Даже много лет спустя, когда Дёрдь Новак вспоминал август 1914 года, в памяти у него всплывало лишь несколько разрозненных картин — все остальное стерлось, исчезло, пропало куда-то, словно в то клокотавшее событиями время, которое навсегда перевернуло и его жизнь и жизни стольких людей, ничего иного и не произошло. Но из того немногого, что осталось в памяти, одна картина совсем затемняла остальные, возникая чаще и вырисовываясь, ярче других. Казалось, будто на одну бумагу проявили несколько негативов, и за первым снимком смутно выступал второй, за вторым еще более туманно — третий… Но в самые тяжкие минуты жизни Новака исчезало все и оставалась только одна эта картина, да так отчетливо и ярко, будто все случилось лишь несколько минут назад…
Воскресное утро. Новак выглянул в окно. Над двором дома, над улицей Магдолна, медленно проплывали барашки облаков, и Новак подумал: как давно не смотрел он на небо, на облака! Быть может, последний раз это было в Прохладной долине, куда он забрел однажды вместе со своим дружком Шандором Батори. Они долго лежали на траве. Новак не помнит, о чем они говорили тогда: о жизни вообще, о будущем, о любви или о чем еще? Но вдруг они замолкли, и долго, лежа рядышком на спине, безмолвно следили за полетом облаков. Было тихо, чуточку грустно, но стояла такая благостная, бескрайняя тишина, какую слышит человек только в дни отрочества, когда все еще не изведано, все впереди.
Позднее, правда, он опять видел и небо и облака, это было в ту пору, когда он вечерами около типографии поджидал на улице Подманицки молодую Терез. Уже издали улыбаясь, девушка быстро сбегала вниз по лестнице, и они, взявшись за руки, шли по бульвару, спускались к Дунаю на грузовую пристань, подолгу стояли возле реки, обнявшись, и он чувствовал, как струится к нему тепло сквозь тонкое батистовое платье. И тогда брели эти барашки-облака, они приходили из-за гор, со стороны Буды; и тогда небо было таким же синим, а благоуханный мягкий ветерок обдувал его горячее лицо, и ему хотелось сказать: «Терез, девочка моя!», но он ничего не говорил.
А потом — это было, по-видимому, в 1908 году — он третий раз увидел эти облака над садом Хунгария, в штабе забастовщиков. Стояла лунная ночь. Крохотные барашки-облака, теснясь, взбирались на темно-синее небо, то и дело закрывая месяц, сиявший в недосягаемой вышине; казалось, они льнут к нему, ласкаются, трутся об него, чтобы он еще ярче блестел, пуще сиял; а месяц качался, плыл, послушно заползая за облака, потом выползая из-за них, а облака, озаренные его серебристым светом, проплывали по бескрайнему небу, беспечные, довольные и такие чистые, как первая любовь, которая должна бы длиться всю жизнь, никогда не уходить, ничем не омрачаться.
И там его окружала такая же беспредельная тишина, как некогда в Прохладной долине, когда он лежал на траве вместе с другом Шандором Батори Японцем, или позднее, когда он стоял с Терез на берегу Дуная. Мечта, вера, сила… Мир был полон ими или он сам?
С тех пор голова его поникла — заботы и горести, тысячи вопросов, на которые он не получал ответа, потянули ее книзу. И он больше не глядел ни на облака, ни на небо. Забыл о них. А может, они забыли о нем?
Сейчас он поднял глаза к небу, раскинувшемуся над двором, и вдруг, неизвестно почему, ему не захотелось идти на собрание XIX избирательного округа. А разве когда прежде он остался бы дома? Почти два месяца прошло с тех пор, как Франц Фердинанд, нацепив на грудь все свои тридцать девять орденов, покатил особым поездом в Сараево, чтобы в качестве земного наместника бога войны принять участие в боснийских маневрах австро-венгерской армии. Тогда никто, кроме габсбургской камарильи, не предполагал, видно, что несколько дней спустя его упакуют в ящик и, обложенного льдом, повезут обратно в Вену… Словом, больше двух месяцев прошло с тех пор, как Дёрдь Новак держал экзамен перед Регистрационной избирательной комиссией. Мысли, возникшие у него во время экзамена, он не стал излагать на бумаге во избежание скандала. Его внесли в список избирателей как «квалифицированного рабочего старше тридцати лет, три года проживающего на одном месте, умеющего читать и писать по-венгерски» и т. д. и т. п. «Так вот за что мы десять лет боролись! — разочарованно сказал Новак Анталу Франку, экзаменовавшемуся вместе с ним, когда они вышли от надменных, превосходно одетых господ экзаменаторов. — Посмотрим, что-то дальше будет…» — «Представители рабочих попадут в парламент», — устало ответил Антал Франк, на лбу и в глазах у которого уже явно обозначились признаки скоротечной чахотки. Новак был не в духе. И он сказал так зло, что потом до конца жизни не мог простить себе: «Ну, это не помешает тебе выхаркать и остаток своих легких!»
Последовавшие события он переживал так, словно они надвигались на него со скоростью курьерского поезда. Не будь Тамаша Пюнкешти, Антала Франка и еще нескольких товарищей из союза (правда, они только вопросы задавали друг другу, а ответить на них не могли), ему было бы совсем одиноко в этом огромном городе Будапеште, где каждое утро двести тысяч рабочих отправляются на фабрики, на заводы и в мастерские.
В союзе читались доклады о том, что «социал-демократы не допустят войны; рабочие не будут убивать друг друга». «Это правильно, это верно, — думал Новак. — Пусть лучше господа друг дружку убивают!» И все-таки с собраний он возвращался смущенный. Говорили обо всем и прежде всего о том, что II Интернационал где-то, бог его знает где, когда-то и как-то выступит против войны. Только не о том, что надо делать здесь, в Венгрии, в Будапеште, на оружейном заводе, где работал токарь Дёрдь Новак, что делать, чтобы не допустить войны. «Выступим, когда потребуется!» — то вежливо, то грубо отмахивались от него и от всех рабочих, когда они подымали свой голос. Венгерские войска уже получили приказ перейти границу, а «Непсава» все еще твердила, что «европейской бойне не быть!».
Потом прошла «частичная мобилизация». Затем было объявлено во всеуслышание, что «никогда еще не проливалась благородная и драгоценная кровь за столь прекрасное дело, за такую величественную историческую идею». И всех не достигших тридцати двух лет и служивших когда-то в армии призвали в солдаты. На улице возле Дома профсоюза металлистов моментально установили ларек, где отпускали в долг и за наличные пиво, вино и палинку[30]. Большинство членов союза будто с ума сошли: пили, танцевали, пели. Казалось, заглушаемый десятками лет воинственный пыл прорвался вдруг и, ликуя, возгласил, что наконец-то открылась для него дорога и теперь неважно, с кем и где, лишь бы драться!
«Две недели не вечность!» — воинственно кричали тридцатилетние отцы семейств, превратившись в безрассудных и драчливых мальчишек. А маленькая компания Новака и Пюнкешти одиноко жалась во дворе Дома профсоюзов. Они молчали, знали, что стоит только заговорить, и не миновать беды — свои же товарищи поколотят.
Доминич носился, не чуя ног под собой: распоряжался! В складках лба у него дрожали выступившие от великого усердия тягучие капли пота. Он смеялся — из громадной пасти выглядывали ряды тесно усаженных огромных зубов. Он столько выступал на собраниях, что совсем охрип, и старательно подчеркивал свою хрипоту. Когда к нему обращались, он показывал на шею и, довольный, шептал: «Голос пропал». — «Коли пропал, так выпейте с нами стопку!» — отвечали ему, и он, счастливый, торжествующий, оглядывался вокруг. А на Тамаша Пюнкешти, который стоял, прислонившись к забору, смотрел так, словно видел его впервые, — взгляд его скользил мимо.
«Ну не прекрасна ли жизнь?!» — говорил он всем своим видом.
Стояло воскресное утро, лето кончалось с последними днями августа.
Новак вертел в руке повестку XIX избирательного округа:
«Мы не допустим, чтобы военная клика использовала войну в своих интересах.
Регистрационные избирательные комиссии прекратили свою деятельность по всей стране. Ни интересы государства, ни интересы правительства не могут требовать того, чтобы жертвой жестоких интересов военной клики пали те, кто милостью судьбы освобожден от кровавых перипетий войны и возвращен к своим орудиям производства, к выполнению своих обязанностей перед государством.
29 августа 1914 года в 11 часов утра мы созываем по этому вопросу собрание в ресторане Кюффнера и просим вас, уважаемый товарищ, явиться непременно.
Новак положил бумажку. Выглянул в окно. По небу плыли облака. Его сын, Дюри, сидел перед маленьким зеркальцем и брился. Ему еще только раз в неделю приходилось снимать с лица мягкие завитки белокурого пушка. В комнату вошла Манци — четырнадцатилетняя девочка со светло-каштановыми волосами.
«Как она похожа на мать… — мелькнуло в голове у Новака. — Только Терез я не знал такой молоденькой».
— Садись сюда, Манци, — пригласил он дочку.
Манци села. Светлые кудряшки упали на лоб. Девочка улыбнулась. Ее голубые глаза были так глубоки и ясны, что сердце у Новака сжалось.
— Что такое, папа? — спросила она, чувствуя, что предстоит нечто серьезное: ведь отец так редко усаживал ее рядом с собой.
— Что же будет с тобой, дочка?..
— Я не понимаю, папа, — пролепетала девочка. — Я не понимаю, папа, — повторила она, хотя и знала, о чем думает отец.
Ведь с тех пор, как заявили о «частичной мобилизации», одно объявление войны следовало за другим, и дома не раз говорилось о том, что же будет дальше. «Брошен тяжкий камень, а куда падет он, а куда падет он, в кого попадет он?» — повторял Новак без всяких объяснений слова стихотворения, выученного еще в школе. Ведь все, что касалось его, дома и без того знали, а сетовать попусту… нет, это он ненавидел.
…Отворилась дверь. Пришла Терез с рынка. В руке у нее была кошелка, из которой выглядывали нежно-зеленые вилочки салата и молодая картошка. Глаза Терез были полны ужаса.
— Что с тобой, чего ты испугалась? Картошка, что ли, вздорожала опять?.. Или салат? — попытался Новак перевести все на шутку.
— Дюри! Всеобщая мобилизация!.. До сорока двух лет… Послезавтра утром являться…
Об этом и вспоминал двадцать пять лет спустя Дёрдь Новак, когда, ослепший и покинутый всеми, лежал он на смертном одре далеко от своей родины: Терез стоит с корзинкой в руке, а из корзинки выглядывают молоденькие нежно-зеленые вилочки салата, рядом с ними высовываются коричневатые картофелинки с задравшейся кое-где шкуркой. За столом сидит Манци, склонив головку на руку. Голубые глаза ее чисты и глубоки. На лбу трепещет кудряшка. Сын, восемнадцатилетний Дюри, — он недавно перешел из учеников токаря в подмастерья — перестал бриться и, это видно было в зеркало, уставился на отца.
— Всеобщая мобилизация… — прошептал юноша.
По небу, над двором плыли облака, и блики солнца то появлялись на стене комнаты, то исчезали.
— Посидим вместе, — сказал Новак и сел во главе стола.
В стеклянном кувшине розовело вино. Терез молча окунула поварешку в бульон, помешала, чтобы золотисто-желтый жир равномерно разошелся в супнице. Сперва налила Новаку, потом сыну, сидевшему на другом конце стола, затем Манци, которая сидела против нее. Новак разлил вино по стаканам.
— За ваше здоровье! — сказал он.
— За твое здоровье! — ответила Терез мужу, дети — отцу.
И все, точно соблюдая ритуал, выпили вино до последней капли.
В тарелках переливался золотистый бульон. Все опустили в него ложки. Теперь блики солнца появлялись и исчезали уже на стене соседнего дома. По небу бесконечными вереницами проплывали барашки-облака. А они сидели вместе: Дёрдь Новак, его жена и двое детей.
Эта картина затмила все остальные. И все же рядом с ней вырисовывалась и другая: Терез стоит в дверях с корзинкой в руке, из которой выглядывают нежно-зеленые вилочки салата и картофелины с задравшимися шкурками. И Терез говорит: «Дюри! Всеобщая мобилизация!..» Все остальное исчезло, осталось только это.
…На третий день он пошел в армию. Провожать себя не позволил.
Казарма 32-го Франца Иосифа полка была набита до отказа. Иголке негде упасть. Сновали взад-вперед. Кричали. Новака вместе с другими солдатами направили на улицу Хернад в начальную школу, которую переоборудовали под казарму. Там его внесли в список, выдали обмундирование и определили на улицу Петерди, где сотнями сидели, лежали и спали призванные солдаты — благо было лето, когда жить можно везде! Все прилегавшие улицы — Мурани, Нефелейч, Элемер, Гараи и Хернад — кишели тысячами солдат… А Терез стоит в дверях с корзинкой в руке: «Дюри!..»
Зажав под мышками по пакету с мукой, г-н Фицек, запыхавшись, поднялся на третий этаж. Остановился, несколько раз глубоко вздохнул, перевел дух и устремился дальше по решетчатой галерее — до самой черной лестницы, напротив которой и помещалась его квартира. Пинком распахнул полуоткрытую дверь. В кухне на плите, которую жители Пешта называли, очевидно в честь Франца Иосифа, немецким словом «шпархерт», в большой кастрюле кипела вода. На кухонном столе лежали плоские квадратики толсто раскатанного теста, жена клала на них очищенные от косточек сливы. Сливу, в которой были червячки или личинки, она сперва тщательно вычищала ножиком. Когда краснобрюхие сливинки улеглись в ряд, она стала лепить колобки, затем сняла крышку с кастрюли. И тут же завела свой обычный заговор: «Раз, и два, и три, четыре… выйдет ли тридцать четыре». Ритм стишка складывался по своим законам. На «раз» надо было взять колобок, на «два» опустить его в кастрюльку, которая булькала беспрестанно, будто беседовала с хозяйкой, и, когда произносились последние два слова — «тридцать четыре», уже четвертый колобок погружался в кастрюлю, а кипящая вода — верно потому, что прибыли гости и с ними надо было заниматься, — на миг затихала.
Седьмой раз завела г-жа Фицек свой колдовской стишок, как вдруг (хотя это и не полагалось) и взаправду решила сосчитать квадратики теста: ворожи не ворожи, а выйдет ли на самом деле тридцать четыре колобка — неизвестно! В этот миг показался в дверях г-н Фицек.
Жена быстро досказала про себя стишок, подняла угол перепачканного мукой синего фартука, утерла раскрасневшееся от жары лицо и прижала взмокший от пота краешек фартука к верхней губе.
Дверь распахнулась слишком внезапно. «Что-то случилось», — подумала Берта и замерла над тестом.
Фицек быстрым, нервным взглядом окинул кухню.
— Где твои щенки?
Жена обиделась. Двадцать лет назад, в первые месяцы замужества, она еще отвечала на грубости мужа. А потом, когда впервые забеременела — Отто готовился в свой земной путь, — у нее не стало сил протестовать. Она утомилась от первой же беременности, во время которой ей по-прежнему все приходилось делать по дому: стряпать, стирать, убирать, штопать и даже помогать мужу в мастерской. А ночью шила приданое ребеночку, и все на руках. Идя по главной улице Гёдёллё, сколько раз заглядывалась она на стоявшую в витрине большого магазина черную блестящую швейную машинку, на которой золотом было выведено: «Зингер». Но машинка оставалась недосягаемой мечтой. Ведь и ее мать тоже шила на руках — ей тогда перевалило уже за пятьдесят, но на швейную машину и у нее не хватало денег. И только много лет спустя удалось матери накопить на подержанную машину. Подивиться на нее собиралась вся деревенская беднота: каждый день приходили, иные по нескольку раз, обступали машинку, ощупывали осторожно, неловко поглаживали и просили смущенно улыбавшуюся старуху положить кусочек полотна и показать, как шьет машина. Потом сшитые куски брали в руки, тянули в разные стороны — а ну-ка, порвется? — раздавалось удивленное и довольное: «Вот это да!»
Согнувшаяся, но все еще красивая старуха Редеи (глаза у нее были уже грустные-грустные) прижимала правую руку к узелку платка под подбородком и, подперев левой рукой локоть правой, молча кивала головой на чудо-машину, смотрела на обступивший ее народ, который собирался в ее маленькой комнатке с земляным полом. Эти чуть усталые и вместе с тем радостные кивки относились к итогу целой жизни и еще к тому, что «Вот бывают же такие чудеса на свете, да только достаются они нелегко». Старуха Редеи думала при этом не только о швейной машине, но и о других подобных чудесах.
…Когда г-н Фицек грубил, жена хотя и сердилась, да только не отвечала на обиды. Терпела, молчала, перестала даже тяжко вздыхать, Как бывало в первые годы замужества. Но после рождения Лизы (девочка была десятым ребенком), инстинктивно почуяв, что это последний ребенок, Берта будто вновь обрела свою девичью душу и, к немалому удивлению г-на Фицека, перестала сносить его грубости. И хотя возражала тихо, но за словами ее слышалась какая-то покоряющая внутренняя сила.
— Ты что грубишь?
Если г-н Фицек был не слишком взволнован и в голове у него не кружились неосуществимые мысли и планы, он даже застывал, ошеломленный, и удивлялся, и восхищался. «Вот баба-то: опять такая, как в девках была!» Но если весь он пылал от ярости и язык у него, как он выражался, «был сухим, как сафьян» (г-н Фицек, хотя и служил теперь кельнером, однако сравнения свои заимствовал из сапожного ремесла), протесты жены только разжигали его, подымали воинственный дух.
— Где твои щенки? — заорал он, уронив на стол оба пакета с мукой. — Оказывается, не только у меня, у других тоже хватило ума.
Жена стояла не шелохнувшись.
— Хотел накупить столько, чтоб всю войну продержаться, — простонал г-н Фицек. — Семьдесят пять килограммов муки, двадцать килограммов сала… Осел — целый месяц промешкал, потому что на второй день войны мука, видите ли, на два крайцара вздорожала, а сало на десять. Всё деньги жалел! Думал: взбеленились все, авось опомнятся. Но где уж там: жратва дорожает с каждым днем: цены набухают, как подошва в воде, и некому их молотком пришибить… Некому! Целый месяц спину гну, а шиш с маслом заработал — и то случайными заработками. Ждал… ждал… Вот и дождался! А вчера уже и мука и сало вздорожали вдвое, сегодня — в два с половиной раза!.. Когда ты вернулась из Сентмартона, кило крупчатки стоило восемнадцать крайцаров, а сало девяносто пять… На другой день муку уже за двадцать продавали, и я не захотел купить!.. Считал, что дорого! — с отчаянием крикнул г-н Фицек. — Ты тоже хороша! Могла бы сказать: «Покупай, не жди!..» Когда не надо, всегда суешься в мои дела, языком треплешь, а тут точно воды в рот набрала, словно тебя не касается! Тоже мне гордячка нашлась! Ну вот и ешь свою гордыню, милостивая сударыня! Жри! Я-то думал на свои кровью и потом накопленные девяносто форинтов купить семьдесят пять килограммов муки, двадцать килограммов сала… Да чаял приберечь еще на мастерскую, ну, хоть бы самую махонькую… Что зубы скалишь, у-у, глухая? — гаркнул он на жену, хотя она и не думала улыбаться. — Мне бы хоть самую что ни на есть крохотную, с пятачок, и то ладно бы!.. Отделить ее от комнаты этажеркой. Там бы и жить. Я-то ведь на сапожничество больше не рассчитываю. У меня совсем другие планы. Расскажу, только ты зубы не скаль.
Он схватил один из пакетов с мукой, бумага прорвалась, и мука, поднявшись облачком, рассыпалась по столу.
— В одной лавке мука стоит уже сорок два крайцара и дают только по два кило. Народ мечется, хватает все, что есть. Словно с ума посходили!.. В другой лавке продают по сорок пять крайцаров и отпускают только по одному кило, а народу все равно тьма. А сало — два форинта сорок… Совсем обалдели! Да еще и кричат покупателю: «Дорого? Коли дорого, не берите! Завтра рады будете, если за такую цену получите… Может, уже и к вечеру подорожает…» А мука-то та же самая! Поняла? Та же самая! Почему же тогда? Что за причина такая? Вот что ты мне скажи, раз уж месяц назад ничего путного присоветовать не могла. Теперь хоть все свои деньги вложу, а все равно не купить мне… — Он вздохнул, задумался и тихо добавил: — Спокойствия не купить себе… Вот и на улице тоже. Нет того, чтоб сразу напечатать: «Объявляем войну всем странам, и мобилизации подлежат все от десяти до ста лет». Горькая пилюля, да зато уж сразу. Так ведь нет! Один плакат орет на другой… Один плакат забивает другой… это вместо того, чтоб… Эх!.. Провалились все мои расчеты… Война до осени не окончится, Берта… Еще и меня заберут… и Отто… Но я не сдаюсь. У меня, почтеннейший господин Франц Иосиф, шестеро детей!..
Он рухнул на стул рядом с кухонным столом, склонил голову и зашептал:
— Никто не знает, что будет завтра! Если мы сейчас же обойдем весь город, то еще наберем… Где они?..
Жена поняла волнение мужа и спрятала свою обиду; стремительное вздорожание продуктов ее тоже приводило в ужас.
— А в кооперативе не дешевле? — спросила она.
— Там дают уже только членам кооператива, — прошептал г-н Фицек. — Почему ты вышла оттуда?..
— Я вышла?
Г-жа Фицек чуть не сказала: «Ты же сам…» Но передумала. Оглянулась на плиту, где вода опять кипела ключом, быстро слепила оставшиеся кусочки теста и опустила их в кастрюлю. Скоро дети придут домой. Вернется и Отто из строительного училища. Есть захотят. Г-жа Фицек молча лепила колобки. Уголок одного квадратика оказался под головой у г-на Фицека. Она осторожно вытащила его. А г-н Фицек ничего и не заметил. Он говорил, говорил без умолку:
— Уже и всеобщую мобилизацию объявили. Берут 1873 год. Молния ударила совсем близко. Новак ведь только на два года меня моложе, а уже поехал на фронт… Они стояли здесь, на улице Петерди. Я ему толкую: «Хоть бы вы какую-нибудь демонстрацию против войны устроили… А то выходит — социалисты только глотку драли, что, дескать, так и этак, мол, войны не допустим… Говорю: если будет демонстрация, то, честное слово, и я пойду, не меньше трех витрин у торговцев с мукой разобью — с гарантией. Он даже не ответил, даже не посмеялся, как прежде. Только и сказал на прощанье: «Чему быть, того не миновать!» Ладно! Пусть! Но до каких же пор будут эту волынку тянуть? Покуда кило муки крону будет стоить? Покуда и меня не запихают в мундир, как фарш в кишку, чтобы потом в окопах зажарить… Что?.. Я не хочу быть солдатом, — гудел его голос. — У меня шестеро детей… Трепше сказал: «Фицек, поступай на военный завод, там тебя освободят от армии». Рапс сказал: «Фицек, не ходи на военный завод, ты сапожник, возьмись шить на дому солдатские башмаки. Это тоже военная служба — и когда дело дойдет до призыва, тебя освободят». А другие говорят так: «Господин Фицек, можете хоть вверх тормашками полететь, все равно ничего не поможет. В будущем году и вы будете в Галиции вшей ловить у себя под мышками». Кому верить?.. У меня, Берта, только один план: без всяких планов пересидеть войну дома.
Жена хоть и качала головой (дескать, опять завел свою музыку с Трепше и Рапсом, надо же такое выдумать!), но она понимала, что опасность действительно велика. Ведь именно в минуты серьезной опасности и появлялись в голове у мужа эти таинственные Трепше и Рапс.
— Отто девятнадцать лет. Мог бы родиться позже… Хоть на три года. Это ты поторопилась! Терпения не хватило! Коли всемирная заваруха протянется до будущего года, он вместе со мной вляпается в нее. Я спросил Трепше, нельзя ли переписать с Отто три года на меня… У нотариуса… Официально… Он стал бы моложе, а я старше… А в общем-то в семье осталось бы то на то… Государство ничего бы не потеряло, а мы выиграли бы… Верно?.. Спросил я Трепше… но он не ответил…
Г-н Фицек совсем обалдел со страху. Жена пожала плечами и взяла дуршлаг: ибо вздорожает или не вздорожает мука, протянется или не протянется война до будущего года, можно или нельзя переписать три года с сына на отца, придется им обоим идти в армию или не придется, — но дети скоро придут домой и захотят обедать.
И верно — точно по незримому знаку, на лестнице появились ребята.
Бела еще по дороге несколько раз предсказывал:
— Колобочки на обед! Я четыре получу! Бум!
— Четыре затрещины получишь! — ответил Пишта. — Даже мне только три дадут.
— Хоть и тройка — не беда. Хоть и тройка — не беда! — весело согласился Бела.
По каменным плитам коридора тихо ступали босые детские ноги.
Ребята пришли домой. Увидев отца в непривычной позе — он так и сидел, опустив голову на стол, — они оторопело и смущенно прижались к стене кухни. А г-н Фицек еще не пришел в себя.
— Все объявляют войну всем, — монотонно продолжал он. — Каждый уверяет, что на него напали, а он вынужден защищаться: потому-то и переступает чужую границу. Тут царь врывается, там император Вильгельм вырывается, чтоб им вместе с бакалейщиками да мясниками все зубы повырывали… Еще и плакаты вывешивают в витринах… «Да здравствует родина!» А цены все подымают да подымают… Подымают-то их они, а надрываюсь-то я, а грыжа-то у меня!
Мать кивнула детям, чтоб они подождали чуточку, и ребята, привыкшие к подобным сценам, покорно ждали. Молча стояли у стены, кидая взгляды то на сотейник, где золотились колобки в сухарях, то на опущенную голову г-на Фицека.
