СТАРУХА

Виктору Астафьеву

Крест врос в землю, покосился, исхлестан непогодой и щеляст. Давно не обихоженный могильный холмик осел и густо порос полынью.

Что-то остановило меня перед этим крестом, хотя он ничем не отличался от других на деревенском погосте. Вглядываюсь в выжженную надпись и еле различаю слабый след букв: «Здесь покоится раба божия». Ниже совсем плохо видно: «Чуркина Анастасия Евлампиевна». И глубоко четко выжжено: «Преставилась 1946 г.».

Сдается мне, что я уже видел когда-то этот крест, именно этот. Или возвращение в деревню через двадцать пять лет так подействовало на меня, что я во всем ищу что-то знакомое, давнее, полузабытое. Даже на этом кладбище, куда завернул, прежде чем войти в деревню. Кто такая Чуркина? Сорок шестой. Раба божия. Год рождения не указан. Молодой бы так не написали и крест не поставили. Старуха, значит. Знавал я одну старуху. Уж не она ли? Анастасия Евлампиевна. А как же звали ту старуху? Лицо помню, ясно помню, а вот как звать… Стоп! А уж не тот ли это крест, который мы видели тогда у нее ночью? Вот тут была иконка, теперь углубление только осталось, тонкий слой земли нанесло туда и вьюнок принялся. А тогда крест был совсем новый и блестел в лунном свете. Мы в ту ночь… Нет, это было потом. Мы на покосе ее увидели… Хотя нет, тоже нет. Из города мы прибыли сразу после окончания девятого класса. Покосу было еще рано…

Я смотрю поверх креста в даль, открывающуюся с косогора, на котором находится погост, и вижу степь, березовые колки, рожь, речку, уходящую за холм. Направо деревня. Ровная улица, дома большие, новые. Тогда избы были темны, приземисты и разбросаны как попало. А вон свинарник. Он и прежде на этом месте был. Мы тогда сидели и ждали плотника. Семка, Вовка и я. Школьная бригада ушла пропалывать свеклу, а нас, поздоровше, председатель оставил крыть свинарник, сказал, что пришлет плотника. Мы сидели и ждали, болтали о чем попало и не обратили внимания на босую старуху с обеденным узелком в руках и с двумя ребятишками. Сухая, длинная, как жердь, она приморенно опустилась на доски.

— Ох-хо-хо, ноженьки мои! — сказала она нараспев и погладила набрякшие, в синих толстых узлах, запыленные ноги.

— Отвалились, баба? — спросило маленькое существо, закутанное в старый платок по случаю раннего утра.

— Отвалились, касатушка, отвалились, — ответила старуха и начала распеленывать существо, которое через минуту предстало перед нами девчуркой лет четырех.

Второе существо, тоже закутанное в драную шаль, сопело и угрюмо разглядывало нас черными диковатыми глазенками. Когда бабка распутала и его, это оказался мальчишка, тоже лет четырех.

— Ай помощники сидите? — спросила нас бабка.

— Плотника ждем, — небрежно кинул Семка.

— Угу, — согласилась старуха. — Покурить вот.

На удивление нам вытащила она откуда-то из-под юбки большой кисет, вышитый узорчиком, и начала сворачивать здоровенную козью ножку.

— Вы поиграйте, порезвитесь, — сказала она ребятишкам и пояснила нам: — Внучата мои. Ванятка да Полюшка.

Малыши послушно отошли и сразу же затеяли игру.

— В «еду» играть будем? — спросила Полюшка.

— В «еду». — Ванятка сел на горбыли и, явно кому-то подражая, сказал басовито: — Ну-ка плесни мне штец, да поболе. Цельный день, чай, спины не разгибал.

— Нетути штец. — Полюшка развела руками. Большие глазенки ее светились правдиво и ясно, как два голубых солнышка.

— Ну, тогда чаю с сахаром, — потребовал братец.

— Нетути сахару, — снова развела руками крошка. — Кипяточку без заварки хошь?

— Чо ты все без заварки да без сахару! — уже сердито сказал мальчонка, исподлобья глядя на сестренку.

— Вот тятя с войны придет, — пообещала Полюшка, — леденцов принесет и пышки будут.

Подперев подбородок рукой, как делают пожилые женщины, и тоже кому-то подражая, вздохнула:

— Даст бог, похоронку не принесут.

Мы переглянулись, нам стало не по себе от такой игры.

— Все в «еду» забавляются, — вздохнула старуха.

С терпеливым смирением глядела она на внучат и о чем-то думала, потом тщательно притушила окурок о толстый кривой ноготь большого пальца босой ноги и сказала, тяжело подымаясь:

— Примемся, касатики.

Мы вылупили глаза. Теперь только дошло до нас, что это и есть тот самый плотник, которого ждем.

— Я на потолок взлезу, — сказала она, — и один кто со мной, остальные горбыли подавайте. Только сначала ошкуряйте, с корой не след ложить, загниют быстро.

