверей, — видимо, ждал решения о субботних увольнительных, хотя и сам распрекрасно мог управиться с делом. Хотя, да, он, Елкин, ведь еще командир. Формально…
«Может, ты этого только и ждал, честная душа?»
В нем росла глухая, безотчетная неприязнь — ко всем, ко всему!
— В конце концов… можно сходить к ротному, — сказал Валерий, натягивая сапоги. — Поговорить.
— Не надо, — ответил Елкин, вдруг ощущая подступивший к горлу комок.
Странно, но уже мысленно он смирился с тем, что уйдет, в глубине души понимая, что лучшего, возможно, и не заслуживает. И все-таки чуткость Валерия тронула. И стало жаль себя. Но эта мгновенная слабость тотчас сменилась глухой, поднимавшейся изнутри досадой. Он точно впервые увидел себя со стороны, живо, со злой подробностью… Свою суетливость и безволие, случай с Рыбой, когда он дал себя обвести, и то, как он утром пытался задобрить Кандиди. Эта глупая манера сначала сделать, а потом подумать… И какого дурака свалял в штабе, лепетал с улыбочкой, а потом заикался, будто язык проглотил. Перед капитаном и вовсе пал духом.
Что же это такое? Отсутствие выдержки, безволие? А что, если хуже — трусость?
Мысль эта вползла беспощадно, разбередила душу.
Или характера нет? А? Нет характера. Возможно, это написано у него на лице? Что-то такое, чего он сам не замечает, а другим ясно сразу.
У других все просто, ясно. Валеркин путь к тайге — через Кенигсберг. Ветров, останется жив, — будет кадровым. А что ждет его? О чем мечтал, к чему стремился?.. Читал Холмса — хотелось в сыщики, Жюля Верна — лихим мореплавателем. Жил, куда ветер нес… В большой квартире, в своей комнате. Вечером отец, большой, усталый, не глядя, вытащит деньги, положит на стол, а он их спустит с дружками, с Вадькой. Ах, как славно было в пляжном кафе, допоздна! Идешь домой — деревья в густой черноте покачиваются, и тянет свежестью от холодавшей к ночи реки. Даже потом, вкалывая с детдомовцами на свекле по десять часов в сутки, выстаивая на посту в метель и слякоть в училищном карауле, он жил этим радужным прошлым, точно оно лишь на время ушло — нелепо, странно — и скоро вернется. И вдруг поймал себя на мысли, что не мог бы обо всем этом поведать вслух, даже Валерию. Словно и впрямь эти мечты таили в себе нечто постыдное, малодушное… Да в чем же он виноват, черт побери!
Он рассеянно окинул взглядом комнату. Ветров, поиграв у свечи кителем, сдул с пуговиц пыльцу, кивнул с усмешкой:
— Держись, паря, он тя еще научит свободу любить.
— А что я такого сделал?
Ветров фыркнул, у Елкина сжались кулаки.
— Пускай малограмотных учит или тех, кто до смерти любит шагистику! — Взгляды их встретились. — А я перед каждым солдафоном унижаться не намерен, усек? — Он даже вспотел, мгновенно ощутив всю никчемность вспышки, но уже не мог остановиться.
Не расслышал, как скрипнула дверь, и только сейчас увидел на пороге сгорбленную фигуру Бляхина.
— Пройтись бы, товарищ лейтенант, прогуляться на артистов, — кашлянул Бляхин. — Старикам, чай, тоже не вредно…
— Кого нужно, сержант отпустит, — оборвал Елкин. — Есть общий порядок. Нечего тут расхаживать.
— На батю не шипи, понял? — сказал Ветров, когда за Бляхиным закрылась дверь. — Человек войну прошел, штрафной ротой командовал. Тебя бы туда… Посмотрел бы я на твои нервишки!
Из угла подал голос Кандиди:
— На то и нервишки, чтобы ими управлять.
— А ты ему политбеседу прочти, — усмехнулся Ветров, затягивая портупею, — как член партгруппы.
— Надо будет, прочтем.
Ветров даже за живот схватился:
— Командиру роты?
— В бою командир, на партгруппе — рядовой.
Ветрова будто стукнули в подбородок.
— Вас не спрашивают! И вообще, вы с кем разговариваете, кто вас вызвал? Можете идти!
И, не выдержав паузы, сам вышел, хлопнул дверью. Валерий все еще стоял, о чем-то раздумывал. Потом присел, сцепил пальцы.
— Черт знает что, настроение пропало развлекаться. Все эти драчки прямо сквозь меня проходят, не выношу.
— Не дури, — сказал Елкин. — Ты иди. Слышишь? Будешь тут торчать из-за меня. Еще этого не хватало! — И повторил: — Тебе сказано — ступай, без тебя тошно. Ступай, ступай!
Валерий все так же рассеянно, думая о чем-то своем, поднялся и медленно вышел.
Свечка оплыла до донышка, и пламя, мигнув, погасло. Остались луна за окном да свет фонаря. Лицо Кандиди казалось отлитым из бронзы.
— Вы ко мне, старший сержант? — спросил Елкин, чувствуя фальшь в этом официальном тоне и от этого все больше досадуя. — Сами решить не можете?
Только сейчас заметил на столе в сторонке от Кандиди котелок.
— Тут вам Харчук мяса подкинул, он на кухне в наряде.
«Не для этого же он торчал здесь целый час?»
Кандиди поднялся и словно бы вздохнул со смешком; словно бы хотел что-то сказать — только махнул рукой:
— Ладно, не переживайте. Мне бы ваши заботы…
Темная фигура слилась с дверью.
— Постой…
Он понимал ясно теперь, что то, в чем он подозревал Кандиди до этого, было мелочно, пошло, и в конце концов словами тут не поможешь, но он просто не мог оставаться в неведении. Впервые жизнь словно бы приоткрылась какой-то темной, липучей стороной…
— Ладно, — сказал Елкин. — Я себя не оправдываю. Все эти случившиеся ЧП — плохо. Странно одно… В общем, меня удивила такая информированность комроты обо всех мелочах.
— А меня нет.
И Елкин вдруг со странной неприязнью, которой не мог объяснить, представил на миг лукавое, беззубое лицо Бляхина. Что-то в нем было неуловимо скользкое, в этом старичке-балагуре.
— Я тут ни при чем… — сказал Кандиди, — меня это не касается.
Он вдруг рассмеялся. И у Елкина отлегло.
— Честное слово, — сказал Кандиди, — я на вас не обижаюсь. На вашем месте я также спросил бы вот так, в открытую. Не люблю темнить. Можно идти?
Елкин понял: дальнейший разговор унизит их обоих. Кивнул:
— Идите.
…Он остался один. И еще луна в окошке. Он все еще сидел, подперев спиной стену, когда услышал на лестнице легкий перестук каблуков, и сжался, с замиранием сердца улавливая их приближение. Хотел и не хотел ее видеть. Оставаться наедине со своими мыслями было невмоготу.
А с ней и того хуже. И вдруг почувствовал: еще мгновение — и разревется, глупо, по-бабьи.
Лида вошла, помахивая конвертом, наткнулась на стул.
— Ты?.. А почему в темноте? — Щелкнула выключателем. — Ну и порядочки… — И замахала конвертом. — Пляши…
— Обойдусь.
— У-у, какой серьезный. — Голос ее странно вздрогнул. — Получай, от милочки.
В лунном свете бумага казалась неестественно голубой, а строчки черными. Он поднес письмо к окну, заглянул в конец… «Целую, Юлька». Стал читать не спеша, со смутным любопытством.
«…Сенька, Сенек, лапушка… Сколько лет. Кажется — вечность… Жаль, что после курсов не заехал в Киев. Дал бы крюка. А я была у вас… Мутер твоя постарела, но все такая же красавица и держится. Просидели с ней до ночи, чуть на съемки не опоздала… Да, представляешь метаморфозу — из медиков в актрисы. Смотри меня в «Солдатке». Как все было, сама не помню, но вошла в ленту сразу… ведь все родное — дома, улицы. Только школы нет — взорвали. Режиссер и тот растрогался, а я реву. По Станиславскому… А теперь он меня буквально преследует, влюбился, проходу не дает. Ох, уж эти старички! Очень хочется тебя видеть, скорей кончай войну. Какой ты стал? Рост, плечи. Не представляю, вышли фото».
Рост, плечи… старички…
«…Да, Вадим твой разлюбезный исчез. Говорят, с немцами спутался. Подумать только — вот сволочь…»
Мысли смешались. Вспомнился недавний вечер. Экран. Ограда. За ней — глаза… Нет, не может быть. Суетный Юлькин образ никак не вязался с суровой, плачущей солдаткой. И еще один вечер, давний, в сполохах близкой бомбежки. Под окном на скамейке два слившихся силуэта. Вадькино бормотанье и Юлькин гортанный смех. Незнакомый, страшный, как смерть. «…А Вадька твой разлюбезный». Мой? Скомкал письмо. Нет, он его и тогда не винил. Третий лишний.
— Ах, ах, — прозвучало в ушах. — Вот любовь…
Он как-то забыл о Лидочке. Разгладил, запихнул письмо в конверт.
— Тебя это очень трогает?
Лидочка фыркнула.
Где-то далеко прокатился орудийный раскат. В комнате слабо мигнули отсветы. В наступившей тишине в открытую форточку донеслись певучие отзвуки джаза. Оттуда, от моста.
Она о чем-то заговорила, он слушал и не слушал.
— Ветров на концерт тащил — не пошла! Хм… Не люблю грубых.
— А тот — нежный? Попрощались хоть? — И по тому, как взлетели ее ресницы, понял, Лида ничего не знает.
— Он ведь уезжает. При мне разговор был. Срочный вызов. — Она все молчала, отодвинувшись в тень. — Все вы одинаковы, — сказал он печально. — Ощущений ищете: ах, ох. А вас морочат, как дурочек…
— Ты злой, — прошептала Лида. И, словно задохнувшись: — Я сама… Никто не морочил. Понял?
Казалось, она вот-вот расплачется.
— Сама… — Внутри у него защемило, и он не сразу добавил: — А он — женатик! Старше, опытней. Тайком уезжает. Спуск на тормозах. Ну, как же, война, к чему сентименты. — Откуда-то брались слова, острые, как стекляшки, — Жук он! Больше никто…
Музыка все звучала в лунном зыбучем сумраке.
— Ну и что дальше? — прозвенело чуть слышно.
Увидел прямо перед собой блестящую зелень глаз.
— Ничего. Дать бы тебе по носу, чтоб умней была.
— На, дай! Дай!.. — Схватила его руку, отбросила и, отпрянув, метнулась к дверям.
Последний день домашнего ареста совпал с ротным собранием. Капитан, как правило, ограничивался коротким сообщением об итогах занятий, ближайшими задачами, а потом давал слово солдатам, и тут уж стоило выступить одному, задеть другого, и начиналось. Сам Бещев сидел за столом президиума, рядом с Бляхиным, Кандиди, нахохлясь, как хищная птица, то хмурился, то подмигивал ораторам, а заодно и тем, кому от них доставалось.
Собрание началось с чтения письма таежникам-геологам: Валерий добился-таки своего. К столу вышел сержант Вася Сартаков, помощник Ветрова. Бляхин подал ему исписанный лист, и тот стал громко читать, время от времени невозмутимо поглаживая ладонью стриженую голову с треугольным мыском на пунцовом лбу.
«Дорогие товарищи… личный состав роты автоматчиков, готовясь к решительной схватке в новом, победном году, приветствует и дружески жмет…»
Елкину вдруг показалось, что все это он уже когда-то видел… Давным-давно. Только по-иному. Широкие спины людей. Красный стол на возвышении в исполкомовском зале. И за ним — отец, седой с острыми глазами. Рядом мужичишка, похожий на Бляхина. И кто-то читал с листка — приветствие хуторян райкому. Упрямые были хохлы, единоличники. Но отец сломал-таки последний островок — создали колхоз. И улыбался он так же, как Бещев. А до этого… Ночь-полночь, вваливался в квартиру, пахнущий морозом и спиртом, матерый, отяжелевший, как от боли. Гнал от себя мать.
— Не тронь, говорю! Не надо мне спать! Частные души!
Мать уводила сына в детскую. Отец засыпал, уронив голову на стол. А потом, после собрания — Сенька хорошо помнит, — весь светился. Обнимал его и мамку, такую счастливую. И говорил Сеньке: «Ну, все. Завтра зайдешь ко мне в горсовет, подумаем насчет велосипеда».
— …А теперь, товарищи, — донесся голос Сартакова, — я скажу про портянки. Ветошь! Опять двое ноги натерли. А ведь нам с часу на час по тревоге — и айда снег месить. Сколько раз говорил старшине…
Старшина Гиллер, огромный, в рыжих отросших бачках, в добела стиранной гимнастерке, лопавшейся на покатых плечах, сидел, отвалясь на стуле, покачивая сапогом, как бы говоря всем своим видом: «Видали, какой критик! Подрасти еще меня критиковать».
— А что, неправда?
— Да что он хочет? — неожиданно тонко взвизгнул старшина. — Что у меня, галантерейный магазин?
— Ты слушай, слушай, старшина, — вставил капитан, — да мотай на бакенбард.
Вокруг засмеялись. Гиллер отвел глаза. Потом к столу, горбясь больше обычного, стал протискиваться Бляхин. Ни одно собрание не обходилось без выступлений Бляхина. Вслед ему понеслось:
— Ну, теперь держитесь, братцы. Этот резанет… Как бритвой!
— Будет и насчет бритвы, — многообещающе усмехнулся Бляхин.
Даже капитан оживился, постучал по столу, требуя тишины. Елкин исподлобья следил за ефрейтором, степенно оправлявшим гимнастерку.
— Вот что, товарищи, — вздохнул Бляхин, — с переменкой у нас и впрямь того… прав Сартаков. В других ротах солдаты — любо глянуть — с иголочки, а у нас — с топора! Брюки новые, гимнастерки — старье. Пока получим гимнастерки, штаны сносятся. Пока штаны — гимнастерок нету. Но войдите, братцы, и в положение старшины: и рада бы кума, да охоты нема. Цельный день сидит, в бумагу глядит, письма пишет. Видно, зазнобу гдей-то завел, — проговорил Бляхин под общий хохот.
— Глупости! — вспыхнул старшина, но Бещев сделал успокаивающий жест: сиди, мол, слушай.
— А ты не бурли, не кипи, — как бы смягчился Бляхин, выставив ладонь растопыркой, — мы с тобой годки, Маркович, и выслушать не грех. Верно, товарищ капитан? Мы ведь тож не ангелы, понимаем, как говорится, любви все возрасты покорные. — Подмигнув, хмыкнул в кулак и тихо, доверительно вытянув шею, продолжал: — Мине вся деревня, бывало, боялась… Да ведь окромя чувьств еще и долг имеется. — Старшина привскочил, снова сел. А Бляхин, внезапно нахмурясь, поджал все пальцы, кроме одного, указательного. — Зря, товарищи, смеетесь. Тут спрос не только со старшины. У меня вот тоже портяночки не из парчи, а могу показать — чистота. А почему? Да берегу. И простирнуть не ленюсь. Беда невелика, что кишка тонка, был бы аппетит. А ведь у вас, товарищ Сартаков, да и в нашем третьем взводе — что? — Бляхин склонил к плечу голову. Елкин потупился. — У нас, дорогие товарищи, все на износ. Степень грязности как определяют? Метнет портянку в дверь, прилипла, — значит, пора менять.
Солдаты, пересмеиваясь, затолкали локтями друг дружку: вот дает!
— А главное. Тут многие выступали, все по мелочам. А вот о дисциплине — молчок. А у нас что получается? Рыба смылся. Даже Нуриддин, отличник, и тот в скверике развел тары-бары. Не ожидал от тебя, Нури…
— По глупости, — донеслось от окна, и черная голова Султанова поплавком ушла за спины солдат.
Все притихли.
— Ай-ай-яй, — ответил Нури из другого угла. — Несерьезный человек.
— Так вот, — продолжал Бляхин, пряча улыбку. — Во-от… Есть еще у нас, товарищи, бравые Швейки, которые собственного автомата боятся. — Сцепив руки под животом, Бляхин прицелился сощуренным глазом в дальний угол, где сидел Харчук. — Вот уж я вам скажу солда-ат!
Смех покатился сразу. Бляхин тоже не выдержал, прикрыл ладонью беззубый рот.
— Ему, видите ли, господь бог стрелять не велит. Ну, думаю, божий мужичок; наверное, он и скотинку жалеет, вегетарьянец! Был у меня в колхозе один такой… Ан нет, в столовке по три порции гуляша уминает. С добавочной! А сегодня в наряд идти отказался. Живот болит… Опосля гуляша.
Первые ряды легли.
— И куда начальство смотрело — в автоматчики его послали?
Бещев снова постучал по столу, Бляхин кашлянул, одернул гимнастерку.
— Да, так вот. Бьются с ним товарищи офицеры. А вот рядовые, комсомольцы да мы, партейцы, как бы в сторонке, знай посмеиваемся над крайней Харчуковой хаткой. — Бляхин поджал губы, длинное лицо его стало печально предостерегающим. — Ломать эту хатку надо. А то, не ровен час, обрушится в самый неподходящий момент. Не гулять едем — воевать…
Собрание кончилось поздно. Солдаты повалили в коридор. В темном квадрате дверей загорелись огоньки цигарок. Мимо прошел Бещев. Елкин хотел отвернуться, но не успел. Капитан остановился, кивком позвал за собой.
«Главное, спокойствие», — подумал Сенька.
Когда он вошел в канцелярию, осторожно притворив за собою дверь, капитан уже сел за стол. Руки его краснели на стекле.
— Я вас слушаю…
— Доложить как полагается! — Хохолок капитана дрогнул.
Елкин доложил. Козыряя, сбился с ноги.
— Отставить!
Горло схватила спазма. Сглотнул, уставясь на ноги, боясь поднять глаза.
— Ясно, — сказал он с таким ощущением, точно шагнул в пропасть. Сердце поднялось и забилось в висках. — Мне все ясно.
— Что… ясно? — спросил капитан.
— С первого дня… невзлюбили, ясно.
Глаза у Бещева стали круглыми, и в старческой их голубизне метнулась растерянность.
— Господи боже мой… — выдохнул он.
Елкин молчал.
— Обиделись, вот как? Не хотим унижаться… Ну как же. Молодой человек. Тонкий, чуткий, воспитанный, а попал в руки старого сухаря. Педанта!
Пол ушел из-под ног, и в жаркой, сухой невесомости только и жили набрякшие горящие Сенькины уши, огромные, как фонари.
— …Ах, он такой-сякой, нет бы вызвать, поговорить по душам, чутко, вежливо.
В ушах хрустнуло, и возникла тишина, хрупко-звенящая.
— Ну, конечно, вы не виноваты. Мы виноваты. Те, что в ваши годы революцию делали, гнили в тюрьмах, с тифу дохли, зато сынков уберегли, по семь нянек к ним приставили. Ясли, садики, школы, институты, папы, мамы, учителя…
Сжатый кулак на стекле, на папке «Личное дело», и голос, словно издалека, с нарастающей жесткостью, точно молотком по голове, от которого нельзя спрятаться, увернуться, вздохнуть.
— Плохо, дружок, плохо…
Вдруг пауза. И теплая волна, подкатившая к горлу, как благодарность за подаренные секунды. И последнее усилие, чтобы справиться с собой.