— В витринах плакаты. Белый плакат: Франц Иосиф молится, склонив голову. А как посмотришь сверху на его лысую башку, ну, точь-в-точь перевернутый фаянсовый ночной горшок. Это Рапс сказал. Я, Берта, не могу ему запретить… «Я все продумал, я взвесил все…» — это король сказал. Ничего он не продумал, ничего он не взвесил, — это я говорю, Берта. Ведь ежели б он взвесил… тогда мука не подорожала бы… Красный плакат орет: «Всеобщая мобилизация!». И начинается почему-то уж не с бога, как тот, с ночным горшком… Это Трепше сказал, и я не могу ему глотку заткнуть… Красный плакат вопит: «Приказ!» И в конце никакого там «Благослови господь отчизну!». Я, Берта, наизусть выучил все плакаты, двадцать раз их перечел и, чтоб не ошибиться, каждый раз на другом углу читал. «Те, кто мобилизационному приказу не подчиняется, по законам военного времени караются», — аются, — маются, — ваются… В тюрьму бросаются, петлей снабжаются, — бормотал г-н Фицек. — И пойдут в армию или нет — все равно с дерьмом смешаются… А третий плакат… Это уже красно-бело-зеленый. Его я тоже знаю наизусть: «Все возрастающую потребность австро-венгерской армии в конском поголовье удовлетворить кадровыми армейскими лошадьми невозможно, нужны и штатские лошади…» Это я… Поняла, Берта? Это я. …Лошадь, рожденная в 1871 году… Ой, в висках заломило!.. Голова раскалывается…
— Фери, — сказала жена, — может, пообедаем?
До сих пор Фицек упорно смотрел в одну точку. Сейчас он поднял голову. Напротив него, прижавшись к стене, стояли ребята: Банди, Бела и Пишта. Г-н Фицек окинул их мутным взглядом.
— Только одного никак не пойму: почему все подорожало? Ведь продают ту же муку, то же сало… Что ж правительство смотрит? Что?
Жена взяла со стола пакеты с мукой. Из порванного кулька осторожно пересыпала в пустую кастрюльку, туда же смела шершавой ладонью и кучку муки, что высыпалась на стол. Потом сдула оставшуюся на доске мучную пыль. Поставила стол посреди кухни, накрыла его клеенкой. Ребята быстро принесли для отца и матери стулья из комнаты, для себя придвинули к столу табуретки. Берта налила тминный суп в тарелку и бросила от плиты взгляд на Пишту. Мальчик вскочил, послушно взял полную до краев тарелку и поставил ее перед отцом. Потом и остальные получили свои порций супа. Лиза сидела на коленях у матери. После каждых двух ложек, что съедала мать, одна ложка доставалась дочери. Мать сперва дула, пробовала губами и, только когда суп остывал совсем, подносила ложку ко рту девочки. «Ешь, не задерживай!»
Г-н Фицек хлебал суп, совсем не чувствуя его вкуса. «Что же будет-то? — размышлял он. — Ну и кавардак!.. Город набит солдатами. Спят на тротуарах, на мостовой… Весь день ревет духовой оркестр… Того гляди дома зашатаются. И даже деньги — а уж что было в мире прочнее их? — и они будто съежились».
— Десятикронная монета заболела и похудела, — изрек вдруг г-н Фицек.
— Что? — спросила жена, уже не на шутку перепугавшись.
— Похудела. В пять крон превратилась.
И он продолжал хлебать суп, с каждым глотком приближаясь к действительности. С супом покончили. Ребята хлебом начисто вытерли тарелки. Бела следил за тарелкой отца, считал, сколько попадет в нее колобков, — их оказалось шесть; потом перевел блестящие глазки на тарелку матери. «Один, два, три, четыре, пять, — считал мальчик, но тут же успокоил себя: — Два из них пойдут Лизе». Остальные получили по три колобка. Мать заглянула в кастрюльку. «Двенадцать», — установила она численный состав колобков. «Пять — Отто, четыре — Мартону, можно и другим добавить по одному».
И добавила.
Бела подмигнул Пиште.
— Видал? Четыре… — прошептал он.
— Чего? — тупо спросил г-н Фицек.
— Колобка, — ответил Бела. — Я получил четыре.
— Ну и что? — окинул его г-н Фицек мутным взглядом.
Отто вернулся домой. Он заканчивал последний курс Высшего строительного училища, которое помещалось на проспекте Текели. В будущем году Отто получит диплом и право строить одноэтажные дома. Согласно закону он станет десятником-строителем. Г-н Фицек, чуть преувеличивая, называл его «господином инженером», хотя строить двухэтажные и многоэтажные дома Отто без инженера не имел права. Впрочем, мальчик против воли г-на Фицека бросил учиться на литографа, а ведь ему оставалось всего лишь несколько месяцев. Отто хотел выбиться в люди и пошел работать простым каменщиком, так как без этого не приняли бы в строительное училище. Упрямый, целеустремленный подросток целый год клал стены, выполнял тяжелую работу — в ту пору строилась гостиница «Геллерт». Известковый раствор разъел ему руки, кончики пальцев потрескались, из них сочилась кровь. Вечерами мать смазывала сыну руки глицерином. «Не беда, сынок, — говаривала она. — Ты лучше о будущем своем думай!» А г-н Фицек негодовал не только потому, что, стань его сын литографом, он приносил бы домой по восемь форинтов в неделю, но еще и потому, что смена профессии произошла без его ведома. Отто договорился об этом с матерью. «И надо было тебе это?» — кричал г-н Фицек, покусывая усы, когда мать сказывала глицерином пальцы сына и он шипел от боли. «Барином будешь, — добавлял г-н Фицек, помрачнев, — а потом, чтоб тебе треснуть пополам, наплюешь на отца! Да и на тебя тоже наплюет, душенька моя, — оборачивался он к жене. — Глицеринь, глицеринь ему пальцы!»
…Отто снял пиджак и повесил его вместе с узкополой жесткой соломенной шляпой на вбитый в кухонную стенку «свой гвоздь». На этот гвоздь никто другой не имел права ничего повесить. Сорочка Отто вся пошла полосами от пота.
— Опоздал, — возбужденно заговорил он. — Встретил манифестантов на площади Барош. Немцы заняли Антверпен… Это уже третья бельгийская крепость… Люттих, Намюр… Чудо, а не армия!
— Что?.. Что заняли? — спросил г-н Фицек.
— Антверпен.
— А мука почем?
— Не знаю, — Отто опешил, не понимая, какое это имеет отношение к Антверпену. — А почему вы спрашиваете?
И так как г-н Фицек не ответил, Отто заговорил снова.
— Я тоже пристал к манифестантам. — Отто с воодушевлением хлебал суп. — Я нес огромный немецкий флаг. Мы пошли в Буду. Речь произносил эрцгерцог Иосиф. Народу было пропасть. Перед нами по Цепному мосту проскакал гусарский полк. Воинский оркестр исполнял: «Вахт ам Рейн». Мы пели его по-венгерски. Вы, папа, еще не слыхали? — спросил он отца. Но г-н Фицек, уставившись глазами в одну точку, молчал. — Я и по-немецки знаю, — продолжал Отто. — «Es braust ein Ruf!» Дальше я еще не выучил, в следующий раз… И эрцгерцог Иосиф выступал… Он сказал: «Император Вильгельм заявил: «Пусть весь мир дрожит!»
— Передай императору Вильгельму, — глухо проговорил г-н Фицек, — что меня пугать нечего: я и без того дрожу… Но мы еще посмотрим, господин инженер, какую ты скорчишь рожу, когда тебя призовут в январе…
— Папа, нельзя же так говорить… Потому и надо радоваться, что немцы уже заняли Антверпен. Если они начнут передвигаться с такой стремительностью, то в ноябре будут уже на Гибралтаре, и войне конец, потому что там уже начинается Африка… Вы не знаете географии.
Г-н Фицек был оскорблен, как всегда, когда его упрекали за необразованность, и пришел в ярость.
— Я так тебе заеду в морду, сынок, что ты вместе со своей географией в Африке очутишься…
— Но ведь две недели назад вы сами говорили, что война закончится в ноябре.
— Я был идиотом! — заорал г-н Фицек. — И признаю! А вот император Вильгельм не признает, что был идиотом. В том-то и разница между нами…
— Папа, все мужское население страны вышло на поле брани защищать отечество! — От обиды Отто даже задекламировал и в такт каждому слову то поднимал, то опускал оловянную ложку, точно дирижер воинского оркестра свою палочку.
Г-н Фицек тоже поднял правую руку, потер лоб, потом закрыл глаза ладонями.
— Трепше сказал, что если человека просто убьют, но не ограбят — словом, если просто — чик! — г-н Фицек провел левой рукой по шее, — то убийца получает не больше десяти лет. Я согласен, что Франц Фердинанд — престолонаследник, а не сапожник, но ведь он подох так же, как подох бы любой сапожник в дырявых штанах. Это Рапс сказал, Берта, а не я. Я-то ведь и сам считаю, что наследник престола есть наследник престола. Этого даже Трепше не отрицает. И у него, у Франца Фердинанда, было столько орденов, что даже из ширинки брюк выглядывал орден Марии Терезии. Это Трепше рассказывал, и не стану же я спорить с ним! Да и чего ради мне спорить? Каждый имеет право высказать свое мнение. Я только спросил его: «Милый Трепше, убийцу-то поймали?» — «Поймали, г-н Фицек». — «Тогда пусть им по десять лет припаяют!» — «Мало, г-н Фицек». — «Мало? Так пусть их повесят! А коли и этого мало — пусть дадут по двадцать пять лет расстрела через повешенье, но только чтоб оставили в покое бедных людей!.. Они-то ни при чем, они ведь ничего дурного не сделали». Понял, господин инженер? — И Фицек заорал во всю глотку: — Мне не нужны ни Крагуевац, ни Аранделовац, ни Шабац; с меня хватит и того, чтоб были Эстергом и Вац, — у меня нет денег даже на то, чтоб туда поехать. Мне не нужен Белград, для меня хорош и Чонград. Да и не в святом Петрограде подох мой прадед. Так на черта он мне сдался, этот Петроград? Пусть воюют Франц Иосиф и его милейшая фамилия, коли они уж так близко приняли к сердцу, что какого-то их родственничка по кумполу шарахнули. Какое мне дело до Франца Фердинанда? Моим, что ли, он был родственником, этот склад орденов?.. Что?.. А в другой раз, почтеннейший господин инженер, — прошептал он в лицо сыну, — коли опоздать вздумаешь, ступай обедать к эрцгерцогу Иосифу!
Отто пришел в полное смятение. Он не ожидал такого ледяного душа после победной манифестации в честь взятия Антверпена.
— В-вы… вы… — почти заикался он, — вы… хотите, чтоб враг пришел сюда?
— Я? — заревел г-н Фицек и стукнул кулаком по столу. — Я хочу? Да я так засажу тебе в рыло, господин строитель, что на соплях проедешь до самого эрцгерцога Иосифа, ударишься об него и, как дырявый башмак, покатишься к императору Вильгельму. Это я-то хочу, чтоб враг к нам пришел? Так кто ж затеял эту б. . . войну? Я, что ли? Или Франц Иосиф задумал ее своей дурьей башкой вместе с этим треплом императором Вильгельмом? Я люблю свою родину не меньше их, если не во сто раз больше! А твой эрцгерцог Иосиф вместо того, чтоб языком болтать, лучше б в магазины почаще заглядывал да проверял, почему дорожают и мука, и сало, и мясо, да и вся жратва! Как же прожить такому человеку, как я, у которого шестеро детей, а все состояние — пара драных портков, коли все час от часу дорожает?! Вот пусть на что твой эрцгерцог Иосиф ответит. Что ж, выходит, только мне, Ференцу Фицеку, кельнеру или сапожнику — теперь уже сам черт не разберет, кто я такой, — выходит, только мне надо любить свою родину? А бакалейщикам, мясникам и прочим торгашам не надо? Им бы только шкуру с нас драть?
Отто, понурившись, глядел в тарелку.
— А сколько стоит мука? — спросил он тихо.
— Двадцать девять крайцаров.
— Что такое? — ошеломленный, спросил он.
— А вот то! — ответил г-н Фицек. — То самое!
Наступила неловкая тишина. Отто, забыв об Антверпене, налег на колобки. И манифестация, и военный оркестр, и Буда, и эрцгерцог — все отодвинулось куда-то в прошлое. «Двадцать девять крайцаров!»
Дверь на кухню отворилась. Медленно и задумчиво вошел Мартон. Ни на кого не глядя, пробормотал нечто вроде приветствия. Сел за стол, взял в руку ложку. Потом отломил кусочек хлеба и начал рассеянно жевать. Поднял голову только тогда, когда успел уже съесть полтарелки супа.
— Папа, скажите, пожалуйста, где старая скрипка?.. Знаете, та, что на чердаке валялась?..
Фицек выпучил глаза.
— А зачем она тебе?
— Папа, нет ничего прекраснее музыки. Я решил, что займусь сочинением музыки, — сказал он точно самому себе.
Отто рассмеялся. Г-н Фицек разинул рот.
— Больше ты ничего не придумал? — вскочил г-н Фицек.
— Сочинитель музыки… композитор…
— Это еще что такое?
— Он пишет… Музыку пишет…
— А что ему платят за это? В день? В неделю? В месяц?
— Не знаю. Но, папа, на свете ведь нет ничего прекраснее музыки…
— Я тебе покажу музыку! — заорал Фицек. — Ты что, для этого записался в реальное училище? А может, там учат эту музыку писать?
— Нет, к сожалению, там не учат.
Мартон вздохнул и только теперь подумал о том, не случилось ли чего дома и почему так взволнован отец.
— А тогда чего тебе надо? Видно, и ты рехнулся. Одна была надежда… да и этот сошел с ума. Берта, я открываю сумасшедший дом! Да ты скажи хоть что-нибудь, ведь ты родила этих полоумных! Один императором Вильгельмом грозится, другой вместо того, чтоб муку раздобывать, музыку решил сочинять. Что ж, я вместо хлеба музыку, что ли, буду жрать? Берта, никак лопать захотелось! Так вот, на тебе горшок песен… Ешь!.. Совсем спятили!
Фицек свалился на стул, уставился куда-то в пространство, как будто дар речи потерял от возмущения. Ребята один за другим поплелись в комнату. Пишта притворил дверь, постучал себе по голове и шепнул Банди:
— Ох, и заваруха пошла!
— Заваруха пошла… заваруха пошла… Бум! — смеясь, повторил черноглазый малыш.
— Заткнись!. — зашипел на него Пишта. — Еще услышат.
В комнате притихли. Тихо стало и на кухне. Мать поставила кастрюлю вверх дном и, намочив скомканную газетную бумагу, стала счищать со дна сажу, то и дело бросая долгие нежные взгляды на Мартона.
— Помоги вытереть, — попросила она сына.
Мартон встал и начал вытирать сухим кухонным полотенцем сполоснутые горячей водой тарелки. Они стояли рядом: мать и сын. Мать тихо заговорила:
— Музыка, сынок, очень прекрасна. Помню, еще в девушках, видела я однажды «Деревенского гуляку». В зале было уже совсем темно, но занавес еще не подняли. Внизу на сцене лампочки: зажгли, и красный занавес, ну, словно пламенем горел. И такое тепло шло оттуда! А люди все притихли, и оркестр играл: «Я гуляка деревенский…» Потом занавес поднялся, и Пал Видор с Луизой Блахой запели. Так хорошо было, так прекрасно, что и не скажешь. Ты такую музыку хочешь делать?
— Еще лучше, мама, гораздо лучше.
— Да ну? — Мать покачала головой. — Еще гораздо лучше?
Г-н Фицек вытаращил глаза на жену. Теперь он не знал, что и сказать.
— Мамаша тоже рехнулась, — прошептал он и вдруг взревел, словно, бык на бойне. Вскочил и, нагнувшись к уху Мартона, захрипел: — Почем кило муки???
Мальчику ударил в нос запах табака.
— Не знаю, — сказал он и отвернулся.
— Музыку сочиняешь? — зашипел г-н Фицек Мартону в ухо. — Ты лучше муку сочини, сало сочини! А то цены ползут вверх, как пузыри в бутылке с сапожным клеем.
— Папа, — проговорил Отто, — не бойтесь! Не допустят! Можете быть совершенно спокойны, что этого не допустят. Теперь все венгерские патриоты должны быть братьями.
— Это хорошо!.. — махнул рукой, г-н Фицек. — Я очень рад, коли не допустят!.. Ух… как рад!.. Ха-ха-ха-ха! Вот рад-то! Только смотрите, чтоб к тому времени вы не в морге лежали все вповалку… вот так… Слушайте меня! — Г-н Фицек выхватил кошелек из кармана. — Отто, сегодня после обеда в училище не пойдешь. Понял? Завтра скажешь, что желудок расстроился. Летом это не в диковинку… А ты, Мартон, нынче будешь не музыку, а муку сочинять! Тру-ля-ля! Здесь-то я по крайней мере понимаю, что к чему! Без музыки жить можно, а без муки, дружок, с голоду подохнешь вместе со своей милейшей мамашей, деревенским гулякой, Луизой Блахой и красным занавесом. Вот они, деньги! Сейчас я их разделю. Эй, Пишта, Банди, сюда! — и он пинком распахнул дверь в комнату. — Пойдем! Сейчас! Сию минуту! А этот сопляк, — и он указал на шестилетнего черноглазого Белу, — еще только жрать умеет, а помогать так нет! На все деньги закупим муки и сала, какую бы цену ни заломили. Каждый купит, сколько сможет, потом бежит домой, кладет — и снова в путь! Сразу же в другую лавку! Потому что я верю всем — и Францу Иосифу, и императору Вильгельму, и эрцгерцогу Иосифу, и Пиште Тисе, и тебе тоже верю, — он посмотрел на Отто, — но больше всего верю самому себе! Покуда этих двадцати килограммов сала и семидесяти пяти килограммов муки не будет дома, я не успокоюсь. Это мое спокойствие номер один. Что же касается спокойствия номер два — призыва в армию, то и тут что-нибудь предпримем. Не станем же мы подыхать ради семейства господина Франца Иосифа — ни я, ни ты, почтеннейший господин инженер! План у меня готов! Но предварительно надо запастись жратвой! Поняли? Пошли!
И члены семейства Фицеков мужского пола — с десяти и до сорока трех лет — двинулись в путь по разукрашенному флагами и плакатами, кишащему демонстрантами, гремящему воинскими оркестрами городу, чтобы раздобыть г-ну Фицеку его спокойствие номер один.
С молчаливого согласия руководства социал-демократической партии Геза Шниттер выхлопотал, чтобы кафе «Сорренто» не занимали под казарму. Действовал он осторожно, бумаг никуда не подавал. «Когда-нибудь из-за этого могут выйти неприятности». Шниттер договаривался обо всем устно, ссылаясь на прошение Шандора Вайды и К°. Так попал он, наконец, к государственному секретарю министерства внутренних дел, для которого сохранение кафе «Сорренто» или переоборудование его под казарму не имело ровно никакого значения. Он мог уладить это дело одним телефонным звонком, однако решил воспользоваться встречей со Шниттером для выяснения более важных вопросов. В числе прочего он хотел уточнить и следующее: если в связи с войной заготовку и распределение хлеба и фуража возьмет на себя монопольное акционерное общество, поддерживаемое государством, не согласится ли Геза Шниттер войти в его правление от имени социал-демократической партии, то есть не захочет ли Шниттер занять место рядом с аристократами-помещиками и будапештскими банкирами?
Государственный секретарь, казалось, с величайшим интересом выслушал аргументы Шниттера, который доказывал, что «Сорренто» — излюбленное и, безусловно, необходимое место для встречи руководителей рабочего движения; в случае его ликвидации будет утрачен координационный пункт, где, как доказано практикой, царит приятная атмосфера, создаваемая публикой, ужином, цыганским оркестром, бильярдом, домино, картами и прочим. Эта атмосфера оказывает благотворное действие на руководителей партии, а в военное время сие необычайно ценно. Как раз поэтому прошение Шандора Вайды и К° выделяется из числа аналогичных прошений и т. д. и т. п.
Заручившись согласием Шниттера еще по нескольким «случайно поставленным вопросам», как-то: «Основные предприятия будут подчинены военным комендантам; правом стачек во время войны социал-демократы пользоваться не будут; на предприятиях введут две смены, то есть 10—12-часовой рабочий день, и шире, чем до сих пор, будет применяться детский труд», — государственный секретарь любезно за руку попрощался со своим посетителем, и два дня спустя Вайда и К° получили бумагу, что «Сорренто» «причисляется к тем кафе, сохранение которых признано необходимым с точки зрения удовлетворения потребностей населения Будапешта и сохранения внешнего облика города».
Весть о всеобщей мобилизации застала Игнаца Селеши в «Сорренто». Шлепая грузными ногами, обутыми в башмаки с толстенной подошвой, он, запыхавшись, перебежал — насколько ему позволяла, конечно, бежать его комплекция — на противоположную сторону улицы, к технологическому училищу. Огромным своим туловищем он раздвинул толпу и оттеснил всех от приказа о мобилизации.
Пожалуй, даже в те годы, когда он был наборщиком и его, молодого человека, попавшего из швабской деревни в Пешт, звали тогда Игнацем Розенбергом (он только потом, когда вошел в руководство Союза печатников, переменил фамилию на венгерскую, к великой досаде своих родителей, крестьян-швабов, возивших в Пешт молоко и пемзовый песок), — словом, даже в ту пору, когда был наборщиком, он не читал печатный текст с такой молниеносной быстротой, как сейчас этот плакат. Правда, читал он в необычном порядке. Сперва Селеши бросил взгляд на годовые контингенты и увидел только один: «1875». На него он и уставился, хотя рядом с ним стояли другие цифры — 1873, 1874 — вплоть до 1881, набранные шрифтом такой же величины, как и 1875. Но все они съежились у него перед глазами. Селеши их не заметил. Для него они не существовали. Он глянул еще на день призыва, потом снова уставился на цифру «1875». На миг он усомнился даже, что именно эта цифра стоит у него в метрике. А может быть, опечатка? Он покачал головой, шумно выпустил воздух из легких и только тут взялся читать плакат сначала.
Теперь он читал подряд, слово за словом и, если в смятении не все понимал сразу, перечитывал дважды. Он прочел даже набранное мелким шрифтом в самом низу плаката: «Напечатано в типографии Общества святого Иштвана».
Наконец Селеши понял все. Вытер лоб, отступил на три шага от стены, чтоб в толпе удобнее было повернуться, и устремился к себе в кафе. От великого усердия полы его белого пиджака распахнулись, и когда он в своих громадных желтых башмаках, сопя и тяжело дыша, зашлепал через мостовую, то сзади казалось, будто это идет, переваливаясь из стороны в сторону, гигантский допотопный селезень. Когда он вошел в кафе, стоявшие у входа столики задрожали; когда же, по-утиному переваливаясь, промчался мимо последних столиков, они чуть не повалились.
Селеши вошел в телефонную будку и хриплым, прерывающимся от волнения голосом трижды прокричал номер в трубку, покуда на станции не разобрали его слова.
— Шниттер? Говорит Селеши. Словом, вы читали уже… Еще вчера вечером?.. И меня не известили?.. Вы же знаете, что у меня сердце больное… А если бы у меня от волнения сердце разорвалось? Шутки сейчас неуместны… Я говорю серьезно… Меня это непосредственно касается… Ну ладно!.. Оставим… Вы лучше скажите, что с освобождением?.. Как из этого выкарабкаться?.. Что?.. В третьем списке? А когда это уладят?.. Ах, вот как? Благодарю покорно!.. К тому времени я давно уже на фронте буду и, быть может, из-под земли нюхать фиалки буду… Вы говорите, что хоть ради видимости надо сейчас призываться. Что… Начхать мне на видимость!.. Вы какого года рождения? Почему не важно?.. Ах, вы уже освобождены?! В числе первых? А что же со мной будет?.. В третьей дюжине?.. Да что я, редиска, что ли? Это ее продают — дюжина пучок… Благодарю покорно!.. Словом, по-вашему, надо идти в армию?.. Так вот, послушайте меня, товарищ Шниттер! Я до сих пор не критиковал партийное руководство за его позицию по вопросу о войне… Но, очевидно, придется!.. Что? Тогда «Сорренто» прикроют?.. Плевать на «Сорренто», если меня на фронт погонят. Благодарю покорно! Кафе будет процветать, а я под землей гнить. Так и знайте, что в моем лице вы нанесли оскорбление Союзу печатников… Если я не ошибаюсь, мы одна из самых сильных организаций… Спокойствие? Вам легко говорить! На днях?.. Стало быть, это возможно?.. Словом, на днях?.. Не обманете?.. Имейте в виду, что это вам не стачка!.. Здесь речь идет о жизни человека!.. Я поставлю вопрос перед партийным руководством! Кто эти пятеро освобожденных?.. Что?.. И доктор Кемень тоже?.. Одна интеллигенция?.. А мы, рабочие?.. Ну ладно… ну ладно… ну ладно!!! Я сказал: ну ладно!.. Нечего пугать меня… Ну ладно… ну ладно… ну ладно!.. Мало вам этого?.. Я уже двадцать раз сказал, что ладно… На колени мне, что ли, встать? Здесь, в телефонной будке?
Селеши сел в пролетку и поехал домой. Лифт, скрежеща, поднял его на четвертый этаж. Селеши ввалился в свою квартиру.
— Амалия! Всеобщая мобилизация! Призывают и мой год! Послезавтра являться…
Лицо жены пошло красными пятнами.
— Никуда не явишься! На тебя и мундира подходящего не найдется… А что с освобождением?.. — И глаза у Амалии окаменели еще больше обычного.