По приставной лесенке старуха с трудом взобралась на потолок. Водрузила себе за ухо плоский плотницкий карандаш (за другим у нее была недокуренная козья ножка) и застучала топором.

— Касатик, — сказала мне, — изладь-ка вырубку в горбылю, а то гвозди коротки, не доходят до стропил.

Я рубанул с силой и, вместо того чтобы сделать вырубку, перерубил тонкий горбыль.

— Ты силушкой-то не балуй, — с мягкой укоризной заметила старуха. — В плотницком деле глаз да взмах нужОн. Силушку-то дуриком чо спускать. Поначалу изладься, как рубить, смекни, семь разов отмерь, один — рубани.

Сама она работала споро, без роздыху и на вид легко. Порою выпрямлялась медленно, брала щепку, нюхала ее глубокой затяжкой, говаривала:

— Дух от дерева пользительный. Понюхайте-ка.

Мы нюхали, перемигивались, нас так и подмывал смех: уж больно необычна была старуха-плотник. Она или же не замечала наших ухмылок, или делала вид, что не видит, и смотрела на нас спокойно и добро.

— Кто с деревом дело имеет, тот век проживет, потому как здоровым духом дышит.

— Нюхай, ребя! — орал Семка. — По сто лет обеспечено!

— Эк, горластый какой, — незлобиво качала головой старуха. — Луженая глотка-то.

В полдень старуха слезла с потолка и, охая, прилегла на траву. Кликнула внучат.

— Опять помираешь? — серьезно спросил Ванятка.

— Сердце закатывается, — ответила старуха. — Потопчите-ка мне спину, поясница совсем отломилась.

Внучатам, видать, это было не впервой. Они живехонько взобрались на бабкину спину и старательно топотали по сухому телу. Бабка кряхтела.

— Ну будя, вот и ладно. Отмякло малость. Не упадите, слазимши-то. Поди, промялись, ись хОчите?

— ХОчим, — басом сказал Ванятка, а Полюшка кивнула.

Старуха поднялась на колени, черствыми пальцами вытерла носы ребятишкам, вытащила из узелка горбушку хлеба, перья зеленого лука и соль. В туеске у нее был квас. Внучата уплетали за обе щеки.

— Может, и вы покормитесь? — спросила старуха нас.

— Нет, спасибо, — сказал Вовка, — у нас обед скоро. Вот с нами, пожалуйста…

Как же звали ее? Вот память! Хорошо помню лицо, усталое, спокойное, длинное, перепаханное морщинами. Толстые губы, большой висячий нос. Глаза блеклые, когда-то, видать, голубые. Помню голос, грубый, с хрипотцой, какой бывает у заядлых курильщиков и у людей, которые не прочь выпить. Помню жест, интонацию, а вот имя совершенно забыл. Может, здесь, под этим крестом, совсем и не она. С чего я решил, что она? Поди, живет и здравствует старуха, а я ее похоронил.

А что было потом? Та ночь?

Тогда вечером вся наша школьная бригада сидела у костра. Неожиданно из темноты вынырнула лошадь, верхом сидел председатель колхоза, однорукий усатый фронтовик. Пустой рукав выгоревшей гимнастерки был заправлен за офицерский новый ремень. Он поманил меня пальцем. Я подошел.

— Просьба есть, — тихо сказал председатель, нагибаясь в седле. — Возьми парней да покарауль ночку в горохе. Кто-то горох шевелит, косит, подлец. Ночью опять полянку выхватили за ельником. Покараульте, кроме вас, некому. А?

— Ладно.

— Ну вот спасибо. Хватайте и тащите ко мне, я его, гада, в тюрьме сгною за это дело. По законам военного времени.

На облаву со мной пошли Семка и Вовка. Мы представляли себе, что лежим в разведке и вот-вот появятся немцы, но это не мешало нам потихоньку переговариваться и уплетать молодой сладкий горох.

— Когда же наконец возьмут? — вздохнул Вовка.

Мы сразу его поняли.

— Люди воюют, а мы тут среди девчонок, — поддержал Семка. — Так и война кончится.

Семка был прав. Война шла третий год, а нас все не брали. Вся надежда была на осень.

Луна светила неистово. Гороховое поле блестело, под косогором речка, будто расплавленное серебро, струилась. Поля уходили в призрачную даль и где-то терялись в светящейся дымке горизонта. Красота этой ночи заставила нас замолчать, и мы зачарованно глядели вокруг.

Около полуночи, когда нас стало уже клонить ко сну, на фоне светлого неба возникла темная фигура. Мы вздрогнули, такой она показалась большой и внезапной. Всмотрелись: женщина. Ожидали здоровенного детину, который стал бы отбиваться и с которым сразу-то и не справишься. А тут женщина. Стало обидно. Втайне мы уже видели восхищенные взгляды девчонок.