— Очень плохо… А война — это испытание! Проба совести, мужества. Выстояв в которой, можно смело смотреть людям в глаза. А нет — и жить не стоит.
И Елкин вдруг понял — худшее впереди, в этой папке, в кулачке, неумолимо улегшемся на ней… Высший, человеческий приговор.
— Отчисляйте, — сказал он одними губами, — только скорей. Раз не стою — готов…
Кулак грохнул, оглушил, и по стеклу брызнули трещины.
— Готов?! Так, значит, уже готов?! — И Елкин уже ничего не видел, кроме трясущегося багрового подбородка с ямочкой. — Значит, отчислять, да? В обоз? А воевать кто будет? Мертвый папаша?! — И на выдохе резко, быстро: — Иждивенец! Фрукт!
В дверь легонько постучали, будто мышь заскреблась. Капитан перевел дыхание. Руки его дрожали, когда он, пошарив в кармане, что-то кинул на язык, медленно, с усилием запил водой из стакана.
— Что вам, Харчук? — спросил глухо у вошедшего и тут же добавил, не обращая внимания на солдата: — Не в обоз, а в штрафную шлют. Для прояснения мыслей… А за вас еще друзья хлопочут. Я не стал бы. Слушаю вас, Харчук! Садитесь.
Елкин понемногу приходил в себя. Мокрая рубашка холодила спину. Как во сне, машинально ловил обрывки разговора. Капитан спрашивал, Харчук, запинаясь, объяснял. Что-то о своих земляках, которых встретил, патрулируя в городе, возле репатриационного пункта, «едва взнав — кожа да кости». Неделю назад, воспользовавшись паникой у немцев, они бежали «з немецького лагеру» и там видели Пруську, живую, ее, должно быть, угнали дальше, на окопы. Одним словом, потеряли из виду. Но осталась «цидулька», письмо — какими обменивались на всякий случай, на прощание.
Капитан взял у Харчука бумажку, в каракулях, желтую, прочел и положил на край стола, поближе к Елкину, тот понял, что это — и для него. Стал читать, стараясь сосредоточиться.
«Многоуважаемый Мефодий Петрович!
Кланяеца вам знайомая Пруська, пишу а руки дрожать и сльозы не втрымаю. Може здря я вас беспокою, може й не вернусь и не та я, шо була, скольки горя знесла, зовсем седая, хворая и не досягну до вас здорового человека а все ж пишу по старой дружби…»
— Кто она, эта Пруська? — спросил капитан. — Сестра?
— Та невеста ж, невеста! От я и пришов…
Оба невольно взглянули на Харчука, на лицо его, желтое, как дыня, в глубоких бороздах морщин. Солдат вдруг рассмеялся неожиданным, скрипучим смехом.
— Такая доля незграбная. Тильки при советах хату зробив, а то я — батрак, вона батрак… Якая жизнь? — На миг замолк он, точно стыдясь своей откровенности, мельком перевел взгляд с капитана на Елкина. — Був пан — крычав, тольки плеткой разговарував, десятский — зовсем комар — и той з кулаками… — Редкие брови горюче перекосились, руки задрожали. — За шо?.. За курыцю… курыця моя на вгород ему зализла, як вын мене быв, як быв — доси на едне вухо не чую. Добре шо руки, ноги целые. — Харчук давернул руки ладонями кверху, усмехнулся, поглядел на темные бугры мозолей. — Хе, то не беда, пахать и глухой може… Вот оно что.
Капитан побледнел, поднялся. Харчук тоже встал, порываясь что-то сказать, замер, уставясь на командира роты.
— Я тебя понимаю, Харчук, — тихо произнес капитан. — Жизнь у тебя была страшная. Не спас твою невесту бог от позора и поругания. Мы идем ее выручать. Понял ты? Я, твои товарищи. Обещай мне быть настоящим бойцом! Будешь — станут в селе гордиться люди своим земляком! Иди, подумай над этим.
Харчук сглотнул, открыл было рот и — махнул рукой. Спохватившись, выпрямил ее у виска и вышел, топая невпопад.
Капитан опустился в кресло, потер щеки.
— Вот, — сказал он не сразу, — нужда темная. Еще в политграмоте изучал, а представить не мог, не чувствовал. Оказывается, очень просто: кричи человеку в одно ухо, бей по другому — и человек готов. Сто человек, тысяча, вся Европа!
Гнев кипел под его мохнатыми бровями. Он раскрыл ладонь.
— Вот какой должна быть часть! Полк, рота, взвод — большие и малые пальцы. А вместе — кулак. И каждый палец живой, умный. Один вывихнут — пропал удар… А нам войну кончать, это завещано теми, кого уж нет! И твоим отцом, голубчик. Так-то…
Капитан придвинул какие-то бумаги, пробурчал:
— У нас три разбухших взвода, надо срочно формировать четвертый, но офицера нет и, видимо, не пришлют в заварухе. Придется кого-то из сержантов. — Кашлянул, теребя бумагу. — Если Кандиди, как думаешь?
Они произнесли эту фамилию почти одновременно, и Елкин слегка покраснел: от собственной ли торопливости, оттого ли, что так деликатно советовались, — речь шла не просто о сержанте, но о близком капитану человеке.
— Ну-с?
— Что тут думать, — буркнул Елкин, — фактически он и командовал.
— Ну, ну, значит, будем аттестовать. Тогда пиши характеристику.
Елкин поднялся.
— Проверьте матчасть и снаряжение. Скоро Новый год. Будьте в боевой готовности. Все! — Капитан прихлопнул папку.
Выйдя от капитана, Елкин столкнулся с Валерием, тот поджидал его. Расспрашивать не стал, лишь легонько пожал руку.
Промолчал и Елкин, хотя надо было что-то сказать, кто же мог «хлопотать» за него перед капитаном, кроме Валерия? А на душе было муторно, ощущение вины за что-то не уходило.
У стеллажей шла спорая возня. Разбирали оружие. И в том, как тщательно подбирали ветошь, пробовали смазку, подолгу на свет просматривая стволы, шутили — громко, преувеличенно весело, — уже чувствовалась тревога людей, привыкших было к тишине, к мирной жизни, а теперь перестраивающихся на новый, фронтовой лад. Те, кто был свободен, толпились у каптерки, получали новое обмундирование. Вокруг не стихал говор.
— Вай, какие обмотки! Пока перемотаешь, война кончится!
— Плохо ли? — Чего уж хорошего, полземли протопали, а конец без нас?
— Товарищ лейтенант, ботинки разные! И брюки не лезут…
— Так вас, так вас, — похохатывал Рыба, вразвалочку бродивший вдоль нар. На гауптвахту он не попал — сборы помешали. — Зажирели на тыловых харчах, там растрясете. Вон у Королева затривочек, что у Черчилля. Жена не узнает.
— Болтушка, — хмуро обронил Королев с высоты своего роста. — Какой еще червь точит?
Елкин решил зайти к старшине. В каптерке возле стола переминался Харчук в новенькой топорщившейся гимнастерке с широченным воротом.
— А, вот хорошо, что вы зашли. — Старшина кивнул на Харчука и забасил так рокочуще низко, что Елкин не сразу понял, в чем тут дело.
Харчук просился в наряд — только не полы мыть, а на ворота. Войска наступают, а дорога из немецкого плена одна — мимо формировки, и, может быть, по ней и пройдет Пруська, его невеста. Пока рота не снимется, он готов дежурить хоть каждый день. «Так вот зачем он приходил к капитану».
Харчук глядел на Елкина с мольбой.
— Я ж маю право, бо в мене ще шисть нарядив без очереди.
— Хорошенькое дело, — загудел старшина, — столько мордовать себя в нарядах. И не по уставу.
— Что же вы у капитана молчали? — спросил Елкин.
— Та я… — Губы Харчука дрогнули.
— Ладно, ступайте к Бляхину, скажите, я приказал — на пост у ворот.
Харчук затряс головой. Дверь за ним притворилась неслышно.
Старшина вздохнул. Большой в рыжих волосках лапой неловко подцепил на счетах сразу пару костяшек, сплюнул, отбросив их на место.
— В чем дело? — спросил Елкин. — Почему у нас с обмундированием ерунда какая-то?
— А! — обрадовался старшина, словно только и ждал этого вопроса. — Потому что лучшее разобрали, а разобрали потому, что я не старшина! Я возчик. Я всю жизнь с конями дело имел и в гражданскую три года коноводом был в Таращанском, но тут в отделе кадров почему-то решили, шо я, значит, хозяйственник. Интересное дело!
Елкин удивленно смотрел на островок лысины, розовевшей в кустиках рыжих волос.
— Но капитану я понравился, он, видите ли, еще тогда брал наш Казатин, его там наши выходили раненого, так он ко мне чувствует родственную нежность. Я говорю, дайте мне отделение. Какой я старшина? А он говорит, на бесптичье и Гиллер соловей. Вам это нравится?
— Очень.
— А! — не понял иронии старшина. — Так ходите в узких брюках.
— Нет уж! — взорвался Елкин. Его что-то начинало раздражать в старшине. — Пойдете на склад и выворачивайтесь как знаете! Вы что, не понимаете обстановки? — На мгновение запнулся, таким разобиженным стало обвислое лицо старшины. — В общем, так, со дня на день выступаем. Или будет нормальное обмундирование, или пойдем к капитану. Там поговорим.
— Боже мой! — взмахнул руками старшина. — Что я, сам не знаю?! Этот вопрос вот где у меня сидит, — он ткнул себя в печень, — как тяжелый камень!
Ничто не говорило о наступавшем Новом годе. Привычная темнота прифронтовой полосы, редкие фонари. Да и забыли за войну, как его встречать — новогодье.
Смеркалось, когда Елкин вышел во двор, застегивая на ходу шинель. У ворот на часах стоял Харчук, вглядываясь в сторону леса, где начиналась прифронтовая дорога. Лида прохаживалась неподалеку, сердито подбивая каблучками.
— Наконец-то, — сказала она, завидев Елкина, — совсем заморозил.
— Некогда было, с боезапасом возились…
Бещев еще днем приказал раздать патроны, запретил увольнения, затем отменил запрет, потребовав от офицеров сообщить дежурному о том, кто где будет находиться. Ветрову с Валерой сообщать не пришлось. Штаб потребовал двух командиров в патрули, и Бещев послал обоих, а Елкина оставил праздновать, неизвестно за какие заслуги. Может, потому, что всю эту неделю Сенька трудился с какой-то мрачной одержимостью, кидая взвод на дальние расстояния по лесным сугробным чащам, выматывая всех и сам едва держась на ногах — засыпал, не стянув сапоги, и за ночь, не успев в тепле отойти, до того промерзал в походе. Он и не ждал этой доброты. А тут на тебе — дал увольнение. И еще вручил Лиде два билета, выделенных роте городским магистратом на новогоднюю вечеринку. У Елкина даже шевельнулось теплое чувство к капитану.
Далеко над лесом подсвеченное невидимым заревом мигало небо. Чуть слышно доплывали глуховатые звуки орудийного боя. Свернув на проспект, оба сразу окунулись в праздничное веселье — за стенами домов бухали радиолы, сияли окна, без маскировки, как будто немцам назло. Под фонарями на мосту пестрели шубки, цилиндры, полосатые шарфики, вывязанные на лбу, с брошами в узлах. Сине искрился снег. Над сквериком вспыхнул праздничный фейерверк, и черный лед реки расцветился огнями. Все было немножко странно, как в старом немом кино, и они с Лидой словно унеслись на много, много лет назад, в неведомый, полузабытый мир.
Может быть, это был их последний мирный вечер. Он взял ее под руку, сказал с усмешкой:
— Видел бы твой женатик!
— Ну вот, выдумал… Нет же его.
— Ах, вот как. А я все думаю, чему обязан? Ты хоть на вечеринке держись поблизости, а то еще потеряешься среди блеска…
Она отстранилась, вытолкнув его руку.
— Ты что?.. Знаешь, только без фокусов! — И сам не понял, откуда взялось раздражение, к чему весь этот разговор.
— И чего ты, собственно, командуешь, еще голос повышаешь?
— Постой!
— Знаешь, я не дойду. Вообще вернусь, — вырвалось у нее почти с отчаянием.
Резко остановилась, лицом к стене дома, сверкавшей изморозью, и ему, глядя на эту изморозь, на присыпанные снежком ее погоны, стало холодно.
— Ну ладно, — сказал он торопливо, перебарывая внезапную обиду. — Виноват, в чем — не знаю. Извини. Только все это не к месту, и не стоит портить праздник. Никаких у меня претензий к тебе нет, можешь успокоиться.
— Вот-вот.
Он даже не расслышал, а словно догадался об этом «вот-вот». Откуда эта занозистость, кто их поймет, этих девчонок? На них уже с любопытством поглядывали редкие прохожие, оборачивались. Он поспешно стал смахивать перчаткой снежок с ее плеча, будто за этим лишь и остановились.
— В самом деле, — пробормотал он, — какое у меня право повышать голос? Ты человек свободный. Мог бы о чем-то попросить, раз уж мы друзья. Просто по-человечески.
Она кивнула, точно клюнула.
И, снова молчанье, только сердце тук-тук-тук, будто сорвалось. Лида тайком обмахнула ресницы. Он заглянул ей в лицо сбоку и не сразу поверил — улыбалась.
— Дурачок.
— Весело?
— Угу.
— Ну, и то слава богу.
— Однако с тобой тоже нелегко.
Вдруг она схватила его за руку, сказала не глядя: «Бежим» — и первая припустилась по мосту, скользя на черных накатанных проледях.
В вестибюле бара оба притихли. Швейцар с генеральскими усами торжественно принял у них шинели, распахнул стеклянную дверь.
В глазах зарябило от света, ресторанной пестроты. Они поспешно уселись за ближний столик, который, на счастье, оказался свободным. Лидочка не знала, куда девать руки: то, сцепив, клала их на стол, то убирала под скатерть. Припухлый рот ее вздрагивал в плоской, застенчивой улыбке.
— Никогда не бывала в ресторанах. Неловко как-то.
— Выше нос! — сказал Семен. — В огне была, людей спасала. Рестора-ан…
Елкин, пересилив робость, с видом завсегдатая раскрыл золоченую карту вин, ни бельмеса в ней не понял и осторожно огляделся по сторонам.
Огромная люстра с лобзающимися ангелками. За соседним столиком — ребята в серых пиджаках. Ничего себе ребята, плечистые, простецкие с виду. А у противоположной стены — выставка мехов. Белые меха на белых плечах, довоенные с желтецой бальные платья, оливково-изнеженные лица. У буфета военные мундиры вперемежку с толстыми фраками.
— Буржуазия… — сказала Лидочка. Она выглядела простенькой в гимнастерочке и синей короткой юбке, считавшейся верхом армейского шика.
С первыми звуками джаза мундиры галантной скользящей походкой устремились к мехам. Обмен улыбками, пугливый женский взгляд в сторону буфета, где толпились лысые толстячки во фраках, — очевидно, мужья и владельцы мехов. И вот уже два цвета, белый и зеленый, коварно сплетясь, движутся в тайных всплесках джаза.
— Проше пана! — сказал официант.
— Дайте-ка нам что-нибудь. Сам выбери. Сам!
— Дзенькуе…
Парни в серых пиджаках засмеялись. Один из них, белобрысый, с открытым лицом, поднял бокал, выкрикнул, перекрывая музыку:
— Салют, русски! Комсомол! Дружба!
Пили вино — монопольное изделие ресторанщика, сильно отдающее сивухой. Лида морщилась. Розовые шершавые пальчики плотно сжимали бокал, затем, у кого-то подсмотрев, стала отставлять мизинец.
— Не стесняйся, — сказал Сенька. — Все это условности, чепуха. Как удобно, так и делай.
— Ага, — кивнула она. — А ты не обращай внимания, что я такая… невежливая.
— Неинтеллигентная, хочешь сказать.
Лида нахмурилась.
— Я тебя очень прошу, не обижайся по пустякам. Мы же друзья. — Он и сам не мог понять, отчего так обеспокоен мельчайшей переменой в ее настроении. — Потанцуем? Хочешь?
— Я еще не обвыклась. Потом… И вообще я есть хочу, а тут одни сухарики. Знала бы, хлеба взяла.
Они взглянули друг другу в глаза и засмеялись.
Наплывала духота, голоса мешались, сквозь дымовую кисею плыли пары танцующих.
— Ой, мне больше нельзя. Ну, нельзя. — Лида прикрыла бокал ладошкой, взглянув на удивленного Сеньку. — Понимаешь?.. Вот глупый.
— А, — сказал Семен, внезапно охваченный смутным ощущением роднящей близости, но ничего не понял.
На эстраде, точно возникнув из сигаретного дыма, встала девушка в хвостатом чешуйчатом платье. Печально-многознающие глаза на кофейном неподвижном лице. Она запела, покачивая бедрами, в такт стонущему саксофону, почти не открывая рта.
В тягучую бархатную мелодию тонко вплеталась гитара. Парень в потертой кожаной куртке на молниях, мелькающие на золоченых ладах смуглые пальцы. Он слегка наклонился к певице: четкий профиль с черным крылом на лоб и парфюмерная неестественная улыбка… Сердце у Елкина замерло. «Не может быть. Значит, тогда, за оградой…»
— Что? — спросила у него Лида.
— Вадька!..
Он поднялся, пошел, задевая за столики, натыкаясь на чьи-то ноги. И почему-то боялся смотреть туда, на эстраду. Но, добравшись до окна, сбоку сцены, поднял глаза и уже не отрывал их от парня с гитарой. В груди гулко стучало, точно он остановился после быстрого бега.
— Вадим!
Увидел: дрогнули, сбившись на секунду, ловкие пальцы, под темными бровями тревожно вспыхнула искорка. И погасла. И снова — та же беспечная улыбка под щеточкой усов. И едва заметный кивок в сторону кулис.
Три ступеньки, плюшевый полог — вход за кулисы. Три ступеньки и фанерная дверка, о которую он толкнулся. Темнота, разбавленная жидким светом луны. Вадим вошел почти одновременно, небрежной походкой. Остановился.
Нервно тлел огонек сигареты.
— Вадь! — шепотом сказал Сенька. Не выдержав, шагнул навстречу. Порывисто обнялись. Сигарета обожгла щеку, упала, сыпанув искрами, а в обожженное место уперся жесткий чужой подбородок. У Сеньки захватило дух…
Чиркнула зажигалка, две сигареты, вздрагивая, задымились над ней.
— Ну, рассказывай, чего молчишь? — глухо произнес Семен. — Что за маскарад?
— С переодеванием. Именуемый жизнью. — Смех был натянутый, сиплый. — С той лишь разницей, что других одевает государство, а я сам… как горьковский барон.
— ?
— С тех пор как пришли немцы.
— Знаю… Слышал.
— Что ты знаешь? — Вспыхнула сигарета, осветив запавшую щеку, резкие морщинки у рта. «А Вадька твой любезный с немцами спутался». Томительное чувство тревоги смяло радость.
— Ничего я не знаю. Просто получил из дому письмо… Но я не верю… не мог поверить, что ты способен…
— На подлость?
За пологом тоненько заплакала скрипка, звуки смешались, нарастая, женский голос закачался, как на волнах.