— Пятерых освободили. Я в третьей дюжине… Редиска…
— Какая редиска?
— Явиться должен…
— Я же сказала, что никуда не явишься. Ляжешь в постель. А я сообщу, что ты тяжело болен. Понял? Пойду в казарму…
— Казарма тут ни при чем, надо идти в военный отдел городской управы.
— Один черт! — Г-жа Селеши прикрикнула на мужа. — Не перечь мне!
— Они пришлют военного врача… Это тебе не страховая касса.
— А мне дела нет! Хоть всю больницу святого Иштвана пусть присылают. — Г-жа Селеши оглядела мужа с ног до головы. — Они-то ведь понятия не имеют о том, что сразу двоих призвали.
Селеши вопросительно глянул на жену.
— Двоих? Да ведь тебя же, Амалия, не призвали.
— Это я и без тебя знаю! Но ты сейчас по меньшей мере вдвое толще того, каким был в свое время в армии.
— Ужасно! — простонал Селеши. — Ты права! — Теперь и он оглядел себя. — Так и пуле легче попасть в меня.
— Какая трусость!.. Какая трусость!.. Садись, не то еще свалишься с испугу… И не стыдно тебе? Если бы все призывники вели себя, как ты, неприятель через пять дней был бы в Будапеште.
— Это неплохо бы! — заметил Селеши, к которому постепенно возвращалось присутствие духа. — Кончилась бы война.
— А контрибуции… Ах ты, разжиревший боров!.. Ведь все же пропало бы у нас!
— Верно, — Селеши пожевал губами. — Ты права, — сказал он тише, но «разжиревший боров» обидел его, и только страх перед женой помешал ему дать волю своим чувствам.
Г-жа Селеши смотрела то на мужа, то на запертый буфет, то на дверь в соседнюю комнату. Она обдумывала что-то, потом заговорила ровно и монотонно — в такие мгновенья это всегда больше всего выводило из себя Селеши.
— Я думаю, надо учесть все возможности. Ведь кто его знает, как оно будет… Словом, мы должны утрясти несколько дел. И вовремя.
— Какие дела?
— Бумаги надо заготовить. Первая бумага: «Я, Игнац Селеши, в случае призыва в армию, доверяю своей супруге, Амалии Селеши, урожденной Диккер, получать вместо меня причитающиеся на мою долю доходы с кафе «Сорренто» и распоряжаться ими по своему усмотрению». Такую же доверенность отправишь и в банк. Ценности, лежащие в буфете и у меня в письменном столе, я приму. Ключи передашь мне. Не пугайся — я дам тебе расписку. Когда демобилизуешься, верну все в точности, согласно описи. Документы отдадим на сохранение нотариусу с приложением соответствующего завещания. На фронте…
При слове «фронт» Селеши снова обуял страх. Он залепетал:
— Ты думаешь…
— Ничего я не думаю. Это мы делаем на всякий случай. А то еще убьют тебя на фронте, и придется мне бегать неделями, покуда введут в права наследства, не говоря уж о том, что и твои родственники могут сунуться…
Селеши то краснел, то бледнел. Страх перемешивался у него с яростью.
— Тебе что, дурно стало? — будто издалека донесся до него монотонный голос жены. — Сказала же я, что это только на всякий случай… Ложись! Сейчас же!.. Я не намерена ждать до завтра!.. Хватит трусить… Скажи, ты и в профсоюзе такая же размазня?
— В профсоюзе? — Селеши выпятил грудь. Его одутловатое лицо залилось краской и стало похожим на спелый, вот-вот готовый лопнуть помидор. — Хочешь, покажу, какой я в профсоюзе? — крикнул он, ударив кулаком по столу.
Г-жа Селеши быстрым движением влепила пощечину мужу.
— На, получай профсоюз!
— Амалия! — Селеши тут же сжался, как помидор, из которого выпустили сок. — Ведь ты же сама сказала…
— В постель! — прошипела жена.
Селеши разделся.
Вечером, на третий день, к ним пришел полковой врач. До этого несколько раз забегал Вайда. Он заявил, что все руководство социал-демократической партии, во главе со Шниттером, негодяи. Бросают на произвол судьбы одного из своих лучших людей.
— Я сказал бы, столп партии. Но не беда. Помогу. Хотя я чертовски занят поставкой лошадей для армии и вообще всякой всячины. Они ведь сейчас даже замочные скважины покупают. Успокойтесь, милостивая сударыня, жаль, что я раньше не знал. Я потолковал уже с одним капитаном из генерального штаба… Он тоже Селеши… Только он Лайош — и камергер его величества короля и императора… Он пообещал… Он из окружения Тисы… Спокойствие!.. К вечеру я приеду снова или позвоню…
Но пока что Вайда не приходил и не звонил. Вместо него явился полковой врач. Селеши не подчинился приказу о мобилизации, это считалось уголовным преступлением, а потому полковой врач, бряцая шпорами, подошел к лежавшему в постели Селеши и строго крикнул:
— Что с вами?
— Сердце… — прошептал Селеши.
Полковой врач сдернул легкое летнее одеяло и отшатнулся.
Селеши лежал совершенно голый. Над одеялом, отливая желтизной, колыхались такие огромные грудь и живот, каких полковой врач еще в жизни не видал.
— Гм… — пробурчал он. — Да… Скажите, сударь, когда вы служили в 1898 году, вы были… были еще, — он старательно подбирал слова, — еще… нормальным человеком?
— Нормальным, — прошептал Селеши, скрестив руки на громадном животе и сложив толстые пальцы, будто молиться собирался.
— За сколько же времени удалось вам… гм… набрать эту… — он хотел сказать «свиную тушу», но оборвал себя на полуслове. Квартира была довольно богато обставлена, окна были задрапированы тяжелыми темно-красными портьерами, а на тощей шее г-жи Селеши вилось жемчужное ожерелье.
— За последние девять лет. С 1905 года, — прошептал Селеши. — У меня и тогда уже было брюшко… Помню, раз на уличной демонстрации какой-то сорванец хлопнул даже по нему…
— На демонстрации? А чем вы занимаетесь?
— Я вице-директор Всеобщего потребительского кооператива и член руководства Союза печатников…
— А вы много едите?
— Дома мало, — сказала г-жа Селеши, стоявшая в ногах у «больного». — Я не даю ему. Но что он ест на службе…
— Я, изволите знать, могу съесть сколько угодно, но ограничиваю себя. Теперь мне варят диетические обеды…
— Где, в профсоюзе? — удивленно спросил врач.
— Нет, в кафе «Сорренто».
Амалия вмешалась в разговор, испугавшись, что «тяжелобольной» еще, чего доброго, расскажет о тайном компаньонстве.
— Да он чепуху болтает!.. Молчи уж лучше.
Полковой врач склонил голову на грудь Селеши; рядом с этой огромной жирной тушей голова его казалась головкой ребенка…
— Ничего не слышу! Будто через комнату доносится, — сказал он.
— Господин полковой врач! Тут есть для вас письмо, — сказала г-жа Селеши, держа в руке конверт и не сводя с доктора своих неподвижных стеклянных глаз укротительницы змей. Она положила конверт на столик.
Полковой врач встал с кровати, подошел к столику, раскрыл конверт, заглянул в него: в конверте лежало пять сотенных бумажек. Он положил конверт на место, кашлянул, крякнул и задумался, засомневался. Потом закурил сигару.
Неподвижные глаза г-жи Селеши следили за каждым движением врача.
— Что же мне делать с вами? — спросил полковой врач после продолжительного молчания. «Послать эту перепуганную гору сала (ведь, кроме как в писаря, он все равно ни на что не годится) сейчас на переосвидетельствование или лечить дома, пока можно с него шкуру драть?» Врач еще не успел решить, можно ли довериться супругам. Чтоб выиграть время, он подошел к больному:
— Покажите язык… Гм… Вздохните… глубже… Гм… Подымите ноги… Выше!.. Выше!.. Гм…
Раздался звонок. Г-жа Селеши поспешно вышла из комнаты.
Пришел Вайда. Г-жа Селеши предостерегающе показала на комнату. Вайда шепотом спросил:
— Кто там?
— Полковой врач.
— А я принес освобождение.
— Где оно?
— В кармане, — и, вытащив бумажку, он передал ее Амалии.
— Господи боже!.. Поздно…
— Что!.. Так не пошел же этот осел призываться?
— Нет… но…
Г-жа Селеши быстро объяснила Вайде, что вложила в конверт пятьсот крон.
— Они лежат на столике… Поняли?.. Милый Вайда… На маленьком столике… в конверте…
Вайда тут же прошел в спальню. Поздоровался с больным и с врачом, который; продолжал манипулировать над ним и все еще мучился сомнениями. Потом Вайда шагнул прямо к столику. Взял конверт, вынул из него банкноты, быстро сложил две лежавшие на столе бумажки и сунул взамен в конверт. Полковой врач сидел к нему спиной и ничего не заметил.
— Что же, господин Селеши, — сказал он, — через неделю я зайду снова. А пока лежите. Но если почувствуете себя лучше, можете встать, чтобы больше не толстеть. Шестого вечером я приду опять… не унывайте!..
Он прошел к столику. Обернулся. Вайда стоял уже в другом конце комнаты, состроив такую смиренно-глупую рожу, будто он и до трех считать не умеет. Полковой врач взглянул на него и успокоился. Он сунул конверт в карман, взял под козырек и вышел. Спускаясь по лестнице и сжимая рукой конверт, он от радости уже не помнил, билось ли вообще сердце Селеши, упрятанное под десятью сантиметрами сала. И уж никак не мог знать бедняга, как задыхался от смеха Вайда и как плясал голый Селеши, размахивая бумажкой об освобождении.
Только г-жа Селеши оставалась невозмутимо серьезной, хотя радовалась и «освобождению» и сбереженным кронам, так радовалась, что даже нежно корила мужа:
— У-у, бессовестный! Хоть бы кальсоны надел…
Улица переменчива. На заре, когда в окнах верхних этажей вырисовываются медлительно плывущие облака, она не такая, как в час заката, когда еще и фонарей не зажигают, — еще не так темно, чтобы пробуждались опасение и страх, но и не так уже светло, чтобы дома не могли скрыть свои изъяны; и другая она в деятельный, кипучий полдень, когда стоит такой гомон, будто сразу переговариваются все окрестные улицы; и совсем другая ночью, когда судорожно прислушивается к малейшему шороху, а круги фонарей трепещут над мостовой, словно ищут друг друга. И совсем другая летом, когда шестнадцать часов непрестанно палит солнце, и даже самое уродливое в ней пропадает в ослепительном сверкании; и совсем другой кажется зимой, когда тихо падает снег и улица, точно в полудреме, то и дело смежает глаза; или когда вьюга взметает снег до крыш — в такую пору даже изъяны построек не могут заглушить мысли о том, как хорошо в домах; и совсем другая осенью, когда с нахмуренных небес неделями льет холодный дождь и прохожие торопятся, втянув головы в воротники, или когда вдруг навалится туман и уже через десять шагов не различишь прохожего — слышится только удаляющийся стук башмаков, а человека уже нет, будто и не было никогда. И опять другой бывает улица, тревожной, переменчивой, весной, в апреле, когда налетевшие лучи солнца чуть не поджигают дома и весенний ветер несет запахи далеких полей, кидается в подворотни и кружится по дворам; утром еще, быть может, падал снег — ведь только что март ушел, — а к полудню крыши оттаивают, постукивает капель, ледышки одна за другой с грохотом летят по водосточным трубам, кувыркаясь, выскакивают на тротуар; а по краям мостовой бурлит, течет вода, и улица словно девушка, что только вышла из купальни, не успела еще вытереться и весело смеется, потому что она мокрая и у нее вода стекает с волос… Теперь уж, несомненно, быть весне!
И люди привыкли, и сама улица привыкла к тому, что она такая, что она вечно меняется, и все-таки сейчас, в эти августовские дни Петерди, Хернад, Нефелейч и другие окрестные улицы пришли в полное смятение от наступивших перемен. И на заре, и в полдень, и на закате, и даже глубокой ночью непрерывно гремят команды. Мостовая дрожит под башмаками маршевых рот. Они направляются к вокзалам, к вагонам, на фронт. Грохочет музыка, дребезжат котелки, в котлах дымится варево, в воздухе носится запах кофе. Сотни уходят, тысячи остаются; приходят новые роты, знакомятся меж собой, размещаются, укладываются спать прямо на тротуарах и на мостовых, которые стали казармами. Слышится горячее дыхание людей, чьи-то тяжкие вздохи, сонное бормотанье. Один зовет кого-то во сне, вспоминает слова, которые забыл сказать на прощанье, — теперь они кажутся ему самыми важными. Другой переворачивается с боку на бок, третий, внезапно пробудившись, садится на землю, протирает глаза и долго бессмысленно оглядывается: где он, куда попал? Двумя рядами тянутся дома, кругом, прямо на булыжниках, валяются сотни людей, а наверху течет звездное небо.
Что случилось?
Дёрдя Новака одели в обмундирование стального серого цвета, повесили ему манлихер на плечо, дали в руки котелок, ложку и отправили из битком набитой школы-казармы на улицу Петерди, чтобы он устроился там и по команде: «Тридцать второй объединенный гарнизонный полк, семнадцатый маршевый батальон», — вскочил, встал под ружье и вместе со своей частью двинулся на фронт.
Новак пошел поискать «хорошее местечко» на тротуаре. Кто знает, сколько дней и ночей придется здесь провести, пока не отправят дальше. Трудно было даже представить себе, как их разыщут среди этой пропасти людей, как составят роты, полки… И все-таки после беготни, шума, брани и ругани, которая стояла в казарме на улице Хернад, эти мирно сидевшие на тротуаре, тихо беседовавшие меж собой или спавшие рядышком солдаты показались Новаку олицетворением покоя.
Вечерело. Лучи солнца на секунду зацепились за верхушки водосточных труб, а потом, отпустив их, мягко потянулись вверх по кровлям; и вот уже запрыгали с одной крыши на другую, все выше и выше, и, зардевшись, приютились на высоко плывущих облаках; затем покинули и облака и теперь розовели только на узенькой полоске горизонта. Наконец все погасло. Близилась ночь.
Новак медленно пробирался среди солдат, осторожно перешагивал через ноги, руки и все глядел, присматривался, разыскивая знакомых. Пока он добрел до улицы Нефелейч, совсем стемнело, — и всегда-то скудно освещенные улицы окраины с наступлением войны стали освещаться еще хуже.
Новак прошел уже и улицу Нефелейч, но ни места себе не нашел, ни знакомых.
— Дюри! — послышалось вдруг из темноты. — Новак! И ты уже здесь?
Новак обернулся, узнал по голосу Пюнкешти и подошел ближе. Тамаш сидел посреди кучки солдат.
— Иди сюда, браток! Подберем и тебе булыжники помягче.
Новак вздохнул с облегчением: наконец-то! Он радостно протянул руку Пюнкешти.
— А больше знакомых нет никого? — спросил он, оглядываясь.
— Конечно, есть, — раздалось в ответ, и какой-то солдат неожиданно присел рядом с Пюнкешти. — Стоит только объединить Союз металлистов с каким-нибудь еще другим союзом, и хоть общее собрание проводи. Мы тут всех знакомых собрали.
— Дембо! Товарищ Дембо! Это вы? — воскликнул Новак. — Подумать только… Да ведь вы же…
— В 1905 году призывался в Пеште. Помните? Нет? Ну ладно!.. Я попал в Будапештский тридцать второй полк… Да, конечно, помните… Я даже написал вам из Билека…
— Помню… А кто еще здесь?
Пюнкешти встал. Он хотел что-то сказать, но не успел: словоохотливый Дембо опередил его:
— Он… Этот… Здесь он, стало быть… Спит, слава богу… Обижен до смерти… Да я о Доминиче!.. Полдня бесится, полдня храпит. Верно, товарищ Пюнкешти?.. Вон он спит… — и Дембо указал на солдата, который лежал у стенки, подложив под голову скатку.
Новак рассмеялся.
— Ну?.. Да неужели?.. Это неплохо. Доминич!.. Как же это случилось? А что же будет теперь с его усами «à la император Вильгельм»?
— Уже обвисли, — сказал Пюнкешти.
— Имре Бойтар тоже здесь, — заговорил опять Дембо. — Хотите, я его разбужу?.. Помните Бойтара?.. 1908 год. Забастовка металлистов… Он уже вспоминал вас…
— Как же не помнить? А где он?
— Да вот. — И Дембо потряс за плечо солдата, который лежал рядом. — Бойтар, эй, товарищ Бойтар! Честь имею доложить… — Он совсем было собрался разыграть полусонного солдата, сказать, что пришла его жена, но потом передумал. — Дёрдь Новак пришел!
— Кто? Где, где он?
Новак нагнулся. Подал ему руку.
— Здесь.
— Товарищ Новак? Это хорошо… Очень хорошо…
— Что ж тут хорошего? — спросил Новак, рассмеявшись.
— Да не то чтобы хорошо… Но все-таки… Хорошо…
— И Антал Франк тоже здесь, — заговорил опять Дембо и встал на колени.
— Франк? И вы до сих пор молчали?.. Антал?!
— Да. Только не трогайте его… Спит… — тихо сказал Пюнкешти. — Пусть поспит. Он ведь болен. Все равно скоро проснется. Ему по ночам кашель спать не дает.
— А где он?
— Там. В ногах у Доминича.
— Этот?
— Да, — ответил Пюнкешти и сел на свое место.
Новак тоже присел. Протянул руку и ласково, чтобы не разбудить, погладил Франка по плечу.
Шимон Дембо все еще стоял на коленях. Он, очевидно, считал своим долгом представить Новаку всех.
— Остальные, товарищ Новак, сами расскажут, когда проснутся, кто они такие и откуда взялись… Правда, товарищ Пюнкешти?.. На если кто из вас не спит, — бросил он в темноту лежавшим на мостовой солдатам, — так знайте, что это товарищ Новак. Дёрдь Новак! — провозгласил он торжественно. — Слышали небось о нем?.. Что?.. — Никто не ответил. Дембо сел. — Спят, видно… Ужо утром. Да так оно и лучше… по крайности мешать нам не будут. — Он глубоко вздохнул. — Так расскажите что-нибудь, товарищ Новак…
Как оно там вышло и почему, но в эту ночь кашель не разбудил Антала Франка. Спали и все остальные, хотя уже светало. Показалось солнце. Блеснуло на водостоках, скользнуло по крышам домов улицы Нефелейч, золотистое, совсем не похожее на вчерашнее разъяренное злое светило, и весело, мягко спустилось вниз.
Новак проснулся. Сел. В сиянии утра он увидел множество сброшенных солдатских башмаков, спящих людей, либо прикрытых шинелями, либо подложивших их под себя. Люди лежали вразброс — одни сюда головой, другие туда, кто на спине, кто на животе, кто на боку — и так до самого Городского парка, по обоим тротуарам улицы Петерди.
— Хорошенькая гостиница… да и проветривается неплохо… — пробормотал Новак, отыскивая глазами Антала Франка.
Франк лежал на боку. Новак долго глядел на него, и теперь ему бросился в глаза только лоб — он точно вырос над исхудавшим лицом.
— Ну да… конечно!.. — прошептал Новак и окинул быстрым взглядом Доминича, который спал, поджав длинные ноги и повернувшись к стене. Лица его не было видно, торчали только огромные толстые уши; одной рукой Доминич обнимал туго набитый мешок.
…Проснулись Пюнкешти, Дембо и Бойтар. Они тихо перекидывались словами с. Новаком. Пюнкешти рассказал, что его зачислили в 15-ю маршевую роту.
— Может, еще неделю здесь пробудем, а может, и раньше отправят. Никто не знает. Я уже три дня тут и все никак, не могу решить: сообщить жене или нет? Опять плакать станет… А к чему это? — тихо добавил Пюнкешти. — Один раз и то трудно было расставаться… Да к тому же здесь, при народе, прощаться… Нет! Еще жалеть начнет, что на мостовой сплю, — будто только я один и сплю здесь, будто на фронте мне перина приготовлена. Но, — перескочил он внезапно на другое, — если ты думаешь, что тут мало таких, которые ждут не дождутся, как бы на фронт попасть, то очень ошибаешься.
— Знаю, — сказал Новак.
Он вынул перочинный ножик, вытянул ногтями большое лезвие, потом защелкнул его, снова открыл, вытянул маленькое лезвие, ножницы, штопор, шильце, пилочку и рассматривал их так внимательно, будто Пюнкешти как раз об этом универсальном перочинном ножике и говорил. Потом закрыл его и, опустив в верхний кармашек солдатской гимнастерки, глянул на Пюнкешти.
— Совсем как дети, — сказал Новак. — Думают, в игрушки будут играть, в солдатиков. Только винтовки-то настоящие. Или как лошади… Надоело каждый день лямку тянуть, вот и кажется, куда ни сбежать, все лучше будет… Я слышал вчера в казарме: «Обуют, оденут, накормят, напоят, и все задаром, а ты только знай себе постреливай. Работа нетрудная, не надорвешься…» А то, что в него могут попасть, об этом он не думает. Так уж, видно, люди устроены. Видит иной: тащатся по улице похоронные дроги, нехорошая штука, думает, но «мое дело сторона». А чтоб совсем успокоиться, еще и над покойником посмеется…
Вокруг сидели, лежали, ходили взад и вперед солдаты. Новак снова вынул перочинный ножик, повертел его в руке, но открывать не стал, опустил в карман. Начал разглядывать солдат.
— У них теперь руки чешутся, — сказал Новак медленно и раздумчиво, будто только что пришел к этой мысли, — хочется отплатить за все унижения, за пинки и оплеухи. Потому и горюют и куражатся: «Ура! Война! Одним махом сто человек побивахом!» В штатской-то жизни обидчику нельзя было дать по морде — вот он и вымещал все свои унижения и обиды на жене, на матери да на детях. А теперь ему говорят: «Бей, молодец, враг не отец». Да еще похвалят за это, героем назовут. Чем он пуще звереет, тем он больше герой. А почему, кого и зачем он убивает, да за что его самого убивают — об этом у него и в мыслях нет. — И Новак спросил без всякого перехода: — А ты перед тем, как призываться, заходил в союз? Я не ходил… Они сейчас там почти все так же толкуют, не только этот, — указал он на спавшего Доминича. — Будто у всех мозги набекрень!
Проснулся Антал Франк. Не пошевельнулся. Слушал молча, поэтому никто не заметил, что он уже не спит. Увидев Новака, Франк закрыл было глаза, переждал чуточку, потом снова, будто не веря себе, медленно открыл их. Положил руку на колено Новаку. Лихорадочно горевшие губы Франка растянулись в улыбку.
— Дюри! А я-то глазам своим не поверил.
Франк поднялся. Друзья обнялись. Но когда Новак коснулся тощей спины друга, он обомлел. Франк заметил это, и под реденькими усиками его появилась виноватая, почти стыдливая улыбка.
— Не пугайся. Я так давно болен, что мы уже свыклись: и я привык к болезни, и она ко мне. Ничего… А ты когда пришел? Еще с вечера? Вот, черт побери, и как это угораздило меня нынче так крепко заснуть.
Зашевелился и Доминич. Присел, не отнимая руки от вещевого мешка. Увидев Новака, он поначалу наморщил лоб, большим пальцем расправил усы, чтоб они торчали кверху, отвел глаза в сторону, потом передумал и, положив длинную ногу на вещевой мешок, протянул руку.
— Тоже сюда попал? — сказал он, словно упрекая, и презрительно выпятил нижнюю губу. — Только языком чесать умеете… Когда речь шла о стачке, о том, чтобы на пять крайцаров больше платили в час, чтоб на полчаса снизили рабочий день, — словом, о разных пустяках, — в вас точно бес вселился. И туда и сюда, и шептались за нашей спиной — шу-шу-шу, мол, и так, и сяк, и снова шу-шу-шу… А теперь, когда лучшие люди союза попали в беду… сразу небось языки прикусили. Допустим, — поднялся он и сел на свой мешок, — допустим, что Доминич был ослом. Допустим! Так кто же должен был просветить его? Кто обязан был выступить против него? Вы!
— То-то и оно! — ответил Новак. — Святая истина! Ну, а вообще-то как живешь?
Дембо и Пюнкешти рассмеялись.
— Что чепуху-то спрашиваешь? — проворчал Доминич. — Не видишь разве?
Новак вдруг насупился.
— А что это за дрянь там у тебя на шее? — крикнул он Доминичу.
— Что? Что? — Доминич с такой стремительностью схватился за шею, что нога сползла с мешка.
— Да голова твоя, — равнодушно ответил Новак и зевнул.
Доминич крякнул.
— А ты шути, шути побольше… Здесь-то ведь, среди стольких проходимцев, и вшей набраться недолго.
Он вынул зеркальце из кармана. Заглянул в него и состроил такую рожу, словно самому себе был противен. Почесал шею. Потянул кожу на лице во все стороны. Начал было разглядывать обвислые усы, но потом вздохнул и спрятал зеркальце в карман.
— Жена моя не приходила? — спросил он, отлично понимая всю бессмысленность вопроса. — Вчера я открытку ей послал, — объяснил он. — Живу в пятистах метрах отсюда, а домой идти не смей… Что за безобразие, надругательство! Эх, друг! — крикнул он. — Вас, голубчик, я тоже понял! Жорес-то мог умереть за идею?! Да что там Жорес! — Доминич вытащил из кармана сложенный вчетверо иллюстрированный журнал. — Извольте! Этот не был членом профсоюза, не получал социалистического воспитания, а все же мог умереть, хоть и за другую идею… Извольте! — И он сунул под нос Новаку раскрытый журнал.
