ГЕРАСЬКА

Отряд шел по следам банды. Измученные тяжелым переходом по горным тропам, партизаны валились с седел. На закате третьего дня спустились в долину и стали на ночлег в таежной деревне.

Командир отряда Кузьма Мерзляков сидел в доме сбежавшего лавочника и, собрав на лбу трудные складки, напряженно глядел на старую, измочаленную карту. В рыжей щетине лицо его осунулось, глаза обрезались от утомления, дышал натужно.

Под образами сидел Данилов и с кряхтеньем, постанывая, натирал ноги муравьиным спиртом, скупо выцеживая его из пузырька.

Мерзляков, улавливая ноздрями крупного носа раздражающий запах, хмуро взглядывал на мощную фигуру своего помощника, на его круто покатые плечи, отчего руки, казалось, росли прямо от ушей, на шишкастую стриженую голову, и все это никак не вязалось с бессильными бледными, будто восковыми, ногами. Давно, с каторги, маялся Данилов и никак не мог вышибить застарелую простуду из своего тела.

— Куда он мог деться? — Мерзляков задержал взгляд на ногах помощника.

— Тут где-то, — поморщился от боли Данилов.

— Тут! Где?! — вспылил Мерзляков. — Тыкаемся, как слепые щенки. Замотаемся, а он и даванет! И потекет из нас мокрая жижа. У нас с тобой двадцать семь клинков, а у него — сотня! И пулеметы!

Данилов не спеша закупорил тряпочкой пузырек, прикинув на глазок, сколько осталось, опустил штанины, пошевелил пальцами ног и спокойно сказал:

— Дергаешься ты, Кузьма, навроде кисейной барышни. Чего мордуешь себя? Ляжь, поспи. Я разведку подожду.

И полез в карман видавшего виды пиджака за кисетом.

— Ну, это ты брось! — с беспричинным бешенством огрызнулся Мерзляков. — Ты глянь сюда, — ткнул пальцем в карту. — Вот — Синюха, тут мы сейчас стоим. Это последняя таежная деревня, дальше — Чудотвориха, край леса. За ней — степь. В степь Зубов не пойдет. Голо там — на виду, он не дурак. Ему вся статья в тайге хорониться. Боюсь, обвел он нас, свернул к монгольской границе. Что Гераська принесет?

— Не надо бы мальца посылать, — сказал Данилов, доставая из кисета щепоть самосаду. — Не ровен час…

Они встретились взглядами, и на побуревшем от ветра и солнца лице Данилова пронзительной синью вспыхнули в свете лампы глаза. Эта по-детски ясная синь всегда удивляла Мерзлякова. Он перевел взгляд на темные сухие руки помощника, где жилы тянулись напряженно, как струны, к каждому пальцу, и эти чуткие цепкие пальцы сейчас спокойно скручивали цигарку. Мерзляков диву давался постоянному спокойствию своего помощника и в то же время подсознательно чувствовал, что без Данилова он совсем бы замордовал себя. Данилов никогда не решал дел с кондачка, и своею неспешностью, вдумчивостью вносил спокойную уверенность в общем-то, если признаться, очень тяжелое положение отряда. Рабочий из Томска, он давно был в партизанах по заданию большевиков, и, знать, недаром партия зовется «рабочей», на таких вот, как Данилов, она и держится.

— Сам он меня упросил, — остывая, сказал Мерзляков. — Он там каждую тропку знает, каждый перелаз.

Детина — косая сажень в плечах — встал, с хрустом потянулся, огромная, по-медвежьи сутулая тень его переломилась, заползла на потолок. Огонь в лампе метнулся, трепетно замигал.

— Пойду посты проверю, а ты сосни покуда.

Данилов не ответил, прикуривая от лампы.

Мерзляков вышел на крыльцо. Прозрачная луна, воткнутая на вершину огромной ели, ярко заливала двор. От сарая тянулась косая тень, под навесом мутно белели лошади.