— Подлость, — с усмешкой повторил Вадим. — Хотел бы я знать, какой ангел придумал это словечко, задал бы ему пару вопросов. В жизни все проще. — Он сплюнул: — Очень просто. Тогда было все равно. Тетка больна и — княжеский род. Не тронут. — Он сказал это громко, весь точно ощетинясь. — Ну, а жизнь будто остановилась. Тетхен заняла весь особняк. А потом его занял полковник. Высший такт, вежливость, стиль. А нам крохи с чужого стола, жрать нечего. За вечерним чаем племянничек получил лестное предложение: быть переводчиком в комендатуре, на время. — Посмотрел пытливо. — Мог бы отказаться, тогда бы для меня кончилось все сразу. Полковник же не шутил. Я пошел… Ради пользы сограждан и делопроизводства. А послали в подвал, на допросы, в самую жуть. И все понял, всю эту бухгалтерию рабства. Дейче орднунг. Когда смертнику внушают правила вежливости и облагораживающую роль труда… Кого мог, предупредил.
— Я знаю… спасибо тебе за мать…
Вадим перевел дыхание.
— Хорошо иметь прямые дорожки, как рельсы, без тупиков…
Эта скороговорка с пятого на десятое, нервозность — все было так непохоже на Вадьку. Даже под сердцем запекло.
— …а на третий день привели Мишку Бермана и Онищенко, пробирались в лес. Вся их вина. Мишке по дороге выкололи глаз.
Молчание, тяжелое как камень.
— Короче, я сбежал. У Дарницы попал в облаву, потом лагерь. Взял фамилию Галицкий, сошел за поляка. Нам, русским, всегда хуже всех. Голод, язва желудка. Слег. Кому я нужен? Мог бы назваться, сообщить тетке. А для чего? И докапываться бы стали… Потом отступление, заваруха, перевезли во Львов, затем Торунь… А, г-гори оно!
— Что же теперь?
— А ничего, — усмехнулся бодренько, — живу помаленьку. Выручил в лагере одного врача, местного профессора. Теперь он меня. Приютил. Вот возьмут его в войско, ну и я… — не договорив, махнул рукой, — в общем гражданин мира. А тебе спасибо.
— За что?
— Выслушал, не пытаясь сразу пристрелить… Шучу, шучу. Просто спасибо.
Была неприятна эта непривычная униженность в Вадиме.
— Ну что ты! — смутился Семен, ощутив на себе пытливый, оценивающий взгляд. И на миг стало неловко за свои надраенные пуговицы, мерцающие золотом погоны — за весь свой бравый, подтянутый вид.
— От кого письмо?
— От Юльки. Она теперь в кино. Актриса… Ты же нас тогда видел. — Вадька сделал несколько нервных затяжек, окутавшись дымной кисеей. — А удрал. Почему?
— Выпьем лучше!
— Да, конечно, — поспешно сказал Сенька.
— Ты один?
— С девушкой… Не моя. Там… одного начальничка. — И сам не понял, зачем уточнял. Может быть, хотел хоть немного уравнять себя с бывшим другом. — Ты не волнуйся, она своя, поймет.
— Ладно. Ступай. Я сейчас. Отпрошусь у хозяина.
Вадим исчез за пологом.
«Хозяин? Почему хозяин? Ах, да, но зачем? Почему? Что его держит здесь?» Мысли путались, камнем давило сердце.
Плыли в дыму ангелочки на люстре. Зал шумел и смеялся. Пела, покачиваясь, печальная кукла, распустив задумчивые веера ресниц.
Вадим тянул стакан за стаканом, не морщась, как воду, время от времени усмешливо поглядывал на заскучавшую Лидочку.
Сеньке хотелось, чтобы она перестала хмуриться и приняла Вадьку, как своего. В хмельной радужной надежде он пытался убедить Вадима, что ему не место здесь. Нужно поговорить с командиром роты. Он посоветует. В армии полно бывших оккупированных. Ну, проверят его, Вадьку, и возьмут, очень просто… Перехватил насмешливый взгляд и, чувствуя, что становится почему-то смешон, досадуя на себя, еще усердней замолол, горячась:
— Не веришь? Я не один к нему пойду. С приятелем. Вот познакомишься…
— Брось, — скривился Вадим.
— Честно.
— Неужто?.. Не шутя? — Тонкий выразительный рот дрогнул. — Да, да, вот так он всегда, быстр, остер, сообразителен. Жизнь — славная штучка. Как там у древних… О, Немезида, девственно строгая, не верит она словам и признаньям… А у меня, милый, нет справки, что я не верблюд.
Музыка грохнула гимн.
— Ур-ра! З новым роком, панове! — заорали фраки. Десятки рук, широкопалых и тонких, в размыто сияющих перстнях, вскинулись на голубом фоне стены. — Нех жие Жечь посполита!
И, словно эхо, — рев молодых голосов за соседним столиком, парней в серых пиджаках:
— Виват социализм!
Спохватившись, Сенька разлил по бокалам вино. Вадим искоса взглянул на фраки, затем на пиджаки.
— Чудачки. Историки… Афины и скифы. Рим и варвары. Вечная борьба и перемена слагаемых. И снова порядок и законность силы…
— За победу! — сказал Сенька. И Лида ответила ему движеньем ресниц.
Тонким звоном распелись бокалы. Только Вадькин все еще был полон, искрился холодком.
— И все повторяется, — вздохнул Вадим, осушив бокал. — Так сказал Заратустра, а он был неглупый парень, а? — Склонив голову, взглянул на потупившуюся Лидочку: — Женщина, вам что-то не нравится? Вы попали не в ту компанию, где дважды два непременно четыре. Ваше здоровье. — Кадык медленно отсчитал пять глотков. — Тысяча извинений за нетвердый язык и… не обращайте на меня внимания. Хотя, видит бог, я хотел бы вам понравиться. Подруге друга.
Сенька вяло усмехнулся. Стало неловко за Вадима.
— Не люблю нытиков, — сказала Лида.
— Не сомневаюсь. — Вадьку передернуло. — Любите мужественных. Жаль только, что в иные, увы, нелегкие для девочек полосы жизни истинность чувств трудно определить: обстоятельства…
— Ах, ах…
— Не стоит ахать, — парировал Вадим, — и принимать воображаемое чувство за действительное. Вы меня поняли?
Лида вспыхнула:
— Ничего я не воображаю…
— А это и совсем плохо, — спокойно, почти снисходительно сказал Вадим. — Человеку, в отличие от четвероногих предков, свойственно воображение.
Сенька уперся в скатерть. Ему было мучительно стыдно: Вадькина расслабленная улыбка, этот дешевый наигрыш.
Лида выпрямилась, точно прилипла к спинке стула. Глаза стали большие, остановившиеся. В углу на помосте запела скрипка. У стола вырос китель с аксельбантом и густым пунктиром орлянок.
— Проше, пани… — И поклон в сторону Сеньки. — Если можно.
Лидочка вскочила, точно ее подтолкнули, и окунулась в гущу танцующих.
— Вот так. — Семен взглянул на приятеля и растерянно смолк. Подперев кулаком щеку, тот смотрел в бокал. Под нависшим крылом волос, в карих, почти прозрачных глазах стыла собачья тоска. Стонал саксофон, топтались пары — впритирку, с расширенными зрачками, как сомнамбулы. И низко, гортанно звучало сопрано:
Чи паменташь чудный дзень ростания,
Ктурый сердцю позаставив жал-ль-ль…
— Ну что ты? — с болью проговорил Сенька. — Все обойдется, смотри на вещи светлей.
— У нас глаза разные, — покачал головой Вадим. — Я от рождения зрячий! По слепому случаю. Тысяча лет мне. Можешь ты это понять? Тысяча лет один-ночества!
— Ты пьян, — пробормотал Сенька. — Просто пьян…
— Бра-во-о!
— Би-ис! Коханку-у…
— Коханку давай!
Вадим вздрогнул, глаза сузились.
— А я… виноват, — голос его устрашающе вскинулся, — что родился Вадькой, а не Петькой, не Митькой, не Ванькой?! Что я — это я?! Ненавиж-жу! Вас всех!
— Кого — нас? Опомнись… — Смятение, жалостная неприязнь захлестнула Сеньку. — Слушай, все это как дурной сон. Или ты преувеличиваешь. Ну, не верили тебе, может быть, естественно…
— Естественно?
— …а ты только и стараешься подтвердить, что иного не заслуживаешь.
— Да что я сделал? Что-о?!
Словно из-под земли, выросла фигура официанта.
— Пане Галицкий. Хозяин се гневе. Проше грать… пана.
— Что?!
Вадим поднялся, толкнув плечом официанта, и медленно направился к выходу. Голова у него была запрокинута, как у слепца. Какое-то мгновение глаза Сеньки лихорадочно шарили по толпе — Лиды не было.
Пропела наружная дверь и захлопнулась, дребезжа. Сенька кинулся следом. Снежная поземка пахнула в лицо, запорошив.
— Ба, вот он где, гулящий! А время-то вышло.
Сдержанно сверкающий, подтянутый Ветров с красной повязкой на рукаве. Золотые крылья погон. И рядом красные с желтой перекладиной — старшины.
— Гля, своих не узнает. Да он в стелечку, трезвенник… — Ветров схватил Сеньку за рукав, только сейчас заметив Вадима.
Тот стоял спиной к заиндевевшей стене, взбычив голову и расставив широко ноги.
— Ступай, ступай, пан цивиль, — сказал Ветров, удерживая Сеньку. — Погуляли, и хватит. Мы люди военные, дисциплина, понял? Фарштейн?
Вадим не сдвинулся, лишь холодно полыхнули глаза. Потом, сплюнув, медленно пошел прочь. Голова его была опущена, плечи ссутулены.
— Вадь, постой!
Сенька добежал до угла. В узком провале тупика кружилась белая муть. Желтой лилией качался одинокий фонарь. Свернув направо, он увидел знакомую фигуру в кожанке и впереди еще одну, по-стариковски тощую, в длинной коробящейся шинели с блесткими пуговицами, в очках.
— Ай, дьябел, — сверкнули очки, — гдзе вы пропали? Я чекам юж две годины! Вшистко в пожонтку!
Вадим на мгновение словно замер, оглянулся, тряхнул рукой и исчез в подъезде дома вслед за стариком.
Тревога, неясная, тупая, точно толкнула изнутри, понесла. Под сапогами гулко отзывались ступени. На верхней площадке отворилась дверь, в темном проеме обозначились две фигуры: плотная — Вадькина и высокая — старика. На мгновение замерли, послышался говор, дверь хлопнула.
Елкин прилег на перила с колотящимся сердцем, сам не понимая растущего в душе смятения.
— Ну, — спросил Вадим и тоже облокотился на перила, — ты слишком поздно родился, и ангела-хранителя из тебя не получится. Мне у вас делать нечего, эта встреча с твоим дружком к добру…
— Какой там дружок…
— Очень своевременна. И зря ты, милый, раздваиваешься. Как говорила моя благовоспитанная тетушка, одной задницей на двух стульях не усидеть… — Он надтреснуто засмеялся.
— Почему не приглашаешь войти? — Голос помимо воли прозвучал подозрительно.
— Вот так-то…
— Почему?
— Не задавай глупых вопросов. Из соображений конспирации, конечно… Собрал сведения и собираюсь перейти линию фронта. — Казалось, его трясло от смеха. — Просто это не мой дом. Как видишь, я еще сохранил понятия об этике… Профессора призвали в Войско Польское. Известный медик. Мне он верит… А дом не мой! Ясно? — Он перевел дыхание: — А может, и рванусь туда, к седым камням Европы, и там обрету? А? Под шумок… Обзаведусь семьей. Дур везде хватает… Порядочный бюргер, эмигрант, бывший князь.
Все было как в дурном сне, жизнь все смешала, перепутала, словно пешки в руках судьбы.
— Слепая судьба, — глухо пробормотал Вадим, точно угадав его мысли. — Вот сделала бродягу-актера. Все мы, актеры, в руце божьей. Такова се ля ви… — Он все еще шутил. — И никто не виноват. Никто… Сам! Это уже во мне, черт вас всех задери! Всех! Всех!! А? Ты уходишь? Куда же ты? Может, все-таки нарушить этикет и — по чашечке кофе, для восстановления трезвости. Трезвость — это прекрасно… Адью, адью, мой мальчик!
Не помнил, как очутился на улице. Под фонарями порошил снежок.
За спиной послышались шаги. Кто-то тронул за локоть.
— Товарищ лейтенант, — зарокотало в ушах, — а я думаю, куда он пропал? Был впереди, и нет… Чужой же город… Ну что вы, в самом деле? Так же нельзя… — Настойчиво и осторожно старшина тащил его за собой, голос гудел ласково, как сквозь подушку. — Мы же не у себя дома… Всякие тут типы… Друг? Что? Я все понимаю. Бывает… В праздник не грех, но надо же знать меру.
Возле бара Елкин с трудом высвободился.
— Постойте. Надо найти Лиду.
— Мы ее с Ветровым встретили. Да она спит на третьем боку. Клянусь вам. Ну что я, буду врать? В моем возрасте!..
Воздух в спальне казался густым, как тушь. На душе у Елкина было пусто. Словно он что-то потерял, мучительно ищет и не может найти. Как глупо все получилось. Встретились, называется. И ребята не хотят его понять — объясняй не объясняй.
— Все это, конечно, сложно, — подал голос Валерий, лежавший рядом. — Война многих сломала, но согласись, Сеня, трудно защищать человека, который не спешит домой из концлагеря.
— Нет у него дома! — огрызнулся Елкин. Он гнал сомнения, выжимая их из сердца, как яд. — И нет справки, что он не верблюд.
— Погоди, — буркнул Ветров, — я ему дам справку. Проверят, что он за птица.
— Донесешь?
— Знаешь что! — Валерий неожиданно приподнялся на локте, и Елкин увидел над собой похолодевшие глаза. — Имей такт, если ты уж столь либерально воспитанный. У Ветрова тоже нет дома — детдом. И родителей он не помнит, сожгли живьем, кулачье! А человек, что бы там ни было, — я его отлично понимаю! А ты! Что это за доброта? Слепота, в лучшем случае, а то и хуже. Моральное разгильдяйство. И даже безотносительно к твоему другу. Подумаешь, жертва! Я и школу не кончил, и из ребят мало кто — пошли в горы, рюкзаки таскают с минералами. Был у нас дядя Вася, из политзаключенных. Так он пять приисков открыл, для фронта! А если бы все, как твой… в трудный час?
В наступившей тишине голос Валерия прозвучал уже спокойно, сухо:
— Родина — это ведь в самом деле мать. Матерей мы не выбираем и не предаем.
— Во-во, — буркнул Ветров, — может, у него кровь на руках. Тогда как?.. Всякое охвостье на нос вешаешь. И Лидку еще припутал! — Голос у него сорвался. — Ты ее не путай, понял?
— Ах, вот оно что…
В тишине было слышно частое дыхание Ветрова. Какое-то время все молчали. Тикал будильник, да за окном скрипуче протопали шаги караульной смены. Валерий поднялся, вытащил из-под нар чемодан, порылся в нем.
— Тоже мне Новый год, — сказал он, усаживаясь на стул. В руке у него поблескивал какой-то флакон. — Все расползлись. А мы с капитаном зато Москву слушали.
— Я гулял? — сказал Ветров. — Из-за него, цацы, мерз лишний час… Может, за Лидкой сходить. — В полумраке глаза его странно блеснули. И не дожидаясь ответа, поднялся.
Казалось, он отсутствовал вечность. Скрипнули нары под его тяжелым телом.
— Не хочет, — хмыкнул он невесело, ударяя кулаком подушку.
— Ну и ладно, — вставил Елкин, вдруг радуясь. — Будет мальчишник. Хотя — уже час.
— Вот, еще из дому, — сказал Валерий. — Мамаша дала растираться от простуды. Но ради такого случая…
Они пересели поближе к освещенному фонарем окну.
— Есть тост, хотя и не новый, — сказал Валерий очень тихо и торжественно. — За жизнь!
— Неплохо, — буркнул Ветров.
— Не перебивай! Так вот, я уверен, что мы доживем до победы. Невозможно вот так взять и исчезнуть. Да, да, не смейтесь, — добавил он, хотя никто и не думал смеяться, а Елкину было и вовсе тошно. — И хорошо бы нам не расставаться после войны. Приглашаю вас к себе. В гости. — Он улыбнулся мечтательно, совсем по-детски. — Сибирь — удивительная страна, с огромным будущим, это уж точно. Заворачивается огромное дело, город совершенно новый, море, лес и солнце, и всем найдется дело. Мамаша ужасно обрадуется…
— Я могу, — кашлянул Ветров, — вольная птица. Выпьем за твою мамашу.
— За мою? — голос Валерия дрогнул. — Хорошо. И за Сенькину. Ну, будем!
Звякнули стаканы.
Елкин пил, смывая горечь, стараясь приобщиться к тому светлому, к той прямоте и ясности, что витала сейчас в тягучей полутьме их времянки, убедить себя, что именно так и должно быть, а в душе не переставал мутиться осадок, и было мучительно обманывать себя, чувствовать, что ты не до конца искренен — это было как напасть, хуже худшего, горше смерти…
Потом все легли. И во сне его мучили кошмары.
…— Я же верю тебе, верю! — кричал он в бреду сквозь метель Вадиму, точно примерзшему спиной к стене бара. — Есть репатриационный пункт, Бещев сказал… А там будь что будет… Не так уж дорого взамен чистой совести… Но сознание, что ты дышишь, живешь, как все… Я не лгу, пойми… потому что сам поступил бы так, только так.
И отшатнулся…
— Ненавижу!!! — беззвучно кричал искаженный рот. — Вас! Всех!
И вдруг, схваченный метелью, замелькал, кувырком покатился с горы, к реке, к темным опрокинувшимся звездам, словно в пропасть. Оттуда вдруг донесся прерывистый, пронзительный крик, поднял, подбросил на нарах.
— Тревога-а! Па-дъем!!!
В серой рассветной мгле мелькали пряжки ветровской портупеи, руки, вдеваемые в рубаху. Валерий уже натягивал шинель.
— Быстрей, Семен, — сказал он, бросая ему одежду. — Через час выступаем.
Влажный, бреющий ветер, пахнущий морем. И — дорога, дорога, дорога…
Скользкая, бугристая, по высокой, как дамба, насыпи. Черный меч, разрубавший надвое рябые, протаявшие за ночь поля. Что-то нес он на своем острие, вонзавшемся в рассветную мглу. Где-то там, за синей полоской лесов, в незнакомом немецком городке расположился штаб наступавшей армии — конец и начало пути; там автоматчиков ждал новый приказ.
Рота шла плотно, неспешным свободным шагом. Ни шуток, ни песен. Только шарканье сотен подошв да легкий скрип армейской двуколки, замыкавшей колонну.
В двуколке меж двумя термосами горбился Бляхин. Время от времени он доверительно наклонялся к Бещеву. В тишине слышался прыскающий смешок. Улыбка трогала сомкнутые губы капитана.
Висела тревожная тишина. Внезапно пошел снег — липкий, густой. Сбоку вырос черно-коричневый столб — указатель с прибитым фанерным щитом: «Путь в логово зверя!»
Дамба резко пошла под уклон, и вдруг… открылось поле недавнего боя.
Повсюду валялись опрокинутые машины с черными крестами на кузовах, колченогие повозки, орудия, танки с беспомощно задранными к небу траками искореженных гусениц. Снежные, мертвые волны в кляксах минных разрывов, развороченные ящики с просыпавшимися в снег цветными, как елочные конфеты, бронебойками. И люди. Они лежали в шишковатых касках, в одиночку и группами, засыпанные снежком, руки со скрюченными пальцами, ноги в сапогах и без сапог, торчащие из сугробов, как мерзлые ветви.