С фотографии торжественно глядел молодой человек в сапогах и в круглой шляпе. Он смотрел с тем глуповатым самодовольством, с каким глядят обычно в аппарат крестьяне, впервые попавшие к фотографу. Этот двадцатидвухлетний Пал Ковач, крестьянин с Тисы, был солдатом 68-го солнокского императорского и королевского пехотного полка. Он первый пал в мировую войну, пошел «во главе мертвецов».
— А вы? Вы? Вы трусы! Только языком умеете трепать!
Доминич взялся было за свой мешок, хотел его развязать, но кинул взгляд на товарищей и передумал.
— Мерзавец… — прошептал он.
— Кто?
— Кто? Кто? Будто сам не знаешь. Конечно, Шниттер! Посулил, что получу освобождение… А в первый список ни один рабочий не попал… Вам, понятно, все равно, что профсоюзная организация останется без руководства… Шушукаться будет легче… — Он снова взялся за мешок с провизией, но только пощупал его. — Завтрак уже давали? — спросил он. — Эй! Вы! — крикнул Доминич солдатам, хлопотавшим возле котлов. — Кашевары! Сколько еще ждать прикажете? Да и вообще, кто их выбирал? — спросил он, обернувшись к Новаку. — На войне каждый охотно пойдет в повара, — злобно прошипел он сквозь свои огромнейшие зубы. — Извольте устроить выборы! Столько-то демократичности и армия может себе позволить… А если я лучше умею стряпать? Что? Ну, да разве вы станете вмешиваться в такие пустяки! Когда будет завтрак готов? — заорал он кашеварам, сновавшим у котла на углу улицы.
— Заткнись! — бросил ему солдат с большущими усами. — Думаешь, только тебе жрать охота?.. Господин доктор! — добавил он с презрением.
— Вы послушайте только этого наглого мужика!
Казалось, Доминич вот-вот изойдет злостью.
— А тебе чем опять мужик не угодил? — спросил Дембо.
— Что значит «мужик»?! Я защищаю интересы рабочих, одетых в солдатский мундир. Я и здесь стою на защите их прав. Извольте вовремя подавать завтрак. Вы член профсоюза?
— Да.
— А какая у вас специальность? — спросил Доминич, кинув недоверчивый взгляд на руки Дембо.
— Сапожник! — проорал Дембо. — Чтоб вас черти забрали, сапожник! Чего мне на руки уставились? Вот как трахну сейчас — не только что специальность, но и имя свое забудешь!
Новак, Пюнкешти, Франк и Бойтар чуть не разом крикнули:
— Шимон! Дембо!
Глаза Доминича заползли под торосы морщин и оттуда, моргая, смотрели на Дембо. От волнения Доминич развязал даже мешок. Из него вывалились на глазах у всего честного люда килограмма два ветчины и колбасы, покрывшейся жирной испариной. Доминич еще пуще разволновался, пальцы задрожали, и он быстро-быстро запихал все обратно в мешок.
— Я все специальности уважаю, — заторопился он. — Да здесь и нет никому охоты кичиться своей профессией. Тем более сейчас, когда мы все солдаты… венгерцы, и наша священная обязанность…
Дембо выругался по-румынски и отвернулся. Доминич продолжал оправдываться:
— Мне очень жаль, товарищ, если вы неверно поняли меня. Я знаю, что сейчас война, но, несмотря на это, все рабочие должны стремиться… поддержать авторитет квалифицированных рабочих!.. А может, вы хотите, чтоб мы откатились на сто лет назад? Разве для этого билась социал-демократическая партия за прогресс?.. Разве для этого принесли мы столько жертв, чтобы сейчас, когда получили избирательное право, любой мог нахальничать с нами? Как вы считаете, товарищ Пюнкешти? И ты, Новак? Да скажи ты наконец!
Никто не ответил.
— Завтрак надо раздавать в одно и то же время! — заговорил Доминич. — Это точно предписано служебным уставом. Дисциплина нужна везде… По какому праву смеет оскорблять меня этот… Пусть только придет дежурный офицер. Я заявлю ему! Удивляюсь на вас, товарищ Пюнкешти! То вам всего мало, а то… слишком много. Может быть, вы считаете, что ограждение чести рабочих, членов профсоюза, при всех обстоятельствах не имеет отношения к социальному прогрессу? Почему вы молчите? Новак! Так-то вы хотите победить врага? Что это за армия без дисциплины? Подумай сам! Мы все-таки старые металлисты, а не какое-нибудь неорганизованное жулье.
Все молчали. Доминич заерзал.
— Ну ладно!.. Вопрос о кашеварах не такой уж существенный… Так вот… Новак… Я хочу сказать тебе кое-что… Подвинься ко мне… Ты был уже в уборной?
Но так как Новак и подвигаться не стал и не ответил, то сам Доминич нагнулся к нему и зашептал Новаку на ухо, да так, чтоб слышали все окружающие:
— Это в интересах каждого… Тебя тоже… И Франка… Очень важно. Жизненный вопрос… Он касается нашего движения…
Новак заколебался.
— Поди послушай, что ему надо! — посоветовал Франк.
Новак встал. Пошел с Доминичем, который после некоторого раздумья подхватил свой узел с провизией и потащил с собой. Солдаты, сидевшие на тротуаре, разглядывали длинные ноги Доминича. В тугих обмотках они выглядели совсем комично.
— Ну? — спросил Новак, когда они подошли к воротам дома. — В чем дело?
— Так вот… словом… как ты думаешь? С хорошенькой гонореей можно выбраться отсюда? Или лучше трахому заиметь?
— Что?
— Гонорея или трахома? Что лучше?
Новак молчал от изумления. Доминич, истолковав это по-своему, приблизил к нему лицо и зашептал торопливо, горячась:
— Не подумай, что я только о себе забочусь… Я ведь знаю, что такое солидарность… А вы ее дальше пустите… Ты только скажи, что лучше: гонорея или трахома? Одного человека можно привлечь к военному суду, но чем больше нас заболеет, тем это трудней. Это и есть антивоенное выступление сознательных рабочих. Ну? Здорово придумал?
Новак не ответил. Ушел. Пюнкешти с друзьями видели только, как вытягивается лицо у Доминича и как он, разинув рот, смотрит вслед Новаку, потом, отвернувшись, заходит во двор, недовольно, возмущенно качая головой.
Камергер его величества короля и императора, один из самых молодых капитанов австро-венгерской армии, Лайош Селеши, познакомился ближе с Шандором Вайдой в середине августа.
Смуглый лицом, могучего телосложения, капитан в трезвом состоянии считался даже красивым мужчиной. Общее приятное впечатление нарушалось только его непомерным гонором да и тем, пожалуй, что с некоторых пор, после какого-то нервного потрясения, он постоянно щурил левый глаз, отчего тот казался вдвое меньше правого. Похоже было, будто этот богатырского сложения кадровый офицер чем-то постоянно недоволен.
Капитан генерального штаба неслыханно гордился своим происхождением. Родословную и по отцовской и по материнской линии он выводил из глубины веков и даже осанку свою приспособил к столь высокому генеалогическому древу. Шагал, не глядя ни вверх, ни вниз, будто его голову подпирал еще один позвоночник, а руки он напрягал в локтях, словно попеременно тянул весла, то одно, то другое.
Но кутить камергер его величества короля и императора готов был с любым. А будучи навеселе, он и гонор свой чуточку сбавлял и двигался более непринужденно. Он даже и вниз смотрел, когда без памяти валялся на животе под столом, и вверх смотрел, когда его, мертвецки пьяного, укладывали на диван. Когда же трезвел, встречал своих собутыльников еще более надменно и неприступно, особенно если они пытались держаться запанибрата, а главное — претендовали на протекцию влиятельного офицера генерального штаба.
Знакомство его с Вайдой завязалось однажды утром в отдельном кабинете кафе «Сорренто», куда в полночь Лайош Селеши ввалился вместе с компанией офицеров и уличных женщин. Завсегдатаи «Сорренто» уже разошлись по домам, подчиняясь закону военного времени. В кафе опустили шторы, а в отдельном кабинете как раз в этот миг ударилась о зеркало бутылка шампанского и взорвалась, точно ручная граната. Взрыв сопровождался ликующими воплями компании и звоном и визгом загремевших по полу осколков бутылок и зеркал.
Оргия была в разгаре. Месяц войны взвинтил гонор офицеров, и особенно кадровиков, которые не только невероятно нажились, но стали хозяевами жизни и смерти, ведая маршевыми ротами, освобождением от армии и интендантством.
В небольшом отдельном кабинете перемешались запахи дыма, еды, вина, потных тел и дешевых духов. Компания, приехавшая уже навеселе, все больше хмелела.
— Кота в мешке не покупают! — крикнул капитан и приказал девушкам: — Раздевайтесь!
Лампы погасили. Зажгли свечи. Выгнали кельнера. Заперли дверь…
На рассвете, часа в четыре, снова зажгли лампочки. Мужчины, помятые, не в духе, будто стыдясь друг друга, расселись вокруг стола. На женщин им и смотреть было противно.
Открыли фрамуги. В душный отдельный кабинет ворвался прохладный предрассветный ветерок.
Все налегли на еду и особенно на вино. После нескольких стаканов дурного настроения и стыда как и не было. Лайош Селеши фужерами глушил коньяк. Влажным сощуренным левым глазом уставился он на огромный торт, стоявший перед ним на столе; в голове у него помутилось; точно тигр на добычу, положил он громадную лапу на торт. Мягкий розовый крем расползался у него под растопыренными пальцами — так глина расползается после дождя под сапогами.
— Ханаан! Земля обетованная! — крикнул Селеши. И запустил вторую руку в огромный торт. — Венгерский мужик весь мир может накормить хлебом, мясом и салом!
Он хотел икнуть, но не мог. Побледнел вдруг. Лоб у него покрылся холодной испариной. Селеши встал, шатаясь, прошел к дивану. Рухнул на него, вытянув вперед руки, — с пальцев свисал розовый крем. Остальные даже и не заметили, что капитан отошел от стола. Только официант бросился к нему, распустил ремень на брюках, вытер крем, прилипший к пальцам, повернул гостя набок, чтобы голова его в случае чего свешивалась над полом.
Сидевший за столом поручик схватил фужер из-под шампанского и, завопив: «Петр!», разгрыз зубами стекло.
— Пошлите меня на Сербию… Я один их расколошмачу! — заорал он.
— А я, — крикнул сидевший напротив подпоручик, — с одним полком венгерских гусар за два месяца расколочу русских!
— За два месяца! — Поручик сплюнул. — Дайте мне сотню гусар, и, честное слово офицера, я за десять дней буду в Москве… Что стоит венгерскому коню проскакать сто километров в день! Не веришь?.. Сомневаешься в моем честном слове?
Он схватился за саблю.
— Я, дружочек? — спросил подпоручик и, чуть не плача, добавил: — Не думаешь же ты, что я, венгерский офицер, сомневаюсь в честном слове венгерского офицера?.. Ты за два часа будешь в Москве!..
Они перегнулись над столом и бросились друг другу в объятия. Фужеры и рюмки попадали, красное вино залило белую скатерть. Третий офицер старался с помощью девушек оттащить их друг от друга.
— Дружочки! Милые дружочки!
Поручик кое-как выпрямился и схватил бокал.
— За родину! — крикнул он.
— За отчизну! — ответили, подняв бокалы, и двое его собутыльников.
— За отчизну! — как оглашенные завопили и проститутки.
Тут-то и таилась их погибель. Так же, как наступает мгновенное помешательство, наступает иногда и у пьяных мгновенное протрезвление. Поручик глянул на хихикающих, всклокоченных, неприлично кривляющихся женщин и пришел в неистовство, посчитав оскорбленной честь австро-венгерской армии. В его пьяную голову на миг вступила трезвость, но так же мгновенно испарилась. Поручик снова стал нормально пьян и заорал не своим голосом:
— Долой изменников родины!
В несколько мгновений девушки вылетели сперва из отдельного кабинета, а потом через запасный выход кафе на улицу. Офицеры вернулись с победными воплями. Только теперь они заметили, что их вождь — Селеши лежит на диване бледный и недвижный; свесив голову и руки.
— За ваше здоровье, ваше высокородие! — крикнул поручик, подняв два полных бокала. Один он осушил, а второй пытался, вылить в рот лежавшему на боку Селеши.
С улицы сквозь открытую фрамугу ворвалась песня следовавшей на фронт маршевой роты:
Дай господь, чтоб без колес
Оказался паровоз!
Поручик встал навытяжку и, состроив торжественную физиономию, запел «Готт ерхальте»[31]. Он, очевидно, был убежден, что и маршевая рота поет то же самое. Товарищи решили последовать его примеру и затянули императорский гимн, но спеть до конца им не удалось, потому что поручик столь же торжественно, как пел до этого гимн, затянул излюбленную песню публичных домов:
В церкви звонят!
Венчаться позвали.
Пойду я в бордель,
Там бренчат на рояле…
Все трое молитвенно закрыли глаза. И только от неописуемой скабрезности следующих строк появилась у них идиотски-лукавая улыбка, словно они напроказили. А с улицы донеслась последняя строка заунывной песни, которую пели, следуя на вокзал, солдаты маршевой роты:
Помутнели небеса — завянет девичья краса.
Утреннее солнце озарило желтые портьеры окон. Офицеры спали, опустив головы на стол. Часов в семь они начали просыпаться.
— Прочь с дороги! — крикнул поручик кельнеру, который предъявил счет.
Кое-как они привели себя в порядок и, заявив, что за ужин, напитки, разбитые зеркала и посуду заплатит спящий на диване камергер его величества короля и императора, удалились. Кельнер попытался было оказать им сопротивление, преградить путь, но его оттолкнули. Кто-то крикнул с порога:
— А ну, прочь с дороги! Мы идем формировать маршевые роты!
Несчастный кельнер долго смотрел из дверей кафе, как, цепляясь друг за дружку и пошатываясь, идут три офицера по проспекту Йожефа, направляясь в казарму на проспекте Юллеи. Кельнер тяжело вздохнул и вернулся в отдельный кабинет. Растерянный, стоял он перед спавшим капитаном со счетом на триста девяносто крон в руках; потом поплелся к телефонной будке и позвонил Вайде узнать, что ему делать.
— Что?.. Что?.. Что?.. Это меня не касается, — послышалось из трубки. — Как вы посмели разбудить меня? Нет мне до этого никакого дела!.. Я вычту из вашего залога…
Но когда кельнер сказал, что в отдельном кабинете спит камергер его величества короля и императора, племянник коменданта города Будапешта Лайош Селеши, то Вайда заорал в трубку:
— Почему же вы сразу не сказали? Иду! Сию минуту!
…Две уборщицы принялись приводить в порядок разгромленное помещение. Они смотрели на всю эту изгаженную еду: на ветчину, перемешанную с сардинками, на развороченный торт, политый соусом из-под мяса и утыканный папиросными окурками, на полуобглоданные куски птицы, на которых, точно беловатая сыпь, пузырились капельки растаявшего свечного воска… Все это было залито кофе и пивом. И хотя обе женщины давно не ели досыта, они с отвращением сгребали в ведра омерзительные объедки.
Вайда прибыл. Лайош Селеши сидел уже на краешке дивана в носках, в рубахе и в кальсонах и тупо смотрел, как уборщицы подтирают рядом с ним пол. Капитан поднял на Вайду сощуренный влажный левый глаз. Вайда заговорил:
— Ваше высокоблагородие, на дворе нынче изумительная погода… Наши войска все еще удерживают Лемберг… А у вас не болит голова?.. Разрешите пульс…
Не получив ответа, Вайда собрал одежду капитана и отдал уборщицам почистить ее, потом предложил суп из кислой капусты: «Это лучше всех аптек поможет!» Вайде показалось, что одуревший от вина капитан кивнул в знак согласия. Тогда Вайда приказал накрыть на стол. Принесли свежую скатерть, и капитан, не стесняясь, как был в одном белье, сел за стол. Рубаха у него распахнулась, показалась грудь, заросшая густыми волосами. Кое-где на них подрагивали желтые крошки бисквитного торта. Вайда любезно снял их. Лайош Селеши прежде всего выпил рюмку коньяку. Чуточку пришел в себя и молча начал хлебать кислую жижицу. Потом снова опрокинул рюмку и заговорил — впервые с тех пор, как повалился на диван.
— Здорово! Как зовут тебя?
— Вайда!.. Шандор Вайда… Я хозяин «Сорренто»…
— Угу! — пробурчал Селеши.
Вошел дневной обер-кельнер.
— Господин хозяин, сахар привезли.
— Сколько?
— Семь центнеров.
— Давайте сюда накладную и не мешайте.
Он расписался; старший кельнер ушел.
— Эй, ты… как тебя!.. — заговорил снова капитан. — Как зовут-то тебя?.. Выпьем на брудершафт. — Капитан поставил два стакана, налил в них коньяку. — Брудершафт!
— Ваше высокоблагородие! — в ужасе пролепетал Вайда, увидев пододвинутый к нему большой стакан коньяку.
— Пей! — гаркнул капитан. — Пей до дна! За твое здоровье! — И он чокнулся с Вайдой. — Как тебя по имени-то?
— Шандор… Шани, — пролепетал Вайда.
Капитан пил и одновременно прищуренным влажным левым глазом наблюдал за Вайдой, который с невероятным усилием влил в себя напиток, содрогнулся и на миг выпучил глаза, будто отравился.
— Яичницу! — кинул он кельнеру охрипшим от коньяка, придушенным голосом. — Из десятка яиц, да живо! И чтоб с ветчиной!
Капитан снова налил, но на этот раз по-божески: в рюмочку, и только себе.
— Ваше высокоблагородие, — хрипло прошептал Вайда, прикрыв ладонью рюмку. — Довольно… Ради вас самих… умоляю…
— Убери лапу! — глухо сказал капитан, побагровев.
— Как доброго друга… умоляю… послушай меня… — Левой ладонью Вайда прикрыл рюмку, а правой рукой водил перед носом, будто поглаживая воздух… — Мы уже и выпили… и погуляли… и с девочками побаловались… А теперь домой пойдем… в кроватку ляжем и поспим… Баю, Лайошка, баю… — и Вайда загукал.
Лайошка схватил Вайду за глотку.
— Давай коньяк, или я тебя придушу!
Вайда так испугался, что тут же отдернул руку от рюмки, начал ощупывать себе шею и отодвинулся от капитана. Воцарилась тишина.
— Эй, ты!.. — заговорил капитан, осушив рюмку. — У тебя что, сахар есть?.. Я ведь ведаю интендантством комендатуры. Что ты сказал?.. Как тебя зовут?
Вайда обиженно молчал. Коньяк уже заколобродил и у него в голове.
— Так вот… мне нужен сахар… мука… жиры… Солдаты-то жрут!.. Как зовут тебя?.. Черт бы побрал твое имя!.. Ты небось еврей… Вот я и забываю твое имя… Поставками можешь заняться?
— Могу, — ответил Вайда, растирая обеими руками лоб и шею.
Капитан налил себе еще рюмку коньяку и уставил прищуренный влажный левый глаз на Вайду.
— Вчера я забыл о чем-то. — Селеши уже с трудом ворочал языком. — Хо-хо… х-х… — и он захрипел, как зарезанный баран. — Не помнишь?.. Ты… ты… Все… можешь поставлять?..
— Все! — испуганно ответил Вайда.
— И коней тоже?
— И коней.
Коньяк вернул Селеши к его прежнему состоянию — он впал в-полузабытье. Он что-то забормотал, забурчал о том, что упустил вчера, и в словах этих фигурировало шесть вагонов цемента, восемнадцать автомобилей, двадцать восемь центнеров жиров, две тысячи пятьсот баночек ртутной мази от чесотки, мука, перевязочный материал, какая-то шестнадцатилетняя девочка, которую мать сдает в «аренду» за триста крон в месяц.
— Надо было… пойти… уже… Военные склады опустели… Эти свиньи… солдаты все пожирают… Всю Австро… Венгерскую… монархию… слопают… Ты… ты… Соломон или как там тебя зовут… ты… ты… мой лучший друг… Ч-че-черт бы… п-побрал все твое племя!.. Пойди сюда… я тебя поцелую!
Вайда широко улыбнулся. Он опять присел к капитану. Для безопасности придвинул к нему бутылку с коньяком и рюмку. А сам принялся уписывать за обе щеки яичницу с ветчиной, приготовленную из десятка яиц.
— Пей, Лайошка! — сказал он с набитым ртом и подумал: «С такой пьяной свиньей и сделки заключать сподручней… Бог с ним, пускай себе пьет!»
Одна из уборщиц принесла вычищенную одежду капитана. Селеши оделся с помощью Вайды и уборщицы. Когда он был готов, Вайда взял под руку вдрызг пьяного камергера и, поддерживая, повел его к выходу, чтобы посадить на извозчика. Капитан остановился возле кареты, обернулся к Вайде, — видно было по лицу, что он о чем-то мучительно думает, хочет хоть на секундочку протрезвиться.
— Ка… ка… какой се… сегодня… д-день?
— Вторник, мой высокородный друг…
— Приходи… ко… мне… Ты как тебя… поставлять… В… в… сре… среду… чет… четверг к вечеру… Вот… Вот… карточка… — И, привалившись к карете, капитан с невероятным усердием принялся искать у себя в карманах визитную карточку, но не находил ее, потому что шарил все время в карманах брюк. И тщетно пытался Вайда уговорить его посмотреть в верхнем кармашке мундира, Селеши упорно шарил в брюках.
— Сюда я их положил… помню… сюда…
Наконец он с помощью Вайды залез в кармашек мундира. Визитные карточки оказались там.
— Сказал же я, что сюда их положил, — пробормотал капитан и, вытащив три визитные карточки, протянул их Вайде. Вайда попытался вернуть ему две, но Селеши, держась левой рукой за крыло кареты, чтобы не упасть, правой отдал честь.
— Оставь их себе… Подари бабам… За уборку…
Он склонился на колесо кареты и начал оправляться по-маленькому. Кругом столпился народ. Одни смеялись, другие бранились. Заметив скопище, подошел и полицейский с угла. Он вынул свою красною книжечку и послюнявил карандаш.
— Что за скандал при всем честном народе?
— Тсс, тсс, тсс! — шепнул Вайда на ухо полицейскому, чтобы собравшиеся прохожие не услышали его. — Это племянник коменданта Будапешта: Лайош Селеши, камергер его величества.
Полицейский перестал слюнявить кончик карандаша и сунул красную книжечку в карман. Взял под козырек и повернулся к толпе.
— Чего стоите? Не видите, человеку дурно? Ступайте по своим делам! Разойдись!
Вайда прочел адрес на визитной карточке и сказал его извозчику. Карета тронулась. В удалявшемся заднем окошечке видна была желтая рука капитана — она покачивалась вместе со спинкой кареты.
Вайда торопливо вернулся в кафе.
Продувная бестия Шандор Вайда, разумеется, отлично понимал, что значит, особенно в военное время, интендантский отдел военной комендатуры. Он, довольный, потирал руки и делал это как-то особенно отвратительно: опускал их до самых ляжек и потирал так, точно сучил веревку, которая проходила у него между ног; при этом подымал то одну, то другую ногу, сгибал шею, спину и чмокал губами. «Пусть я в дружбу не влез, но доверие снискал… А пока… пока… пока…» — и, поднимая то одну, то другую ногу, сучил и сучил руками невидимую веревку.
— Кто ни придет, говорите — нет меня! — крикнул он кельнеру и, заперев дверь отдельного кабинета, бросился на диван досыпать недоспанные утренние часы. Его любовь к комфорту, лень и «слабые» нервы тут же давали себя знать, ежели хозяин их спал меньше привычных девяти-десяти часов; под глазами у него залегали темные круги, он ощущал боль во всем теле и непременно обнаруживал у себя новую болезнь.
С дивана в нос ему ударили смешанные с духами запахи многих человеческих тел. В полусне ему пришло в голову: «Какая же развратная натура у такого дивана!» Сегодня ночью на нем лежал доподлинный камергер его величества короля и императора, вчера ночью здесь спал со своей любовницей владелец шляпного магазина Иштван Кути. Жене он сказал, что уезжает на день в провинцию по коммерческим делам. «Хе-хе-хе, — ухмыльнулся Вайда, — он не соврал: «Сорренто» на самом деле провинция, а старик Кути для женщин и вправду коммерческое дело».
Вайда повернулся к стене, чтобы свет не бил в глаза, и прикидывал в уме, какова может быть выручка с поставок на армию. «Не стану взыскивать с него триста девяносто крон за нынешний кутеж… только так слегка напомню ему… Конечно, деликатно, де-е-еликатно… это тебе не сквалыга Селеши, бывший шваб Розенберг, который из будафокского паренька-молочника выбился в вице-директора Рабочего потребительского общества… Папаша его, старый Адольф Розенберг, еще тележками возил пемзовый песок в Пешт. «Крейпсон! Крейпсон! — трогательно звенел в ушах у Вайды, пока он медленно погружался в сон, крик знакомого швабского крестьянина, который он слышал еще в детстве. — Крейпсон! Крейпсон!»