Женщина подошла к краю поля и принялась рвать горох и совать его в мешок.

— Пусть нарвет, — шепнул Вовка. — С поличным накроем.

Когда она нарвала достаточно, Вовка вскочил и крикнул:

— Эй, что вы делаете!

Женщина охнула и уронила мешок.

— Господи, перепугали-то как! — сказала она.

Мы охватили ее кольцом, по всем правилам военной тактики.

— А ну, тетка, пошли с нами! — сурово сказал я.

Когда она повернулась лицом к луне, мы растерялись. Перед нами стояла старуха-плотник.

Первым опомнился Вовка.

— Забирайте мешок и идемте к председателю! — приказал он.

— Не надо меня вести, касатики, — вздохнула старуха. — Засудят. Ребятёнки останутся.

— Раньше надо было думать, — отрезал Вовка.

— Да рази ж пошла бы я? Полюшка прихворнула, кисельку горохового просит. Вот и побегла чуток сорвать.

— А чего мешок притащили? — усомнился Семка.

— Да мешок-то я вовсе не за этим взяла, думала на возврате веничков наломать, попариться завтри — поясницу разломило.

— Ну-у, веники! — понимающе протянул Вовка. — Знаем мы эти веники.

Я молчал. По законам военного времени за килограмм колхозного зерна давали три года, не считаясь ни с чем. Толком не отдавая себе отчета, куда идти и что делать, но внутренне озлобляясь на Вовку, закинул я легонький мешок на плечо и шагнул к деревне.

— Как вам не стыдно, — совестил Вовка. — На старости лет. Люди на фронте воюют, а вы…

Старуха безропотно слушала, вздыхала.

Мы шли по теплой мягкой пыли, отогревая босые ноги. Пыль не успела остыть, ночь только началась. Вовка все строжился, Семка сопел.

У околицы я спросил:

— Где ваш дом?

— Вот моя изба. — Старуха кивнула на крайнюю хибарку.

Покосившийся тын, воротца из жердей. Никак не походило, что тут плотник живет.

Я свернул к избе и сбросил мешок на крылечко.

— Забирайте.

Почему не повел ее к председателю, не знаю. Обещал доставить вора, а, главное, сам был твердо убежден со всей непримиримостью и бескомпромиссностью юности, что с расхитителями нечего церемониться, и все же не повел.

Старуха пожевала губами, поглядела на тощий мешок и вдруг поклонилась в пояс.

— Век не забуду, касатики.

— Ты чего! — оторопел Вовка. — К председателю надо.

— Катись ты!.. — вместо меня огрызнулся Семка.

— Кваску не желаете? — засуетилась старуха. — Свеженький квасок.

— Желаем! — весело согласился Семка и первым шагнул на порожек.

Вот тут-то мы и увидели крест. Большой, новый, блестящий, он подпирал дверь в избу.

— Что это? — разинул рот Семка. — Крест?

— Он, — подтвердила старуха, опережая Семку. Поднатужилась, отодвинула, видать, тяжелый крест от двери и прислонила к стенке. — Замок кудай-то запропастился. Дверь подпираю, чтоб корова Маланькина не влезла. Такая скотина дикошарая, все по дворам шастает, в двери лезет.

Семка хмыкнул, мы с Вовкой тоже смотрели с удивлением.

— А зачем он вам? — спросил я.

— Как — зачем? — в свою очередь удивилась старуха. — Помру — поставят. Как без креста? Я ведь крещеная, а не какая-нибудь. Без креста нельзя. Сама и изладила. Заходьте в избу-то, заходьте.

Старуха вздула огонь, и при свете чадящей лампы без стекла мы увидели убогое жилье. На широкой деревянной кровати с высокими спинками спали внучата, укрытые одеялом из лоскутных ромбов. Ванятка разметался во сне и, уложив ноги на Полюшку, сладко посапывал. Старуха убрала ноги мальчика, но они тут же опять оказались на сестренке.

— Ах ты варнак! Ну завсегда так. Хворая ведь Полюшка-то, пожалел ба, — ворчала старуха. Она все же упрятала упрямые мальчишечьи ноги под одеяло, потрогала лоб девочки. — Спит, касаточка. Видать, полегчало. — Она кивнула на стену: — Его вот они.

С увеличенной фотокарточки смотрел паренек в фуражке с ромашкой за ремешком козырька. Веселые глаза, чуб набок. Совсем мальчишка.

— Хозяин был, — с уважением сказала старуха. — Старика-то давно у нас порешили, вот он за мужика в доме с тринадцати годков и остался. Перед финской женился. Рано женился-то, семнадцати годов. Сходил повоевал, вернулся живой, Клавдия ему двойню принесла, Полюшку вот да Ванятку.