Мерзляков прислушался. Деревня, окруженная черной, упирающейся в ясное небо стеной леса, спала. В оглохшей тиши ни кобелиного бреха, ни петушиного крика.

Мерзляков расстегнул верхние пуговки ситцевой косоворотки, глубоко вдохнул теплый, густо настоянный на кедраче воздух и расправил нывшие плечи. «Эх, завалиться бы сейчас на сеновал! — подумал о недосягаемом блаженстве и тотчас недовольно глянул на луну: — Выперлась!»

Услыхав, как сочно жуют лошади под навесом, и уловив пахучую гущину свежего сена, с тоской по мирному крестьянскому труду подумал, что вот сейчас люди ставят скотине на зиму корм, а тут приходится гоняться за бандой, и скоро ли прикончат Колчака, и сколь кровушки еще прольется, покуда народ вздохнет спокойно, и что бьются они за Советскую власть, ни зубов, ни живота не жалея, и когда уж она, милушка, придет окончательно.

Мерзляков крякнул, будто выстрелил (показалось, на весь мир), и, браня себя за встревоженную тишину, пошел проверять посты.

Оцепенелая лунная синева заполняла ночь. И эта застойная светлая беззвучность будила в сердце тревогу. Мерзляков гнал от себя неосознанное беспокойство, недовольство Даниловым, и луною, и этим безмолвием, не понимая, что все это оттого, что не устоял перед мольбой Гераськи послать его в разведку. «Как он там?» — снова кольнула мысль. Сколько раз зарекался не посылать больше мальца и послал.

Мерзляков вдруг резко повернул назад. «Пошлю Сазонова и Петруху Конкова вдогон».


Бугристый ненаезженный проселок петлял по тайге. Сквозь верхушки деревьев падали лунные полосы, освещая оголенные корни в жесткой невсхожей траве. Корни, как черные змеи, переползали дорогу. Усталый конь спотыкался, гулко стучал копытами. Гераська торопил его: до рассвета надо было вернуться в отряд.

Начались знакомые места.

Проехал просеку, которая ведет к заимке Петрухи Фролова, еще малость — и будет пашня Парамонова, первого богатея на деревне. Вон забелела на повороте береза-вековуха, а там и Митин лог. От него до деревни — рукой подать. На этом старом пне под косматой березой сиживала мать, когда возвращались они с поденки пешком. Уронив узластые руки на подол, глядела она вдаль на горы, на речку, на степь и говаривала: «Вот уж истинно чудо тут творилось. Краше места на земле не сыщешь. Не зазря Чудотворихой нарекли». Рядом, на пропеченной солнцем поляне и на пнистых парамоновских вырубках, было вдосталь земляники, и Гераська объедался ею и был доволен, ежели мать долго отдыхала. Как она теперь одна? Защемило сердце. Не чает, не гадает, поди, увидеть его, а он — вот он! Заявится как огурчик.

Год назад собрался он в партизаны. Мать показала на веревочные вожжи, висевшие на стене: «Отведать хошь? Отца колчаковцы решили, и тебе неймется!» Гераська ушел тишком. Целый год скитался с партизанами по алтайской тайге, то прячась от карателей, то гоняясь за ними. Возмужал, а вот ростом не подался. Мал, щупл, а уж четырнадцать на покров стукнет. В мать уродился, ежели бы в отца — ввысь пошел бы. В крещенские морозы объявился в отряде Архип Неудахин, сосед. Принес Гераське гостинец от матери, шерстяные вязаные носки, ржаной калач и наказ: «Возвернется домой — вожжиной шкуру спущу, не погляжу, что партизан». У Гераськи слезы навернулись, когда откусил от калача, испеченного матерью…

Вот и возвернулся.