Капитан, спрыгнув с двуколки, пошел впереди. И Елкин старался смотреть только в его широкую спину. Ему казалось, что и другие смотрят туда же. Сотня глаз в одну точку, как в маяк и путеводитель.
— Крепенько поддали, — сказал кто-то. Кажется, Королев.
— Гляди, ребята, буржуй загорает!
У подмятой танком роскошной рессорной коляски Семен увидел труп немца. Видимо, эвакуировался и попал в самое пекло. Он лежал на белом снегу, умиротворенно выставив огромное, обтянутое жилетом брюхо со свисавшим брелоком, а ветер шевелил седые прядки волос на морковно-сытом лице: ни дать ни взять подгулявший бюргер, решивший передохнуть на полпути до усадьбы.
— Важный мужик, братцы.
— Пудов на семь. Поел на веку сала.
— Видать, не впрок пошло.
Впереди, на западе, краснели подсвеченные заревом облака, и уже доплывали взрывы — глухие, как раскаты грома.
— Как самочувствие? — поравнявшись с Елкиным, спросил капитан.
— Нормально, — кашлянул Елкин.
Ветер нагонял облака. Объявили перекур, когда уже сгущались ранние сумерки. Обочь дороги у дома, с разбитой черепицей дымили котлы, сбоку высилась гора тряпья, шоферы прогревали моторы.
— Что за табор? — крикнул капитан. И кивнул Елкину: — Погляди.
Елкин соскользнул в кювет, медленно пошел к дому. Уже подходя к кострам, оглянулся, увидел ковылявшего следом Харчука. Тот умоляюще выкатил глаза:
— Я, товарищ лейтенант, хоть глазком глянуть…
Только сейчас он понял, куда они идут: у Харчука на репатриантов было поистине собачье чутье.
То, что он увидел, шагнув за порог, в затхлую духоту эвакопункта, не сразу дошло до сознания. На нарах лежали прикрытые простынями скелеты, костяные ступни в дырявых носках торчали наружу. Потом понял, что это люди, живые. Какая-то женщина подняла голову, шевельнула ртом, будто старалась изобразить улыбку, и упала на подушки в изнеможении. Два солдата в серых халатах суетились в дальнем конце с котелками, из которых шел пар.
Кто-то закричал:
— Федька, из ложки корми, хлеба не давай! Тарасыч сказал — постепенно, не то окочурятся…
Елкин попятился назад, а Харчук кинулся вперед, зашнырял между нарами. Когда он вернулся, глаза его были слюдяные, в стоячих зрачках тлел ужас.
— Зачем пожаловали? — окликнул кто-то из приоткрытой двери каптерки.
Елкин увидел старика за столом с бумагами, поверх гимнастерки был такой же, как на солдатах, серый халат.
— Товарищ лейтенант, — прошептал Харчук, — за ради бога, взнайте для мэнэ… Горуля фамилия… Парасковья Микитовна…
Старик, встретивший Елкина взглядом из-под очков, сочувственно покивал в ответ на просьбу, полистал бумаги — Горули не было.
— Из лагеря, все что осталось… Остальные сгорели. Уцелел один карцер…
Они шли обратно, спотыкаясь на скользких бороздах, и Елкин, не зная, куда девать глаза, повторял:
— Я ж тебе говорю, нет ее. Не было. Давно, может быть, дома уже. Прозевал у ворот. Или другой дорогой шла. Дорог много.
— Много… да, — кивал Харчук, моргая недоверчиво пустыми глазами.
— Ты что, не веришь? Нет, черт возьми! — он даже остановился. — Я тебе говорю…
Они уже взобрались на дорогу, когда у столба остановился капитанский виллис, который задержался на формировке, чтобы взять медикаменты. Из машины выскочила Лида с сумкой через плечо, с какой-то бумажкой в руке.
— Харчук! — закричала Лида. — Письмо!
Солдат дернулся вперед, споткнулся и, выбросив руки, точно разрывая невидимую преграду, кинулся к Гурьяновой. В руках у него затрепетала на ветру бумажка.
Солдаты, сидя вразброс, жевали сухой паек. У Бляхина под мышкой блестел трофейный термос. Не касаясь горлышка, он накренил его, наливая Бещеву в крышечку чай. Капитан забрал у него термос, пустил по рукам.
— Глотайте, чтоб хватило…
Но Сартаков завинтил крышку, вернул термос.
— На всех не хватит, товарищ капитан. Вы уж не обижайтесь.
Лида со старшиной уселись в двуколку, потому что машина была забита мешками с медикаментами, а Бляхин за капитаном подошел к виллису, что-то сказал шоферу, курносому солдату Горошкину, числившемуся во взводе Елкина. Тот освободил ефрейтору место за рулем.
— Что, Бляхин, — весело крикнул кто-то со стороны, — вспомнил свою персональную?
— А я и свою водил сам, — отозвался Бляхин, — штатов не раздувал, берег копейку народную…
Самое удивительное, был свет, горело электричество в пустом искалеченном городе. Где-то среди дымящихся развалин и уцелевших коттеджей достукивало свои часы сердце города Лютцена: ток шел по уцелевшим проводам. Все перемешалось в снежно-синей, исполосованной светом прибалтийской ночи. Свет сочился в проломы окон и разбитых вдребезги витрин. В куче осколков возлегали безрукие манекены.
Навстречу роте скрипели подводы недавних полонянок. Харчук без конца выбегал, онемело вглядываясь в бледные, веселые лица. Он боялся не узнать Пруськи. За него кричал Султанов.
— Товарищи! Пруськи Горули, случайно, нет? Горули из Барановичей. Вай, как жаль, нет Пруськи…
С письмом уже ознакомилась вся рота, командир прочел его на привале. Оно было ответом на его послание — сельсовет наказывал Харчуку бить гадов, земляки кланялись, о невесте не было ни слова…
Подводы сменялись визжа. А навстречу им растерянно громыхали длиннющие фуры немецких беженцев, которых обогнал стремительно наступавший фронт, съезжали на пустыри, в переулки. Растрепанные, грязные, ошалевшие фигурки — в шляпах, манто, куртках — жались у наспех разожженных костров, испуганно взирая на проносившиеся мимо грузовики в осколочных шрамах.
Сыпал мокрый снег. Из развалин тянуло сладковатой гарью. Солдаты с повязками на рукавах, очевидно трофейщики, шныряли там и тут, волоча набитые оружием плащ-палатки. Капитан остановил одного из них. Немного спустя, тяжело увязая в снежной каше, обогнув кирку, рота выбрела на окраину.
На дороге в мутной полосе света возникли армейские брички с тяжелоранеными. Раненные легко ковыляли по обочинам, прижимая к себе забинтованные руки. Бой шел где-то далеко, за холмистым леском, зубчато отпечатавшемся на полыхавшем горизонте.
Над колонной прозвучала команда.
— Офицеры, к командиру роты!
Капитан сидел на пятнистом лафете трофейной пушки. Луч карманного фонаря круглел на карте-десятиверстке.
— Что, ребятки, устали? — простуженно пробасил капитан, вглядываясь в подошедших офицеров. И это такое непривычное в суровых устах комроты слово как бы подчеркнуло, что наступила новая полоса жизни, свободная от мелочей субординации, но еще более строгая и по-своему жесткая — на смену уставным мелочам пришла война, и для Семена она сосредоточилась сейчас в человеке с картой на коленях.
— Штадив пролетел город, как говорится, на вороных. Судя по музыке… — Капитан на миг умолк, прислушиваясь к отдаленной канонаде. — Он сейчас вот здесь, если не дальше. — Красный заветренный палец ткнулся в кружок с надписью «Хальсберг». — Срежем путь. Километров семь придется топать. Мост и река остаются слева.
— Одолеем, — буркнул Ветров. С того момента, как рота вступила в город, он проявлял явные признаки нетерпения. Возбужденно посмеивался, шутил, ободряюще покрикивая на солдат.
— Это не на марше, — усмехнулся капитан. — И возможно, товарищи, попадем с корабля на бал. Не лишено. Автоматчики. Так что… Стройте!
Ветров повернулся и зычно крикнул рассыпавшимся на перекур солдатам:
— Ста-нови-ись!!
Позади зарокотали моторы. Соблюдая дистанцию, вслед за ротой по валкой дороге двигались крытые грузовики с красными крестами на бортах.
Все случилось внезапно. Никто сразу и не понял, что произошло. Слева, из розовой мглы, где маячила дуга моста, донесся завывающий звук, и тотчас дорога утонула в слепящем треске, разорвавшись надвое. Машины погасили фары. Первое, что ощутил Елкин, выбравшись из сугроба, куда его зашвырнула тугая волна, — был ровный гул в ушах, будто их заткнули ватой. Затем мир звуков слегка прояснился. Слышалась перебранка шоферов, ревели моторы. Безглазая колонна машин медленно, точно раненое животное попятилась к городу. Семен пополз вперед, натыкаясь на залегших в снегу солдат. Уже скатываясь в кювет, откуда слышался чей-то торопливый говорок, увидел: сорвавшись с проглоченного тьмой моста, точно стая огненных шмелей, обгоняя друг друга, потекла в ночи пунктирная цветная трасса. К железному стрекоту пулемета подмешивался уже знакомый тягучий звук. И снова вокруг затрещало, залопалось, словно танк промчался по куче орехов. Мертвенно засияла над полем зеленая ракета, и стали видны уходящие от кювета черные зигзаги бывшей немецкой обороны, с шапками блиндажей.
Две темные фигуры приникли к насыпи — Валерий с подвязанной рукой и Кандиди. Приполз еще кто-то.
— Жив?! — спросил Валерий. Голос прозвучал слабо, точно из-за стены, и Семен понял, что с ушами у него плохо. Он закивал, крикнул:
— Ты что — ранен?
— Слегка.
— А где капитан?
Теперь уже все молча покосились на Семена. Посыпались комья, в кювет, запыхавшись, съехал Харчук. За ним — Бляхин и Сартаков.
— Ну? — выдохнул Валерий, держась за плечо.
Харчук махнул рукой, стал прикуривать. Огонек заплясал у него в ладонях.
— Нэма, — тягуче жалобно прошептал он и вдруг точно подавился дымом, мелко-мелко задрожал плечами. — Нэма головы, едне тулово, нэма… Ось тильки…
Кандиди взял у него капитанскую планшетку.
— Надо ж так. Одна шальная и та в командиров…
Голоса то затухали, то прояснялись. Семен оцепенело слушал.
— Черт их знает, откуда они взялись, фрицы? Как с неба упали.
— Может, и с неба.
— Сартаков, принимайте мой взвод, — четко сказал Валерий. — Надо бы оттянуться к окраине. Командиров ко мне.
— Где Гурьянова? — крикнул Кандиди. — Эй, Харчук, найди. У кого пакет? Перевязать надо лейтенанта — и в санбат. Тут какие-то машины с крестами ползали.
Взвод Ветрова так и остался в окопах, углом выдававшихся в сторону моста. Остальные, выставив дозоры, разместились в бывшем немецком блиндаже, образуя что-то вроде полукруговой обороны. Где-то позади в городке расположился медсанбат. Валерия отвели туда на перевязку. Там он надеялся связаться со штабом, выяснить обстановку.
В просторном из двух половин блиндаже стоял прелый портяночный запах, чадили гильзы, пол был усеян щепой, остатками нар, пошедших на растопку. Солдаты сновали по блиндажу, мельтеша перед глазами. За палаточным пологом, в смежном помещении, слышался храп вперемешку с говором, смешками.
Снаружи глухо доносилась пальба, то стихая, то вспыхивая с новой силой. И где-то слева стал явственно слышаться орудийный гром, и почему-то именно слева, а не там, куда ушла прорвавшаяся дивизия. За пологом чей-то голос произнес:
— Как бы нам, братцы, в колечко не попасть!
А Валерий все не давал о себе знать. Солдаты ходили взад-вперед, дверь хлопала, тупая боль отдавалась в затылке, росла тревога. Она пробивалась сквозь дрему, смыкавшую веки, сквозь шум в контуженных ушах. Надо было что-то предпринимать, самыми неприятными были эта цепенившая душу неизвестность, ощущение, будто тебе завязали глаза и подкрадываются со всех сторон, вот-вот стукнут по голове.
Как назло, куда-то запропастился Кандиди. Пошел в окопы — и пропал. А может быть… Ну нет, ничего не могло с ним случиться. А почему? Ведь случилось же с капитаном.
Вошел Рыба с плетеной бутылью под мышкой, скрылся в отсеке и снова появился, деловито направляясь к выходу.
— Вы куда? — остановил его Елкин. — Вернитесь.
Но Рыба, казалось, не расслышал.
— Вам говорят, назад!
Рыба бедром толкнул дверь:
— До ветру я, ай тоже нельзя? — затейливо усмехнулся. — Щас вернусь…
Елкин все еще сидел, скованный пульсирующей болью, не в силах шевельнуться. Ноги мелькали перед глазами, сапоги, сапоги.
Снаружи раздался хрипловатый голос Харчука:
— Хто идет?
И вслед за тем приглушенный басок Кандиди. За ним вошел старшина, с распаренным, в потеках снега лицом, в руке саперная лопатка с зазубренным черенком.
«Хоронили капитана», — шевельнулась мысль.
Кандиди присел на пустую канистру, придерживая автомат. Старшина остался стоять, отчего-то пристально глядя на Елкина. Словно он и впрямь был во всем виноват.
И от стыда ли за свою беспомощность, эту минутную слабость, от внезапной ли прихлынувшей злости — на кого неизвестно: на себя, на эту слепую гибельную ночь, связавшую по рукам и ногам, на старшину, чего-то ждущего от него, — Елкина вдруг подхлестнуло.
— Ну что вы уставились на меня, как на Иисуса Христа? — И по тому, как вздрогнул старшина, понял, что кричит, почти не слыша своего голоса. Каждое слово больно отдавалось в ушах. — Есть командир роты, и он решит, ясно?
Он ухватился за эту фразу, как за соломинку, и словно и впрямь ощутил под ногами почву.
— А дальше что? — хмыкнул старшина. — Толчемся тут, кошмар какой-то…
— Что делать, решит командир. Выполняйте свои обязанности. Почему люди болтаются? Всех собрать! А вы, сержант, выставьте боевое охранение.
Он встал, еще не зная, что будет делать в следующую минуту: искать Валерия, что-то решать самому? До отказа затянул ремень, дернув за конец, — снова заныло в затылке, но он точно отключился от боли. И только сейчас понял, что не имеет права приказывать Кандиди: тот теперь командир взвода, такой же, как и он, Елкин.
— Сделано уже, — ответил старший сержант и сплюнул меж колен. — Неважная обстановочка, не нравится мне она.
Хотя ничего нового он не сказал, голос, звучавший, как сквозь вату, подействовал на Елкина успокаивающе.
— С Громовым Лида, санбат оттянулся куда-то к кирке, не наш — польский. Вы бы меня захватили с собой… Скорей отыщем.
В дверь просунулась запорошенная снегом голова Харчука.
— Товарищ лейтенант, там якийсь санитар вас пытае.
В мокрой метельной мгле Елкин не сразу разглядел прислонившуюся к стенке окопа фигуру в белом халате поверх шинели и высокой конфедератке.
— Дружок твой, лейтенант, видеть тебя хочет. В санбате у нас. Не отпускает его профессор, вот он и забунтовал.
— Какой профессор? — спросил Елкин, уже начиная понимать. — Откуда ты взялся?
— Золотой, — усмехнулся Вадим. — Мой старикан, пан Йозеф, бывший пленный, нынче главный хирург. Добром за добро. Десять автобусов с монашками — дар польских граждан русским братьям. И я в придачу.
— Ага, — Елкин толкнул дверь, позвал Кандиди. — Хорошо, что пришел, проводишь. Вы где разместились?
— В кирке, недалеко…
— Двинулись.
…Шли, пригибаясь, по обвалившемуся местами ходу сообщения. Нырнули в проулок.
У развалин, под мерцавшим фонарем, стояла, накренясь в кювет, длинная немецкая фура с беспомощно вскинутыми к небу оглоблями. Сбоку над бельевой корзиной возилась старуха в бархатном салопе. Они миновали ее, пересекая открытое место в кучах битого кирпича. Елкин оглянулся — женщина, не разгибаясь, повернула лицо в сторону развалин, тоскливо и пусто блеснул ее взгляд.
«Вот она, война, вернулась к себе домой, — подумал Елкин с какой-то горькой отрешенностью. — Никого не обошла».
Высотка у моста снова ожила, учуяв передвижение. Они ускорили шаг, хоронясь под стенами разбитых домов, перебегая узкие улочки, площадки.
У самой кирки всех четверых уложила в снежную кашу провывшая над головой мина. Четвертым оказался запыхавшийся Харчук.
— А ты чего здесь? — спросил Елкин, выплевывая снег.
— Або ж я знаю. Зминывся з поста, старшина каже: охранять будэ́ш командира, — и умоляюще прошептал: — То и добре, буду!
«Тоже охранничек…»
Елкин вгляделся в Харчука — лицо его было непривычно твердым, губы сжаты.
— Вы не думайте, — шепнул Харчук, — теперь мени всэ едно, и страху нэма…
— Отчаялся из-за Пруськи, — хмыкнул Кандиди.
— Ни… то мое дило…
За каменной оградой кирки в темени закоулка чернели автобусы с красными крестами. У кованых стрельчатых дверей поборматывал капитанский виллис.
«Значит, Валерку доставили как надо».
Подальше, укрывшись вдоль дороги, за каменной оградой, стояли крытые брезентом грузовики, очевидно армейские тылы. Из передней кабины высунулась голова в шапке:
— Товарищ лейтенант, чего там стряслось? Долго тут канителиться?
— Боеприпасы везем! Может, назад колеса?
— А ты стой, стой, пока команды нэ було! — вдруг закричал Харчук. — Паникуют тута!
В кирке царил полумрак, чуть колеблемый двумя лампадами. В углу на брезентовых лежаках стонали раненые — первая жатва польского полевого лазарета. Сновали сестры в каких-то диковинных панамах с крестами на марлевых лбах. Слышались их тихонькие голоса: «Тераз, пане, тераз, потерпи троху».
Валерия отыскали в углу под органом. Он сидел на скамье — рука на перевязи, — блестя запавшими глазами, и что-то нервно говорил Бляхину, примостившемуся рядышком с флягой в руке, которую он держал, будто напоказ. У ног, на рюкзачке, горбилась Лида.
— А, это вы! — обрадовался Валерий и торопливо зашарил под скаткой, доставая планшет.
— Как у тебя, — спросил Елкин, — серьезно?
— Кажется, отвоевался… Ничего, выкарабкиваться будем вместе. — Лицо его от неловкого движения рукой мучительно дернулось.
— То есть как — выкарабкиваться? — спросил Кандиди. — Отступать?
Валерий, не ответив, приказал Бляхину посветить фонариком. Палец коряво стал шарить по развернутой десятиверстке. И в не сходившей с лица гримасе, в этом нерешительном пальце было что-то такое, отчего Елкину стало не по себе. Взгляды их встретились, и Елкин понял: «Сомневается Валерий, боится ставить роту под удар, без командира, сам ведь отвоевался. Что впереди — не известно. Значит, временный отход?» И к мгновенному облегчению, точно сняли тяжесть с плеч, вдруг подметалось странное чувство неловкости. Кажется, Валерий испытывал то же самое.