Сонный внук успел уже выпростать из-под одеяла ноги и уложить их на сестренку. Старуха снова убрала их, сокрушенно вздохнула, продолжая прежнюю мысль:

— Только и пожили-то, что перед войной, повеселила жизнь маненько, опосля опять петлю накинула. Ой, да чо это я! Совсем умом тронулась. Напоить, поди-ка, вас надо.

Она принесла жбан. Мы никак не могли напиться душистого и вкусного напитка, пахнущего и медом, и воском, и хмелем, и березой одновременно.

— Что это за квас? — спросил я.

— Березовик, — отозвалась старуха. — На березовом соке замешан.

Она свернула козью ножку, прикурила от лампы.

— Не курите, примечаю.

Мы дружно кивнули.

— Ну и ладно. Не к чему отраву-то глотать. А я давно курю, как старика порешили, так и курю. ЧуднО небось — старуха самосад смолит?

Мы замялись.

— ЧуднО, знАмо. Через это меня и ведьмой кличут. И образина у меня удалась редкая, и курю вот. Как старика порешили, так и курю, — снова повторила она.

— А кто порешил? — осторожно спросил Семка.

— Люди, кто ж, — спокойно ответила старуха. — В тридцать третьем еще.

Застонала во сне Полюшка, старуха подошла к ней.

— Матери-то нету у них. Померла сношка в первый год как война началась. Семушку-то, сына моего, как объявили войну с немцем, так на второй день и забрали. А тут невдолге возьми да помри сноха на покров. Остудилась на переправе, коров гоняла сдавать на мясокомбинат, к вам, в город. Всего и хворала-то три дни. Вот и кукую теперя с двойней. А мне ить седьмой десяток под горку. И сердце заходится, и ноги опухают. За день-то так умаешься — к вечеру месту рад. До нонешнего лета все ждала, — старуха взглянула на фотокарточку сына, — все надеялась, господь помилует, воротится. А теперь и жданки кончились.

Она скорбно поджала губы, замолчала, вытирая стол ладонью.

— Похоронную получили? — тихо спросил Семка.

— Нет, — вздохнула старуха.

— A-а… почему тогда?..

— Получу.

— Не всех же убивают, — сказал я.

— ЗнАмо, не всех, — горько согласилась старуха. — Токо его-то убили. В сумке у почтальонши похоронка-то лежит. Две недели уж.

— Да откуда вы взяли? — пораженно глядел я на старуху.

С мудрой печалью подняла она глаза на меня.

— Вижу, касатик. Сердце у нее ласковое, а на личике-то все прописано. То, бывало, бегала, письма носила, когда были, а когда не было: «Пишут, скажет, ждите». Взгляд-то раскрытый. А теперь мимо торопится, глаза в сторону отводит, будто сама виновата. А я-то вижу — время оттягивает. Меня боится убить, сердечко-то пташечье еще. И на том спасибо, за жалость спасибо.

Глубоко затянулась дымом.

— Мы тут, бабы-то, почтальонов страсть как боимся. Как увидишь, так сердце и обомрет. Господи, думаешь, пронеси мимо, оборони, милостивец! Хоть бы не в наш двор! Ласточка, милочка, — молишь почтальоншу, — пройди мимо, пройди, желанная! Со взгляду уж видишь — несет. Еще только появится в деревне из району, а уж все бабы знают — несет. Сердцем чуют. Только кому несет — не знаем. Завернет к соседке, а ты слушаешь: что там? Выскочит простоволосая на крыльцо с ревом аль нет? Согрешишь иной раз со страху-то: «Хоть ба кому-нибудь, лишь ба не мне». А как увидишь, что выскочила баба да ударила в голос по убиенному, так еще хуже на сердце камень ляжет. Свет белый не мил. Теперь вот мой черед.

— Да вы что! — сказал я. — Просто вам кажется.

— А может, только ранен, — высказал догадку Семка.

— Кабы ранен, я б давно из ее рук весточку получила. Хоть и горькая известия, а все радостная — жив. А тут нет, и сердце ноет, будто заноза вонзилась. Вещует сердце. Вот и надо теперя выхаживать мне двойняток-то. Дура старая, сраму понатерпелась с горохом с этим, будь он неладный. Думаете, легко мне перед вами гляделками-то хлопать! Хоть и говорят: стыд не дым, а душу-то томит.

Шли мы от нее молча. Все так же неистово светила луна, и ночь была прекрасна.

— Вот ведь как бывает, — задумчиво сказал Семка.

— Заливает, — отозвался Вовка. — И про киселек, и про похоронную тоже.

— Ну, это ты брось, — возразил я.

— Да вы что, чокнулись! — закричал Вовка. — Бабка про какие-то предчувствия им поет, а они и уши развесили. Все это она сочинила, чтобы головы вам заморочить. Сторожа! Ее в контору тащить надо, а они квасок попивают да басни слушают. «Сердце вещует»! Дурачье!

— А ты чего, умный, сидел и тоже слушал? — наершился Семка.