«…Нет! Это Селеши Сатмаруйфалушский… Камергер его величества короля и императора… Коли ты напомнишь ему про неоплаченный счет, он еще схватит тебя за глотку да и швырнет деньги в морду… а тогда поставкам крышка!.. Боже упаси! — У Вайды даже сердце забилось от волнения. В полусне он увидел визитную карточку Селеши, она была величиной с лист ватманской бумаги. Наверху корона с девятью зубцами… — Деликатно… де-е-еликатно… Шутливо намекнуть… Дескать, толпа обступила… хе-хе-хе!.. Скандал… Полицейский… Он смутился… И тогда… Ближе к делу!.. У вас, ваше высокоблагородие, развесистое родословное древо. А у меня, ваше высокоблагородие, познаний в коммерции хватит на двести таких родословных деревьев, да и опыта столько же… Блитц и не блитц… обмерю, обману, обсчитаю, объегорю, облапошу… проведу, за нос обведу, в заблуждение введу и глаза отведу… А что поставлять прикажете?.. Все… Лошадей?.. Лошадей!.. Муку?.. Муку!.. Сахар?.. Сахар!.. Жиры?.. Жиры!.. А комиссионные, ваше высокоблагородие, полпроцента… Нет!.. Ваше высокородие… Два процента… Сейчас нехватка товаров… Пять процентов… Десять процентов… Шесть тысяч крон в месяц… Семь тысяч крон… Восемнадцать тысяч крон… И мне достанется, и вам останется… на то и комиссионные, чтобы был достаток, ваше высокородие… Спросите шваба Селеши. Боже меня упаси сравнивать ваше родословное древо с его «Крейпсоном»… но рука руку моет… будь то шваб-мужик или венгерский дворянин… директор… или капитан… или маклер… Цивилизованный человек не пахнет… Он ванну принимает каждый день… Деньгам все равно… Я и мыло могу поставлять… За вами… ваше высокородие, стоит развесистое родословное древо… Я и деревья могу поставлять… Акацию, осину, березу, ну и родословные тоже… Эти свиньи солдаты жрут, как черти… За моей спиной опыт десятилетий в обсчитывании, обмеривании, облапошивании. За вашей спиной армия… Дядюшка-то у вас комендант?.. Можно и ему уделить! Из тридцати двух процентов комиссионных…» «Я солдат тридцать второго полка…» — послышалась вдруг Вайде песня пештских солдат. «И нам достанется, и вам останется…»
Он засыпал. Мягкий августовский ветер залетел через фрамугу в отдельный кабинет. Мысли у Вайды тихо улеглись, и только одно смутно мерещилось: едет карета… все дальше, дальше удаляется… в заднем окошке видна рука капитана… но сейчас она машет Вайде… Окошко маленькое… еще меньше… совсем крохотное… И вся карета съежилась… пропала… Ничего не видно… И сквозь фрамугу с улицы доносится равномерный топот лошадей, тянущих поливочную повозку: «Трап-трап-трап».
Вайда заснул.
Только он прибыл в Буду по адресу, указанному на визитной карточке, как самоуверенность его словно рукой сняло. Вайду поразило не то, что Лайош Селеши живет в вилле, — в этом не было ничего удивительного, хотя Вайда и предпочел бы, чтобы Селеши жил в доходном доме, пусть даже в огромной квартире. Там проще договариваться.
— В виллах я бывал пока дважды, и оба раза меня оставляли в дураках, — пробурчал про себя маклер. — Но больше меня не проведешь! Вот возьму да и начну ходить взад и вперед, как в кабинете у шваба Селеши.
Коммерсант, живший всегда на Пештской стороне, рисовал в своем воображении виллу точно такой, какую он уже видел и какая была пределом его мечтаний.
А вилла камергера Селеши была совсем иной. В глубине огромного сада стоял дворец в так называемом античном стиле. Стройные коринфские колонны, словно гречанки в облегающих туниках, кудрявыми головами поддерживали крышу озаренного солнцем здания, к которому вела широкая мраморная лестница.
— Национальный музей, не иначе, — буркнул Вайда, заглянув в сад сквозь высокую чугунную ограду. — Национальный музей, — повторил он, преувеличивая чисто по-маклерски.
Вайда вынул визитную карточку, желая проверить, туда ли он попал. Название улицы и номер дома на визитной карточке совпали с тем, что было написано на прикрепленной к чугунной ограде эмалированной дощечке.
Вайда решительно нажал литую ручку ворот. Но ворота не поддались, и самоуверенность маклера поколебалась. Впрочем, она то мучительно убывала, то непомерно возрастала на протяжении всего этого, визита. Маклер заглянул за решетку ограды: сад, цветники, дорожки в глубине сада, вилла. Верхние окна горят в лучах вечернего солнца. Справа и слева от виллы с элегантным равнодушием плещут два фонтана.
Вайда позвонил. Подождал. Все тихо, только струи фонтана шуршат без умолку. Коммерсант снова поднес указательный палец к фарфоровой кнопке звонка. Но не нажал. Ждал. Долго. Тщетно. И вдруг, разъярившись, ткнул пальцем в кнопку, будто уколол ее. Раздался звонок. «Так и буду звонить, пока не выйдет кто-нибудь!» — решил Вайда. Но указательный палец, помимо воли хозяина, соскользнул вдруг с фарфоровой кнопки и нажимал уже только на черный ободок. Совладелец кафе «Сорренто» стоял долго и, оскорбленный, смотрел в упор на безмолвный дворец.
«Сдеру с тебя триста девяносто крон, и точка!»
— Ну, в последний раз! — пробормотал Вайда и, набравшись духу, позвонил опять.
Откуда-то сбоку, а вовсе не со стороны виллы, как этого ожидал коммерсант, показался слуга в белом переднике. Он шел к решетчатым воротам по дорожке, окаймленной с двух сторон стриженым кустарником. Шел не торопясь, даже лениво, и гравий трещал у него под ногами.
В трех шагах от ворот слуга остановился.
— Вам что угодно? — спросил он низким глупым баритоном театрального статиста и так надменно, будто он вовсе и не слуга, а сам камергер его величества.
— Мой друг пригласил меня на вечер, — с неожиданной для себя самонадеянностью кинул Вайда, но, увидев неподвижное лицо слуги и его величественные бакенбарды, тут же затрубил отбой. — Я хотел бы заверить в своем совершеннейшем почтении капитана, его превосходительство… Лайоша Селеши Сатмаруйфалушского, камергера его величества короля и императора, господина капитана генерального штаба.
— Прошу визитную карточку, — раздался опять низкий, равнодушный баритон.
Вайда стал лихорадочно шарить во внутреннем кармане пиджака. Вытащил визитную карточку. Взглянул на нее: «Шандор Вайда. Владелец кафе «Сорренто». Потом он вынул карандашик и нацарапал на визитной карточке: «Ваше превосходительство. Вспомните вторник, утро…» Задумался. Достаточно ли этого? Затем, чтобы слуга не понял, о чем речь, добавил еще: «Отдкабжирсахло», — и передал карточку. Слуга посмотрел на нее, затем поднял глаза на Вайду и, размышляя, что ему делать, опять посмотрел на визитную карточку. Быть может, он и вернул бы карточку Вайде: мол, камергера нет дома, но смутило непонятное «Отдкабжирсахло». Спросить, что это значит, он считал ниже своего достоинства. И вот тут Вайду вдруг осенило. Он порылся во внутреннем кармане и вытащил визитные карточки — подарок Селеши.
— Передайте и это! — оживившись, крикнул он вдруг фамильярно.
Слуга взял знакомые визитные карточки, повернулся на каблуках и, не отперев ворот и даже не предложив Вайде подождать, направился к вилле. Слышно было, как гравий скрипит у него под ногами.
Вайда был в полном отчаянии: «Ну погоди! Уж я все расскажу про тебя, нахала эдакого, моему другу… капитану…»
Слуга скрылся. Освещенная багровыми лучами солнца вилла казалась совсем необитаемой, и только неумолчный плеск фонтана напоминал о жизни. Спустя некоторое время он вернулся, молча впустил Вайду и указал дорогу. Вайда пошел впереди, служитель за ним. Шагали не в лад, и потому гравий трещал, как под копытами лошади. Подошли к лестнице. Вайда взбежал наверх и энергично нажал на толстую дверную ручку, но только зря старался — дверь сама мягко отворилась. Вайда вошел в вестибюль. Там его встретил другой служитель, уже без передника. Он молча показал головой на лестницу, застланную красным ковром. Вайда поднялся наверх. В облицованном мраморном коридоре второго этажа он увидел горничную в белой наколке. Она распахнула двухстворчатую дверь. Вайда улыбнулся горничной, но она даже бровью не повела — лишь окинула его ледяным взглядом.
Маклер очутился в огромном зале. Сквозь окна виднелись деревья и решетчатые ворота, за которыми он только что стоял. Вайде показалось, что в зале нет никого. Он остановился, почесал вспотевшую грудь. Но вдруг из-за письменного стола, в левом углу зала, поднялся пожилой мужчина с седеющими висками. Он был в военной форме с двумя звездочками на петлицах. Вайда перестал чесаться и притворился, будто поправляет галстук. Потом сделал несколько шагов к письменному столу, поклонился, представился и сказал:
— Я пришел к господину капитану.
Почтенный поручик, не назвавшись даже, поправил Вайду:
— К его превосходительству.
— Да, — доверительно улыбаясь, согласился Вайда. — Третьего дня мы с Лайошем ночью выпили на брудершафт…
— Ночью была ночь, а теперь день, — прервал его поручик и указал на кожаное кресло.
Вайда сел и утонул в кресле вместе со своей фамильярной улыбкой.
Наступила тишина. Поручик с седыми волосами, склонившись над столом, посасывал сигару. Он что-то медленно записывал, задумчиво поглядывал кверху. Но на Вайду, который ловил его взгляд, так и не посмотрел, хотя маклер успел уже приготовить и улыбку и очередной фамильярный вопрос. Улыбка у Вайды то расцветала, то увядала, опять расцветала и опять увядала. Все это происходило так мгновенно и беспричинно, что можно было подумать, будто Вайда сидит перед фотографическим аппаратом и примеряет к себе различные выражения лица. Захотелось курить. Он вытащил портсигар, громко щелкнул крышкой — авось офицер да поднимет глаза. Но тщетно. «Хоть бы пепельница была поближе, — с тоской подумал Вайда. — А то куда же пепел стряхивать?» И он осторожно опустил портсигар в карман, надеясь, что поручик не заметил ничего, и в первую очередь его нерешительности.
Вайда оглянулся. Сбоку, на высоченной двухстворчатой двери, переливалась в лучах заката массивная бронзовая ручка. На стене в позолоченной раме висел портрет женщины в кружевном чепце и с кружевным воротничком на шее. Краски на полотне уже потрескались. «Кто эта старая карга? Прабабка, что ли?» И Вайда снова насмешливо улыбнулся. Потом отвел глаза и увидел влажные от табака губы офицера и его пожелтевшие усы. «Сколько же надо ждать этого Селеши? В кабинет его никто не входил, да и оттуда никто не выходит. А может, капитан беседует с кем-нибудь?» Вайда, твердо решивший вести себя непринужденно, с каждой минутой все больше и больше терялся в этой гнетущей тишине. Даже дышать стало трудно. Потом, точно разговаривая с самим собой, он рассеянно пробормотал:
— Смотрю… смотрю на вас… И все голову ломаю, на кого это вы так похожи, господин поручик… Уж очень вы мне напоминаете кого-то.
Поручик не ответил.
Вайда решительно закурил, потом спросил офицера, указывая на звездочки петлиц:
— Неужели вы кадровик? Сколько же вам лет?.. Да, война есть война, — и Вайда сочувственно покачал головой.
Офицер и сейчас не ответил. Тогда Вайда вдруг нарочито засмеялся, надеясь, что офицер спросит, почему он смеется.
— Чудесная история! — воскликнул он вдруг, так и не дождавшись вопроса. — Третьего дня мы с ним утром, — и Вайда ткнул пальцем в сторону высокой двери, — выпили на брудершафт. Я вылакал литр коньяку, и ни черта, ни в одном глазу…
Почтенный офицер вынул изгрызенную сигару изо рта, посмотрел на Вайду и спросил:
— Скажите, вы еще не устали?
Вайда крякнул и замолчал.
Тихо задребезжал звонок. Офицер встал. Скрылся за высокой двухстворчатой дверью. Вернулся.
— Пожалуйте, — сказал он.
Вайда вскочил и, хотя совсем отупел уже от долгого ожидания, все же заулыбался и, как человек, приехавший к старому другу, которого давно не видел, поспешными шагами пошел к двери.
Его мучила изжога. «Где ж аптека?» — простонал он и прибавил шагу. Теперь, когда он торопился, особенно ясно было видно, что ноги у него кривые. Он уже почти бежал. Ему, ни во что не ставившему чужие беды, но считавшему малейшую свою неприятность несчастьем, равным землетрясению, — ему казалось, что он стоит на месте. Руки и ноги старательно двигались, и все же он никак не мог выбраться из этого скопища вилл. В вечерней мгле сады и виллы тянулись мимо него медленнее медленного.
Сейчас ему даже завидовать не хотелось. Во рту было скверно. Но это еще полбеды… Хуже, что ныло под ложечкой!
— Рак желудка! — испуганно воскликнул он и еще поспешнее заработал своими кривыми ногами. — Уж не могли эти музеи поближе друг к дружке поставить! Нет, им вынь да положь, чтоб сад был сто метров длиной. И еще злятся, что в андялфельдских доходных казармах их ненавидят! Да разве они не правы? Ведь тут пока до аптеки дойдешь — сдохнешь по дороге!
Стоял мягкий августовский вечер. В сиянье электрических фонарей листья платанов и диких каштанов причудливо переливались голубовато-синим блеском. Но человек, бежавший по улице, ничего этого не замечал. У него рак; настоящее светопреставление, черт бы побрал все и вся — и виллы и Андялфельд! Ни трамваев, ни извозчиков…
— Соды! — крикнул он, ворвавшись в тихую ночную аптеку.
Тощий провизор составлял порошок по какому-то сложному рецепту и кусочком пергамента рассыпал его на четырехугольные бумажные листочки. Он так углубился в свое занятие, что от неожиданного хриплого окрика содрогнулся. «Экая невоспитанность!» Возмущенный, он даже не обернулся к вошедшему. Состроив строгую мину, продолжал рассыпать порошок. Но когда клиент, склонившись к прилавку, гаркнул ему прямо в ухо: «Соды!», провизор поднял глаза и, увидев расстроенное лицо незнакомца, спросил:
— Что прикажете? Бром?
— Соду!
— Сколько?
— Что вы спрашиваете? Центнер!
Худой человек в белом халате отшатнулся.
— Сколько? — спросил он шепотом.
— Да что тут спрашивать? Столовую ложку!
Тощий провизор обрел присутствие духа и, покачав головой, заметил:
— К врачу вы, сударь, не посмели б так ворваться. А ведь провизор в каком-то смысле важнее даже врача. Во всяком случае, ответственность на нем лежит большая. Вы, сударь, не в лавке. Это там можно покрикивать: «Сыру! Колбасы! Керосину!» Но здесь, сударь, аптека! Вы поглядите на этот шкаф! Видите этот череп?
— Сударь… Вы не знаете, с кем вы говорите!
Обиженный — ведь как-никак он провизор — худенький человек не ответил. Он взял в руки весы с болтавшимися на зеленых шнурочках костяными чашечками, на одну из чашечек бросил гирьку в десять граммов, потом положил весы на стол и отвернулся. Сделал вид, будто ищет что-то. Начал вслух читать надписи на ящичках стенного шкафа:
— Aqua destillata… Spiritus vini rectificati… Natrium chloratum… Calcium chloratum… Magnesium sulfuricum… — и так далее и тому подобное, покуда не нашел, наконец (на самом деле отлично знал, где она), бутыль с широким горлышком, на которой стояла надпись: «Natrium bicarbonicum».
Поставил бутыль на прилавок, вытащил из нее пробку и шпателем вынул щепотку порошка. Потом положил шпатель на прилавок, бутыль заткнул притертой пробкой, аккуратно поставил на полку, повернулся к клиенту и, подняв левой рукой весы, указательным пальцем правой тихонько постукал по шпателю, затем медленно, словно совершая ритуал, насыпал в чашечку весов белый порошок. Оказалось, что на шпателе не было и десяти граммов. Тогда провизор важно и медленно начал все сначала.
— Давайте ж наконец! Это ведь не крысиный яд!
— Откуда вы знаете? — спросил провизор и положил на прилавок и весы и шпатель. — В нашей профессии поспешность вредна. Например, в прошлом году зимой, как-то ночью, позвонила ко мне одна старуха. Оказалось, что у ее собаки засорение желудка. Я говорю ей: «Извините, но здесь не ветеринарная аптека!» — «Господи, господи», — запричитала старуха. И я, в нарушение правил, изготовил лекарство без рецепта. «Сколько же дать ей?» — спросила старуха. «Да хоть все!» — ответил я. А наутро, изволите ли видеть, собака сдохла. Оказалось, что это была болонка.
Провизор в белом халате рассказывал об этом, потупившись. Потом поднял весы и снова начал отвешивать соду.
— Вот, сударь, потому я и говорю, что в некоторых отношениях на провизоре лежит бо́льшая ответственность, чем на враче.
— Давайте же наконец!
Но худенький провизор, не обращая внимания на клиента, насыпал белый порошок до тех самых пор, пока весы не покачнулись. Тогда он отсыпал чуточку, и весы уравновесились. Несколько секунд он пристально смотрел на них, затем высыпал содержимое чашечки на листок пергамента. Разделил порошок пополам и одну часть пододвинул к Вайде.
— Извольте! Предписанная порция.
Клиент мгновенно высыпал порошок в рот, выпил воды. Сел. Глаза у него выкатились. Углекислота ударила в нос. Он с отчаяньем махнул рукой. Потом вытащил платок из кармана и подошел к плевательнице. Утер платочком глаза и рот, вздохнул и сел на место. Ему стало лучше, и мир снова приобрел для него интерес.
Помолчав еще, он с любопытством оглядел худого и странного провизора, который со строгим видом опять рассыпал по бумажкам желтый порошок.
— Ловко, однако, вы обдурили меня, — хрипло произнес клиент, но без всякой досады, скорее даже с уважением, точно обдурить кого нибудь — самое естественное дело на свете, была бы только возможность.
— Я? — спросил провизор, не подымая глаз.
— Нет! Моя прабабка… А все ж, как вы думаете, у меня не рак желудка? — Он глянул в окно. — Вот где тишь да благодать… Скажите, здесь что — одни графы да камергеры живут?.. Как вы сказали? Банкиры тоже?.. Гм… И крупные торговцы?..
В аптеку донеслась тихая вечерняя беседа платанов.
— Красивые места! — мечтательно проговорил клиент. — Интересно узнать, а какие болезни встречаются тут чаще всего? На какое лекарство тут самый большой спрос?
— Сударь! — ответил худенький человек. — Хотя провизор и не обязан хранить врачебную тайну, но как-никак я дворянин! — И он величественно добавил: — Денеш Диоши Диосегский.
Вайда представился тоже, и мечтательное выражение тотчас исчезло с его лица.
— Дворянин? — отрывисто спросил он.
— Да.
— Древнего рода?
— Четырнадцать предков и по отцовской и по материнской линии.
— Чего же тогда камергерство не попросите? Его ведь уже и за двенадцать предков дают. Да, дюжину предков и я бы у вас не отказался купить… Но, увы, они не продаются… Гм… гм… Скажите, — спросил он без всякого перехода. — У вас нет на складе какой-нибудь завали? Вы понимаете меня? Какого-нибудь дрянного, протухшего лекарства, которое только на помойку вылить. Завалящего! Хоть пять, хоть десять, хоть сто центнеров, хоть целый вагон!
Провизор насупился. Брови у него были густые, похожие больше на усы. Все лицо провизора было таким малюсеньким, что и нос, и рот, и уши, и лоб, и глаза, и брови — все казалось на нем непропорционально большим.
— Дрянные, ненужные лекарства? — Глаза провизора расширились.
— Что же тут удивительного? Разные ведь бывают пристрастия… У вас, например, страсть притирать-растирать, отсыпать-насыпать… А у меня — лекарства покупать… Все — от синильной кислоты до геморроидальных свеч; от соды до бандажей. Чтоб только дешево было и много! А качество — неважно! Что? Что у вас есть? Патентованное средство? Какое?.. От ревматизма? Уже пять лет валяется и никто не покупает? Провоняло совсем?! Превосходно!.. А как оно называется? Артритопол?.. Прекрасное название! Артри-то-пол… Самое подходящее для лекарства… Не покажете ли? Упаковка, я вижу, красивая… Разрешите раскрыть… Фу, какая вонища! А сколько его у вас? Пять тысяч баночек?.. Стоили они по пятьдесят филлеров? Скажите, а в соседней аптеке тоже есть такой ар-три-то-пол? Могу я встретиться с вашим хозяином? Только завтра утром придет?.. А он понятливый человек? Можно с ним, ну, как бы это сказать… столковаться? Мне два счета нужно… Как вы думаете, а может, хозяин за пять филлеров отдаст?.. Что я буду делать с ним?.. А вам не все ли равно? Сколько вы получаете в месяц? Восемьдесят крон?.. Денеш Диоши Диосегский получает восемьдесят крон в месяц?.. Ежели мы обтяпаем это дельце, я отсыплю вам, господин доктор, двести рыженьких… Непонятно? Двести крон!.. Но чтоб никому ни звука. То есть полная конфиденциальность… Я сказал бы даже — военная тайна! Закурите!.. Поздравляю вас! Вам повезло! За пять минут двести крон заработали… Знаете что, господин доктор, поступайте ко мне в акционерное общество… Получите триста крон в месяц и проценты… Мне нужен маклер дворянского происхождения… Что вы говорите? Дворянин не идет в маклеры? Так кто ж вам велит маклером называться? Хотите, я выдумаю для вас любое звание? Это денег не стоит! Главный советник по заготовке лекарств, например. Подходит? Больше нравится? Не торопитесь с ответом… Завтра утром снова зайду.
Он попрощался. И вскоре очутился уже на берегу Дуная. Присел на скамеечку, которая стояла как раз напротив здания парламента, высившегося на другом берегу. Начал размышлять о том, какие громадные перемены произошли в его жизни за последние несколько часов. По милости камергера его величества («Черта с два, по его милости: я нужен ему не меньше, чем он мне») он стал директором и одним из главных держателей акций акционерного общества «Патриа». («Как чудно́, что оба раза мне повезло благодаря людям по фамилии Селеши. Если еще третий Селеши объявится на горизонте, то…»).
Он был рад и доволен, но вместе с тем в нем клокотала и горечь. Оба эти настроения колебались в нем, точно жидкости разного удельного веса, налитые в один сосуд. То одна подымется, те другая, пока, наконец, более легкая не одержит верх.
«Красивое здание, — подумал он, глядя на парламент. — Коли побольше денег зашибу, проведу себя в депутаты. Что такое владелец кафе или даже директор «Патрии»? Он важная шишка только для голодранцев Йожефского района. А так-то пшик, ерунда. Надо повыше забираться… Цена мандата — сто тысяч крон… А-а! Игра и свеч не стоит!.. Что такое депутат? Только высокоблагородие. А Селеши-то небось превосходительство… И вот ведь досада, право, что эта тощая кляча — провизор не может продать своих предков… Я не пожалел бы и десяти тысяч крой за такое дело… Селеши-то со мной как с половой тряпкой обращается… Захочет, башмаки вытрет об меня, а захочет: «Милый друг!» И все почему? Потому что он дворянин! Камергер!.. Его превосходительство!.. А я только маклер. Требую равенства!.. Ведь такой дворянин двадцать маклеров за нос обведет, кого хочешь облапошит… Мало того, он и государство объегоривает… А при этом знатный барин! К нему не подкопаешься. Я ворую, а он у меня за спиной прячется! И четыре пятых выручки ему в карман… Аристократ… изысканные манеры… Слова при нем не скажи… Как же, авантюрист его величества короля и императора… Ну, да ладно, шут с ним! Зашибу несколько миллионов и отхвачу себе и дворянство и баронство — что душе угодно. Диоши, правда, не может свое дворянство продать… Этим только его величество промышляет… Это только в его лавке продается! Хорин, Манфред Вайс, Лео Ланци, Лукач — все у него купили. Я буду Вайда Липотварошский… Его превосходительство Шандор Вайда Липотварошский… А за миллион, так хоть сразу и Липотварошский, и Йожефварошский, и Будайский… Самая пора покончить уже с этими дурацкими титулами и рангами!.. Только перевод деньгам!.. По табачку и титулы! Чтоб как в Америке — без денег ни шагу! Коли я налягу на это дело, заграбастаю на военных поставках столько, что и министерский портфель смогу купить… На это миллион надо ухлопать. И — «ваше высокопревосходительство, господин министр». Да только стоит ли? Окупятся ли расходы?.. Все зависит от того, какой портфель. Юстиция? Мура! Каждый свою правду признает! А прав всегда тот, кто сильней! А кто сильней? У кого денег больше!.. Не всегда, впрочем… Эти титулы да ранги все время путаются под ногами… Их и надо уничтожить!.. В этом рабочие правы… Как дойдет дело до их уничтожения, и я буду на стороне рабочих. А так, чтобы капитал отбирать?.. Нет, это уж дудки!.. Министерство просвещения?.. Да что я, учитель, что ли? Министр финансов? Воображаю, сколько денег его превосходительство тащит себе в карман! Да, все упирается в табачок! Прошу прощения, ваше превосходительство, в деньги! Пять тысяч банок этой вонищи — для армии, и семь тысяч крон чистой прибыли… это помимо нечистой… Ничего, говори со мной свысока… Хрен с тобой… И я твою королевско-императорскую милость на кривой объеду… Кроме двух счетов, у меня будет и третий, ваше надувательское превосходительство. И вы никогда не догадаетесь.
Главное — осторожность, и я с вашей помощью такое состояньице себе сколочу, что вы ко мне в лапы попадете!.. Знаем мы вас!.. Выпивки… карты… бега… бабы… Тысяча крон в руках? Тысячу пятьсот проматываем… А потом к барону Липотференцварошскому и Будайскому… Тогда уже и у меня будет вилла. «Милый мой Шандорка!.. Одолжи мне деньжаток…» — «Сделай одолжение, Лайошка! Но сперва поцелуй мне пятку… ляжку… Выше… Выше!..».