— У нас предписание — явиться в штабарм за дальнейшим распоряжением, — торопливо и что-то уж слишком громко заговорил Валерий. — Я тут справлялся у шоферов: город взят с ходу, дивизии ушли в прорыв, дорога перерезана: что, как, почему — не известно. Штабарм где-то позади. Бляхин кивал в такт словам, словно добрый наставник. — Не мельтеши фонарем, — разозлился Валерий. — Надо незаметно сняться с позиций и отступить, до подхода штабарма. А то нас всех тут перешлепают.
— Вот именно, — кивнул Бляхин.
— Эдак лучше прямо на восток, — буркнул Кандиди, — до Москвы. Тогда уж все целы будем наверняка. Не совсем ловко выходит. Наше место в порядках дивизии, а мы, значит, — назад, в штабарм. Здрасте, тетя, Новый год.
— А что поделаешь? — вставил Бляхин. — Тут не тиатр, обстановочка диктует. Как говорится: смелость май, да разум не теряй. Не за себя — за людей в ответе.
Рука Кандиди, сжимавшая ложе автомата, побелела в костяшках.
— Обстановочка, значит? Оно и видно… Только диктует она совсем другое. Штабарм может пройти севернее, разминемся и будем блуждать, как дурачки. А если сюда сунется и напорется на немцев, опять же на нашей совести. — Он вдруг резко повернулся к качавшему головой Бляхину, тихо, раздельно сказал: — Отойдите вон в сторонку, не мешайтесь тут. Слышал, что сказано? Ар-ртист!
Еще с минуту, оставшись втроем, молчали, Кандиди тяжело перевел дыхание.
— Жалельщик нашелся. Человеколюб! — бросил он вслед Бляхину. — Я ему такой театр покажу, голову потеряет, а она ему, видать, всего дороже…
Валерий, немо взиравший на Елкина и Кандиди, словно очнулся. Даже сквозь пороховую серость стало видно, как побледнело его лицо.
— Вы… вы что обо мне подумали? Вы что…
— Я пойду, — донесся голос Лиды. — Мне еще медикаменты нужно рассортировать.
Елкин кивнул Харчуку.
— Проводи санинструктора до блиндажа.
— Ваши соображения? — уже спокойно сказал Валерий, и лицо его, тронутое усмешкой, было теперь спокойно и вместе с тем страшновато. Не поднимаясь, он торопливо натянул на здоровое плечо шинель.
— Вам-то незачем, товарищ лейтенант, — урезонил Кандиди, — сами обернемся.
— Ничего, ничего, я буду осторожен. На пистолет и одной руки довольно. А соображать будем на месте. Надо выбраться к окраине.
Чувствовалось, перечить ему бесполезно. Поодаль в тени топтался Бляхин.
Над койкой навис фонарь, под, фонарем возник старикашка в белом с козлиной бородкой. Он держал на весу только что вымытые руки.
— Куда? Куда, пан лейтенант? Цо то е? Здесь естем один начальник, одна дисциплина, — трескуче произнес старичок и обмакнул руки в поданное Вадимом полотенце. — Посторонних проше выйти!
Но Валерий уже шагал к выходу.
— А приказ?! — закричал старик. — Не позволям!
Снаружи грохнуло раз-другой, к ногам Валерия посыпалась штукатурка.
— Товарищ лейтенант, — окликнул Кандиди, — переждем, постойте!
Елкин попытался поймать его за рукав и не успел. В тот же миг на гребне ограды грохнуло, ослепив обоих, Елкин упал, споткнувшись о растянувшегося на снегу Валерия. Тот застонал. Сержант с Бляхиным уже были рядом.
В луче фонарика — искаженное болью лицо, рука, прижатая к животу. Чуть слышно шевельнулись губи:
— Ну, принимай роту…
И лег щекой на снег устало, как на подушку. Сержант припал ухом к груди, погасил фонарь, поднялся:
— Дышит…
Елкин обернулся, увидел распластавшихся рядом Вадима и Бляхина, приказал:
— Берите поосторожней. Вы, ефрейтор, там не задерживайтесь, сдайте врачу — и живо назад…
Едва они скрылись в дверях вместе с раненым, длинная очередь с предмостного холма, куда упиралась дорога, подняла вокруг снежные вихорки. Елкин с сержантом залегли, потом скрипнула дверь кирки, и к ним подполз, огибая виллис, Бляхин.
Елкин снова посмотрел вдаль: там, где обрывалась освещенная часть дороги, темнел каменный без крыши, домишко, затем в темноте пропадала пойма, отделявшая городок от холма, где затаился противник. Валерий, кажется, был прав: надо было выбраться к этому домику и там на месте решить, что дальше делать, может, удастся разглядеть позиции немцев. От домика вправо к взводному блиндажу рукой подать. Но оставшиеся на полдороге фонари портили все дело.
— А если так, — сказал Кандиди, видимо думавший о том же, — если на машине проскочить? И на ходу из автомата по фонарям?
Под фонарями вдруг возникла фигура в белой дубленке, — очевидно, кто-то из шоферов из колонны ходил проверять местность.
Снова застучал пулемет, фигура кинулась зигзагами, замерла, медленно крутнула вокруг собственной оси и упала в снег.
— Прицельно бьет, сволочь, — сказал Кандиди, — не иначе снайпер…
Голый отрезок дороги с темным пятном убитого снежно сиял под фонарем. Тревога пришла внезапно: вдруг не проскочить? Но это был не страх, Елкин с удивлением понял, что меньше всего думает сейчас о себе, страх связывался не с собой, а с теми, кто остался в блиндаже.
— Бляхин, — сказал он хрипло, — за руль, заводи машину.
Он сам не понял, откуда пришла к нему эта четкая способность мыслить. Если бы еще не давившая на него глухота. Все обретало ясность. Там, впереди, сейчас должна будет решиться судьба роты.
Снова провыла мина, разорвалась с перелетом, еще одна — недолет. Оба вскочили, Бляхин, точно прилип к кузову, растерянно распластав руки. Челюсть его отвисла, он что-то мычал и не двигался.
— Живо в машину, — прохрипел Елкин, чувствуя, что еще минута — и всех накроет. — Ты что, оглох, ну! — И выхватил пистолет.
Все произошло в какие-то доли секунды. Толкнув Бляхина, он прыгнул рядом на сиденье. Ефрейтор никак не мог попасть ключом в зажигание, на миг его рука замерла, голова втянулась в плечи.
Елкина затрясло. Уже плохо соображая, заорал:
— Да заводи же, гад!
Рука дернулась, ключ все не попадал в отверстие, потом мотор чихнул, старенький виллис тронулся с места. Кандиди плюхнулся на заднее сиденье, с треском захлопнув дверцу.
— Давай! — заорал он что есть силы.
Машина кинулась, заносясь влево, треск автомата рванул над ухом, дорога потухла, и, когда голый участок остался позади, Елкин вдруг услышал нечастые разрывы мин, услышал явственно и понял: глухота прошла. Мир снова был полон звуков, рваной, горошистой стрельбы сквозь завыванье ветра и отдаленной канонады на западе.
Бляхин сгоряча проскочил перекресток, ведший к блиндажу, они вывалились из машины прямо в окопчик с цементным бруствером на бугорке, с которого проглядывалась темная пойма и холм у моста, захваченный немцами.
Бляхин, забившись в угол, пытался свернуть цигарку.
— Кто вас назначил поваром? — спросил Елкин, глядя на прыгавший в руках ефрейтора огонек фитиля.
— Так… покойный же…
— Сам ты покойный! Сейчас же марш, и чтоб через два часа была каша, горячая!
Позади одна за другой разорвались мины. Перелет…
— Быстрей! Успеешь проскочить.
— Н-не могу!..
— Быстро!
Слева тоненько свистнуло. Ефрейтор не шелохнулся.
— Вы что, оглохли?
Елкин внимательно всмотрелся в него. В сполохе ракеты блеснули остекленевшие зрачки, темное пятно у виска…
С минуту он оцепенело смотрел на мертвого Бляхина. Отвернулся. Кандиди поднялся, сняв накидку, прикрыл ефрейтора.
— Шальная… Надо же!..
Они лежали на взгорке в окопчике, до рези в глазах вглядывались в лощину. В косматом ветровом небе вспыхивали ракеты, в их неверном свете снег падал косо, как серебряный дождь. Занятая высотка была подобна всплывшей подлодке, обманчиво мчащейся к темневшей дуге моста. Желтые вспышки огня рвали снежную пряжу.
«Так-так-дрр, так, так, так…»
— Их там двое. Не больше. Наверняка, — сказал Кандиди. — И лупят с разных позиций. Пугают.
Елкин всмотрелся, утирая слезящиеся глаза. Вспышки, в самом деле, появлялись довольно часто, в ответ на стрельбу слева, где засел Ветров, но в разных местах и ни разу одновременно. Сколько времени надо, чтоб сменить позицию? Снять ленту. Бегом. Снова лечь, зарядить… Три — пять минут. Так оно и есть.
Значит, справа от дороги, на высотке, один-два пулемета. Ручных. И еще минометы. Но зачем это нужно? Напугать? Так. А зачем? Впрочем, это был уже праздный вопрос. Мысль лихорадочно заработала. Впереди бой, его ведет прорвавшаяся дивизия, может быть, из последних сил. А немцы оседлали дорогу, по которой идут боеприпасы. Словно сдавили артерию.
Только не торопиться. Сколько же их там? Все обдумать. Сейчас от правильного решения зависит все. Все! Он не отдавал себе отчета, что именно это — все, но снять этих на высотке надо было во что бы то ни стало.
Сверху зашуршало. Показалась голова в шайке. Человек сполз, тяжело дыша, за ним другой.
— Сартаков?
— Ось тут воны, — донесся сиплый голос Харчука.
— Живой? — спросил Кандиди.
Сартаков замотал головой. Казалось, его душит смех.
— В жизни столько не ползал, все пузо ободрал… Жмет, гад. Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?..
— Ну? — Елкин не отрывался от карты, пытаясь определить расстояние от холма до моста.
— Командир спрашивает: насчет лейтенанта Громова правда или нет? Если да — приказал, чтоб вы срочно перебазировались к нам, рванем их с дороги к чертовой матери. Какой будет ответ?
Охнул Харчук, споткнувшись о накрытое палаткой тело Бляхина.
— Оттащи его подальше, — сказал Кандиди. — Завтра схоронят. Ну, чего медлишь? Бляхин это.
Харчук что-то прошептал ошарашенно и, кряхтя, пере валил убитого за кромку, его кряхтенье еще долго слышалось в развалинах.
Елкин все всматривался в очертания холма. Ясно, немцы пришли из лесу, с того берега, через мост. Только ли это диверсия? Только ли поднять переполох на коммуникации? Что-то беспокоило его в действиях маленького десанта.
— Да ничего, — донесся голос Сартакова, о чем-то говорившего с сержантом, самокрутка вспыхнула в изогнуто смешливых его губах. — Ветров лается… Особенно на твоего…
— А точнее? — не выдержал Елкин, чувствуя, как прилило к щекам. Было неловко выспрашивать, что там мелет Ветров, и он с удивлением подумал, что именно сейчас его могут трогать такие пустяки. — Точнее, чем он недоволен?
— Да пустое, — замялся Сартаков, — так, всякая ерунда… Лупит он по нас, тут любой не выдержит…
— Ступайте назад и скажите, пусть ждет приказа. И не порет горячки. Иначе будет отвечать. Ясно? Повторите!
— …не пороть горячки, — вытянувшись, повторил Сартаков.
Он исчез, будто растаял во тьме. Они снова остались вдвоем. Потом приполз Харчук.
«И все-таки — зачем они здесь?»
Он мысленно представил себе сто раз изученную карту, мельком с благодарностью вспомнив о капитане, гонявшем их последние дни по этой карте. Расстелив ее на колене, присветил фонариком. Вот река, мост. Мост продолжался тоненькой ниточкой шоссе, уходившей к морю, вдоль наших тылов.
— Тогда почему они застряли у моста, не уходят? Бой на западе не стихает. Только ли им надо — отрезать подвоз боеприпасов? А если зачем-то понадобился и сам мост. Но зачем?
Он понял, что размышляет вслух, услышав рядом горячее дыхание сержанта.
— Если б знать, сколько их там? Может, в самом деле разжечь костры, усыпить бдительность, а самим подползти незаметно и — рвануть с ходу. — Он говорил торопливо и в то же время чутко ловил каждое движение Кандиди, стараясь понять выражение лица, скрытого в темноте.
Сержант кивнул, Елкин перевел дыхание, ветер внезапно захолодил щеки, лоб, и он понял, что вспотел. И еще понял, кому он обязан тем, что спокоен, что сумел устоять, не растеряться в трудный момент. Даже страшно было подумать, как бы все обернулось, не будь с ним Кандиди.
— Много риска, — сказал сержант, — место голое, ракеты — как на ладони.
— Ждать утра?
— Можем упустить время.
И Елкин понял, что оба они думают об одном: почему немцы застряли здесь, не кинулись к морю — единственная возможность уйти живыми, — ведь рано или поздно их сомнут…
С треском рассыпалось впереди дымное, огненное кружало. Недолет. «И еще эти минометы — хотя и легкие, зачем они нужны, если задача только перерезать дорогу». И тут рядом рвануло. Он зажмурился. Очнулся на дне окопчика, сержант больно сжал его плечо.
— Мину обмануть хочешь?
Елкин зябко усмехнулся. Совсем забыл про мины.
— Петух жареный еще тебя не клевал… — С минуту старший сержант сопел, отряхивая налипший снег. Потом снова подвинулся, присветив карту. Сказал: — Вот что, в любом случае надо разведать. На это время есть. — Оба прислушались к близкому грохоту орудий справа за лесом, где находился Хальсберг. — Разведка зайдет с тыла на мост, хорошо бы его заминировать, взрывчатки у нас вагон. Королев сварганит, Вылка проползет. Он как мышь в снегу. Заодно разведают подход. Вернутся — по их пути кинем взвод. Со мной. Атакуем с тыла и с фронта.
«Может быть, и не лучший, но выход, — подумал Елкин, — а кто скажет, какой — лучший? Главное — выбить их с берега, с позиций, а там видно будет…»
В развалинах зашуршало, пули затенькали по щебенке с осиным жужжанием ушел вверх рикошет, кто-то кубарем скатился в окоп — блеснула звездочка на погонах, оскаленный рот Ветрова на черном, залепленном снегом лице.
— Отсиживаетесь?! — выпалил он, раскинув руки по стенке и тяжело дыша. И было непонятно, весел он или взбешен. — Где Лида, где санинструктор? Она мне нужна… Или я должен кидаться под пули без санитарки?
— А тебя никто под пули не посылает, — сказал Елкин, все еще не отрывая глаз от карты и чувствуя злой, похожий на слабый озноб, прилив. Понимая, что сейчас каждое его слово выводит Ветрова из себя, все же сказал: — Будешь делать то, что прикажут.
— Что-что?
И Елкин ощутил совсем рядом дыхание и скорее почувствовал, чем увидел резкое движение чужой руки к кобуре. Но странно, остался спокоен. И, еще ниже склонившись над картой, каждым нервом ощущая копошившегося с кобурой лейтенанта, как бы нехотя кивнул на Кандиди.
— Обращайся к командиру роты. И не ори, здесь не глухие…
И мгновенная тишина, только посвист метели во мгле. «Все правильно, — подумал он, — только так».
— Подвигайся поближе, лейтенант, — сказал Кандиди, — сядем рядком, поговорим ладком. И голову пониже, а то, не дай бог, унесет, а у нас и так командиров не осталось. К тому же война на исходе. А цирк тут ни к чему, неинтересно. — И уже твердо, как тычком в грудь: — Слушай боевую задачу.
И стал неторопливо объяснять. К его говорку примешивался шелест снега да чуть слышные вдали очереди, словно кто рассыпал по полю лопавшийся горох, да все еще прерывистое дыхание Ветрова.
«Война на исходе».
На исходе. Слово отпечаталось в мозгу. И, слушая в пол-уха Кандиди, уже все поняв и решив для себя, Елкин был под впечатлением этого внезапного решения. «На исходе». И никому неохота умирать. Каждого где-то там, в степях Украины, в каких-то неведомых селах и поселках, ждут семьи, дети. Кому-то не суждено увидеть их. А кто-то останется. Он попытался представить себе лица солдат, тех, кому по сигналу подниматься в атаку, и тех, кто примет на себя главную тяжесть боя. Многих из них он даже не знал в лицо. Поднимутся? Или залягут? А Кандиди знает всех. Он знает многое. И ему верят. Нет, все правильно.
— Пока эти штучки-шмучки с разведкой, нас там перелупят, как мышей в западне… — Ветров фыркнул. — Дать бы сразу, в лоб.
— Кругом руины, магазинные люки. Всех в подвал, и пусть отсыпаются, в окопах — только часовые. Через полчаса я с людьми подойду. Все ясно?
Уже вползая на бруствер, Ветров матюкнулся, зарывшись в снег, пережидая ракету.
— Ну, пока… чтоб Лида была. Пока, кудрявенький. Даст бог встретимся.
«Это он мне», — подумал Елкин.
— Харчук! — позвал Кандиди. — Живо в блиндаж, Королева и Вылку сюда…
— Есть, живо, — сказал Харчук весело, — а то сидишь, сидишь, усе ноги змерзлы.
Они остались вдвоем, закурили. Кандиди чиркнул спичкой, упрятав ее в зарозовевшие ладони, и Елкин, прикуривая, почувствовал, что сигарета дрожит в руках.
— Да, — сказал Кандиди, — напористый мужик, прямо таран…
— В обход пойду я, — пыхнул дымком Елкин. — По-моему, достаточно двух отделений. Меньше шума. — Он говорил не спеша, намеренно медленно затягиваясь, в то же время чутко ловя каждое движение Кандиди. Решение было внезапным. И по тому, как стало легко и ясно, словно соскочила с него какая-то ноша, окончательно понял, что решение это единственно верное. Короткий бросок, подползти незаметно — на это его хватит. На войне люди верят командиру, а он должен поверить в себя. Рано или поздно через это нужно пройти. Так говорил Бещев.
— Все правильно. Прошу разрешить.
Кандиди неторопливо, о чем-то подумав, кивнул.
— Сартакова надо тебе придать в помощники. Мало ли что. Он надежный. Ну что ж… — Трубка вспыхнула под ладонью. — Пусть будет так.
Уже на подходе к блиндажу Елкин увидел все ту же фуру с задранными оглоблями. Женщина вдруг лихорадочно и как-то бессмысленно рылась в корзине. Сбоку в полосе света возникла девчоночья фигурка в шубке. Потом за спиной возникла другая, чья-то рука потянула шубку в темноту.
Он еще не успел сообразить, в чем дело, когда Кандиди крикнул: «Стой!», и одновременно Елкина обжег стыд и еще какое-то смешанное чувство любопытства, гадливости и щемящей тоски.
Перед ними переминался Рыба. Молодуха торопливо метнулась к женщине у корзины, и обе притихли.
— Сволочь! — тихо сказал Кандиди. — Скотинья твоя д-душа… под суд пойдешь, под трибунал!
Автомат Рыбы очутился в его руках, резкое движение — ремень на Рыбе треснул, а сам он, отлетев, распластался на снегу. Поднялся, тяжело дыша и сплевывая на снег.
— Значит, так, — выдохнул он, — значит, они нас могли — топтать и вешать, а я их пальцем не тронь? Они нас…
— А ты что, соревноваться решил, кто подлей? Мстить на бабах, да? Мародерничать?