— Думаешь, я ей поверил? Как бы не так, держи карман шире. А завтра я вам докажу, что никакой похоронки нет. Вы лучше скажите, что председателю говорить будем?

— Ничего не скажем, — ответил я.

— А-а, — протянул Вовка и даже присел, иронически разведя руками. — Жалеем старуху, и черт с ним, с государством! Так? Гуманизм проявляем. Пусть, значит, все воруют колхозное добро, а мы в сторонке, мы — гуманисты, мы людей любим, мы будем молчать! На обман идем?

Он долго тогда распинал нас на кресте. Я помню, Семка все наскакивал на Вовку и кричал, что существует обман ради спасения человека. Вовка отвечал, что все это ерунда. Обман есть обман, и нечего прикрывать его высокими фразами.

Мы были тогда юны, азартны, бескомпромиссны, у нас часто были споры о честности, о совести, о чести. И я тоже горячо доказывал, что человек не должен лгать ни при каких обстоятельствах, только тогда он может прямо глядеть людям в глаза. Впрочем, я и сейчас говорю это своим детям…

Что было потом? Потом Семка набил морду Вовке. На следующее утро девчонка-почтальонша привезла нам письма из дому. Она всегда приезжала верхом на сером мерине. На почтальонше была новая косынка, а голенастые ноги болтались в огромных мужичьих сапогах, густо смазанных дегтем. Как они не спадали с нее — оставалось загадкой. Мы все знали, что эта пятнадцатилетняя девчонка безответно влюблена в Вовку, самого красивого из нас, высокого, стройного и чернобрового. Тогда мы посмеивались над этим, а сейчас мне грустно. Ведь это была ее первая любовь, самая чистая, самая открытая. Как наивно хотела она понравиться, обратить на себя внимание. То завьет себе челку гвоздем, то ленту вплетет в свои русые косы, то платком чистым повяжется.

В тот раз, когда она раздала нам почту, Вовка спросил:

— Ты только письма раздаешь или и похоронные тоже?

— Все раздаю, — ответила она, в восхищении глядя на Вовку.

— Если так, то почему не отдаешь похоронную старухе?

Почтальонша побледнела и испуганно округлила глаза.

— Откуда вы знаете? — только и нашлась что ответить она.

— Знаю, — сказал Вовка и тоже побледнел.

Видать, он и сам не ожидал такого оборота, и его взгляд растерянно заскользил по лицам ребят, молча наблюдавших за этой сценой.

У почтальонши задрожали губы, она неверными руками засовывала в сумку газеты и никак не могла засунуть. Потом она пошла, как слепая, а за ней покорно двинулся конь. Мы все молча проводили ее глазами.

Семка бледный — веснушки еще ярче выделились — подскочил к Вовке.

— Ты что, с ума спятил? С ума спятил, да?

— Я, я… — отступал Вовка, — я не думал…

— Думать надо, думать! — орал ему в лицо Семка. Олух, царя небесного!

— Ну ты, не очень, — огрызнулся Вовка.

И тут Семка закатил ему звонкую оплеуху.

— Ты это брось! — повысил голос Вовка. — Брось, а то я тебе тоже!

И он ударил Семку прямо в нос. Семка дал сдачи. Они сцепились. Семка явно брал верх. Я растащил их и сказал:

— Иди, милый, к маме, а то и я бить начну.

— Ах, вот вы как! — заорал Вовка. — И уйду! И уйду! Еще попомните!

Таким я его и запомнил. Мы видели его тогда в последний раз. Через два месяца его убило на реке Псёл, под городом Веприн. Об этом мне написали уже на фронт девчонки из нашего класса. Если бы мы знали тогда, молодые петухи! Если бы знали! Он ведь был хороший и честный парень…

Потом мы пошли к председателю, еще разгоряченные, и рассказали о драке. Он выслушал нас и начал сворачивать одной рукой на груди у себя цигарку.

— Дайте я, — предложил Семка.

— Ничего, я уж и сам наловчился. — Председатель ловко скрутил цигарку, провел языком по бумаге, вглядываясь прищуренными глазами в нас. Потом достал «катюшу» и подал мне. — Вот тут еще не могу. Высеки огонька.

Я высек, председатель прикурил, затянулся, а сам все продолжал рассматривать нас, будто впервые видел.

— Вон вы какие, оказывается, — произнес наконец он.

Что он этим хотел сказать, мы не поняли, а он, отвернувшись к окну, вдруг спросил:

— Ну, а как дежурство прошло?

Мы с Семкой замялись, поглядывая друг на друга. Председатель не оборачивался, и мне показалось, что спина его выпрямилась и весь он внутренне напрягся.

— Проморгали, что ль?

— Проморгали, — обрадованно ухватился Семка за спасительную соломинку, подброшенную председателем.

И тут я увидел, как председатель облегченно расслабился, мне показалось, что он боялся услышать другой ответ.

— Луговинку-то выпластали опять у полевого стана.