И, сидя на берегу Дуная на скамейке против парламента, Вайда вдруг засмеялся. Он заранее наслаждался картиной, как сам он стоит голый, а сзади него на коленях королевско-императорский камергер и… Но другая картина, которую он уже десятый раз переживал заново, немилосердно вытеснила эту.
Он вошел к Селеши и повел себя непринужденно, на равную ногу, как и задумал.
— Здравствуй, Лайош! — крикнул он и, улыбнувшись, протянул руку. — Ну как, легче стало?.. А то ведь третьего дня…
Могучего телосложения мужчина не подал ему руки. Он стоял за письменным столом, щуря влажный левый глаз.
— Садитесь, Вайда! — сказал камергер, не назвав его, даже «господином», и голос у него звучал непререкаемо, как колокол храма, зовущий к похоронам.
Рука, протянутая для рукопожатия, отпрянула назад. Эта самая подвижная часть тела, вынужденная теперь оставаться в покое, явно мешала маклеру. Он, словно подросток, не знал, куда девать ставшие лишними руки. Вайда сел, смущенно глотнул (тогда-то и началась у него изжога, сейчас он это точно припомнил).
— Ваше высокородие! Третьего дня… — Вайда хотел было продолжить, но не посмел, ибо камергер подошел к нему так близко, что Вайда вынужден был смотреть на него снизу вверх. Он видел только сощуренный влажный левый глаз Селеши и весь съежился под этим взглядом; слова застряли в глотке.
— Поняли? — спросил Селеши.
— По-онял, — заикаясь, ответил Вайда, хотя капитан не проронил больше ни звука и Вайда только позднее уразумел, что подразумевал Селеши под этим «поняли?».
Капитан генерального штаба минуту молча стоял перед ним, потом обошел письменный стол и, глядя в упор на посетителя, постучал перстнем по бювару.
— Вы владелец «Сорренто»?
— Да.
— Кроме того, вы еще и хозяин комиссионной конторы?
— Да.
— Сколько у вас маклеров?
— Девять.
— Врете, Вайда!
Вайда возмутился.
— Почему вы думаете, что я вру, ваше высокородие? Клянусь здоровьем отца…
Селеши постучал перстнем по столу и прервал Вайду:
— Каков у вас месячный оборот?
— Г-где? В кафе?
— Нет. В комиссионной конторе.
В голове у Вайды истинная сумма оборота вступила в битву с той, которую он называл обычно.
— Месячный оборот восемьдесят тысяч крон…
— Врете, Вайда!
— Но, ваше высокородие, что это значит? — хрипло воскликнул Вайда. — Я никогда не вру… И вообще не понимаю… Приглашаете к себе по коммерческому делу… и накидываетесь, словно на какого-то сопляка… Ну, а если не восемьдесят тысяч, тогда что?!
Селеши не ответил. Вайде казалось, что он стучит перстнем не по столу, а по его, Вайды, голове. Он заерзал на стуле. «Как смеет этот тип так разговаривать со мной? Кто я ему? По какому праву?» Он хотел было вскочить и уйти, но, сам не зная почему, не мог подняться. Может быть, помимо других причин, его пригвоздило к стулу еще и любопытство: хотелось узнать, зачем пригласил его к себе капитан генерального штаба.
— Если желаете работать со мной — отучитесь врать! — сказал капитан. — То есть мне надо говорить правду!
Вайда попытался ответить, улыбнуться, но лицо только исказилось гримасой, да и не удивительно: офицер генерального штаба протянул ему отпечатанную на машинке бумагу, на которой стояло следующее:
«Шандор Вайда. Отец — Херман Вайда. Сын уверяет, будто отец был владельцем химического завода, на самом деле до 1891 года он был деревенским трактирщиком. Разорился. Вместе с женой и четырьмя детьми переселился в Пешт. До 1898 года работал носильщиком. С 1893 по 1896 год производил чернила для сапожников и сам развозил их на тележке. В 1898 году сын нанялся учеником к галантерейщику. В 1902 году стал приказчиком. Воровал систематически — выгнали. Некоторое время жил на содержании у женщин. Затем стал маклером. На протяжении нескольких лет занимался учреждением кафе (напротив какой-нибудь процветающей кофейни учреждал свою кофейню, сдавал ее в аренду и затем ликвидировал, получая отступные). В 1910 году вступил в коммерческие отношения с Рабочим потребительским кооперативом. С тех пор поддерживает знакомство с Игнацем Селеши (Розенбергом) — вице-директором кооператива, членом руководства Союза печатников, которому систематически дает взятки за протекцию при поставке товаров. В 1912 году вместе с Игнацем Селеши учредил кафе «Сорренто». В 1913 году — комиссионную контору. Месячный доход, получаемый с кафе, составляет в среднем пятьсот крон; с комиссионной конторы — в среднем триста крон — при учете среднего оборота в пятнадцать тысяч крон. Работает с тремя маклерами. В июне 1914 года намеревался привезти в Венгрию китайских детей побирушек, но этому помешала война. Жулик и пройдоха. Наделен природным умом при полном отсутствии культуры. Прошлые связи с преступным миром наложили отпечаток на все его поведение и манеру разговора. Три месяца был под арестом за подделку документов. Лжив. Не брезгует никакими средствами. Обманывает всех. Политических убеждений не имеет. Мнителен. Труслив. Любит женщин, меняет их постоянно. Жену и двоих детей оставил в 1909 году, с тех пор только изредка подбрасывает им небольшие суммы. Точно так же относится и к матери. С братьями порвал всякую связь. Состояние: пятьдесят процентов стоимости кафе «Сорренто», что составляет шестьдесят три тысячи крон; оборудование комиссионной конторы — четыре тысячи крон; в банке Терезовского района держит пятьдесят семь тысяч крон.
Клочок бумаги поначалу только изредка вздрагивал у него в руках, потом задрожал, как лист во время бури. Вайда обеими руками положил бумагу на стол — казалось, желудок подкатился к горлу.
Покуда Вайда читал, капитан генерального штаба непрестанно стучал именным перстнем по письменному столу; когда же Вайда, побледнев, положил бумагу на стол, мучительный, ритмический стук прекратился, и Селеши, улыбнувшись, сел.
— Милый господин Вайда, — заговорил он тихо, по-дружески, — теперь мы можем приступить к делу. Чем вы так потрясены? Это вовсе не плохая бумага. Мне как раз такой человек и нужен. Ну что, пришли уже в себя? Сядьте поближе, милый господин Вайда… Вы будете делать поставки для армии…
«Ну, если он не осел, то…» — подумал Вайда и подсел ближе.
— Закурите… не эту… ту возьмите, египетскую… Она успокаивает… с опиумом. Ну что, милый друг, отлегло от души?
Селеши улыбнулся, Вайда тоже. Так они смотрели друг на друга, доверчиво улыбаясь, словно братья, неожиданно получившие наследство и прикидывавшие теперь в уме, куда бы им переселиться из тесной квартирки, какую одежду себе справить, каких драгоценностей накупить, куда поехать, да и вообще как жить теперь, когда на них свалилось такое богатство.
— То, что я предлагаю вам, — лицо у Селеши приобрело снова серьезное выражение, — это не обычная гражданская сделка. Тут не существует равных сторон. Условия определяем мы, но зато ваши доходы в сравнении с нынешними увеличатся в пять раз.
— В пять раз? — спросил Вайда и тут же начал умножать в голове. Результаты вычисления быстро привели его в себя. — Я слушаю вас, сударь, всей душой внимаю!
Селеши нетерпеливо махнул рукой.
— Вайда, отвыкайте от пышных фраз. Завтра вас навестит один из моих подчиненных — адвокат Геза Полгар. Вы вместе с ним сочините прошение. Мы учредим Комиссионное интендантское акционерное общество «Патриа» с основным капиталом в триста тысяч крон. Выпустим шестьсот акций номинальной стоимостью в пятьсот крон, из них сто акций возьмете вы, пятьсот — я, разумеется, на имя своего уполномоченного. Вы станете директором акционерного общества, с жалованьем в тысячу форинтов в месяц. Кроме того, будете получать установленные по закону проценты с оборота. Наймете дюжину маклеров, официально будете работать самостоятельно. Фактически станете моим подчиненным. Акционерное общество «Патриа» будет производить закупки для армии. Вам придется подчиняться трем законам, соблюдать, так сказать, три правила. Правило номер один: «Патриа» разыскивает товары, и вы либо со мной, либо с моим уполномоченным, иначе говоря, опять-таки со мной, будете решать, что, какого качества и в каком количестве надо закупить из обнаруженного товара. Правило номер два: прежде чем заключить сделку, вы представляете мне или моему уполномоченному, иначе говоря, опять-таки мне, подлинный, но еще не официальный, а только запроектированный счет на товар. Поняли? Подлинный проект счета! Меня нельзя обманывать ни на грош. Если нарушите этот закон, даю вам честное слово офицера и камергера, что преступление ваше будет наказано. — Селеши снова застучал перстнем: — Надеюсь, в точности моей информации вы не сомневаетесь. После проекта счета вы получите от фирмы новый, второй, определенный мной, официальный счет на большую сумму. Если у вас возникнут затруднения — мы поможем. «Патриа» проведет этот счет по своим книгам и на основании его будет составлять счета на товары для военного министерства, прибавив к ним, разумеется, установленный законом комиссионный процент. Вы поняли меня? Хорошо! А теперь третье правило: из суммы, возникшей в результате разницы между подлинным и фиктивным счетом, восемьдесят процентов получаю я, двадцать — вы. Сумму, положенную мне, вы передаете немедленно после перечисления денег военным министерством, причем передаете лично мне или нашему представителю, не получая взамен ни расписок, ни бумаг. Что же касается оставшейся нормальной прибыли, то мы ее поделим меж собой согласно акциям, как это принято в обычных гражданских фирмах. Если вы хоть одним словом, невольно произнесенной фразой или другим каким образом проговоритесь о наших делах, я вам голову сверну. Последнее свершится и в том случае, если вы, отказавшись от моего предложения, начнете болтать о нашей беседе. В моем лице — раскройте сейчас пошире уши — вы вступили в связь с австро-венгерской армией, к тому же в военное время. Поняли?
Вайда тут же понял все, кроме сворачивания головы, к этому отнесся пока не вполне серьезно и счел скорее оскорблением. Из «правил» ему не понравилось одно — пропорция: восемьдесят и двадцать процентов.
— Ваше высокородие, разрешите мне ходить по комнате. Когда я сижу, у меня башка не варит.
— Ходите!
— Дело мне нравится… Более того, очень нравится… Говорю честно… Несправедливо только последнее, так называемое третье правило. Контора на моих плечах. Работаю я… и, главное, вся ответственность на мне… И все-таки я получаю только двадцать процентов… Мало… И не только мало: обидно.
Лайош Селеши проявил трезвость, несвойственную молодым годам, коммерческие познания, необычные при его дворянском происхождении, и упрямую скупость, противоречившую легкомысленной натуре кутилы. Вайда, который всегда быстро преодолевал страх, оправлялся от унижений и обид, немедленно перешел в наступление.
— А что, если разница между ценами и двумя счетами приведет к заварушке? Тогда наколют меня, и я буду отвечать на все сто процентов! Причем башкой. Риск велик, так по нему и надо «сару» делить, ваше высокородие!
— Рекомендую вам такие слова, как «заварушка», «наколют», «башка» и «сара», больше не произносить, если желаете заниматься поставками для военного министерства. Такой воровской жаргон не под стать будущему директору акционерного общества «Патриа». Что же касается риска, то австро-венгерская армия располагает еще таким влиянием, чтобы вмешаться в случае, как вы говорите, — и, надеюсь, в последний раз — «заварушки», или, как я говорю, «трений». Так это было и в мирное время, тем более это так будет во время войны.
— Стану ли я выражаться по-своему, ваше высокородие, или нет, это не меняет сути дела… Я работаю… А вы, простите меня, ни хрена не делаете. Ответственности на вас никакой, даже расписок не даете, отсиживаетесь под кустом, прикрывшись листом, и все-таки вы получаете — я уже не говорю про акции, этот доход вам положен, ибо вы вкладываете капитал в «Патрию», — вы получаете четыре пятых «сары» из разницы между счетами… Много!
— А вы уяснили себе размеры поставок?
— Какие бы они ни были, — Вайда, воображавший, что он взял уже верх над Селеши, надменно выпятил нижнюю губу, — война закончится через пять-шесть месяцев, и тогда «Патриа» может катиться, так сказать, к чертовой «матрии».
Селеши улыбнулся.
— Через пять-шесть месяцев?..
— Ну ладно, — перебил его Вайда, — не будем об этом спорить. Это вам в генеральном штабе виднее! Но почему вам восемьдесят, а мне только двадцать?
— На это я не намерен отвечать.
— Гм… Так-то легче всего сказать — не намерен! Риск мой, и расходов чертова уйма… — Вайда плюхнулся в кресло, стоявшее рядом с письменным столом.
Селеши нагнулся к нему и так близко придвинул лицо, что Вайда увидел снова только его влажный прищуренный левый глаз.
— Глупый вы человек! — тихо сказал капитан генерального штаба. — У вас у одного, что ли, будут расходы?
— Гм… гм… гмм… словом…
— Никаких «словом»! Об этом, я уже сказал, разговаривать не будем! Ни со мной, ни с кем другим! Ни сейчас, ни позже!
— Понял… — пролепетал Вайда.
— Ничего вы не поняли! Молчать надо! Вы были солдатом?
— Не-е-ет… В 1903 году меня признали негодным. Плоская стопа… сердце…
Селеши отстранился. Выдвинул ящик стола, заглянул в него.
— В будущем месяце, 27 октября, ваш возраст подлежит призыву. Призыв будет настоящий — военного времени!
— Да неужели? — Вайда весь похолодел. — Но у меня сердце…
— Во время войны, дружок, коли мы захотим, сердца у всех будут здоровые… А уж тем более ноги… Но в интересах ведения войны незаменимых работников, глав предприятий и прочих нужных людей мы освобождаем от службы в армии…
— Ладно! Так пусть будет тридцать пять и шестьдесят пять процентов.
Селеши пренебрежительно махнул рукой.
— Ладно! — воскликнул Вайда. — Вы гарантируете пятьсот тысяч оборота в месяц?.. Все в порядке! Принимаю ваше предложение.
Относительно того, что покупать и что поставлять, Селеши разъяснил:
— Покамест покупайте все, что можно, — качество неважно. Чем оно хуже, тем больше разница между счетами. Маклеров можете уже нанимать. В задачу их входит только розыск товаров. Ничего другого. Поняли? Завтра утром ждите моего уполномоченного. А теперь, милый господин директор, пожелаем друг другу спокойной ночи, — и Селеши протянул руку Вайде.
Не прошло и десяти дней, как комиссионное акционерное общество «Патриа» было учреждено и сразу же приступило к деятельности. Контора его открылась в трехкомнатной квартире дома № 36 по бульвару Йожефа. Поставки развернулись вовсю. Помимо доходов, которые во много раз превзошли все расчеты, Вайда одержал и первую моральную победу, послужившую впоследствии основанием для учреждения филиала: он без всяких трудностей с помощью камергера его величества короля и императора освободил от военной службы и «незаменимого» Игнаца Селеши.
Вайда мобилизовал всех, с кем он когда-либо имел дело.
Почта принесла письмо и г-ну Фицеку. Это было утром в воскресенье, когда семья была в сборе, — все сновали и суетились в комнате и на кухне; казалось, будто детей вдвое больше, чем на самом деле, и удивительно было только то, как они тут все умещаются. Пишта, напевая вальс «Голубой Дунай», готовился в цирк. (Г-н Фицек, правда, облюбовал уже три места, куда можно отдать в учение Пишту, однако окончательного решения не принял.) Мартон, заткнув пальцами уши, читал у окна «Жизнь Бетховена»… «В тот момент, когда тема радости вступает впервые, оркестр сразу смолкает и воцаряется внезапная тишина; это-то и придает вступлению голоса такой таинственный и чисто небесный характер… Весь род людской, трепеща, воздевает руки к небу, устремляется к Радости, прижимает ее к своему сердцу». Отто брился, попеременно надувая худые щеки. Банди, сидя на полу, раскладывал фантики. Те, которых у него было по два, по три, как, например, «Шампанское Терлей», он откладывал в сторону; потом выбирал лишние, чтобы утром обменять их на бирже фантиков. За десяток «Шампанского Терлей» давали один фантик конфетки «Ириска». Черноволосый Бела, широко раскрыв глазенки, стоял за спиной у Банди и, уставившись на фантики, восклицал по временам: «Ой, как красиво!..» Особенно нравились ему «Ван Хуттен», «Какао Бенсдор» и «Ликер Цвакк». Банди несколько раз хватал Белу за голые ножки.
— Пошел отсюда! Тебе чего надо?
— Ничего! Я только гляжу… Нельзя разве?
— Гляди, гляди, да не заглядывайся, все равно не дам.
Фицек размышлял о чем-то, прислонившись к шкафу, широко зевал и почесывал затылок. Лиза завтракала на кухне — мать, сидя возле очага, кормила ее грудью и тихо, чуточку грустно говорила:
— Соси… на этой неделе все равно отниму тебя… Довольно! — К чему относилось это «довольно» — к тому ли, что Лиза не получит больше материнского молока, или к тому, что мать сама кормит последний раз, этого Лиза не могла бы установить даже в том случае, если бы слова матери ей были уже понятны.
И вдруг к Фицекам постучали.
— Почтальон!
Бела подбежал к двери, взял письмо и протянул его отцу. Г-н Фицек глянул на конверт — в верхнем углу оттиснут был фирменный знак.
— Лотерею рекламируют! — проговорил г-н Фицек, зевая. — Дарю тебе!
Бела, чтобы Банди не отнял у него конверта, встал под защиту Отто и, неловко засунув крохотный пальчик в конверт, вскрыл его. Отто, продолжая бриться, кинул взгляд на письмо.
— Папа, это не лотерея…
— Что там еще нелегкая принесла? — спросил г-н Фицек, равнодушно позевывая, как человек, которому неоткуда получать письма.
Отто положил бритву — половина лица у него была еще в мыльной пене — и, подойдя к Беле, который, отвернувшись, сказал: «Вот сейчас отнимут!», вытащил у него из рук отпечатанное на машинке; письмо и начал громко читать:
— «Милостивый государь!
Прошу вас утром в четверг зайти ко мне в контору по сугубо коммерческому делу. Я обеспечу вам превосходный заработок в соответствии, с вашими общеизвестными способностями.
С почтением… В… в… в…»
Не могу прочесть! «В… в… в…» Никак подписи не разберу. Печать: «Комиссионное интендантское акционерное общество «Патриа», Бульвар Йожефа, 36».
Письмо взволновало г-на Фицека, но в своем состоянии отупения и еще по одной причине, о которой речь пойдет ниже, он заинтересовался сперва не содержанием письма, а подписью.
— Что?.. Что такое?.. Не можешь прочесть подпись? Погляди получше…
Мартон положил «Жизнь Бетховена» и тоже подошел, чтоб помочь разобрать каракули. Но тщетно!
— Как это может быть? — теперь уже письмо взял в руки г-н Фицек. — Директор, а фамилию свою путем подписать не может? — спросил он подозрительно. — Я только читать умею, ни одного класса не окончил, а фамилию свою все же научился подписывать.
— Это просто неразборчивая подпись! — сказал Отто.
— А зачем он подписывается, коли не хочет, чтоб разобрали его подпись? — закричал г-н Фицек.
— Так принято, папа.
— По-дурацки принято… Гм… А что такое «Патриа»? — Фицек начал с конца. — Что такое «Патриа»?
Мартон ответил.
— Патриа? Родина. Отчизна.
— Это по-каковски?
— По-латыни.
— А зачем говорить по-латыни, когда и по-венгерски можно сказать!
— Таков обычай!
— Эх, и много же дурацких обычаев развелось! — буркнул г-н Фицек, с опаской вертя в руках письмо: уж не разыгрывает ли кто его? Не «американское» ли письмо прислали?
Опасения его не были случайны. Фицек и сам заставлял своего Отто писать «американские» письма и отсылать их тем, кто его обидел или кого он сам, г-н Фицек, хотел обидеть. «Американское» письмо звучало примерно так: «Милый родственник! Ты уже забыл, верно, свою тетку Лину, которая тридцать лет назад уехала в Америку. Потрудившись на славу, она изрядно разбогатела, но, увы, в прошлом году твоя тетка Лина, царствие ей небесное, тяжко заболела и на смертном одре все тебя только вспоминала. Когда распечатали завещание, оказалось, что все свое состояние она отказала тебе. Но, милый родственник, она поставила одно условие…» На этом первая страница обрывалась, а на второй фраза завершалась виртуозной бранью.
Последний раз Фицек отправил такое письмо еще перед войной хозяину кафе «Батори», где он служил. Когда владелец кафе прочел первую страницу и дрожащими пальцами перевернул ее, г-н Фицек не мог удержать душивший его смех и побежал в уборную.
— Сынок, Мартон, — заговорил г-н Фицек, когда после долгих колебаний медленно перевернул письмо и ничего не обнаружил на другой странице, — сбегай на бульвар Йожефа, погляди, есть ли в доме тридцать шесть такая фирма? Меня не разыграть… Меня не околпачить этому… — и он замолк, ибо понятия не имел кому.
— Кому? — спросила жена.
— Кому? Кому? Да мало ли у меня доброхотов? Кому?.. Любопытна больно стала… Хотя бы Трепше или Рапсу!.. Ну что, успокоилась? — и г-н Фицек высунул язык.
И Мартон «сбегал».
Захватил с собой «Жизнь Бетховена». По дороге можно читать, только надо быть осторожным, когда переходишь улицу, чтобы лошадь не сшибла или трамвай не задавил.
Мальчик с весны до поздней осени ходил без шапки (по тем временам это было еще в редкость). Ему было приятно, что ветер обдувает лоб, играет завитками волос. А г-н Фицек роптал: «Опять на тебя новая дурь нашла? Это что, по последней моде?» — «Нет». — «А зачем же ходишь так?» — «В шапке тяжело». — «А в штанах еще не тяжело?»
Мартон читал. Натыкался на прохожих. «Извините», — бормотал он, не подымая глаз от книги.
Когда его кто-нибудь сильно толкал, он пытался некоторое время и читать и одновременно следить за встречными. «Нет такого правила, — читал подросток, — которого нельзя было бы нарушить ради того, чтобы сделать что-нибудь еще более прекрасным…» «Интересно, — подумал Мартон, переходя улицу Роттенбиллер между бешено звонящими трамваями. — И дома и в школе постоянно пичкают правилами: делай так, делай этак… А почему Бетховен так говорит? Ну да, понятно, — чтобы люди делали все еще более прекрасным. Но ведь и дома и в школе всем на это наплевать. Делать более прекрасным? Они и не думают об этом…» Он вышел на проспект Ракоци. Снова поднес к глазам книгу. «Человек, — читал он дальше, — только раз в жизни счастлив — когда он молод». Мартон поднял голову к сиявшему над проспектом осеннему солнцу и, смежив ресницы, подставил лицо теплым лучам. Мальчик улыбнулся… «Я молод… значит, я счастлив…» И он помрачнел. «Бетховен ошибается… Не так-то уж я и счастлив… И дома столько неприятностей. Нет, я буду счастлив только тогда, когда научусь сочинять музыку… Неужели все стареют? И я тоже постарею? Кончится юность? А когда она кончится? Этого быть не может… Чтобы я когда-нибудь постарел?.. Чтобы когда-нибудь… Нет… Ну, скажем, мне будет уже не пятнадцать лет… Двадцать будет… Это же только хорошо… Да и до тех пор еще жить и жить…» Он снова улыбнулся и начал опять читать.
Мимо проплывали ворота, магазины, дома, над ним сияло осеннее солнце. Люди толкали погруженного в чтение подростка. Раз даже выбили книгу из рук. Он нагнулся, поднял ее, сдул пыль и не оглянулся даже посмотреть, кто его толкнул. «Родина моя, — бежали дальше озаренные солнцем строки, — чудесный край, где я увидел свет, она все так же прекрасна для меня и все так же явственно стоит перед моими очами, как в тот день, когда я покинул ее». Мальчик опустил руку и так и пошел, рассеянно размахивая книгой. «Конечно, человеку кажется прекраснее всего то место, где он родился. — размышлял Мартон. — Потому что там ему все знакомо. Я здесь даже с закрытыми глазами найду дорогу к дому. Потому что все улицы знаю наперечет. Понятно, что ему — Бетховену, родина представлялась такой же прекрасной, как мне Будапешт, Гёдёллё, Сентмартон, гора Геллерт, Дунай, улица Нефелейч… Городской парк… Но почему же он не вернулся домой? Я бы обязательно вернулся. Неужели бывает и так, что человек не может обратно вернуться? Непонятно… А дома так хорошо!» И мальчик ловил глазами, губами, всем лицом нежные лучи осеннего солнца, бредя почти в полудреме, полузакрыв глаза, по проспекту Ракоци. Он шел и качал головой. «Я даже вообразить себе не могу, что вот когда-нибудь уеду отсюда…» Он дошел до бульвара Йожефа. Бросил взгляд на часы, прикрепленные на верхушке афишного столба. Как раз в этот миг прыгнула большая стрелка: «Половина двенадцатого». Он перешел на другую сторону бульвара. «Я разделяю мнение Вальтера, — читал Мартон, — что несколько мушиных укусов не могут задержать пылкий бег ретивого коня». Потом он читал о том, как падал снег и какая была метель, когда умер Бетховен. «Умер… ладно… умер. Но почему обижали его, пока он жил, — прошептал мальчик, — вместо того чтобы любить?.. Жаль, что я не жил тогда… Я пошел бы к нему и сказал: «Я тоже хочу сочинять музыку… Возьмите меня к себе…» И защитил бы его…» Мечтательные, почти девичьи глаза Мартона расширились, он будто взрослее стал вдруг на десять лет. Окинул все грозным взглядом. «Неужели правда: так много равных людей на земле?» — ломал голову Мартон. И вот, наконец, он оказался перед домом № 36 по бульвару Йожефа. На свежепокрашенной стеклянной вывеске он прочитал: «Комиссионное интендантское акционерное общество «Патриа». Шандор Вайда».