И снова Рыба вдруг как бы поскользнулся и исчез в темноте, у блиндажа. Кандиди подошел к женщинам, торопливо запихал барахло, захлопнул крышку:
— Ходите отсюда, быстро, шнель, нах хауз, где он у вас? Что вы тут стали — поперек войны? Давай! От господи, Харчук, проводи их в любой дом, пусть там переждут эту карусель.
— Задача ясна?
Елкин поднял глаза. Четверо отобранных — Вылка, Королев, Нуриддин и солдат Горошкин, шофер капитана Бещева, обосновавшийся вновь во взводе, — смотрели на него молча, испытующе. На пустой канистре в углу сидел Вадим. В сутолоке Семен не разглядел его.
— От вас зависит успех операции, жизнь товарищей. Королев — старший.
— Будет сделано, — сказал Королев. — Живыми или мертвыми.
— Лучше живыми, — сказал Султанов, глядя на Нуриддина.
— Э, — отозвался Нури, блестя огромными глазами. — Первый раз слишу от ученого умную речь. В тридцать пять лет — не так уж удивително.
Нури с Султановым коротко обнялись. Четверо стали собираться, Королев вскинул за спину вещмешок с толом, пробуя ремни.
— А добровольцу можно? — отозвался из угла Рыба, не поднимая головы. — Пять — хорошее числи… Я искуплю…
— Перед законом искупишь, — оборвал Кандиди. — Отделениям Нуриддина и Султанова остаться. Часовым сменяться каждые двадцать минут. Два часа отдыха. Остальные в роту.
Люди поднялись, бряцая оружием. Часть — к сержанту к дверям, другая — в смежный отсек.
— Тут вот… еще товарищ с вами просится, — негромко сказал Кандиди.
Сквозь мелькание шинелей Семен увидел дрогнувшие Вадькины ресницы. Щетка усов на белом, как бумага, лице казалась приклеенной.
Семен опустил глаза. Он вдруг почувствовал страшную, томительную тяжесть, точно на каждый погон взвалили по пуду. Время будто остановилось.
«Чего я тяну? Ведь все очень просто. Все зависит от словечка. Одного только слова «да» — и Вадька спасен». Его даже зазнобило при мысли, что он еще может колебаться. «Да» — и Вадька спасен. Искупить вину, даже если в конце — смерть. А какая его вина? В чем? Что он делал там, у немцев? И почему он здесь и только сейчас решился? А что, если…» Мысль эта промелькнула мгновенно, как вспышка, и, перегорев, осела в душе все той же смутной тревогой. Он не искал ей названия, не хотел искать, просто в темной, как ночь, внезапно обволокшей сердце задуми, возникли ползущие тени — в двух шагах от врага. Люди, чья жизнь зависела от каждого его шага. Он не имел права ошибиться. Не мог. Он надеялся на них: на Нуриддина, Сартакова, даже на Харчука… А что у Вадьки на уме?.. Семен вздрогнул, точно вдруг поскользнулся на краю пропасти, лишь сейчас заметив осыпавшуюся сзади кромку. Она еще не кончилась, эта кромочка, она еще тянулась, пропадая во мгле, у бугров чужой траншеи, таившей неведомую опасность.
— Я все понимаю, Сеня, — вдруг сказал Вадим, вставая. — Все, я все… — Он сделал судорожное движение, словно ему не хватило воздуха.
Зеленая конфедератка мелькнула у выхода, смешавшись с серыми шапками. Последнее, что Семен видел, — суженные Вадькины глаза, сверкнувшие пронзительной укоризной.
— Кто он такой? — спросил Кандиди, поднимаясь. Голос его гулко прозвучал в опустевшем блиндаже.
— Человек, кто… — Семен разжал кулаки и тупо посмотрел на ладони в синих метинах ногтей.
— Товарищ старший сержант, — донесся из угла тусклый голос Рыбы. — Разрешите тут подневалить, до прихода разведки? Все людям больше отдыха, а от меня — толку.
— Ладно. Ты, Лидок, можешь тоже пока остаться. Все в тепле. Работенка у тебя впереди…
Уже в дверях сержант замешкался, что-то дрогнуло в смуглом его лице. Елкина точно толкнули в спину. Но он устоял.
— Желаю удачи, товарищ лейтенант. Сартакова пришлю.
— До свидания…
…Храп стоял в полутемном отсеке, завешанном брезентом. Солдаты спали вповалку на матрацах. Спали как ни в чем не бывало. У Елкина отлегло от сердца.
«А я не смогу, — подумал он. — Наверняка не смогу».
Двенадцать человек на шести метрах — некуда было ногой ступить, а над ними, как в челноке над волной, белел у стенки топчан со свернувшейся калачиком Лидой. Она спала, откинув голову и зажав в коленях ладошки. Курносое лицо под сдвинутой на ухо шапкой, утратив привычную сдержанность, было ясным, спокойным. Она не шевельнулась, когда он прилег рядом. Подумалось: не будь войны — не знал бы, что она существует. Сколько их на земле, разных? А тут столкнулся и будешь, наверное, помнить о ней долго и беспечально. А ведь это только случай. Что же тогда чувство, любовь? Верно, совсем другое. Когда стынешь по ночам у калитки, глядя в заветное окошко, за которым нет-нет и мелькнет знакомый силуэт. И не спишь, мучишься, умираешь и вновь воскресаешь от мимолетного взгляда, улыбки. Уж она-то и не подозревает о существовании подобных сложностей. Наверно, нет. Да, нет. Чепуха… И что это лезет в голову? Удивительно, и человек еще может думать обо всем этом, когда ему, может быть, осталось жить до утра.
И вдруг он увидел перед собой ее глаза — зеленовато-серые, очень прозрачные. В них таилось удивление, почти испуг.
— Ох, — поежилась Лидочка. — А я дреманула. Что ты там бубнил, так и не расслышала, как в омут…
Приподнялась на локте. Не спеша натянула на плечо сползавшую шинель. Он тоже поднялся.
— Чего ж ты? Отдыхай… Я уже.
— Ну да, — сказал Елкин. — Тебя сгоню, а сам лягу.
Он взял ее руку, теплую, покорную, с беспокойством ощущая на себе все тот же косой, утекающий взгляд.
— Ох, — опять вздохнула Лидочка. С минуту поколебалась и легла, прижавшись к стенке. — Беда с тобой…
— Ну вот… — прошептал Елкин. Это было уже совсем ни к чему. — Видишь, говорю междометиями.
Они лежали лицом к лицу, не видя друг друга. Впрочем, нет, он видел: рот ее темно-алый, точно накрашенный. Тугое плечо было горячим, даже сквозь ткань гимнастерки. Круг на брезенте побледнел и стал мигать из последних сил, будто задыхаясь. Кто-то забормотал во сне.
— Брось, — прошептала она неуверенно, — слышишь?
— Не слышу…
Он и впрямь ничего не слышал, кроме гулкого стука в груди. И вдруг представил себе другое лицо — расплывчато-смутное. И сразу вспомнилось все, что было с ним связано. Мальчишечьи муки, страдания: смешные, нелепые… И все просто. Былое ушло, истаяло, как болезнь. Осталась легкая горечь и странно холодное, мстительное чувство.
— Слышишь? — повторила она и ладонью уперлась ему в щеку. Ладонь была шершавой, жесткой, он ощутил на губах горячее порывистое дыхание.
— Подожди… Чего ты, — проговорил он с трудом.
— Ничего. Пусти. — Голос уже был совершенно спокоен.
— Как пусти?
— Так, очень просто… Убери, сказано!
Она стряхнула с плеча его руку и убрала со лба волосы. Показалось, будто на губах у нее мелькнула усмешка.
— Так, — сказал он, задохнувшись. И вдруг точно увидел себя со стороны, услышал свой голос — хриплый, приглушенно-воровской, ощутил руки, тело — все свое тело, ставшее на миг до ненависти противным, скользким. Спросил уже совсем тихо: — Кой же черт ты осталась? Через час… может, никогда не увидимся.
Она словно кивнула, ткнувшись лбом в его плечо:
— Никогда? Тогда зачем же… Зачем?
Он почувствовал, что шинель на ней вздрагивает. И сам вздрогнул, услышав сухой, сдавленный плач. Сердце замерло, будто его сжали в кулак.
— Вот еще! Перестань. Да что ты в самом деле, — прошептал он, вконец сбитый с толку. — Ну, прости… Обидел, что ли? Хватит, полно тебе…
Она отдергивала плечо, не давая к себе прикоснуться. Постепенно затихла, затем вдруг пододвинулась и сама прижалась к нему…
— Я глупая, да? А ты хотел, чтобы другой была? Хотел?!
Текли минуты, в тяжкой полудреме. Он говорил ей что-то ласковое, успокаивающее, почти не слыша себя. Хотел обнять ее и — не мог: в черном, спертом воздухе кладовой то и дело чиркали спичкой. Идущие на смену подходили к часам; висевшим над топчаном на гвоздике, покашливая, что-то уж слишком долго рассматривали циферблат, трепетное пламя лилось в смеженные ресницы. Кто-то долго ходил среди спящих. «Какого черта», — ругался Елкин в забытьи… Потом он вдруг понял, что Лиды рядом нет. Пошарил рукой. Ушла не попрощавшись. А может, это и было прощание?..
Из-за полога слышались голоса. Скучавший сменщик разговаривал с Рыбой.
— …Подумать же… от самого, значит, Сталинграда? А вот нас, брянских, только в сорок третьем как ослобонили с-под немца, войска, значит, и повлекли.
— В Колыму бы вас повлечь, чтоб не сиделось под немцем в другой раз, — буркнул Рыба.
— До другого, дай бог, не доживем… А ты, озорник, сам в тех краях бывал небось.
Слышно было, Рыба сплюнул.
— И то сказать, сколеча протопал, а все без ордена. Или есть?.. А теперя вот и вовси, не судьба тебе. Жаль…
— Мне его некому показывать, орден. Я с собой память принесу, если живой останусь, сколько их своими руками кончил. Это я принесу.
Дрема, тупая, с колким, тревожным забытьем, обволакивала Елкина. Он время от времени возвращался из нее, точно из липкого омута, как сквозь толщу воды ловил обрывки несмолкавшего разговора, снова окунался и опять выныривал.
— …Я ведь булгактером был, совхозным, ну и втюрился в эту вдову, прямо света невзвидел. Красивая была. Улыбнется — светло вокруг, а то и в глазах потемнеет… Красивым трудно жить, соблазну много. Ну я ейное прошлое отмел. Вот те крест!.. Давай жить, говорю, по-людски. Ну, а растрата всплыла, так, мелочь, а все же… Да и время крутое, за катушку ниток судили… Оно, вообще, верно, если в корень смотреть. Я катушку, ты катушку — и раздели Расею. Как говорится: ты и убогая, ты и обильная… Я в финскую и попросился на скощенье срока…
И снова наплывающий из тишины сипловатый голос Рыбы:
— …Вот возьми финнов… Двери не запираются. И воров нету. Там, говорят, руку отрубывали, потому. Назад лет триста, а память в грешниках живет.
— Ишь ты…
— …И у меня живет… Жинка-то ведь ждала меня, кто бы подумал? А я тут как тут, принимай, благоверного, а у самого, веришь, руки отнялись. Гляжу, встает в рубашке… Будто ждала, вся нездешняя. Колька, шепчет, Колька…
«Это Рыба — Колька», — ворохнулось в мозгу.
— Колька… А я тебя во сне сегодня видела. Надо же. Три дня как в дыму. Закрутили любовь. Без вина пьяные. Три дня, а на четвертый, в рассвет, глотнул воды из ковша, а радио — «Идет война народная», и все, кранты нашей любви. Ну уж тут она не дождалась, немец упредил. Измылся… Немца того она задушила поутру. Так соседи отписали. Ну, ее в район, в гестапо. И на сук, на площади…
…— Товарищ лейтенант, слышь, пора…
— Время?
— Три ноль-ноль.
За откинутым пологом мигала коптилка. Сиял под сдвинутой шапкой потный лоб Королева. Солдаты, сопя спросонок, торопливо натягивали шинели. У порога маячил Сартаков, припорошенный снегом, с автоматом на груди.
— Товарищ лейтенант, в ваше распоряжение.
— Знаю. Проверь людей, боеприпас… Докладывайте, Королев.
— Порядок.
— Что немцы?
— Пока тихо. Зеленая улочка прямо к черту в зубы. Вылко под мостом сидит, на запалах.
— Так. Передашь комроты, если удастся, мост побережем. Сигнал — красная ракета.
В бункере уже выстроились солдаты. Сартаков проверял снаряжение. Спросил Нуриддина:
— По второму заходу? Выдюжишь?
— В его годы, — ответил за Нури Султанов, — я по три захода делал. Смешной вопрос.
Кто-то фыркнул, солдаты заулыбались…
Рыба, нахлобучив шапку на брови, сидел в прежнем положении, на полу, подперев стенку, раскинув кривые ноги. В зыбком свете коптилки щеки его странно поблескивали. Плакал он, что ли… И когда Елкин совсем тихо сказал «встать», он вскочил, скользнув вдоль стены, точно его дернули за веревку.
— Королев, выдай ему трофейный, — кивнул Елкин на кучу автоматов в углу.
Руки Рыбы дрожали, когда он принимал автомат, и потом, когда они зашли в боковушку, где уже никого не было, он все еще никак не мог защелкнуть пряжку ремня, словно оттягивая момент, уже надеясь на что-то и все еще не веря.
Елкин развернул планшет и показал, где они находятся: от разбитых кубиков городка тянулась лощина, тот самый путь, по которому они должны были пройти, заходя немцам в тыл, дальше шли холмы, асфальтированный большак упирался в Хальсберг, где, по-видимому, находился штадив.
— Слушай внимательно, — сказал ему Елкин. — Пойдешь с нами, а дальше один, незамеченным, ползком, хоть на крыльях, понял? Доложишь обстановку. Все как есть. Скажи, постараемся взять берег и мост. Будем ждать команды. Им там виднее. Нам обстановка не совсем ясна. Понял?
— Есть! — ожил наконец Рыба. — Искуплю вину…
— При чем тут вина? От тебя зависит жизнь людей. Мертвый, а доползи. — И совсем тихо: — Кто знает, может быть, они прорыв готовят здесь. Может, передовая группа. Немцы, судя по всему, ведут обманный бой, сковывают дивизию, а сами попрут сюда, через мост… Повтори!
Рыба повторил.
— Вещмешок не забудь. Сухой паек…
— Хватит. Остался. — И уже в дверях, с усилием произнес: — Я тебе этого не забуду, лейтенант…
Все было до странности просто. Внезапный, как тошнота, студеный запах снега, пронизавший застывшее тело. И блестящие в темноте, какие-то сизые глаза Сартакова, белозубый — даже не сразу поверилось, — шепчущий в улыбке рот: «Кинулись, лейтенант».
Звенящая пауза, когда ждешь уже неизвестно чего — последнего толчка изнутри, и команда — ее будто выдохнул за Елкина кто-то другой.
Сартаков слегка опередил его, нелепо взмахнув рукой, рыкнул что-то невнятное и побежал, держа на весу автомат, — туда, в чужие окопы на холмистом берегу. Казалось, прямо из груди у него рвется трескучий огонь…
А потом или, может быть, одновременно поднялись остальные. Все вместе, и каждый сам по себе. Они бежали, не видя друг друга и на какой-то миг перестав ощущать окружающее. Это было как прыжок в реку. Страшно, пока летишь.
Было как-то странно, что фигурки в жабьих маскхалатах все еще копошатся у минометов и за гулом ближнего боя не слышат или не хотят слышать бегущих призраков, будто они и впрямь были невидимыми или как если бы те считали, что заметить их еще успеется. Но они не успели.
Тогда Елкин впервые увидел их рядом — живых, обросших, молодых и старых с ошалевшими лицами, — их было много, мелькавших масок: злых, перепуганных, мерзлых. Только сейчас он понял, что все это значит. Потом наплыла совсем необыкновенная — багровая со спокойно-тяжелой челюстью и презрительно разверстым ртом — маска. И мелькнул кулак — боксерский. На миг внутри у Елкина что-то дрогнуло, оборвалось… Тупой, безбольный удар по виску, точно не по его — по чужому виску, отозвался в нем, и круги в глазах. Еще удар, издевательски неспешный.
Плоские пальцы сдавили Елкину горло, рванули рот, обдав тяжелым перегаром. Они сцепились с немцем, тяжело дыша, грохнулись на колени и снова поднялись, в медвежьей хватке перебирая каменными от усталости руками. Потом, когда уже нечем было дышать, Елкин выскользнул. Плоские лапы потянулись к нему. Где-то под ногами звякнул автомат. Не успел поднять, словно клещами сдавило горло, в глазах потемнело, и он почувствовал, что летит в этот темный провал, сбитый смертельной тяжестью, охваченный злым, зверским отчаянием, одним только отчаянием, без страха. И вдруг промелькнуло в этой темени лицо Харчука, тяжесть спала, и все тот же чужой перекошенный, задыхающийся рот закрылся и исчез под чьей-то короткопалой рукой с синим шрамом поперек…
Не помнил, как вскочил на ноги… Угасшая было злоба рванулась вверх, к горлу, как в отдушину. Она вырвалась с визгом, как пар, срывающий вентиль. Палец не нажал на курок, это было слишком просто — нажать. Ствол автомата ткнулся в тяжелую челюсть, потом ладонь перехватила его — ребристый, ледяной. Короткий приклад сверкнул в воздухе. Под ним что-то треснуло, зеленые пятна маскхалата качнулись в сторону. Он кинулся вперед, слыша за собой топот Харчука.
Теперь они все — пятнистые — были на одно лицо и отличались только ртами. Рты были сжатые и раскрытые, сверкающие и гнилые, искаженные ненавистью и страхом. Они вызывали омерзение — дрожь, беспощадную дрожь в руках, стремительно сросшихся с железным стволом автомата.
Были встречные руки и приклады. Но он больше не замечал, не ощущал ударов.
Промелькнула плотная и легкая фигура Ветрова в развевающейся шинели с гранатой в руке — наотмашь. Вот он слился с черным распахом блиндажа, взмахнул рукой — из пасти полыхнуло пламя, и на конце автомата остервенело затрепетал огонек. По ушам резануло гикающее «ура». И по белому глубокому снегу замельтешили, улепетывая к мосту, пятнистые халаты. Они проваливались, падали и снова бежали, похожие на зеленых прыгающих жаб.
Одну он настиг-таки, рванул за ворот. Округлое мальчишечье лицо с прилипшей челкой над застывшими в мольбе глазами, над ужасной их синевой. Выпавший из вскинутых рук кинжал он перехватил на лету и коротко ударил снизу вверх. Толкнулся режущий по ушам, захлебнувшийся вскрик…
Солнце опрокинуло наземь свою гигантскую чашу, полную света и ветра, хлынувшего в окопы по кромке крутого берега. Они были совсем свежие — снег и грязь пополам. Понуро подремывали солдаты среди разбросанных касок, прокисших гильз, тряпья — спиной к стенке, уткнувши лбы в колени. Грязь на шинелях и шапках. Грязь под ногтями, бурая от крови. Елкин выколупывал ее. Руки у него дрожали. Он привалился к холодящему брустверу, приступ тошноты внезапно потряс его — перед глазами всплыло перекошенное мольбой и ужасом мальчишье лицо, глаза под рассыпанной челкой. Рука конвульсивно вздрогнула, словно все еще сжимала кинжал…
Чужой кинжал, в чужое тело…
По дороге, хлопая брезентом, уже неслись к Ландсбергу грузовики с боеприпасами, а в обратную сторону, назад к городку, отчаливали польские фургоны с красными крестами, милосердные машины войны. Колобком сновала у блиндажа Лида, где грузили последние носилки, что-то кричала, подсаживала раненых. Где-то среди них был Ветров. А Кости Кандиди нет… И не будет.