Мы не успели сообразить, про какую луговинку говорит председатель, как за окном неожиданно раздался громкий плач и причитания. Председатель метнулся к окну и распахнул его. По улице, шатаясь, шла женщина с тремя малышами и причитала:

— Егорушка, родной мой, да что я теперь буду делать, ненаглядный ты мой!

Малыши дружно поддерживали мать ревом.

— Та-ак, — скрипнул зубами председатель. — И Егора, значица…

Возле женщины быстро образовался круг колхозниц. Среди них металась почтальонша. Женщины опасливо косились на конверты в ее руках.

— Раздает, — со стоном вздохнул председатель и яростно затянулся цигаркой так, что глубоко запали щеки.

А старуха была уже здесь и отхаживала Егорову вдову. Она усадила ее на крылечко конторы и требовательно крикнула в открытую дверь:

— Водицы дайте, холодненькой.

Семка вперед меня зачерпнул ковшом из бадейки и выскочил на крыльцо, я за ним, следом за нами председатель.

Старуха набрала в рот воды и прыснула на сомлевшую женщину, привела ее в чувство. Успокаивала, как малое дитя, гладила по худому плечу, а женщина билась и рвала на себе волосы, немо хватая ртом воздух и дико устремив невидящие глаза в одну точку. Рядом заходились в плаче пацаны, мал мала меньше.

Старуха встретилась глазами с председателем, и они какое-то время смотрели в глубину зрачков друг другу.

— Дай-ка, курну я, — сказала старуха.

Председатель протянул окурок. Она жадно затянулась несколько раз, бросила цигарку и решительно шагнула к почтальонше:

— Давай уж и мне, дочка. Чтоб до разу.

Почтальонша с плачем кинулась старухе на грудь.

— Бабуня, прости меня, бабуня!

— Да кто ж тебя виноватит? — гладила ее по голове старуха. — Рази ж твоя вина есть, несмышленыш?

— Вот она, проклятая война! — глухо сказал председатель. — Неужто не последняя? А?

Я испугался тогда. Лицо его враз почернело, обрезалось, слепые от ненависти глаза полоснули меня, как бритвой. В пустом рукаве его шевелился обрубок.

— Не может быть! — закричал председатель. — Не может быть, чтоб не последняя!!

Грохнул кулаком по перилу крыльца…

Неужели не последняя была? В мире все сильнее и сильнее пахнет порохом. Все слышнее бряцание оружием. Неужели опять по таким вот дорогам будут уходить отцы, братья, сыновья? Уходить и не возвращаться.

Я смотрю на дорогу, по которой четверть века назад ушли мы на фронт. Для многих она стала последней. Сейчас по ней гремит самоходная сенокосилка. Машину ведет молодой парень в фуражке. За ремешок козырька вдета ромашка. Он с любопытством глядит на меня. Чего, мол, этот городской делает на погосте. Я тоже смотрю на него, он мне кого-то напоминает. Парень здоровается со мной, по деревенскому обычаю приветствовать незнакомого человека, и машина тарахтит дальше. Может, это Ванятка? Нет, какой Ванятка. Ванятке сейчас под тридцать…

Тогда тоже был покос. Косили литовками. Машин таких еще не было. В первый день деревенские пришли, как на праздник, в чистом, в новом. Председатель медали повесил на выстиранную гимнастерку. Старуха пришла в новом переднике, почтальонша ленту вплела. Председатель снял фуражку, постоял, поглядел на луга, на нас и сказал:

— Кажись, с кормом будем. Трава ноне как по заказу. Ну, с богом! Начинайте.

Старуха пошла передом. Мы за ней. Ходко шла, сноровисто, мы угнаться не могли. Но когда кончился первый прогон, она не могла никак отдышаться. Пот так и катил бисером по ее лицу. И она все утиралась новым передником. У меня ныла спина, шея налилась свинцом, и рук не поднять. Но сдаваться было стыдно — впереди шла старуха.



Когда выкосили полянку, она сказала, с трудом переводя дыхание:

— Передохнем, касатики.

Мы побросали литовки и кинулись к ручью.

— Погодите, — остановила нас старуха. — Так передышИтесь аль лицо сполосните, а то нутро остудить можете, и сила уйдет, ежели напьетесь…

Позднее, в многочисленных марш-бросках, в больших переходах, когда двигались к фронту, я не раз вспоминал старуху. Действительно, нельзя пить человеку разгоряченному. Сила уходит. Перетерпеть надо.

Старуха села на кошенину и смотрела на внучат. Они собирали клубнику, срезанную литовками.

— Бабушка, бабушка — ягодка! — кричала в восторге Полюшка и показывала бабке каждую ягодку.

— Ешь, касаточка моя, ешь, — говорила старуха. — Зубками ее, зубками.

Ванятка собирал ягоду молча. Сопел и деловито клал рдяные капельки в картуз. Хмурился, думал о чем-то своем, серьезном.