Митин лог лежал как на ладони. На дне — стог сена, облитый лунным светом, от него — короткая уродливая тень. Позапрошлым летом косили они тут с отцом. Чье нонче это сено? Недогадливый хозяин сметал стог на самом дне. Зимой забуранит — не доберешься, лошадь по брюхо провалится.

Гераська соскочил с коня, «осушил» ноги и, чувствуя, как колет мелкими иголками ступни, стоял, поджимая то правую, то левую. От долгой езды ноги онемели, непослушно подвертывались. Конь потемнел от горячего пота и тяжело носил опавшими боками. Гераська ласково погладил его по нервному храпу, и конь доверчиво потянулся мягкими губами к хозяину.

Гераська свел под уздцы коня в лог. Пахнуло сырью и пьянящей застойной духотой вяленого разнотравья. Возле обкошенного озерца, заросшего осокой, невесомыми белесыми пластами зарождался туман, на шершавом и холодном папоротнике взблескивали капли росы. Сладко и грустно сжало сердце от воспоминаний тех дней, когда брал его отец на покос, сажал на коня и Гераська свозил копны, гордый оказанным доверием. А потом купался, купал коня, бродил по луговинам, собирая клубнику, и спал на охапке свежего сена в шалаше, где душно и сладко пахло увядающими травами и медом. Засыпая, слышал неясный шепот: не то ручей бормотал в низинке, не то птаха какая чивикала спросонья. А утром, едва пробрызнет солнышко, отец уже щекочет пятки, приговаривая: «Коси, коса, пока роса. Вставай, сынка».

Гераське даже почудился звон литовки, шорох срезанной травы и веселый переклик отца с матерью.

Мелкий осинник трепетал металлически блестевшими листьями. Гераська завел в него коня, привязал к тонкому тускло-свинцовому стволу, оставив слабину поводьев, чтобы конь попасся. Конь облегченно вздохнул и потянулся к траве. Цепляясь за прохладные мелкие кустики, Гераська стал взбираться на крутой косогор. Конь поднял голову, навострил уши и коротко призывно заржал.

— Не шуми! — прошептал Гераська, оглядываясь. — Пасись.

И снова стал карабкаться наверх, провожаемый взглядом коня. Чем выше поднимался Гераська, тем становилось теплее. «Славная свистулька изладилась бы, — подумал он, чувствуя под рукой гладкую отпотевшую округлость ветвей. — Кора ровная». Отец научил его делать отменные свистульки на зависть и потеху всей деревенской ребятне.

На вершине косогора, в хороводе молоденьких березок с влажно-холодной белизной стволов, остановился со сбившимся дыханием и горячим комом в горле. Сюда, на этот увал, бегали по весне пить березовый сок.

Прямо перед Гераськой блестел поясок Чудотворихи. К речке обширными огородами и приземистыми банями притулилась родная деревня. У Гераськи защипало глаза.

Стоял долго, вглядывался. Тускло отсвечивал крест на кладбищенской часовне и ярко, будто облитая молоком, блестела железная крыша пятистенка Парамоновых, чернели избы, бани и мельница на отшибе.

Над Гераськой прошелестела какая-то тень, он вздрогнул, сердце испуганно ухнуло вниз. Таинственная тень снова вернулась и рваным тревожным полетом пронеслась над головой. «Нетопырь!» — передернул плечами от омерзения Гераська.

— Кыш, нечистая сила! — приглушенно пугнул он и замахал руками, боясь, что летучая мышь вцепится в него.

Она слабо пискнула и, показав перепончатые крылья, косо взмыла и сгинула куда-то. И от этого таинственного прилета на душе стало нехорошо и смутно. Гераська в нерешительности потоптался на месте, чувствуя всем своим существом затаившуюся опасность.

Пересилив себя и слыша еще неослабевший стук сердца, он спустился к речке. Ярко освещенная луной, она была сизой, со стальным белым отливом на стрежне. Широкая и тоже сизая от росы осока холодно блестела, будто выкованная из жести.