С минуту он лежал, привалясь к брустверу, перебарывая смертную усталость, смотрел на затаившийся лес на том берегу, похожий на шкуру заснеженного медведя, ближе — на черные дуги моста, в который упиралась траншея, взгляд споткнулся о прислонившуюся к стенке окопа фигуру в белом халате, с дымком от сигареты над черной простоволосой головой. «Вадька… Все-таки остался. А машины ушли».
Без всякой последовательности разматывались в памяти последние минуты боя: упавший под пулями Кандиди, Ветров, ворвавшийся с гранатой в бункер, Вадька, склонившийся над Костей, Вадька, таскавший потом раненых вместе с Лидой. Ветрова они, кажется, тоже несли вдвоем.
Отвернувшись, уже не глядя в сторону моста, он пошел по траншее с горьким, обжигающим ощущением в груди.
Солнце совсем по-весеннему золотило снег, ослепительно белый в темных заплатах трупов. Чужих трупов.
Своих снесли в одно место, между траншеей и блиндажом, под черный горбатящийся квадрат, брезента. Рядом с ними, на рюкзаке, Султанов с опущенной головой и еще кто-то щупленький.
— Па-адъем! — заорал Елкин хрипло. — Помкомвзвода! Выставить часовых, расчистить площадки для пулеметов.
Мелькали перед глазами закопченные лица, слышались обрывки докладов. Небрежные, усталые взмахи рук, еще таящие нервное напряжение недавнего боя.
Походя он отдавал распоряжения, а сам уже перелезал на склон в лощинку позади окопов, не спуская глаз с брезентового квадрата. Теперь он был один, и решать надо было одному. Хоть бы узнать обстановку, ни черта не ясно. И нет пленных, хотя бы один…
Сбоку вынырнул Харчук; в руках у него была развернутая тряпица с хлебом и тушенкой. От одного вида еды замутило. Он отмахнулся, глядя в спину Султанова и на курносого, совсем молодого солдата Горошкина, который стоял рядом и, мусоля карандаш, записывал на дощечке от патронного ящика имена тех, кто был под брезентом.
— Нуриддин Мамедов, записал? — спросил Султанов, не замечая подошедшего сзади Елкина. — Правильно, ниши. Сюда люди приедут после войны, на братскую могилу.
— Вот же стерьвы, — сказал Горошкин, — в школе изучали первую войну, а тут уж вторая. Не живется им без крови, не живется…
— Юноша, — сипло сказал Султанов, — что ты знаешь? Всю историю человечества можно изучать по войнам. Человечества! Какое слово, а? Не-ет! — пробормотал он, прилипнув взглядом к дощечке, сунутой солдатом под брезент. — Если только еще одна, последняя, когда останется два-три человека! Тогда опомнятся, оглянутся по сторонам, спросят: может быть, хватит? Да нет, не спросят…
Заметив лейтенанта, он поднес руку к виску…
— Пленных нет, — сказал Елкин, глядя в черное, заросшее лицо Султанова с каким-то странным размытым блеском белков.
— Откуда — никто не сдался. Как в агонии дрались. — Он кашлянул. — Хотел попрощаться — не могу поднять брезент. Страшно.
И Елкин подумал, что тоже не смог бы поднять. Ему снова припомнился тот, голубоглазый, и к горлу подошла муть.
Взгляд Султанова остановился, замер, и Елкин, проследив за ним, увидел старшину. Тот шагал от бункера, подгоняя долговязого немца с белой повязкой на рукаве, в мышиной шапке пирожком.
Султанов, сжимавший на груди автомат, локти врастопырку, застыл, точно ястреб перед броском.
— Говорит, санитар, — сказал старшина, подходя и толкнув немца, который едва не шлепнулся на брезент, запутавшись в нем длинными ногами в коротких опорках. При слове «санитар» круглые, какие-то мерзлые глаза его ожили: «Я, я, санитар, пацифик. Гитлер капут, аллес капут!», но, увидев глаза Султанова, осекся, хлюпнул носом. Он у него был отморожен, и, по-видимому, давно.
— Что он знает? — спросил Елкин Султанова. — Переводите, сержант.
Султанов чуть слышно выдавил вопрос, все еще не разгибаясь, не меняя позы, так же напряженно глядя. Перевел:
— Приказано было продержаться до утра. Живыми или мертвыми. До подхода частей. До девяти. — Елкин машинально завернул рукав, часы показывали полвосьмого. — Заблокировать мост. Здесь путь для прорыва. Сколько и какие части — не знает. Ничего не знает. Санитар, профессия — лингвист, тотальный ученый…
— Горошкин! — повернулся Елкин. — Королева ко мне. И Сартакова.
Он зашагал вслед солдатику, который мчался к окопам, выкликая фамилии. Громоздкая фигура Королева поднялась навстречу. Елкин остановился, невольно прислушиваясь к сиплой накаляющейся скороговорке Султанова за спиной.
На оплывшей щеке Королева зрел синяк. Огромной своей лапищей он поправил шапку, одновременно отдав честь. Сзади уже подбегал Сартаков. Елкин непроизвольно отметил, что он свеж, будто и не было боя, бессонной ночи. Розовые, нежные, в оспинках щеки, уже по-мужски начинающие твердеть в скулах. Сам того не сознавая, почему-то подробно разглядывал обоих, точно стараясь понять что-то новое, не замеченное прежде. Нервный подъем смывал усталость. Вспомнились рассвет и Сартаков, кинувшийся в атаку. Наверное, есть люди, которым с рожденья чужд страх. Или это таежная выучка, характер? А может, просто молодость, которой еще нечем дорожить? «А я старше, мне есть чем?»
— Возьмите, Сартаков, двоих — и в боевое охранение, за мост, к лесу, Вылку пошлите ко мне. Далеко не углубляйтесь. При появлении противника — две ракеты, и отступай. Береги людей. Надо продержаться до подмоги.
«Зачем я лгу? Рыбы нет. Добрался ли до штадива? До нас ли там?» Сартаков кинулся к траншее, весело откозыряв, и у Елкина снова сжалось сердце в какой-то шипучей нежности к этому парню, с которым и успел только переброситься десятком слов. Сказал, сглотнув:
— Примите взвод, Королев. Проверьте боеприпасы в роте, расчистить по две позиции на пулемет, доложить.
— Ясно…
Елкин уже повернулся к тем, у брезента, откуда несся сдавленный, похожий на визг, шепот Султанова:
— В расход его, старшина! Или боишься, Маркович, а? Они не боялись удобрение из нашего брата делать? А? Ты слышал, лейтенант: они, видите ли, бывают всякие… Этот не виноват. Хотя он из стада со свастикой на лбу… Они не одинаковые, они разные! Но никто до них не додумался делать матрацы из волос и удобрение из костей. Целая промышленность на человеческом сырье, на костях. А он не виноват… Или мне за тебя? Уведи!!
Он медленно подступал к пленному, выкатив белые глаза.
Каждое слово сдавливало и без того саднящую душу, и Елкин ничего не видел, кроме застывшей согнутой фигуры Султанова и пятившегося пленного. Белоносый, с торчащими из-под капюшона седыми висками, с выставленными, раздражающе дразнящими, грязными ладошками, он бормотал что-то непонятное, из чего только и можно было разобрать: «пацифик», «капут». И, невольно поддаваясь злобе, знакомо сдавившей горло, Елкин успел еще подумать о том, что, одержи немцы победу, этот тоже небось заблеял бы, захрюкал у общего корыта, да еще на спину наступил бы кому-нибудь из них перед щелкающим аппаратом.
А мать, мать там в подвале, как мышь, и чужие сапоги по потолку, и чья-то мерзкая усмешка на морде, заглянувшей под пол…
— Он не виноват! — задыхался Султанов. — Он нейтралист, у него семья погибла под бомбежкой… Он отвернулся от свинства и потому вправе считать себя невиноватым. Ему ни до чего нет дела. До смерти миллионов тоже! До лагерей и крематориев! Он изучал языки, прежде чем они должны будут исчезнуть с лица земли. Что поделаешь, аллес фюр Дойчланд, надо жить. И кормить фрау…
Сейчас уже все лицо немца стало под цвет носа, и в углах губ запенились пузыри. И рука Елкина, уже не повинуясь ему, тряско сжала в кармане горячую рукоять пистолета.
Лицо Султанова грязно-багровое с невыбритой щетиной окаменело. Всех четверых будто связала натянувшаяся струна. Еще мгновение — и лопнет. Султанов не обрывал ее, но все подступал, оскалясь, белея в скулах:
— А зачем изучал? Чтобы общаться, товарищ лейтенант, общаться с прислугой, с рабами…
Он уже не переводил, а хрипел, сразу на двух языках, и задавая вопрос, и отвечая за пленного. Лицо его пошло красными пятнами. Пленный будто и в самом деле понимал эту свистящую скороговорку Султанова, то ли чувствовал нутром, животным чутьем надвигающийся конец.
— Общаться, чтобы учить повиноваться арийскому национальному чистому духу! Не так ли по-вашему, по-фашистскому? — Немец омертвело, точно заводная кукла, кивнул. — Перед этой особой субстанцией, которой даже Гейне не мог постигнуть, потому что этот дух непостижим. Он дается рождением. Только так. И никто не виноват. Судьба. Дух победителя и дух раба. Вода и огонь. Потому все умри, а дух живи, аллес… — Он вздернул ствол. — А вот мы сейчас понюхаем, какой твой дух! Я тебе покажу реванш…
Пленный рухнул на колени, и одновременно Елкин с силой оттолкнул Султанова. Бахнул в небе выстрел. Султанов сел в снег, шумно дыша. По мерзлым щекам немца текли слезы, оставляя белые следы.
— Гиллер, — сказал Елкин, — отпусти его к чертовой матери! Куда хочет! Марш, вэг. Тебе говорят. Скотина!
Пленный, подхватись, бросился к блиндажу, вздрагивая спиной в ожидании выстрела.
— Сержант, возьмите себя в руки! Без истерик. Выдайте людям сухой паек, старшина. Лида где? Разбуди, пусть приготовится. Через пять минут доложить о боеготовности…
Он зашагал к себе на НП, к надолбе, откуда открывался обзор поймы. Сбоку вынырнула Лида, волоча санитарную сумку, нагнулась, что-то зашептала Королеву на ухо.
— Ну вот, а молчала, — засопел Королев. Уложил ленту, отряхнул ладони. — Тоже скорая помощь, ну-ка, показывай. Ну, ну!
— Да пустяки же, — краснея, сказала Лида. — Я же чувствую, только жжет.
Она стала спиной, подобрав полы шинели вместе с юбкой. Полное округлое бедро нежно белело рядом с корявыми, в черных ссадинах руками сержанта. Они ловко размотали бинт, перехватывая его впереди на животе, затем освободили место пониже спины. Плечи Лидочки вздрогнули. На бинте запламенело пятно.
— Ты… отвернись, — бросила она Елкину.
— Да ты не жмись. Все свои, — пробубнил Королев. — Я тебе в батьки гожусь. Ну вот, все, — донеслось вслед Елкину. — До свадьбы заживет!
Елкина догнал Харчук. Оба подперли стенки окопа, взглядывая друг на друга.
— Ну чего тебе еще? — спросил Елкин, медленно приходя в себя и глядя на фляжку в корявой руке Харчука с синим шрамом поперек. Вдруг почувствовал, как внутри оттаивает.
— Зовсем забув, — сказал Харчук, — шпирт е. Может, опробуете для вспокоения нервов. Допомагае…
Он налил в отвинченный колпачок сизой жидкости.
— В долгу я у тебя, — сказал Елкин, принимая колпачок.
— До чого в городке повна цистерана була, ночью все бралы.
«Не понял? Или щепетилен».
— Не за спирт, за жизнь. Там, у холма. Как же это ты отважился, бога своего не послушал?
— Э, вин-то и не допустыв убывства.
«Ишь ты, хитрюга».
— Ну, будь здоров, Харчук.
— Дай-то бог… И капитана помянем. Какой человек був. Письмо написав, шо я геройски несу службу, а? Николы не забуду…
Елкин выпил одним глотком, обжегся, утерся рукавом. Краем глаза поймал дымок, клубившийся над застывшей фигурой в конце траншеи, сказал:
— Отнеси ему…
— Так я, — прошептал Харчук, — вже… та вин нэ бере. Черный весь. И всэ курит.
Горклый запах табака защекотал ноздри.
Вылко! Как он прошел по траншее, незаметный! Точно вырос из-под земли. В маскхалате поверх шинелишки он казался круглым, похожим на матрешку с нарисованными щелками глаз.
— Товарис лейтенант…
— Вынь трубку.
Он выплюнул ее, словно приросшую к губам, в ладонь, ощущая ее, верно, как часть собственного тела.
— Трубка хоросо, — щелки его на миг исчезли, — вся ноц тепло.
— Сартаков ушел?.. У тебя все в порядке?
— Порядоцек, да!
Елкин нашарил в кармане платок.
— Запалы проверь. Немцев ждем. Как только Сартаков отступит за мост, взрывай. Не махну — тоже взрывай.
— Аха, — сказал Вылка, — мало сто быват. Однако не махнес…
— Ступай.
Он проводил его взглядом. Зашуршали шаги, подошел Султанов, стал докладывать. Елкин вслушивался в короткие фразы, не поднимая глаз. «Один боекомплект. Мало… А Рыба, если и добрался… Но неужели они там не поймут? Немцы прорвутся, пойдут по тылам, не поздоровится…»
— Простите, товарищ лейтенант… за этот случай… Слабость была. Нехорошо.
Он отвернулся.
— Ну все, отошел, и ладно.
Султанов, казалось, не расслышал.
Чудно было, что вот этот пожилой человек запросил прощения — нашел время о чем думать. А может, возраст уже ни при чем, когда всем остается жить поровну. Он и сам, видать, повзрослел за эту ночь, незаметно для себя. Для всех. И для Вадьки, который прилип к стенке окопа, в смертельной на него обиде; точно кусок далекого детства, простоволосый, с нескончаемой сигаретой в зубах.
— Где грань, скажи, пожалуйста? — проговорил Султанов. — Где грань между обезьяной и человеком? — Его подчеркнуто правильная русская речь начинала раздражать. — Где? Та, до которой кричат «хайль» и с сознанием долга продают соседа, а?
— Успокойся, люди станут умней, везде в мире. После такой войны.
— Умнеют к старости. А жизнь коротка. Новые рождаются, из них что хочешь слепить можно.
— Философ.
— Нет, человек.
— Сказал — успокойся! — Он все всматривался в молчащий за рекой лес, белую реку с черной парящей проталиной. Откуда еще пар? Не могла же речка протаять, не время. Или тут реки такие, ранние.
— …Человечность, — сказал Султанов, — это когда не знаешь страха, защищая правоту. Он защищал. Бежал со мной рядом и улыбался. Поэт был. И замечательный. Я это знал, только я. Теперь уже никто не узнает.
Щека Султанова сморщилась, бровки сломались. Он всхлипнул, глядя прямо перед собой на пойму, на черный парящий стрежень, на лес, затаившийся на том берегу.
— Проверьте еще раз готовность. Пулеметы. Как появятся — засекайте огневые точки. Патроны беречь.
Султанов кивнул, не оборачиваясь, пошарил за пазухой, что-то протянул. Красноармейская книжка…
— Вчера еще Кандиди у старшины взял, для этого… русского санитара. Он все бинты, аптечки нам таскал от своего профессора и сегодня старался, в бою.
«Нужно было сделать мне самому, еще вчера, — с каким-то странным чувством стыда и грусти подумалось Елкину. — Как мало человеку нужно для счастья — книжка. Даже если через минуту его не станет… Значит, есть что-то сильнее смерти. Жизнь? Жизнь для Вадьки была местью. До победного конца? Тоже реванш?! А ведь я оправдываюсь за вчерашнее, за то, что не поверил ему. Но я ведь не мстил. Просто не мог, не имел права! А неверие — не месть? Вот Ветрову я верил, хотя он был мне неприятен. Значит, можно верить не любя?» — На миг все спуталось в голове.
И вдруг с какой-то пронзительно болезненной ясностью понял: есть минуты, когда перед смертью все равны и каждый должен выбрать место, и он не вправе был отнимать у человека последний шанс, несмотря ни на что… Никто не давал ему этого права, как никто не давал приказа остаться здесь.
«Надо зачислить его, объяснить обстановку. И все!»
— Харчук! — Он кивнул в сторону Вадима. — Позови.
И в тот же миг близкая очередь разрезала утреннюю тишину. В небе дымно зацвела ракета, и тотчас лес ожил, затрещал, будто невидимый огонь прошел в буреломе. Тоненько, со стальным посвистом завжикало над головой. И сразу все вокруг перестало существовать, кроме двух берегов, того и этого, и жестокого ощущения тела, прижатого к земле.
Бой приближался, гудел, отдаваясь в ушах. Их, наверное, было много, судя по тому, как стремительно откатывалось охранение. Потом он увидел отползавшую к мосту фигурку с «ручником» на плече и, казалось, узнал в ней обострившимся зрением Сартакова. За ним еще одна, третьей уже не было.
Потом все смешалось — белое предмостье в серых пятнах катившейся саранчи и в самой гуще ее реденько рвавшиеся гранаты Сартакова. Сам он петлял, не спеша удаляться, заманивая противника на мост. Строчил короткими очередями и снова вскакивал.
— Товарищ лейтенант… Отсечь?
— Не стрелять без команды, — хрипло обронил он. — Не обнаруживать себя. Передай по цепи. Кто нарушит — пуля на месте!
Султанов исчез, и снова его горячее дыхание послышалось над ухом. Или это воздух вдруг стал горячим, плотным от огня? Немцы валили на мост. Чиркнуло по шапке. Он как завороженный смотрел в проем бруствера, видел, как один упал, а первый с пулеметом зигзагами метнулся между фермами, прячась за выступы. Вот он уже на середине моста, ближе, ближе. Залег. Или убит? Но в следующее мгновение из-за каменного уступа запульсировал огонек.
— Товарищ лейтенант…
Сартаков снова поднялся. Еще немного, метров сто, — и он по эту сторону моста. Молчавший берег с остатками роты словно не существовал для тех, бегущих на мост, а может, они знали, что их немного, и решили раздавить с ходу; лезли валом, будто спятившее стадо, ощеренное огнем автоматов. Воздух точно распух от гортанного рева. Вот уже заполонили мост.
«А вдруг, — ожгло изнутри, — осечка, не взорвется?»
Сартаков, взмахнув руками, стал оседать. Пулемет, как живой, брякнулся на сошки, стволом к врагу. Молчащая железка. Ясно, точно в бинокль, различимая до каждой черточки, до блестких ребер.
«Все. Конец».
Рука рванула платок, и словно хлестнули по ней: от траншеи к мосту, к пулемету метнулся белый халат, простоволосая голова. Вадька! Запрыгал, вскочил в пролет.
«Не знает, не знает он про мину!»