— Ну вот, — пробурчал Мартон, — вот и вывеска. А папа всегда сомневается. Это нехорошо. Будто все врут…
Мальчик повернул обратно. Теперь он уже торопился. Проголодался. В двенадцать часов дома обедают. Он прочел еще одну строчку в книге: «Кто мою музыку поймет, от всех бед избавится…»
Мартон сунул руку в карман и вдруг по-детски громко рассмеялся: представил себе, что случилось бы, если б он повел отца на бетховенский концерт, чтоб «от всех бед избавить». Уж он отчебучил бы что-нибудь такое… такое… «Завтра, Берта, свари скрипичную сонату с барабанным боем и зажарь на второе полтора килограмма трубного гласа…» Мартон еще и еще раз громко засмеялся.
«На него и сердиться-то нельзя, — подумал он. — Ведь все с каждым днем дорожает… Купить ничего не купишь… А нас восемь человек!.. Денег нет… Отец боится, что его в армию заберут. А что мы будем делать тогда?.. Ну, понятно, сейчас война… Она кончится, разумеется… Мне очень жаль его… И все-таки он не прав… Нет ничего прекраснее музыки… Я… я… я…»
Мартон пришел домой и доложил, что в доме № 36 по бульвару Йожефа есть контора и на стене дома, возле ворот, висит стеклянная дощечка с надписью: «Комиссионное интендантское общество. Шандор Вайда».
— Берта! — крикнул г-н Фицек. — Берта! Я, должно быть, отверчусь от армии… Такое письмо… «Патриа»… Какой сегодня день?.. Когда будет четверг?.. Ты как следует почисти мой праздничный костюм… Бензином… Скипидаром… Я уж погляжу, как ты постаралась, и, коли найду хоть пятнышко, все тарелки твои расколочу… Крахмальный воротничок есть у меня?.. Где мой черный галстук? Ах, он на тебе, господин строитель? Сейчас же сними его! Один приличный галстук в доме, и он надел его! Для тебя пока что и шнурки от башмаков сойдут… господин инженер! «Патриа»!.. Акционерное общество!.. А. О.! «В соответствии с вашими способностями…» — пишет директор, то есть акционерное общество. Акционеры, видно, знают… — он хотел сказать: «что я дельный человек», но как ни ломал голову, никак не мог догадаться, о чем пойдет речь, и поэтому закончил так: — Знают, что я патриот. Ну, теперь-то уж я ухватил счастье за хвост… А еще твой сын Мартон — он ведь у нас образованный — утверждает, будто сны ничего не значат. Вот ночью, во сне, я наступил на кучу… На, съешь! — обернулся он к Мартону.
Мартон не знал, должен он съесть свою образованность или . . .? Но он предпочел не уточнять вопроса, ибо от отца всего можно ждать, ему недолго было ответить и так: «Можешь съесть и то и другое!»
Волнение в семье с каждым днем все нарастало. В четверг г-н Фицек был одет уже к семи часам утра. Его башмаки на резинке почистила сперва жена, потом Пишта, и, наконец, он сам намазал их гуталином и натер до блеска суконкой. Все было в порядке, только знаменитый черный галстук то и дело вылезал из-под двойного крахмального воротничка. Каждый раз приходилось снимать воротничок, снова вкладывать в него галстук, и от этой длительной процедуры на белой поверхности воротничка обозначились отпечатки пальцев.
— Это твои пальцы! — заорал г-н Фицек на жену. — Говорил я тебе — не трогай, у тебя пальцы вечно в саже!.
Наконец в девять часов, крикнув: «Не смей говорить под руку никаких «счастливо!», г-н Фицек закрыл за собой дверь кухни.
Вернулся он к часу дня в довольно-таки неопределенном расположении духа.
— Берта, знаешь, кто там директор? Кто этот В.?
— Откуда же мне знать?..
— Вайда. Шандор Вайда, у которого мы кофейню арендовали. Мерзавец этот.
Жена не ответила.
— Подлец такой, что пробы негде ставить.
— А почему он позвал тебя? Что он тебе предложил?
— Что?.. Что… Чтоб я искал… искал повсюду товары для армии… Чем больше их, тем лучше, — сказал он. И Фицек сдернул с таким трудом напяленный крахмальный воротничок. — И оклад получу… и комиссионные… Заработок большой… денег много… Обещает и от армии освободить… Если б не знал я только, что он такой отпетый жулик… Как ты думаешь?.. Я согласился… Взялся…
Жена пожала плечами.
— Ладно, ладно… Да что с тобой советоваться-то! Попытаюсь… Завтра утром приступлю…
Г-н Фицек работал у Вайды две недели. На заработок не обижался. Вайда отваливал ему такие деньги, что теперь уже и дороговизна была не в дороговизну. И все-таки ребята ума не могли приложить, в чем дело. Вечерами он уводил жену на кухню, чтобы дети не слыхали, и там шептался с ней о чем-то. В первую неделю октября, в один из хмурых, дождливых дней, г-н Фицек, вернувшись, поманил к себе жену. Они вышли на кухню и притворили за собой дверь.
— Нет! Нет, Берта! — зашептал г-н Фицек. — Больше я туда не ходок! С ними не миновать беды. Когда мы закупили у Штернберга, Вагнера и Зденко весь запас канифоли — девятнадцать тысяч восемьсот коробок, я подумал: «Ладно! Может, когда солдаты на фронте уже настрелялись всласть, они на скрипке играют, конечно, те, у кого скрипки есть; стало быть, канифоль нужна… Когда мы накупили двенадцать возов этих, как их там… се-сеце-се… черт бы их взял… этих сецессионных обоев, я еще сказал: «Ладно! Может, солдатам окопы оклеивают, чтобы они чувствовали себя как дома». Когда мы скупили все старые и новые календари да сонники Толнаи, я сказал: «Ладно! Может, солдатам надоело уже штыками пыряться, вот их тоска берет! Пусть себе почитают». Но когда мы скупили в Парижском универсальном магазине — теперь его в «Венгерский» перекрестили — все клетчатые манжеты да голубые кружева, — я уже не знал, что и сказать. Когда ж от пекаря Брюнна повезли на армейский склад сто пятьдесят два мешка прогорклой муки, я уже знал, что мне сказать, но еще молчал. А сегодня мы скупали на площади Кальвария старых водовозных кляч для двадцать третьего гусарского полка. И я должен был на улице Эремвельди поить этих кляч пивом, чтоб они плясали, как молоденькие, когда их поведут на комиссию по закупке лошадей. Даже зубы у них не поглядели. Довольно с меня! Не хочу, чтоб меня вздернули в конце концов. Пусть лучше этого подлеца Вайду вздернут! Я сказал ему: «Больше я к вам не ходок!» А он мне сказал: «Ладно, господин Фицек, только берегитесь! Посмейте слово брякнуть о том, что видели и слышали, — и я вам тут же башку сверну». И свернет! Я этого головореза знаю. Война! Молчать надо, Берта. И ты тоже прикуси язычок. А главное, чтоб Мартон не узнал, — он еще молод да и осел к тому же… «Правда должна восторжествовать!» — заорет он. А коли узнает, еще, чего доброго, заявлять побежит, скандал устроит… Ему ведь что хочешь долби… У новых сапог и каблуки гордецы. А Вайда отомстит. Вчера одного маклера, который пригрозил Вайде, сыщики прямо из конторы увели под тем предлогом, будто он украл двадцать девять банок лекарства от ревматизма, которое закупили для солдат. Конечно, брехня! Просто тот не согласился покупать легкую дамскую материю на солдатские шинели.
Я грозиться не стану, но и заниматься этим больше не буду… Солдаты на фронте бьются, а этот мерзавец им канифоль посылает, кружева, прогорклую муку да старых водовозных кляч. Что ж он, хочет сделать меня изменником родины?.. Первого ноября переселяемся на улицу Луизы, четыре. Я уже внес сегодня аванс за помещение. Снова стану сапожником. Буду перебиваться с хлеба на воду, но останусь честным венгерцем. Прав я, Берта?
Жена долго-долго не сводила с мужа своих прекрасных глаз.
— Прав, — сказала она наконец.
Фицек успокоился, ибо жена только в самых редких случаях признавала, что он прав.
В середине сентября, когда Новак с товарищами уходили на фронт, уже меньше было цветов, меньше шума на улицах, да и криков «ур-ра!» почти не было слышно. Прохожие, если и останавливались, то лишь на мгновенье, потом проходили дальше; визгливые дамы первых недель войны теперь пылали восторгом уже не ко всей армии, а лишь к отдельным ее воинам и пуще всего к тем, которые еще не скоро должны были уйти на фронт. Все новые и новые обручи слетали с прежней жизни! Ведь если убийство почетно, если грабежи и поджоги вознаграждаются, получают высшее признание, то допустимо и все прочее. И преграды рушились… Власть и богатство имущие, сбрасывая с себя остатки прежнего ханжества, распоясывались как могли.
А полки уходили на фронт, и родные — матери и жены, старики отцы и невесты, — прижимая платочки к глазам, провожали их на товарные станции. На улицах уже только дети плясали под грохот военных оркестров; они, точно глупые жеребята, носились взад и вперед. «Вон папа идет!» — кричал кто-нибудь из них. «Гляди, гляди, брат идет!» Ребята радовались даровому представлению, даровой музыке.
Новак с товарищами шли уже не по главным улицам города, как шли солдаты в первый месяц войны, когда их вели к вокзалам обязательно через центр, чтобы поднять дух и у населения и у солдат, идущих на фронт. Их не осыпали уже ни цветами, ни папиросами; не раскрывались и окна домов, мимо которых они проходили, — редко-редко кто-нибудь выглянет и заметит: «Опять маршевый батальон идет!» Когда ж они добирались до улиц окраины, и это кончалось. Вдоль тротуаров, подпирая стены домов, стояли задумчивые мужчины и женщины. «Бедняги!» — шептали они. «Не горюйте, мамаша, через два месяца вернемся!» — «Дай-то бог!». Оркестры и сейчас гремели, да и солдаты запевали песни, но уже совсем другие.
У всех-то девок есть зазнобы,
С кем гуляют за корчмой,
А мой зазноба, мой зазноба
Помрет в Галиции зимой…
Они прибыли к месту отправки. От стен огромной товарной станции эхом отдавался рев оркестра. Батальон замер по команде «смирно». Оркестр вдруг замолк. Воцарилась напряженная тишина. Забегали поручики, фельдфебели. Позади батальона столпились родные — они ждали, когда начнется погрузка в вагоны. Тогда им разрешат подойти и попрощаться.
Новак осмотрелся, хотел запомнить и сохранить в себе все, что напоследок увидел в этом городе, где родился, где вырос, работал и боролся.
…Двадцать дней провел он на улице Петерди.
С Новаком люди вообще сходились легко. Он сразу вызывал к себе уважение, и даже те, кто был постарше, шли к нему за советом, как к родному отцу. Почему? Да кто его знает! То ли голос у него был такой, то ли выражение лица, а может быть, он умел разговаривать с людьми, дать умный совет.
На второй же день на улице Петерди вокруг Новака собралась кучка людей. Чаще всего они говорили не о том, что их мучило, а перебрасывались шуточками, как это в обычае у бедняков, для которых без шутки жизнь была бы невыносимой.
Часто останавливался возле Новака и небольшого роста невзрачный солдат лет сорока — сорока пяти. Ничего примечательного в нем не было. Разве только что этот немолодой уже человек был стройным, как подросток. Ходил он, вызывающе засунув руки в брюки, будто сказать хотел: «Начхать мне на вашу дисциплину». Шагал развязно, и видно было, что еще недавно он носил нечто вроде матросских брюк, которые, шелестя, взлетали при каждом шаге, а он, чтоб не цепляться о широкие брючины, ходил вразвалочку, широко расставляя ноги. Теперь на нем уже не было широких брюк, но ноги, очевидно, не желали знать об этом. Его молодцеватая походка так не вязалась с узкими плечами и вкрадчивыми движениями рук.
Низенький солдат некоторое время стоя прислушивался к беседе, потом садился, по-турецки скрестив ноги, вернее — легко опускался на мостовую, будто у него все суставы смазаны маслом. Сперва он устраивался подальше от Новака и его компании. И вовсе не потому, что не доверял, а просто присматривался к ним. Вот так и бездомная собака — забредет в незнакомый двор, сядет, осмотрится, поморгает глазами, ближе подползет, повиляет хвостом, и все с опаской: не знает, примут ее или нет.
На третье утро низенький солдат, будто уже по праву, уселся подле Новака и улыбнулся ему, выставив ряд белых красивых зубов. Улыбка и мелкие ослепительно белые зубы придали его потасканному, морщинистому лицу детски милое выражение. Пока он не произнес ни слова. Все дни внимательно слушал, особенно Новака, но этим утром, прежде чем кто-либо успел еще рот раскрыть, он сам завел разговор.
— Господин капрал! — сказал он. (Новак еще из прежней солдатчины вернулся с двумя звездочками, или, как их называли в Пеште, «картофельными цветками».) — Господин капрал! Впрочем, я мог бы назвать вас и товарищем Новаком, потому что и сам когда-то состоял в Союзе каменщиков. Теперь они переехали на проспект Арены… В свой… дворец… Вы-то знаете… А впрочем, не все ли равно?.. — И невзрачный солдатик кинул взгляд в сторону проспекта Арены. Глаза его будто говорили: «Что было, то сплыло! Ну, да все равно». — Но не об этом речь, — заговорил он опять. — Мне, товарищ Новак, смерть неохота ввязываться в эту катавасию. Хоть убейте, а на фронт я не пойду…
Голос у солдата был тоже под стать ему: слабенький, невыразительный, детский. Заметно было, что солдат подыскивает слова, старается выражаться прилично, избегая воровского жаргона. Когда он сказал: «Смерть неохота», морщины густо сбежались у него на лице, но глаза оставались юными, милыми, по-девичьи стыдливыми.
Новак, верный своей привычке, отвечать не торопился. «Пусть выговорится человек!» Он ждал, но слушал так внимательно, что худенький солдатишка почуял: этому человеку можно все рассказать.
— Карой Шиманди, — представился он, протянув Новаку белую руку с длинными пальцами, совсем непохожую на руку рабочего человека. — Мне тридцать три года. Удивляетесь? Старше кажусь?
Новак пожал ему руку. Он и теперь не ответил, только глаза его тепло засветились.
— Словом, из-за такого, всякого и прочего, — маленький, преждевременно состарившийся солдат замолк, потом продолжал тише, будто не желая, чтобы кто-нибудь, кроме Новака, услышал его. — Пятьдесят семь раз был я под судом. Шестнадцать раз отправляли по этапу домой в Шопрон. Я ведь оттуда. — Солдат снова замолк и так внимательно начал разглядывать сукно гимнастерки, будто об этом сукне и шла как раз речь.
— Знаю, что это нехорошо, — заговорил он опять, не подымая глаз, — но, товарищ Новак, сами понимаете, каменщики зимой никому не нужны… Ни одной собаке… В 1905 году я вернулся из солдатчины. Три года отбарабанил. Зима наступила рано, морозы жуткие. Может, и сами помните? Словом, в тот год работы на постройках еще с осени не было… Что было делать? Вернулся я из Шопрона обратно в Пешт. Сперва таскал чемоданы у Восточного вокзала; носильщики донесли на меня — оказывается, чтобы носильщиком работать, нужно особое разрешение получить. А носильщики, понятно, боялись за свой кусок хлеба. Нас ведь много было, безработных, и не только каменщиков. Да и ничего не скажешь — мы у них кусок изо рта вырывали… Так оно и выходит: что одному на пользу, другому во вред. Короче, полицейский схватил меня и повел в участок как общественно опасного, уклоняющегося от работы… Припаяли мне статью за бродяжничество. Я даже заплакал сперва. Это ведь не шуточки… Думал: как же теперь честным людям на глаза покажусь? Уж как я только не втолковывал полицмейстеру: «Ваше благородие! Я ведь подручный каменщика, а строить-то не строят. Жить ведь надо на что-нибудь! Так за что ж мне позор такой?» Не помогло. Улица Мошони. Пересылка… Кормят раз в день… Три недели кончились и — по этапу домой. Два полицейских посадили меня в поезд и довезли до Шопрона, будто в Шопроне и зимой каменщики нужны… Лучше б они мне отдали деньги, которые ухлопали на три билета, — он с укором взглянул на Новака. — А в Шопроне еще отец мой был жив… Он тоже каменщиком был… Тоже весну поджидал. Что оставалось делать? Махнул я обратно в Пешт. Летом туда неделя ходу, а зимой и за пять дней дойдешь… Холодно ведь, поторапливаешься, — и он по-мальчишески улыбнулся. — В Пеште у меня уже знакомые завелись… И одна девушка, наша, шопронская… В прислугах жила… Помогала мне иногда, вернее сказать — покуда я работу искал, она каждый день свой ужин мне отдавала, на чердак пускала ночевать. Потом на рынке пристроился, перетаскивал с места на место ящики, мешки и всякую всячину. Думал: народу здесь столько, что не заметят… Я-то, как высланный, не прописался. Однако ж заметили. Снова пересылка. Мигом все повернули, припаяли: рецидивист. Снова под конвоем. Шопрон. И снова на своих двоих в Пешт. Хорошенькая жизнь, верно? Лафа! Ну, не мерзавцы ли? Так оно и шло, извольте видеть, до самой весны. Вы скажете, почему я не обратился в союз? — спросил он, хотя Новак и слова не произнес. — Обращался, да не помогли. Мол, работал только подручным, недолго, только четыре месяца взносы платил — меня потом в солдаты забрали. А профсоюз помогает только тем, кто два года платил взносы… Такое правило, пункт пятый… Наконец наступила весна, а у меня уже и охота отпала идти на стройку. Ведь в трудовой-то книжке было записано: «Общественно опасен, уклоняется от работы». Трижды высылали меня из Будапешта. Вы говорите (Новак и сейчас не сказал ничего), почему я не потерял трудовую книжку, чтоб вместо нее выдали другую? А я потерял. Да только мне опять записали. Что ж, я объясняться буду? А с кем? С хозяином? Да разве он поймет?.. Словом, дружки повели меня в Городской парк, и стал я зазывалой на карусели. «Гондола свободна, пожалуйте садиться!» И так далее…
Тщедушный солдатик смущенно, по-мальчишески улыбнулся: будто какую шалость совершил. Зубы у него были ровные, белые, и от этого улыбка его казалась еще милее. В глазах у Новака что-то дрогнуло. В памяти возникли старые воспоминания: улица Бем, воровской мир, Японец… Солдат, словно почувствовав, о чем думает Новак, начал торопливо объясняться.
— Нет, товарищ Новак, я не был яссом[32]. Я не воровал, и «котом» не был, и скверных слов до сих пор не употребляю. Но скажу по совести, привык к тому, что можно жить иначе, чем прежде: не обязательно целый день в три погибели гнуться. По чести говоря, и работу каменщика я возненавидел. Вы говорите: организованный, сознательный рабочий. (Новак и сейчас не произнес ни звука.) А мне, товарищ, ни всеобщее, ни частичное избирательное право не нужно. Ну хоть бы и завели его: все равно и тогда насидишься без работы; да и пересылка никуда не денется. — И солдат укоризненным взглядом обвел Новака, Франка, Пюнкешти, Бойтара и Дембо, будто они и повинны в том, что всеобщее избирательное право не уничтожает ни безработицы, ни пересыльных тюрем. — Пускай опять забирают! Не все ли равно? Я-то ведь гол как сокол: ни квартиры, ни жены, ни детей; да и все состояние, вот, поглядите, что на мне, — больше никогда и не было, а бывает, что и этого нет. С меня, кроме брюк, ничего не возьмешь. В пересылке, конечно, кормят плохо… А так все равно, там ночевать или в подвале вместе с дюжиной таких же парней за три кроны в неделю. Не все ли равно, где меня ночью клопы будут кусать: в подвале или в пересылке, на нарах, где еще двадцать человек лежат вповалку. Я, товарищ, — громко воскликнул бывший каменщик, — дома строил, в которых люди живут. А чем это кончилось? Прозвали меня общественно опасным бродягой, рецидивистом, тюремной птахой. В Городском парке я хоть знаю, что я зазывала. Потискаю там разных Юльч — и они любят меня. Кричат: «Карчи, Карчи!» А я соскочу с карусели, спрошу: «Сколько вам серпантину, Юльча?» — «Пять штук, Карчи!» Отломит монету, я вскочу обратно на карусель; одной ногой равновесие держу, к блестящему стальному шесту прислонюсь, обниму жирафа за шею, и люди кружатся передо мной; лето, шарманка играет, и публики, публики пропасть, девушки смеются, и начхать мне на весь мир! Да, товарищ, руки мои отвыкли от кирпичей, и понапрасну пытался бы я их снова приучать! Не выйдет! Работать? А какая в этом радость? Уж лучше я черный флаг понесу, когда работу будут хоронить. Вы говорите, товарищ Новак, что Городской парк — это помойка? — воскликнул он, хотя Новак и сейчас молчал. — Пусть! Но там, на этой помойке, меня за человека считали…
Новак вздохнул. Что ему еще оставалось? Сидевший перед ним тщедушный человечек напоминал ему, хотя и в жалком издании, его погибшего друга, могучего, громогласного Шандора Батори, вожака яссов, Японца. Только Японец внушал уважение, а этот маленький человек, с личиком как печеное яблочко, пробуждает одну жалость. Такое чувство охватывает, должно быть, охотника, когда он мечтает настигнуть льва, а на пути попадается несчастная драная кошка. Японец мог взвалить себе на спину рояль и один, без передышки, втащить его хоть на четвертый этаж. Японец увлекал за собой целые улицы; он был главарем городского дна, кошмаром полиции; он хоть и кустарными способами, но хотел разрешить общественные проблемы: например, разъярившись однажды, он чуть не в щепы расколол новую мебель «профсоюзного барона» Розенберга-Селеши, а когда после сорванной демонстрации пошел в редакцию «Непсавы», то так стукнул по башке надменного Шниттера, что пришлось вызывать санитаров. Японец был паровозом, сошедшим с рельсов, а этот — поношенной шиной, сорвавшейся с колеса велосипеда. Этому и в пересылке было неплохо — ему везде было «все равно»!
— После весны лето пришло, — заговорил снова солдатик, — после лета — осень, после осени — зима, потому что, сами знаете, и долгое лето не вечно. Аттракционы в парке снегом занесло. И стал я побираться. Мне-то ведь уже и чемоданы не хотелось таскать. Да и зачем? Не все ли равно? Потом… Забрали меня бог знает в который раз в пересылку. Над письменным столом полицмейстера висит огромный портрет в золоченой раме. Портрет его величества. Я и прежде видел его, да наплевать мне было… Король на коне или конь на короле — не все ли равно? Но в тот раз, сам не знаю почему — правда, утром я выпил у Грюнфельда три чашки чаю с ромом, замерз очень на улице, — словом, глянул я на портрет, и стало мне вдруг смешно. В лаковых сапогах, с красными лампасами на брюках, сидит на коне старик с седыми бакенбардами, держит в руке саблю наголо, а на голове золотая корона — килограммов восемь весом. Смотрит на меня этот старый бородач, и не то что смотрит, а будто саблей хочет пырнуть… «И чего этому старому хрычу понадобилось?» — спросил я совсем тихо. «Что, что вы сказали?» — рявкнул комиссар и вдруг, точно кто горящей спичкой ткнул его сзади, он обернулся и вытаращился на картину. «Ничего, — отвечаю, — только зачем этот болван в меня саблей тычет?» — «Та-ак! — прошипел комиссар. — Болван, говоришь?!» Взял бумагу, составил протокол, я подписал его. Не все ли равно? За оскорбление величества меня приговорили к шести месяцам государственной тюрьмы… Вот когда у меня жизнь-то началась! Попал я в тюрягу, где сидели одни только господа. Один — за дуэль, второй — за растрату, или, как они называют, превышение полномочий, третий — за растление малолетних, это называется нарушением общественного порядка, и так далее. И уж им, понятно, нужен был и посыльный и уборщик. Лопать мне давали по три раза в день, и харч был отменный! Каждый день они заказывали себе обед, ужин и вино из ресторана «Гамбринус». Со мной шел стражник, и мы вместе с ним таскали судки. Что говорить, там мне пришлось по нраву! Камеры все настежь. Посетительницы приходят каждый день. Потом мы в карты режемся. Господа меня потчуют наперебой, только об одном просят: расскажи да расскажи про Городской парк и про девок. Столько я для их удовольствия девок «перепортил» от пятнадцати до тридцати лет, что на три тюрьмы хватило бы. Выдумывал я всякие небылицы, лишь бы их ублажить. И жил себе припеваючи, как у Христа за пазухой. Только нынче весной и выпустили…
Низенький солдат погладил морщинистый лоб длинными белыми пальцами.
— Скажите, товарищ Новак, если б я здесь, на улице, среди солдат, нанес бы эдакое оскорбленьице его величеству, меня бы опять упрятали туда?
— Вас расстреляли бы. Сейчас война.
— Гм… Расстреляли бы. Это нехорошо!.. А если я сбегу?
— Поймают. Пять лет дадут наверняка, да только военной тюрьмы. И на фронт отправят. А отсиживать после войны будете.
— А если я снова сбегу?
— Снова поймают. В кандалах поведут на фронт.
— А если я снова сбегу?..
Новак не ответил. Этот чудила готов, видно, пятьдесят раз повторить одно и то же.