Гераська снял глянцево отливающие чернью хромовые сапоги и аккуратно свернул, с удовольствием вдыхая добротный запах отлично выделанной кожи. Спрятал их в знакомом дупле старой ивы. Сапогами наградил его командир за разведку под деревней Канадаихой полгода назад, когда накрыли там отряд карателей. Сапоги хромовые, со скрипом, рант широкий, красивый. Гераська хранил их пуще глаза, в мешке возил, не надевал. А тут не выдержал, натянул. Уж больно похвастать хотелось. Знал, что идти придется скрытно, показываться на глаза кому-нибудь — боже упаси! И все же не выдержал — принарядился. Бывало, сиживал зимой на печи разутый, не учился из-за этого. «Ноги наши не обуты, — говаривал отец, — оттого и головы босы». А тут нежданно-негаданно такими сапогами разжился! Вот прикончат Колчака, укрепят на Алтае Советскую власть, справит тогда Гераська малинового атласа рубаху и шнурок витой, шелковый, с махрами, на опояску. И придет на гулянье на угор. Все ахнут. Заморыш заморышем был, а тут глянь-ко — раскрасавец! Тонька небось пожалкует, что нос воротила…

Закатав штаны до колен и поправив за поясом наган, Гераська вошел в плотное сияние Чудотворихи. Вода, хранившая холодок горных снегов, обожгла ноги. Песчаное дно было твердо и светло, и Гераська видел свои, ставшие большими в воде и по-чужому белые ноги.

Он пересек речку и оказался на задах родного огорода, у мостка, с которого мать полоскала белье. Однажды, в младенчестве (он не помнит — мать рассказывала), кормил Гераська с этого мостка уток, свалился и чуть не утоп. Рядом, на бережку, цинково блестел плоский голыш, на котором мать колотила вальком мокрые дерюжки. В речной сыри явственно слышался затхлый душок лопухов, обильно росших на задах огорода.

Гераська перемахнул плетень, зацепился за тыквенные колкие плети и упал. Шум падения показался громовым, и Гераська лежал, затаив дыхание и напрягая слух.

Тишь. Тишь сторожкая, и неистовое сияние луны, исступленно горящей в ясном небе.

Убедившись, что все спокойно, Гераська прокрался мимо бани с выбитым оконцем. «Эх, нету мужицких рук! Маманя не управляется». Отщипнул перышко луку-батуну с грядки, сжевал сладкую горечь. Окинул хозяйским глазом огород. «А картошки много насадила, на зиму хватит. И самосаду развела».


У избушки, осевшей на один бок, остановился, чувствуя, как громко стучит сердце. В вороньей тьме оконного проема шевельнулось что-то, вроде смутно промаячило. Гераська радостно обмер: маманя! Нет, почудилось. Еле удержался, чтобы не брякнуть в низкое подслеповатое оконце. Нельзя! Надо потерпеть до завтра. Запнулся о ржавый колесный обод. Вспомнил, как босоногим гонял с мальчишками обод по деревне. Поднял его, положил на завалинку. Пошарил под наличником, нащупал твердые бугорки. Это — сера, которую любил жевать и прятал сюда. Надавил, комочки рассыпались в дресву. Вздохнул.

У ворот долго вглядывался в улицу. Где-то заскрипел колодезный журавль, брехнула спросонья собака, и опять тихо. Только от лавки Фетисова, куда, бывало, бегал Гераська за солью и керосином, доносило негромким шумком. Подтянув штаны и шмыгнув носом для бодрости, Гераська, хоронясь в теневой стороне улицы, направился туда. Проклятая луна! Высветила — деньги считать можно.

Впереди послышались голоса. Гераська метнулся в узкий проулок, затаился у плетня. Ведя лошадей в поводу, прошли двое. Один — длинный, как жердь, другой — плотный, как набитый зерном чувал, на коротких, будто подрубленных ногах. Гераська прикипел к ним глазами.

