Мы видим сны: но как они милее действительности! Мы грезим и грезы милее жизни. Но ведь без грез, без снов, без «поэзии» и «кошмаров» вообще, что был бы человек и его жизнь? – Корова, пасущаяся на траве. Не спорю, – хорошо и невинно, – но очень уж скучно.

В. В. Розанов. Темный лик. СПБ. 1911

Пушкин и пять невест

И я увидел: Пушкин.

И совсем-то он на себя не похож, ни на один портрет: курносый. А около на столике кофий.

«Спасите, говорит он и показывает, пять невест».

И в моих глазах пять красных языков.

«И всех разобрали», говорит Пушкин и читает: немецкий, французский, английский...

И я понимаю, что теперешний Пушкин профессор языковедения и спасать его не от чего – без языка нет речи.

Непрямое высказывание

«Сила слова подкрепляется жизнью», так говорят философы, далекие от всякой жизни.

На столе две фигурки – экзистенциональная философия[21]. А около сметана и две пятисотенные бумажки: одна от неизвестного, а другая – от «известного вам».

И вытащился из стола кулак, а из кулака лезет консьержка. Вспоминаю, «я должен консьержке тысячу франков».

Консьержка не одна: с ней два ее помощника, лестницу убирают. Один с отпавшими конечностями – «рыцарь дерзания», другой с выпученными глазами – «рыцарь смирения».

Об этом мне сообщила консьержка, забирая со стола деньги.

«Так бы и сказали прямо, а то прошло сколько!»

«Три вечности!» подсказывают рыцари.

«Три вечности из-за одной тысячи».

Но рыцари навалились на сметану. И похрустывая сухарными фигурками, в три скулы съели весь горшок. Консьержка недовольна.

Хлюст

Как это случилось непонятно, только я проглотил два стеклянных стаканчика из-под горчицы. И какая-то – сестра милосердия? – на спичечных ножках птичий нос принесла иод: «запить стаканчики».

Пить я не пил, а весь вымазался: и руки и лицо и шея. И тут появился мурластый – фельдшер? – на шее желтое ожерелье.

«Меня зовут Хлюст, а по отчеству Иваныч, сказал он, живу, затаив дыхание, за ваше здоровье».

И выпил весь пузырек с иодом.

Воздушный пирог

Крикливая и рукастая, а на язык таратор, и пишет стихи. Она ворожит у духовки. От духовки пылает: чего-то затеяла.

«Что сказал Маларме Верлену?[22]»

«Когда?»

«Да про стихи?»

И я вспоминаю.

«Ubi vita, ibi poesis»[23]. А Верлен ему ответил: «Et ibi prosa, ibi mors»[24].

Я раскрыл духовку. А там мой любимый яблочный воздушный пирог, и полная рюмка.

«Non solum mors, sed plurimi versus»[25].

И не успел я попробовать, как опал пирог, одна жалкая корка, а рюмка оказалась пустою.

Андре Жид

Любопытно было посмотреть, какой Андре Жид[26], когда он остается один. Я отыскал щелку и носом приплюснулся, остря глаза. Я знал, что Андре Жид один и кроме него никого. И вижу у стола стоит Верлен. И сколько я ни вглядывался, Верлен не пропадал. И беспокойно мечется крыса. Это я попал ногой в нору и спугнул крысу.

«Надо ее перерубить!» говорит Верлен и, обернувшись к Андре Жиду, ударил кулаком крысу по морде. Крыса взвизгнула и я отскочил от щелки.

Лбом о стену

Корзинка с овощами: лук, петрушка и хлеб – не для меня, заберет кто-то по пути. Я иду стройкой между лесами, едва выбрался. И пошел по потолку, думаю, подкрашу: известка сшелушилась, и под ногами пылит. Входит какая-то, в руках корзинка, но не овощи и хлеб, а клубника – ягоды невиданных размеров, я понимаю, султанная. Я поблагодарил и прощаюсь. А она взяла мою руку и в палец мне шпильку; повернула руку и еще в двух местах пришила – медные кудрявые шпильки. И все мы ждем пришпиленные: сейчас нам подадут по три флакона с «конжэ»[27], по-русски «право на убирайся». И незаметно все разошлись. Вижу, кругом я один, поднялся, да не рассчитал и стукнулся лбом о стену.