Старуха отдышалась и закурила козью ножку, задумчиво и ласково глядя на поля, простирающиеся до самых дальних гор на окоеме. Березовые колки, речка, поспевающая рожь — все это хорошо было видно с косогора. Тихая, горестная и радостная улыбка не сходила с лица старухи.

— Соберешься помирать, — вдруг сказала она, — а как посмотришь на эдакую красоту, так и раздумаешь. Я чо молвить-то вам хочу. Вы к своей земле приглядывайтесь, к родной сторонке. Она устойку человеку дает, земля-то. И кто на войне, и кто тут — всем. В народе сказывают: где отцы-матери произрастали, где самим вам пупок отрезали, тут вам и корень жизни, тут вам и сила. Родной сторонке цены нету. Без родины человек не человек, дырка от бублика — пустота одна.

И мы затихли и пристально посмотрели вокруг, посмотрели на землю. И потом, на фронте, не раз вспоминал я этот солнечный день, синие дали, покос и мудрую старуху на пригорке…

Я иду по косогору, узнаю и не узнаю места. Вон там вроде березовый лесок должен быть. Свели, что ль? Или не было вовсе? Ручей вот есть. Не пересох. Живуч родник. Черемухой зарос, тогда ее не было. Дорога сейчас пойдет вбок, за холм. Точно, пошла. Тогда ночью здесь я их и встретил, у этой дороги.

Я шел в лунном свете и сочинял стихи. Стихи в ту ночь не получались, и все время вертелась в голове есенинская строчка: «Свет луны таинственный и длинный…»

Луна заливала землю, и вправду свет ее был длинный, пришедший из глубин мироздания. Голубовато-серебристый, рассеянный, он был таинственным. Было удивительно тихо, и где-то нежно, загадочно и прекрасно позванивало. Казалось, сам воздух звенит. Я шел, охваченный восторгом, благоговейной любовью к земле, видел каждую высветленную былинку, улавливал трепет каждого листка. Пахло увядающими травами, их теплый аромат доносило с луга, где мы косили днем.

— Так я и думала — ты это, — вдруг раздался голос за кустарником.

Я вздрогнул, оглянулся. И тут же услышал ответ:

— А ты всюду затычка.

Я вытянул шею и увидел за кустами старуху и приземистого чернобородого мужика с лошадью, запряженной в телегу. Мужика этого я видел раньше, он нас всех удивлял. Он был единоличник и имел собственную лошадь. Нам было странно видеть единоличника, мы о них знали по истории, а тут — на тебе! — живой осколок старого.

— Покричи, покричи, — сказала старуха. — Могет, и лом у тебя припасен, как в тридцать третьем.

— Слышь, — с придыхом сказал мужик, — не наводи на грех! Никакого лому у меня нету. Кто ты такая? — Голос мужика набирал высоту. — Председатель? Уполномоченный? Думаешь, я не знаю, как ты тут паслась? Парней-то чем улестила? И то сказать, недаром ведьмой кличут.

— Для тебя ведьма, верно сказал. И боишься ты меня, как ведьму. После амбаров боишься.

— Ты брось, ты это брось поклеп наводить! — захлебнулся криком мужик. — Доказать надо! Ты мне дела не пришивай!

— Злобишься, сердце на меня имеешь — вот и весь доказ. Пойдешь со мной сейчас.

Старуха взяла лошадь под уздцы.

— Не подходи! — стонущим от ненависти и страха голосом закричал мужик и ударил жеребца ногой в пах.

Конь всхрапнул, рванулся, но старуха не отпустила узду и, повиснув на ней, волочилась под ногами жеребца.

А мужик все бил и бил коня, люто матюкаясь.

— Что вы делаете? — закричал я и выскочил из-за кустов.

Мужик испуганно оглянулся и кинулся бежать. Жеребец остановился и храпел, высоко вздергивая головой.

Я поднял старуху с земли. Она охала и не могла шагнуть.

— Ногу выставила, о господи. Ты откель взялся-то?

Я помог ей взобраться на телегу, где лежала охапка свежескошенного гороха.

— Больно вам?

— Ничего, бог миловал, ничего, — с перерывами ответила она.

Мы поехали по дороге, и я все поглядывал по сторонам, боялся, не покажется ли мужик. У околицы встретили председателя, рассказали ему все.

— Та-ак, — протянул он. — Подозревал я его. А тебе не надо было самой. Мы его и так выследили бы.

— Ох, сама я виноватая.

— Ну, мне бы твою вину, — сказал председатель, заскакивая на телегу.

— А как с ним? — спросила старуха.

— Далеко не уйдет, — заверил председатель. — За лошадью явится.

Мы отвезли старуху домой. Тогда я еще раз увидел крест. Он тускло блестел под навесом крыльца. Потом мы поехали в колхозную конюшню, поставить лошадь.