— Сам-то в Монголию метит? — спрашивающим тенорком сказал чувал. — А мы как? Нас куда?

— На распыл, — угрюмо ответила жердь.

— На распыл! — зло повысил голос чувал. — Нет уж! Не манит чой-то! Погляжу, куды завтри навострится, а то я сам себе на уме. Ежели к границе…

Голоса стихли.

«Зубовцы! — похолодел от догадки Гераська. — Тут, значица, голубчики».

Еще долго прислушивался, не решаясь отслониться от плетня. Теперь оставалось узнать, сколько у них пулеметов. Командир наказывал, что самое главное — пулеметы.

Гераска перевел дух и двинулся дальше.

На площади перед фетисовской лавкой стояли нерасседланные лошади и две брички. На бричках тускло блестели тупые рыла пулеметов. В тени амбара вспыхнул огонек цигарки, сник, затлел угольком. Гераська отпрянул назад, свернул на улицу, где жили богатеи. Осторожно заскользил вдоль глухих двухметровых заплотов, приноравливаясь, заглядывал во дворы сквозь щели и ворота. Почти в каждом маячили две-три лошади. У Парамонова ворота были распахнуты, под навесом стояло семь лошадей и бричка с пулеметом. Из дома с закрытыми ставнями доносился неясный шум. «Штаб, что ль?» Гераська прокрался по безлюдному двору к дому. Пробираясь по завалинке, искал щель в ставнях. Нашел, прилип. Показалось, что на него душно и тяжело пахнуло бражной сытостью, малосольными огурцами с укропом и жареным салом. Прямо перед ним в свете висячей лампы сидел огромный детина и, запрокинув голову, пил из ковша. Выпил, хмельно замотал кудлатой головой, полез ручищей в глиняную чашку. Выудил огурец и, пережевывая, уставился страшными буркалами на Гераську. Гераська отшатнулся в страхе, но, сообразив, что из избы его не видно, снова прилип к щели. Но кто-то уже заслонил свет широченной спиной. «Престольный праздник же сегодня! — вдруг осенило Гераську. — Вот и ладно! Напрестолятся, и вдарить по ним, юшка так и брызнет!»

Он соскочил с завалинки. Не приметил, как от конюшни отделилась тень и, таясь, юркнула в избу.

Гераська прошел уже фетисовскую лавку и завернул в проулок, когда на него навалились сзади. От неожиданности он упал. Свистяще дыша самогоном в затылок, человек, схвативший сзади, тоже упал и на миг ослабил руки. Гераська ужом выскользнул из-под него, разом перемахнул плетень. Позади утробным басом загудело:

— Держи-и! Держи-и его!

Хлобыстнул выстрел, над ухом будто пчела прожужжала. Железный ветерок коснулся щеки, и от этого ветерка по хребту продрало морозом.

Гераська птицей перелетал изгороди, пугая собак. Тяжелым молотом ухало сердце: «Шибче, шибче!»

Позади выстрелы, крики, ошалелый кобелиный лай.

Он бежал по какому-то знакомому проулку к речке, когда перед ним выросли те двое с лошадьми в поводу.

— Стой! — испуганным тенорком крикнул чувал на подрубленных ногах и стал рвать со спины карабин.

Гераська загнанно зыркнул по сторонам глазами и, увидев баню, метнулся к ней.

— Стой, слышь!

Клацнул затвор.

Гераська заскочил в баню, судорожно нашарил в углу у каменки валек и засунул его вместо засова в дверную скобу. С неожиданной легкостью передвинул тяжелую кадку с водой к двери, подпер. Чуть не упав на скользком полу, проскочил мимо оконца в угол, выхватил из-под рубахи наган. И только теперь, ощутив ладонью рубчатую рукоять нагана, стал приходить в себя, теперь только понял, что заскочил в свою собственную баню. Вот почему в ней все знакомо: и где лежит валек (его туда всегда совала мать), и где стоит кадка с водой, и это разбитое оконце.