Мгновенный страх и крик «назад», застрявший в глотке. И машинальный рывок наверх — остановить, вернуть. Упал, споткнувшись. Или сбило волной? Еще успел увидеть ревущую массу. И взрыв. Синее небо в черном дыму, в обломках, в истошном, оборвавшемся крике.
Стукнуло в плечо, рядом задымила головешка. Елкин зажмурился, уткнулся ртом в бруствер, в мокрый снег, смешанный с песком.
Им не было удержу. Они переправлялись теперь в двух местах — по обломкам моста, перекрывавшим узкий маслянистый стрежень, и левее, передавая по цепочке доски, бревна, валявшиеся на берегу. Замирали и снова ползли через груды тел, окапывались под берегом, метрах в двухстах, — деловито, молча, готовясь кончить сразу, одним броском.
Елкин с той минуты, как открыли огонь, уже ничего не испытывал, кроме тихой, какой-то обреченной ненависти, когда знаешь — надеяться уже не на что, ждать тоже нечего — только бы не прошли.
И пока он шел по траншее, глядя в искрящуюся пулеметными точками кромку леса, в короткие вспышки ближних автоматов, подавлявших редкий огонь оборонявшихся, пока протискивался в узкой траншее — мимо солдатских спин, дергающихся в пулеметной тряске локтей, подмечая каждую мелочь, пустевшие ниши с патронными коробками, кучи стреляных гильз, — чувствовал, что люди, не глядя, видят его, следят за каждым жестом, выражением лица, глаз…
— Отделенные! Выбирать цель, беречь патроны!
— Ясно, лейтенант.
Чей-то утекающий взгляд с прищуром, рвущие ленту пальцы:
— Сэкономим, лейтенант. Для праздника и поминок.
— А вы не спешите с поминками и других не торопите. Ясно? Продержимся, подмога придет.
Никто не уточнял, откуда подмога. Угрюмые усмешки, сжатые губы. Многих из взвода Ветрова видел чуть ли не впервые.
И, уже не различая лиц, молча помогал перетаскивать пулеметы, указывал цель, матерясь, отталкивал неумеху, ложился, нащупывая точку, словно делал обычную будничную работу. Вместе со всеми с несползающей, будто примерзшей к губам, улыбкой, с пистолетом в руке — все еще боясь какого-то перелома в натянутой до предела пружине обороны, прожигаемой плотным огнем. Знал, теперь он и они — одно целое. Иначе не может быть. Кругом простор, а отступать некуда, и разница только в том, как упасть — лицом или спиной к врагу. Он первый нажмет спуск, увидев чью-то спину. Нехорошо подыхать в одиночку. Стыдно.
И Вадька был тут, с ним. Только раньше ушел, просто первым выполнил свой долг. У него тоже не было выхода. Вот и все, убеждал он себя, а на сердце нет-нет и взгорала горечь; он давил ее, пустую, никчемную, не ко времени.
— Откуда выручка, лейтенант?
Все тот же глаз с прищуром, а рот наивный, припухший.
— С того света! — заорал он в отпрянувшие глаза. — Руки дрожат, сядь жди смерти! Султанов, заменить этого! И счет патронам вести. До единого. Каждый в цель, выжидать перебежку! — Пистолет врезался в ладонь.
Султанов вывернулся из-за угла траншеи. И в ту же минуту ухо уловило перебой: бухавший слева крупнокалиберный пулемет внезапно смолк.
Пулеметчик оказался жив, тот самый, курносый, в веснушках солдат Горошкин, писавший на дощечке имена погибших. С виноватым видом он дергал заевшую рукоять. Его сменил подбежавший Королев, залег. Но пулемет не поддавался. Тяжелый ДШК с длиннющим стволом и сетчатым прицелом, который Ветров, наверное, подцепил где-то в городке, в роте таких не было.
Подползая вплотную, Елкин кинул взгляд влево под бетонный обрыв, и в сознании мельком отпечаталась труба коллектора, вонючий пар над ней: «Вот откуда замерзший стрежень. Теплый сток». Мелькнула какая-то догадка, но он не успел за нее зацепиться.
— В чем дело, Королев?
— Бес его знает! Сам приволок, в Лютцене валялся брошенный… Знаю их немного. В блокаду с катеров к нам присылали, по нашему мнению, барахло машина.
Он все еще копошился в затворе. Втаскивать пулемет в окоп — уйдет время. Елкин это сразу понял. Да и окоп узок. Под горой, будто учуяли заминку, началась ускоренная перебежка. На лбу у Королева вспухла ижица. ДШК был надежной защитой, и теперь уже все в траншее с тревогой поглядывали в эту сторону, Елкин чувствовал эти дальние взгляды, захолодевшей щекой.
— Вот… кажется! — Королев показал на торчащий в станине обрывок брезента, в который, видно, заворачивали пулемет при транспортировке. Может, засосало кусок в выхлопную камеру, поршень не движется, иначе что же?
В следующий момент он неловко перевалился за бруствер, но Елкин вовремя схватил его за полу, рванул назад. Щит не мог прикрыть такую глыбу, как Королев. Верная мишень, погибнет, и без толку. Не успеет. Это или что-то еще, в чем он не отдавал себе в то мгновение отчета, толкнуло его наружу, под широкий щит.
Не так уж он оказался широк. Голова и то не вся спрятана.
— Камеру отвинти и пощупай в середке, — прошептал Королев. — Отведи шток.
Но Елкин уже и сам понял, что нужно, словно только и делал всю жизнь, что ремонтировал эти проклятые ДШК, хотя всего-то раза два собирал их на курсах.
Остро, до боли стучало в виске. Он все возился с примерзшей нарезкой, сбивая в кровь пальцы, открытый противнику, всем телом ощущая тугой смертоносный поток, свистевший возле ушей, все выколупывал что-то плотное, мягкое из камеры, пока не ощутил на ладони горячий от пороха клочок, и, все еще не веря, что жив — пока жив, — скатился в окоп. И, только попав в дрогнувшие объятия Королева, прочно нажав на гашетку и ощутив всем своим существом упругую дрожь, понял — не ошибся, порядок.
И тотчас гуще, оживленней затрещало в окопах.
— Закурить бы, — сказал Королев, — по такому случаю. Ну, лейтенант, молодчик…
Елкин, сплюнув, отвел глаза, уступил место Горошкину. Из-за спины Королева к смятой пачке потянулись одна рука, другая, заскорузлые в морозной ржавчине. Пачка на время исчезла, вернулась пустой, и он машинально сунул ее в карман.
Они пошли назад по траншее, поминутно останавливаясь возле ниш с остатками патронных ящиков, и Елкин снова вспомнил про коллектор.
— Лейтенант! — обронил кто-то с сочувственной весельцой. — Голову побереги, не высовывайся.
— А то муха укусит. Железная.
У него вдруг оттаяло, потеплело на душе.
— Чегой-то не идет выручка…
— Сколько сможем — положим, вот и вся выручка. Верно, лейтенант? Вся прибыль…
Он усмехнулся. Теперь он уже был спокоен. И пистолет грелся за пазухой. В нем оставалось шесть нетронутых — напоследок. А в сердце все таяло, таяло.
Притулились в тесном, выдавшемся к обрыву окопчике. Сзади засопел Харчук. Наверное, все время так и не отставал от него. Коллектор теперь виден был весь, со ступеньками — спуском, спрятанными в цементной стенке.
— Чего вы им про подмогу морочили? — спросил Королев, а в глазах его полыхнул странный огонек. Елкин промолчал, огонек потух, и в складках твердого рта залегла усталость. — Сынок у меня на Первом Украинском, не пишет. Ваших лет…
«У него сынок, у меня — мать, у всех кто-то».
Немцы под горой окапывались — летели желтовато-белые выбросы, а с переправы все ползли, подползали к ним, и он подумал: на все про все полчаса-час, а тогда они двинут, попрут. Зябкость прошла в плечах. И нелепая, как во сне, из небытия, сладковатая мысль — доброта ее родила, доброта: отойти, скатиться в лощинку к городку, уступить дорогу, все равно ведь просить не будут. А так — сомнут и даже догонять не станут.
— Королев, передай — беречь патроны. Два пулемета на отсечку, остальным молчать.
Он снова пошел на левый фланг, к ступенькам, прикидывая и так и сяк засевшую в голове придумку насчет коллектора, и тут столкнулся с Лидой. Подумалось: «Сердится, что ли? Удивительно все-таки, люди — они и до конца люди». Она попыталась протиснуться мимо, но замерла, ладонь ее скользнула ему под воротник. Он видел только ее шапку, запачканную щеку:
— Не сердись, — сказала она.
— За что?
— Трудно тебе.
— Как всем.
Молчание. И порывистый шепот:
— Это ведь никогда не забудется… Это утро.
«Если будет кому вспоминать». — Он легонько отстранил ее.
— Давай, Лидок, — нашарив ее руку, прижал щекой, тайком чмокнул. Она, не глядя, нащупала крючок, застегнула ему ворот.
— Совсем забыла… — подняла она глаза, в них не было смятения, только ласка в горькой зеленоватой глубине. И еще озабоченность. — Ветров тебя зовет. Там, в блиндаже.
— Разве его не отправили утром с поляком?
— Не захотел. Своих, говорит, дождусь… Дождется. А может, из-за меня. Я, говорит, люблю тебя. Надо же! Только ты с ним поосторожней. Висок задет. Не видит он. Ослеп.
Он позвал Королева, оставил за себя, сам торопливо скатился по склону к блиндажу. Навстречу ковылял старшина с туго набитым вещмешком.
— Вот, — сказал, — сухой паек несу, нарезал по порциям. Возьмите свою.
Елкин отмахнулся.
— Немец живой, — сказал старшина, — за ранеными ходит. Я его определил.
Он не сразу понял, что за немец, только у самого блиндажа увидел тощую фигуру с отмороженным носом. Пленный прополаскивал в снегу старые бинты.
Возле блиндажа мирно жевала запряженная в двуколку лошадь, уткнув морду в мешок.
Из бункера пахнуло тяжким духом. Стонали раненые. Те, кому было полегче, сидели, прислонясь к стене, маячили огоньками цигарок.
Он не сразу разглядел носилки в углу с горбатившейся под плащ-накидкой фигурой. В бликах коптилки лицо Ветрова было непривычно белым, и на нем неестественно блестели черные пятна глаз с золотистыми, как в стекле, точками.
Губы его шевельнулись.
Елкин скорее почувствовал, чем услышал голос, нагнулся.
— Как, держитесь?
Он кивнул.
— Может, еще выручат, не дрейфь.
Елкин снова кивнул и улыбнулся.
— Ты меня прости, если что. — Рука Ветрова выпросталась. Он пожал ее, уложил обратно. Но рука бессильно выпала из-под накидки.
— Извини, слышь… Лидку побереги.
— О чем разговор.
— Да, еще оставь гранату. Сюда, под бок.
— Брось. Чего мелешь?
— Оставь, оставь… Вот так. Спасибо.
Голова чуть заметно кивнула. Сомкнулись ресницы, только сейчас Елкин заметил, что они длинные, как у девчонки. Тихо, стараясь не задеть чужие ноги, попятился к выходу. И стал взбираться по скользкому склону, забирая левей, пока не выполз к траншее, как раз над коллектором. Труба внизу была защищена от поймы цементной бровкой, и он теперь ясно понял, что лучшей кинжальной позиции для пулемета не отыскать. Если кинутся в атаку — ударить во фланг, — еще полчаса, час можно выгадать, пока хватит патронов.
Лида стояла рядом с Королевым, прислонясь к законченной стенке окопа. Немцы все копошились у переправы. Было видно, как весь подлесок кишит ими, а подобравшиеся лежали густо, под самым берегом.
— Собирай раненых, и уходите, — не спуская глаз с лощины, сказал он ей.
Уловил ее протестующий жест, почувствовал, как она вся колюче сжалась, добавил:
— Приказываю: на сборы пятнадцать минут. Кто на ногах — пойдут пешими. До городка километр, успеете. Поняла? Кого можно, надо спасти.
— Нет. Я должна…
— Раненых больше не будет… Немца этого оставь, Растолкуй ему. Пакеты раздай. Всё! Выполняйте приказ! — жестко добавил он.
Она ткнулась ему в плечо лбом, он легонько оттолкнул, пробормотал:
— Давай, давай, Лид, времени нет.
И, будто оба торопились по важному делу, резко разошлись.
Вместе с Горошкиным они осторожно сняли ДШК и юзом, прячась за уступы, стащили вниз к коллектору.
Немцы группами перебегали переправу, кое-кто оскальзывался под одиночными выстрелами, бухался в черный стрежень и исчезал мгновенно, остальные ползли под горку. Отсюда, с коллектора, скрытого бровкой, они были видны как на ладошке — темная, живая масса под самым обрывом, точно грязная пена, прибитая к побережью. Она шевелилась, поблескивая в лучах закатного солнца вороненой сталью автоматов. Еще немного и — рванутся вверх по откосу.
Они установили пулемет и легли, переводя дыхание, Горошкин повернул к Семену конопатое лицо, с блуждающей улыбкой в углах сомкнутых губ.
— Закурим, лейтенант, — сказал он. — А мне сегодня девка приснилась, знакомая, — фыркнул он. — Соснул я стоя. Как их выкурили, так и кинуло в сон. Вот уж год не снилась, а тут — на́ тебе. Красивая, как лебедь.
Семен покосился на Горошкина. И вдруг ему вспомнился до хватающей за душу тоски лунный вечер, Юлькин смех, обжигающий холодок зубов и шепот: «Пойдем к нам, мать дежурит». А он испугался…
— Вот удивляетесь, а? Я и сам удивляюсь. Надо было жениться, дураку…
«Еще минут десять, не больше», — думал Елкин. Они поднимутся, а ему пора наверх. Но его будто приморозило к мягкому снежку.
— …Ведь даже за руку не тронул. За локоть однажды взял, как толкнет: нормальный?
«Главное, выбрать момент, патронов мало. Если точно рассчитать, положим их. Полчаса выигрыша».
— Так и провожали друг дружку. Я ее, она — меня, потом до свиданьица, поручкаемся. Прямо дипломаты какие…
«А граната напоследок?»
— Дурак и есть.
Округлое молодое лицо, глаза в туманном блеске, как после брачной ночи. А какая она бывает, брачная?
— Главное — выбери момент. Как встанут — еще не всё! Вот когда бросятся, тогда и сбривай снизу вверх, внизу их больше, самая куча. А кто прорвется, тех нам оставь.
— Это ясно. — Горошкин точно сглотнул воспоминания. — Заботливый ты мужик. Ну, конечно, тебе по штату положено.
— Ну, пока.
Еще раз пересчитал коробки. Пять штук. И десять наверху. Пятнадцать. На час-полчаса, если экономить.
Уже сверху, из окопчика, оглянулся на лощину: за бункером, вытянувшись цепочкой, тянулись за двуколкой раненые, тащили носилки. Мелькнула зеленая шинелька, застыла на миг и вроде бы махнула рукой. Или показалось.
Елкин бегом прошел по траншее, отдавая последние приказания. Люди не оборачивались, без него знали, что и как. Вернулся и поудобней утвердил ручной пулемет.
На резьбе ствола розово золотился закатный зайчик. Исчез. С востока потянуло влажным ветерком, вязкие облака наплыли на солнце, тушуя небо.
Он ждал этого броска как желанной неизбежности, и все равно он оказался внезапным, сокрушающим. Внизу гулко заговорил крупнокалиберный, Горошкин-таки выдержал паузу. Но те, внизу, не замедлили бег. Перепрыгивая через тела убитых, неслись как на крыльях, вырастая на глазах, весь, склон стал черным; и уже явственно различались налитые лица, распахнутые куртки, черные повязки на рукавах.
От ствола налетал горячий жар, руки зашлись в тряске, и уже незачем было беречь патроны, а только подороже продать отпущенные жизнью минуты. Пять гранат в нише, одну откатил для себя. И не было уже ничего, кроме стука в ушах, тупой оглушающей злости, дрожащего в зрачке надульника.
Вдруг надульник перестал дрожать. Он мельком, подсознательно отметил пригнувшиеся справа и слева спины, руки, зашарившие в нишах, где гранаты. Все было, как во сне, отчетливо и легко, рука толкнулась вдруг в холодную жесть. «Еще одна коробка!» Еще одна. Он обрадовался ей, точно живому существу. Торопливо негнущимися пальцами заправил ленту, нажал на гашетку, и на миг все впереди дрогнуло, залегло, выжидая, когда он выговорится, кончит ленту. Снова поднялись с оглушающим криком. И он дважды еще нажал, точно не веря, что это уже все, конец.
В последний раз, захлебываясь, реденько простучали справа и слева автоматы. Постук их утонул в смешавшемся крике снизу, сверху.
Но что-то случилось. И, падая от чьего-то толчка обратно в окоп, увидел рядом бешено веселые белки Султанова: «Ур-ра! Наши!»
Он швырнул гранату.
Полуоглохший, слепой от копоти и снежной пыли, он приподнялся и смотрел на темные сгустки разрывов там внизу по всему берегу, по переправе, взметавшейся обломками досок, человечьих тел. От моста слева бежали бойцы в белых полушубках, прижав к животу автоматы, а вдоль леса катились, переваливаясь самоходки, вздрагивая стволами, в красных всполохах.
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант… Наши!
«Ага, — понял он наконец, — живем!»
И все плясало перед глазами белозубое заросшее лицо Султанова с синеватыми белками.
Потом он увидел будто вприскочку шагавшую по кромке окопов поджарую, подтянутую фигурку в чистеньком полушубке, в перекрестье ремней, но не вылез, а остался стоять, подняв голову, слезяще всматриваясь воспаленными глазами, стараясь сообразить, где он видел это узкое красивое лицо.
— Где Лида? Гурьянова?
Елкин все смотрел щурясь, будто не понимая вопроса. Полушубок застыл на мгновение, потом скрылся за обступившими солдатами и бросился к блиндажу.
Елкин подумал как-то спокойно, почти отсутствующе, что старший лейтенант, наверное, огорчится, не найдя Лиду. Она далеко. Так далеко от этого Ефименки, как на другой планете. Он это знал, а Ефименко — нет. И Елкину почему-то стало жаль этого человека.
На том берегу грохочущие самоходки выезжали на пригорок и шли дальше, переваливая на пойму, не переставая палить. Выстрел — удар, выстрел — и летящая щепа досок, и всполохи дыма над горящим лесом, и смердящие вихри огня по земле.
Потом он снова появился, старший лейтенант. Елкин, медленно тронув ладонью висок, доложил свистящим, не своим голосом:
— Рота выполняет задание. Гурьянова увезла раненых.
— Знаю, — сказал старший лейтенант, глядя под ноги. — Я принимаю роту. Приведите всех в порядок и — на самоходки. Пункт назначения Хальсберг. Сутки на отдых и пополнение. Я в Лютцен и обратно.
— Есть. («В Лютцен. Это он за Лидой».)
— Дальнейшие указания получим на месте.
— Ясно.
— Да, оформите наградные. — Он впервые внимательно вгляделся в Елкина. — Тебя сам представлю. Всё. — И, козырнув, запрыгал вниз в лощинку, где разворачивалась самоходка…
Машины с грохотом шли по берегам, очищая их от противника. За ними бежали автоматчики. В низком взволнованном небе вдруг послышался ровный гул. Елкин все еще смотрел вслед старшему лейтенанту, потом задрал голову.
Черные крестики «илов», мелькая в разрывах облаков, плыли в сторону Кенигсберга.