— Живуча старуха — страсть, — сказал председатель. — Диву даюсь. Она ведь перед войной совсем помирать собралась. Крест вон сготовила. Сама. Под образами лежала. Деревенские уж и простились с ней, со дня на день ждали — преставится. А тут война. Сына ее сразу забрили, а осенью сноха померла. И встала старуха. «Внучат, говорит, подымать надо, не время помирать». И живет вот. А теперь ей и вовсе помирать недосуг. Семен погиб.

Помолчал, почмокал на лошадь.

— Да-a, жизнь. По иному она так переедет, что за одно то, что живет еще, — к награде представлять надо. Ее же вот возьми. Смолоду батрачила, хрип гнула, за кусок билась. Революция свершилась — полегше дышать стало. А в коллективизацию мужа у ей убили, Ивана. Амбары он сторожил с колхозным хлебом. Помню, от набата деревня вскинулась. На пожар сбежались, глядим — Иван лежит и в рот ему зерно насыпано, снег кровью улит. Голову проломили. А амбары огнем пластают…

— Нашли их?

— Кого?

— Ну, кто убил и поджег.

— Где найти?

— Так и не узнали?

— Знать-то, может, и знаем, а поди докажи. Не пойманный — не вор.

Лошадь остановилась по малой нужде, председатель терпеливо ждал. Тронулись, и он снова начал.

— А до этого у ей ребята мёрли. Троих похоронила. Парней уже. Одного конь зашиб, другой утоп, а третий с крыши сорвался да животом на кол. За одно лето все убрались. Сенька один остался, он у них последний, поскребышек. Умом тронуться можно от такой напасти.

Председатель свернул цигарку, подал мне «катюшу».

— Выбей огонька.

Я выбил, председатель пыхнул крепким дымом.

— А плясунья была в девках-то, с кругу не сходила. А уж песню как заведет! Иван-то, муж ее, смолоду буен был во хмелю, никто, бывало, усмирить не мог. А как услышит ее песню, так сядет и слезу уронит. Рубаху на себе порвет, скажет: «Душу ты из меня вынаешь!»

Я никак не мог представить старуху молодой. Мне казалось, что она всегда была такая вот старая, сухая, с хриплым голосом и козьей ножкой во рту.

— Поднатужиться придется бабам, войну одолеть, — задумчиво продолжал председатель. — Повертаются мужики с войны и поклонятся женам своим в пояс. Еще неизвестно, чья чаша перетянет, мужичья или бабья, кому солонее за войну достанется. Опять же голод. Летом-то еще полбеды, травы всякой много, ягоды там, грибы. А вот зима навалится — люто будет…

А наутро мы косили без старухи. Семка шел передом, я за ним. Наловчились уже, косили ходко, и были довольны этим и веселы.

Мы давно приметили председателя. Он выехал из березок, сидел верхом на коне и смотрел на нас. А мы старались показать себя и делали вид, что не замечаем его. А он грустно глядел на нас. Когда поравнялись с ним, он сказал тихо:

— Бросайте работу, ребята.

— Докосим вот, — сказал я, как старший.

Оставалось совсем немного на этом лугу, еще пройти прокоса два.

— Ну докосИте, — согласился он.

Мы докосили.

— Подойдите-ка, — подозвал председатель.

Мы, довольные работой, подошли. Он оглядел нас всех с седла и сказал, будто извиняясь:

— Призывают вас, ребята. Вот повестки.

У нас радостно и испуганно застучали сердца. А он смотрел на нас и грустно улыбался.

Только позднее я понял и его взгляд и грустную улыбку. Он уже побывал там, куда уходили мы, и вернулся без руки. Он понимал, что кончилась наша юность, наше детство, и, кто знает, все ли вернутся обратно. Я вернулся, а шестеро из нашего класса остались. Остался и Семка. Он погиб в конце войны на Балтике, он был матросом на торпедном катере.

Мы уходили вот этой дорогой, по которой шагаю я сейчас. Тогда мы здесь и увидели в последний раз старуху. Она вышла из березника с вязанкой хвороста.

— Мы уходим, бабушка! — крикнул Семка.

— Кудай-то? — спросила она.

— На фронт! — гордо сказал я.

— Господи! — уронила она вязанку. — Дай-то вам бог живыми вернуться, касатики.

Она перекрестила нас широким крестом.

— Мы в бога не верим, — сказал Семка.

— Зато я верю, — сурово сказала старуха. — С богом, сыночки, живыми вам, живыми…

Я оглянулся, она все стояла, приложив ладонь козырьком к глазам, и все смотрела нам вслед. Такой и осталась в памяти, сухой, высокой, сутулой. И лицо, спокойное и мудрое…

И вот опять я на этой дороге. Вернулся на круги своя. Старуха как-то сказала: «Война пройдет, а жизнь останется». Война давно прошла, а жизнь осталась. И я иду в деревню, теперь совсем новую, с новыми людьми, с новой жизнью.



Загрузка...