За стеной послышались разгоряченные голоса.

— В баню заскочил, сюда вот, в баню! — верещал тенорок.

— Ага, попался!

— Да ктой-то это?

Гундосый запыхавшийся голос ответил:

— Вдовы Морозихи щенок. В партизанах ходит. Не иначе, как разведать припожаловал.

Гераська силился вспомнить, кому принадлежит этот знакомый голос, и никак не мог.

— Гляжу, по завалинке нашей крадется, — продолжал гундосый.

«Парамонов! — узнал Гераська. — У-у, гад!»

Вся деревня ненавидела первого богатея и за глаза смеялась над ним зло, сочиняла частушки.

В дверь торкнулись.

— Эй, выходи подобру! Все одно врюхался!

Гераська еще сильнее прижался спиной к холодным сырым бревнам.

Прямо перед ним — дверь; слева — выбитое оконце, оттуда пробивался мертвый свет луны, заливая щелястые половицы; направо — невысокий полок и зевластая каменка без дверцы. Крепко пахло измочаленным веником, остывшей золой и застоялой сырью.

— Эй, вылазь! — совсем рядом (Гераське почудилось — над самым ухом) раздался голос.

Гераська обмер и весь облился потом. Заслонив свет, в оконце просунулась голова.

Зачем-то крепко зажмурив глаза и весь натянувшись, как тальник под ветром, Гераська качнулся вперед и выстрелил в упор. Чувствуя подкатившую к горлу тошноту, снова прижался спиной к стенке. Человек в оконном проеме молча, будто пиявка, отвалился назад.

На миг наступила могильная глухота, потом за стеной взвыли:

— Сторонись, не суйся!

— При оружии, обглодок!

— Эй ты, красная сволочь, молись!

Гулко ударили выстрелы. Пули, влетая в оконце, чмокали в трухлявые бревна. Одна из них высекла длинную голубую искру из каменки и рикошетом ожгла Гераськин лоб. Он испуганно вскинул руку и почувствовал на пальцах горячее и липкое. «Попадешься — жилы мотать станут, — вспомнились слова командира. — Ну и ты не жалей. На то и классовая борьба». Гераська стиснул зубы, как на чужих ногах шагнул к оконному проему и выстрелил еще. Отскочил, чувствуя, как дрожат коленки.

За стенкой послышался стон.

— Чего с ним цацкаться! — завопил кто-то. — Подпалить! Эдак он нас всех перепятнает!

— Соломы тащите! Враз выкурим, — тенорил чувал. (Гераська уже различал его по голосу.)

— Погодьте, я придумал, — остановил их Парамонов. — Дуриком не взять.

За стеной недобро стихло.

«За соломой побегли. — Тоскливо сжало сердце. Пощупал барабан. — Шесть пуль еще…»

По лбу щекотливо стекала теплая струйка. Гераська вытер ее рукавом, вспомнил, как в одной деревне видел замученного колчаковцами большевика. Он был весь в засохших потеках крови. На спине и груди ему вырезали звезды. Говорили, последним патроном хотел себя решить, да осечка произошла…

У Гераськи подкосились ноги, когда услышал сдавленный родной голос:

— Герась, ты, что ль?

— Он, он, говорят тебе! — гундосил Парамонов. — Эй, Гераська, тут вот матерь твоя! Слухай ее!

Гераська напрягся. За стеной тишина.

— Чего молчишь, ведьма? — сорвался тенорок чувала на высокой ноте. — Вызывай!

— Герася… — неуверенно позвала мать. — Отзовись, ежели ты это. Говорят, помилуют, коль сам выйдешь.

Давясь сухой спазмой, Гераська крикнул:

— Брешут, маманя!

— И то думаю, — глухо отозвалась мать.

И снова недобрая немота притаилась за стеной.