— А если в морду заеду какому-нибудь офицеру, попаду я в ту тюрьму? Есть здесь один поручик, сопливым учителишкой был в гражданке, а все разглагольствует, дрянь этакая: «Головы сложим, жизнь свою положим. Через неделю в Москве будем. Врагов мало одолеть, их надо истребить всех до единого». А что, если ему смазать как следует?
— Это неплохо, — ответил Новак, чтоб положить конец вопросам.
— Неплохо? — Солдатишка потер свое худое лицо. — Вот только решиться трудно, драться не люблю. Никогда еще не влипал я в этакое поганое положение.
— Zum Gebet![33] — раздался пронзительный крик возле грузовой станции.
Венгерские солдаты знали уже эту немецкую команду, и все шестьсот человек сразу опустились на колени. Толпа родных смотрела, как, словно подкошенные, падают на колени их отцы и мужья. Манлихеры, которые они держали в правой руке, стали выше солдат. Странный это был молебен: в багровом сиянии закатного солнца над головами солдат, преклонивших колени, сверкали шестьсот штыков, как шестьсот немилосердных похоронных свечей. Слышались слова присяги; их читали с расстановкой, и солдаты, словно переча богу, громовым эхом возвращали их обратно: «На суше и на воде… до последней капли крови… землю монархии…»
Новак машинально шевелил губами, и в памяти у него всплыло совсем другое.
…Как-то вечером, уже в конце августа, на улице Петерди подошел к нему молоденький краснощекий солдат. Здоровяк, видно. Мышцы у него так и перекатывались под гимнастеркой, а брюки трещали при каждом шаге.
— Господин капрал, можно мне возле вас лечь?
— Ложись…
Было тихо. Солдаты, расположившиеся биваком на улице, давно забылись крепким сном. На небе изредка вспыхивали падучие звезды — сентябрьский арьергард августовского звездопада. Новаку не спалось. Он лежал на спине, наблюдая за звездами сквозь ресницы. «Когда звезда падает, надо загадать что-нибудь, и исполнится». Он несколько раз пытался загадать, и, наконец, ему это почти удалось. «Со всем народом, с оружием против…» Но звезда угасла раньше, чем он успел высказать свое желание. «А так считается или нет?» И Новак улыбнулся: «Все суеверие!» Внезапно он заметил, что лежавший рядом молоденький солдат смотрит на него.
— Не спишь, сынок?
Молодой солдат шепотом, точно сообщая величайший секрет, спросил:
— Господин капрал, землю дадут?
— Какую землю?
— Да после войны… тем, кто воевал.
— После войны? Не знаю. Во время войны, может, и получишь себе на могилку… А почему ты спрашиваешь? Ты кто такой, сынок?
— Я Пишта Хорват. Из Летене, из поместья Карои.
Он сказал это так, будто деревню Летене знают все, а поместье Карои принадлежит лично ему.
— Сколько тебе лет, сынок?
— Семнадцать.
— А как же ты попал сюда? Ведь тебе еще рано призываться?
— А я добровольцем пошел.
— Добровольцем?.. Это здорово! — буркнул Новак. — Стало быть, поместья Карои хочешь защищать?
— Черта с два!.. Говорят, те, кто добровольцем пошел, после войны землю получат… Вот я и удрал из дому, да и явился в тридцать второй пештский полк. А правда дадут, господин капрал?
— Кто это тебе сказал?
— Приказчикова жена.
— И только тебе сказала?
— Только мне.
— А кем тебе приказчикова жена приходится? — строго спросил Новак, затаив улыбку.
— Уж это, господин капрал, зря спрашиваете, все равно не скажу, — шепнул парень Новаку на ухо. — В июне приказчик поехал в шомодьские поместья Карои. Словом, мне жена его сказала…
— А в конце июля он вернулся?!
— А вы почем знаете? — удивленно спросил парень.
— Скажи, сынок, ты всегда таким был?
— Каким? — шепотом спросил парень, щекоча теплым дыханием ухо Новака.
— Таким ослом! — шепнул ему Новак в ответ. — Тебя же эта сука вокруг пальца обвела, чтоб отвязаться. Не понимаешь?..
— То-то и оно, что понимаю, потому и спрашиваю, господин капрал. Я даже ночью все про это думаю… Вокруг пальца обвела… А теперь-то мне что делать?
— У тебя есть родные в Пеште?
— Есть. Сестренка младшая, Маришка. Она служит на проспекте Юллеи.
— Вот что, Пишта, послушай-ка меня. Может быть, ты когда-нибудь и получишь землю. Конечно, не таким путем, как приказчикова жена сказала, а другим: сам ее возьмешь.
— Я?
— Ты! И не только ты!.. А теперь сматывайся, да поживей… Утром разыщи свою сестренку Маришку и пожелай ей доброго здоровья. Пусть она купит тебе на барахолке штатскую одежду. Переоденься в нее. А эту, что на тебе, на портянки разрежь… Зимой пригодятся. И пусть Маришка по почте запросит из дому твою метрику. И ступай работать на завод. Чернорабочим возьмут. И пока твой возраст не пойдет, тебя здесь ни одна собака разыскивать не станет. Понял? Эх ты, Пишта!
— Einundzwanzigstes Marsch-Bataillon, habt Acht![34] — послышалась команда.
Снова загрохотал оркестр. Зазвучал «Готт ерхальте».
«Да, людей много, и все-то разные…» — подумал Новак, глянув на стоявшего перед ним огромного Габора Чордаша. Плечистый, рослый мужик был родом из Ходмезевашархея, где у него было два хольда земли и пятеро детей. И станом, и нравом, и особенно недоверчивостью своей он больше всего напоминал бук. Уже все деревья распустились вокруг, а бук все еще не выпускает листочки: ждет. Взаправду пришла весна или обмануть его хотят? Зато с листвой он позже всех расстается; чем он завладел, за то уж держится крепко, вот и январь подойдет, а он все еще не сбрасывает листья. Жалко! Так и Чордаш. Уж если втемяшится что в голову, так хоть топором теши.
Несколько недель он ни слова не говорил, кроме «Да!», «Нет», «Слушаюсь, господин капрал». Но вот, наконец, будто прорвало его.
— Господин капрал! Хоть сложите всех социал-демократов в один мешок, а все равно они одного Андраша Ахима[35] не стоят…
— Это почему?
— Потому что Ахим землю хотел дать… За то и пристукнули его господа хорошие… Он небось не спрашивал, как эта дубина Доминич: «А сколько членских взносов платит ходмезевашархейская организация землекопов?..»
Еще когда стояли на улице Петерди, Чордаш рассказывал Новаку — после двух недель молчания («Человека прощупать надобно сперва»), — как прошла у них в деревне первая ночь после объявления войны.
— Сидели мы в корчме. Калякали о том, о сем; слова-то без ручки, ухватиться не за что, так и скачут друг за дружкой; но только народ озабочен, все думает-гадает, как оно будет дальше, как жить-то станем. Вдруг входит нотариус со своей собакой. Оглядывается вокруг и спрашивает: «Что такое? Эй, люди! Никак помер кто! Или мы не мадьяры? Вина давай! — гаркнул нотариус. — Выпьем!» Потом потребовал тазик. Поставил на пол, налил вина. Пусть, мол, и собака выпьет на радостях, что война началась. А собака залезла под стол, и ни в какую. Тогда нотариус вытащил ее, беднягу, за уши и стал тыкать мордой в вино. «Пей, коли говорю, шут тебя подери!» Пес заскулил, а пить не стал. Тогда нотариус заказал телячьей печенки и накрошил ее в таз. Собака осторожно зубами выбирала куски печенки. Да, видно, ей потом и вино пришлось по вкусу, потому что взялась она его лакать… Пьяная напилась, закувыркалась на полу, залаяла, завыла, будто на луну. Нотариус хохотал поначалу — за живот держался, но, когда и мужики смеяться стерли, он пинком зашвырнул пьяного пса под стол. «Ну что, будете пить? — крикнул нотариус. — Эй, корчмарь, вина подавай! На всех!» Ну, тут уж трезвон пошел по деревне. Вся беднота привалила в корчму. Иные прямо из кроватей да в чем спали — в корчму, чтобы не упустить дарового угощения. Первым туда прибежал босой мужичонка в одних портках. Идет, а сам не верит, Вошел, поздоровался. Нотариус сидит на столе, будто король на троне восседает. И махнул эдак палкой. А тот, что в одних портках, схватил флягу, прижал к себе — чтоб никто не отнял, да и запел: «Лайош Кошут нам сказал». Нотариус хохотал так, что чуть под стол не свалился. Народу набилось — яблоку негде упасть: корчма закачалась, как корабль. Ох, и чудная же ночь была! Перепились все вдрызг. Поют. Орут. Кто о чем… «Живьем зажарим сербов!» Нашлись и такие, что, не разобравшись, кричали: «Да здравствует наш любимый депутат!» Они-то, горемычные, думали, что депутатские выборы подошли, потому их и вином даровым угощают. Ну, а под конец передрались все. Тот, что первым вошел, в портках и босиком, так с бутылкой в руках и вылетел в окно. Вот так-то и началась у нас война, господин капрал, товарищ Новак…
Пока только пятьдесят метров отделяли их от родных. Пока они — отцы, сыновья, братья и мужья — стояли здесь, терзая сердца своим близким, чтоб уехать потом кто знает куда и на сколько. Быть может, и навсегда. Казалось, хоронят живых людей, а родные смотри вот на это. Помочь нечем, ведь так оно заведено, испокон веку так было, так будет и впредь. И хотя солдаты в одинаковой серой одежде и в одинаковых фуражках для посторонних и казались на одно лицо, — разве что один чуть повыше, другой пониже; хотя за спиной у всех были одинаковые серые рюкзаки, а на плечах винтовки, из дул которых торчали увядшие цветочки; и ноги у всех обуты были в солдатские башмаки и обмотки, — родные все-таки узнавали и находили в этой толпе тех, с кем они многие годы — а то и всю жизнь — провели вместе, — своих мужей, сыновей, отцов.
— Мама!.. Смотрите… Вон он, вон он стоит…
— Где?.. Где?
— Возле флага… Видите? Папа!..
— Возле флага?.. Господи Иисусе, вижу, вижу… По плечу узнала…
— Эржи, Эржи! На сынка своего погляди, Михай-то улыбается.
— Ой, господи! Глазоньки мои уже не видят! Покажи рукой-то, где мне его искать… Мишку моего… сыночка…
— Петер! Петер… Вон он, мой Петер, золото мое…
Затянутые в форму солдаты для армейского командования были 21-м маршевым батальоном 32-го будапештского сводного полка, для командира батальона — первой, второй и третьей ротой, для командира роты — первым, вторым, третьим и четвертым взводом, а в глазах родных весь этот «личный состав» превращался в людей, устами родных каждый из них получал свое имя, и не просто имя, а становился «милым Яношем», «дорогим Мишкой», «папенькой», «Петером, голубчиком», «муженьком родным», «Фери, бедняжечкой»…
Жены Новака не было. Эту неделю она приходила к мужу после восьми вечера, потому что начала работать. По утрам, как всегда, занята была дома, а после обеда — с четырех до восьми — клеила адреса в типографии «Свет», куда ее устроили из уважения к Новаку. Вчера Терез приходила к Новаку на улицу Петерди вместе с детьми, но тогда еще никто не знал, что батальон отправят на фронт. Терез и сегодня придет часам к девяти — и уже не найдет его. Сейчас половина седьмого, к девяти часам поезд довезет солдат уже до Гёдёллё.
Доминич и Пюнкешти ушли неделю назад. Не на фронт. Им пришло освобождение. Пюнкешти, как выяснилось впоследствии, в список освобожденных от армии попал не случайно. «Пусть не говорят, — заявил Шниттер, — что мы попросили в военном министерстве об освобождении только платных и преданных нам профсоюзных чиновников. Пюнкешти не получает жалованья от профсоюзов; во многом придерживается совсем иных взглядов, чем мы, и поэтому он превосходный объект. Если кому-нибудь вздумается критиковать список освобожденных, будем на Пюнкешти ссылаться. В таких случаях даже одна ласточка может сделать весну», — улыбаясь, мотивировал Шниттер свое предложение.
Антал Франк ушел нынче утром. Его зачислили в военную пекарню. «Если может работать в гражданской пекарне, то и в военной руки не отвалятся». Так решила военная контрольная комиссия, отбросив медицинское свидетельство, согласно которому Франк «…ввиду открытого туберкулезного процесса ни к какой воинской службе не пригоден». «Погибнет бедняга Антал…» В военной пекарне рабочий день на два часа длиннее, не говоря уже о том, что платить будут по шестнадцати филлеров в день, как солдату.
Еще вчера Франк стоял вместе с Новаком в церкви на площади Богадельни, куда их повели святить знамена. Проповедь читал епископ Прохазка.
— Неверно, — сказал Прохазка, — будто война несовместима с христианским учением. Она есть орудие христианского правосудия… Да падет кровавый дождь на род человеческий, да очистится мир кровью, самым жгучим огнем гнева господня… Благословляю ваше знамя!.. Да сопутствует вам под этими стягами благословение Иисуса Христа, его величества Франца Иосифа Первого и мое… Врагу нет пощады!
— Dominus vobiscum![36] — грянул хор, и брызги священной водицы легли полукругом, опрыскав стяг, Новака, Франка и всех, кто стоял впереди.
— Erste Kompanie, links um![37] — раздалась команда перед товарной станцией. Раз, два, топ-топ — и первая рота повернулась налево. — Zweite Kompanie, links um! — Топ-топ, скрип-топ! — Zweite… marsch![38] — и так далее.
Все направились к вагонам.
— Сорок человек — шесть лошадей, — пробормотал Новак.
По ребристым мосткам поднялись в вагон. На полу было разбросано сено, но от волнения они даже запаха его не почуяли.
— Бойтар, Дембо, сюда! Будем держаться вместе!
Новак, Бойтар, Дембо сели в дверях, свесив ноги. За спиной у них, облокотившись на поперечную перекладину, стояли солдаты. Родные кинулись к теплушкам. Лица у всех исказило отчаянье. Послышались беспокойные выкрики. Шум нарастал: «Янош! Янош!», «Сынок, Мишка, где ты?», «Папенька!», «Пе-э-этер!», «Ю-ульча-а-а!», «Ребята, сюда-а-а!», «Фе-э-эри!», «Я здесь, маманя-а-а!»
Суматоха возле вагонов все увеличивалась. Над городом перекатывались тяжелые, темные тучи, закрыв солнце, которое и без того уже приготовилось ко сну. В небесной вышине собиралась гроза. Воздух отяжелел, стало душно. И тут одна женщина, за минуту еще и не думавшая об этом, вскинула руки к почерневшему небу и пронзительно взвизгнула перед самыми теплушками, набитыми солдатами:
— Не пущу! Пусть и меня возьмут! — Голос ее будто ножом прорезал духоту вечера.
Что произошло после этого, может представить себе только тот, кто видел толпу, глядящую в упор на ружейные дула, когда после щемящей тишины она неожиданно вздрагивает и, не зная удержу, устремляется вперед, руша все на своем пути.
— Не пустим! И нас возьмите!.. Папенька, идите домой!.. Янчи!.. Мы тоже пойдем!.. Петер!.. Фери!.. Михай!.. Заберите и нас!.. Эржи!.. Сынок!.. Не пустим!..
Солдаты, кинув винтовки на сено вагона, грохоча, сбежали по ребристым мосткам. Топот тяжелых солдатских башмаков по доскам прозвучал, как раскат приближавшегося грома.
Солдаты смешались с толпой. Волосы у женщин распустились, платки сползли, женщины вцепились в мужей, в сыновей, в отцов, которые только что повторяли слова присяги и теперь, изумленно хлопая глазами, озирались вокруг. Что ж теперь будет-то? Перрон превратился в один обнимающийся, плачущий и кричащий человеческий клубок.
Новак мгновенно собрал мятущиеся мысли, как хороший чабан собирает разбегающееся стадо. Новак знал, что, если они, солдаты, только что принесшие присягу, выкрикнут что-нибудь решительное против войны, их немедленно предадут военно-полевому суду и ничто не спасет от расстрела. Сама «Непсава», извиняясь и виляя хвостом, будет требовать, чтобы казнили «бунтовщиков», «изменников родины». Но женщин — женщин пока никто не посмеет тронуть.
— Осторожно! — крикнул Новак своим возбужденным, разгоряченным товарищам. Он сжал руки Бойтара и Дембо, а Чордашу кинул грозный взгляд; он не пригрозить ему хотел, только предостеречь. — Поступайте все, как я! — сказал он и потащил их за собой, а женщинам, стоявшим тут же, шепнул: — Пусть Иштван Тиса идет воевать! Оставьте в покое бедных людей! Пусть господа подыхают на фронте!
Подмигнув Дембо, Бойтару и Чордашу, он процедил сквозь сжатые зубы, чтобы передавали дальше.
— Только чтоб не заметил кто-нибудь из офицеров, поняли?
Они все поняли. Будто прощаясь, наклонялись к женщинам, а минуту спустя в крики: «Пустите отца!», «Мы не отпустим мужей!», «Возьмите и нас!» — ворвались и другие: «Пусть Иштван Тиса идет воевать!», «Оставьте в покое бедных людей!»
Примчался подполковник — командир батальона. Прибежали и солдаты, дежурившие на станции. Явился начальник станции вместе с полицейскими.
— Что такое? С ума сошли?
— Не пустим!.. И нас возьмите!.. — Женщины вцепились в своих. — Отец, вернись домой!.. Не ходи, сынок!..
— По вагонам! Отправление! — заорал военный комендант вокзала.
— К паровозу! — послышался тот же женский голос, который давеча прорезал душный воздух. — Не пустим!..
Около десятка женщин метнулись к паровозу и легли перед ним на рельсы. «Фу! Фу! Фу! Фу!» — из испуганного паровоза ударил пар. Вопли стали еще неистовей!
Начальник станции отозвал в сторону военного коменданта, старого глухого полковника, и что-то долго кричал, близко придвинув к нему лицо. Полковник бессмысленно смотрел на начальника глазами цвета разбавленного молока. Наконец понял и, точно пережевывая кашу во рту, пробормотал:
— Пра-виль-но… Пра-виль-но… — Слова, казалось, стекали у него с обрюзгших губ.
Принесли стремянку. Начальник станции влез на нее, перекинул ногу через верх, как делают маляры, и замахал руками:
— Женщины! Женщины!
Но суматоха не прекратилась. Тогда выживший из ума полковник, не придумав ничего лучшего, приказал вызвать к стремянке барабанщиков и трубачей батальона и трубить сигнал боевой тревоги: «Штык примкни, коль в атаку идешь! Штык примкни, коль в атаку идешь!» Машинист дал протяжный гудок — уу-уу-уу! От этого оглушительного шума, казалось, даже закопченные стены грузовой станции попятились назад. Теперь уже все — и солдаты, смешавшиеся со штатскими, и женщины, напуганные воем труб и барабанным боем, — все словно взбесились: еще миг — и люди опрокинут вагоны. Начальник станции, стоя на стремянке, взмолился сверху: «Замолчите вы, Христа ради!», а потом пригрозил машинисту, который как раз высунулся из окна паровоза. Трубачи оборвали мелодию, руки барабанщиков застыли в воздухе, точно их свело судорогой, вопль паровозной сирены оборвался на высокой ноте отчаяния. Толпа прислушалась: что случилось? Начальник станции распрямился на стремянке. Он жестикулировал и делал вид, будто говорит что-то. Людям хотелось услышать, что он говорит, и все притихли.
— Женщины! Военный комендант станции идет навстречу вашему желанию! Мы дадим особый поезд провожающим родственникам. Состав стоит там, — указал он рукой, — на третьем пути. Можете проводить солдат до границы. Поездка туда и обратно бесплатная. Питанием командование обеспечит. Садитесь в вагоны, торопитесь, а то не успеете!
Все кинулись как безумные. Старики, дети, женщины помчались, чтобы захватить место, чтобы не отстать от поезда. Боясь упустить время, они, еще минуту назад плотным кольцом обхватившие солдат, теперь даже не поцеловали их на прощанье. Солдаты растерянно смотрели им вслед. Новак грубо выругался — выругался по-венгерски. Дембо тоже выругался — по-румынски. Батальонные трубачи заиграли сигнал «Становись!». Раздались слова команды:
— Habt Acht! Kehrt euch![39]
Батальон снова погрузился в вагоны, и тогда стражники грузовой станции быстро — так выбивают табурет из-под ног повешенного — отбросили от вагонов приставленные к ним ребристые деревянные мостки. Свисток! И красные теплушки воинского эшелона вместе с пассажирским вагоном, в котором ехали офицеры, постукивая буферами и скрежеща, тронулись в путь.
Когда подъехали к Кёбанье, уже стемнело. Пошел дождь. Хилые фонари скупо освещали улицы окраины; их трепетное мерцание проникало сквозь мокрые пряди дождя. Колеса вагонов стучали.
— Эй, друг, погляди, идет там поезд за нами? — спросил вдруг кто-то в вагоне.
— Никакого поезда не вижу.
— Так я и думал… — И страшное ругательство полетело в сторону Будапешта.
— Бедные бабы, ждут теперь небось…
— Только б ничего плохого с ними не случилось!
— Плохого? — И снова полетело страшное ругательство.
Ракошкерестур… Пецел… Ишасег… Поезд остановился. На станции — ни души. Свет тусклых лампочек через вокзальные окна устремился к вагонам, но выдохся, прежде чем успел дойти. Повсюду непроглядная тьма. И тишина. Ни оркестра, ни криков «ур-ра!». Только плакучие ивы перебранивались с ветром в привокзальном саду; что-то говорили ему и раз, и два, и три, потом замолкали, но вскоре опять заводили перебранку. Солдаты спали. На сене рядом, с ними валялись выпавшие из винтовочных дул чахлые цветочки. Прислонившись головой к дверному косяку, Новак один сидел в дверях теплушки, поджав ноги, чтобы они не намокли, и смотрел в сторону Будапешта.
А там, в Будапеште, поезд, набитый их родными, перевели уже на другой берег Дуная — с Йожефской товарной станции на Келенфельдскую. «Повозите их, пока не успокоятся!» Теперь этот жалкий, неосвещенный состав, набитый солдатскими семьями, уже часа три стоял в десяти километрах от Будапешта. Паровоз сбежал давным-давно. Наконец какой-то старик железнодорожник прошел с фонариком в руке по вагонам: дети спали, женщины сидели, усталые, отупевшие.
— Ступайте домой! — тихо сказал старый железнодорожник, подняв над собой ручной фонарик. — Поздно уже… Даже трамваи не ходят…
А на улице Петерди, там, где днем сидел Новак с товарищами, стояли две женщины. Это были жена Чордаша и жена Новака. Жена Чордаша дважды обошла улицу.
— Родимого моего не видали? — спрашивала всех крестьянка.
— А как его зовут-то? — кричали солдаты наперебой.
— Габор Чордаш.
— После обеда ушел.
— Ушел? — прошептала крестьянка и глянула на Терез, которая знала уже, что мужа здесь нет. — И ваш тоже?.. — спросила тетушка Чордаш, кивая головой и не замечая, как слезы льются из глаз.
— Мой тоже, — глухо ответила Терез.
— Не могла я раньше приехать… Билет ведь дорого стоит… А до Ходмезевашархея далеко…
Услышав это, жена Новака вздрогнула.
— А где ж ночевать будете?
— Не знаю… Ушел мой родимый… И даже гостинчика ему не отдала… Ушел мой родимый, — упрямо и безутешно повторяла плачущая крестьянка.
— А когда же поезд пойдет обратно?
— Завтра утром.
Терез пригласила к себе тетушку Чордаш.
Они пришли в квартирку на улице Магдолна. Дёрдь Новак-младший и Манци Новак уже спали. Обе женщины примостились на кухне возле керосиновой лампы. Жена Чордаша развязала узелок. Вынула хлеб и сало.
— Угощайтесь, голубушка… Горюй не горюй, не поможешь.
Терез есть не стала. Тетушка Чордаш тоже. Долго молчали. Терез постелила гостье в кухне на полу. Некоторое время слышно было, как тетушка Чордаш шептала: «Ушел мой родимый…» Потом затихла.
Терез задула лампу. «Керосин денег стоит… А Дюри не принесет больше получки в субботу вечером… Жалованье получают только поручики, капитаны и все выше, выше, до самого короля. Даже больше получают, чем до войны… И военное пособие им положено… А Дюри ничего не получит. Еще, чего доброго, калекой вернется… без руки, без ноги… а то и хуже… вовсе не вернется… там и похоронят. А чего ради он пошел? Или хоть этот Чордаш тоже? Кто их обидел? Небось, когда Дюри просил, чтоб жалованье им прибавили, жандарм так и кинулся на него с саблей… А теперь он вовсе не получит жалованья…»
Такие мысли вертелись в голове у Терез.
В доме было тихо. Только изредка слышалось, как дребезжит звонок на кухне у дворника. Дворник, шаркая, плелся к парадному. Открывал дверь. Сперва слышен был нестройный топот четырех башмаков, потом пара башмаков замолкала — дворник возвращался к себе; вторая пара еще шаркала и топала по лестнице, потом по длинной галерее; скрипя, отворялась дверь и тут же опять закрывалась, и в доме и во дворе снова воцарялась тишина.
Терез задремала, склонив голову на клеенку кухонного стола. Ей приснился сон. Муж, молодой, какой в женихах был, стоит у нее за спиной; Терез не видит его, но чувствует, что это он, Дюри; он гладит шею Терез; жар пробегает по ней. Она вздрагивает.
— Ложитесь, голубушка, ложитесь, родная!
Терез видит, словно сквозь туман, босую женщину в одной рубахе. За спиной у нее стоит тетушка Чордаш.