— Кличь, говорят тебе! — вызверился кто-то. — А то саму! Эй, парень, не выйдешь — матку твою решим!

Гераська помертвел. Подстреленной птицей билась мысль: «Что делать, что делать?»

— Герася, за меня не боись! — высоким накаленным голосом выкрикнула мать и вдруг слезно стала молить Парамонова: — Прохорыч, малец ить еще! Господи!

— Ну, ты! — взревели разом. — «Малец»! Он двоим дырки просверлил.

— Выщенила ублюдка! Плетьми ее!

— В землю втолочь!

Сквозь остервенелый разноголосый мат послышался приглушенный вскрик матери. У Гераськи зашлось сердце, будто стиснули его железной пятерней.

Он больше не раздумывал. И еще не осознав до конца, на что решился, рывком отодвинул кадку, выдернул валек из скобы и распахнул дверь. На миг ослеп от холодного блеска луны и мертвой стеклянной синевы вокруг. Набрав полную грудь воздуха, как перед прыжком в студеную воду, шагнул за порог.

К нему кинулось несколько человек. Гераська раз за разом выстрелил в ближних, один из них споткнулся и стал заваливаться на бок.

Поискав тоскливыми глазами мать и так и не найдя ее, Гераська неловко сунул в рот пахнущий кислым порохом, теплый ствол нагана и, зажмурившись, нажал курок…


Партизаны ворвались в Чудотвориху на рассвете. От бешеного намета стонала земля. Зубовцы выскакивали из изб в одном исподнем, отстреливались на бегу. Испуганно татакнул пулемет и тотчас захлебнулся.

Мерзляков увидел, как из дома с резным крыльцом выскочил плотный коротконогий парень и, пригибаясь и волоча по земле карабин, кинулся к лошади у пригона. Вздыбив своего коня, Мерзляков направил его через заплот. Парень прыгал на одной ноге, не попадая другой в стремя, и затравленно кидал взгляды на Мерзлякова. Испуганная лошадь пятилась, храпела, закидывая голову. Поняв, что не уйти, парень пнул лошадь в пах и, поскуливая от бессильного отчаяния, вскинул на Мерзлякова карабин. Мерзляков опустил клинок на непокрытую голову. Выронив карабин и судорожно зажимая руками голову, парень медленно кружился, приседая на корточки.

— Гераську убили-и! — крикнул Данилов, проскакав мимо и поворачивая назад искаженное гневом и горем лицо.

Мерзляков вздрогнул. Послав коня через заплот на улицу, хрипло давил криком:

— Круши-и! Не давай уйти!

И остервенело рубил воздух…

Гераська лежал все там же, у бани. В смертной судороге застыл рот, в уголках губ затаилась горечь. Курносый веснушчатый нос отвердел, заострился, на бледном, в просинь, лбу залегли строгие складки. Ветерок шевелил светлый поникший чуб. Голова, подплывшая кровью, прижалась к земле, будто слушал Гераська, как растет трава, как дышит земля, по которой легконогой походкой прошагал он всего-навсего тринадцать коротких лет. Рядом в изодранной исподней рубахе окаменела мать. Безумный взгляд ее был тускл и текуч, черные искусанные губы что-то шептали…



Гераська лежал все там же… Рядом в продранной рубахе окаменела мать.


Похоронили Гераську на опушке леса, на увале, куда бегал он по весне пить сладкий березовый сок и играть в лапту. Отсюда хорошо была видна маленькая деревня, отчий дом, зубцы дальних гор и степь, просторная-просторная, до самого окоема.

У Мерзлякова рвался голос:

— В смертном бою погиб ты, как красный беркут! Прощай, Герасим. Кровяными слезьми заплачут сволочи!

Винтовочный залп распорол глубокую тишину, и отряд ушел, а эхо долго еще катило по чистому полю и не хотело замирать в солнечном сухом просторе.

Загрузка...