Индейка

Проглотить шесть франков по франку на глоток не легко, а я справился, все шесть теперь во мне. Говорят, надо обратиться к доктору. А доктор-то помер, и остались после него бисерные вышивки, а наследников не осталось. И только жареная индейка.

Но только что я полез с вилкой к любимой задней ножке, выскочил медвежонок и, взвинтясь, плюхнулся на индейку.

«Будет, думаю, медвежонку на ужин, а я успею».

А уж от медвежонка только хвостик торчит и так жалобно дрыгает и как раз над задней ножкой.

Тут доктор сгробастал индейку и медвежонка, все вместе и в портфель себе:

«Для корректуры».

Пропала буква

На мне вишневая «обезьянья» кофта – курма[28]. В ней мне держать экзамен. Я уверен, провалюсь и домой возвращаться нечего думать.

«Я уеду за-границу, так раздумываю, там начну новую жизнь с чужим языком и никогда там не буду своим».

Паяц прыгал, ужимался, строил нос и поддаваясь мне, ускользал из рук змеей.

И я узнаю в нем автора «Матерьялы по истории русского сектантства», том сверх тысячи и примечания.

Угомонясь, он подал мне польскую газету: «Литературное обозрение».

«О Кондратии Селиванове[29], непревзойденном богоборце, а вот о вас небогоборческое!» Он ткнул пальцем в мелкий текст.

И сразу мне бросилось в глаза, что всюду напечатано вместо Ремизов – Емизов.

«А буква «р» пропала, сказал он, не взыщите».

И я замечаю, что по мере чтения отпадают и другие буквы. В моем «Ремизов» нет ни «м», ни «и». И остается один «зов».

«Кого же мне звать, думаю, и на каком языке?»

И тут мальчик – песья мордочка, фурча завернул меня в скатерть с меткой «зов».

Я тихонько окликал и уселся на «воз». И еду. Спокойно и тепло: телега-то оказалась с наВОЗом.

В клетке

Есть у меня еще обезьянья зеленая курма, тоже из драпировки, летняя. И отвалился рыжий кусок, висит, а на хвост не похоже. Вглядываюсь – да это письмо воздушной почтой, а подвел к самым глазам и вижу, никакое письмо, а самая настоящая клетка – канарейки с чижиками в таких скачут.

«Живая с Марса!» говорит кто-то, лица не видно, как в трубе ветер, грубо с подвоем.

Не переспрашивая, добровольно влез я в клетку, закрыл за собой дверцы и не могу решить, куда лететь: вверх – разорвет, а вниз – раздавит.

Тонкая жилистая рука протянула мне белую бобровую колбасу, фунтов двадцать, длинная, как рука, а называется «баскол».

«Лети, говорит, не бойся, в Баскол».

И я полетел.

25 сантимов

Я начинаю пальцами сдирать с себя кожу: слой за слоем и совсем не больно. Но где-то, до чего, казалось мне, не добраться, глубоко жжет.

И я спрашиваю:

«Что это – совесть?»

И с потолка мне 25 сантимов. Я протянул руку и поднял – какой огненный груз.

Бритва

Пасхальная заутреня. Церковь переполнена. От свечей туман. Иду по аллее. Легкая весенняя зелень, деревья в цвету. И все летит. Не остановить. И горечью со дна: «и все пройдет».

Он подает безопасную бритву, я принял ее за топор, такая большая, и не беру: «не моя!», а чашку я взял.

«Все равно, сказал, ни тем, так другим, не подавись».

И я выпил – какой крепкий сок. И слышу шаги: возвращались из церкви. И я пожалел, что не дождался конца.

«И не будет конца!» сказал он и подал мне тонкую шпагу.

Но это была не шпага, а складной стул острый как бритва. А один из священников оказался переодетый чорт.

Светящаяся мышь

Он подкрался сзади и клюнул меня в затылок. Мы переезжаем на новую квартиру. Вещей не надо перевозить, они сами устроются.

«Переезжать на новое место, все равно, что родиться».

«Или умереть!»

Она обогнала меня, в ее руках светящаяся мышь, как фонарик. По ее фонарику я и вошел в новый дом.

Смотрю через стеклянную дверь: она притаилась в сенях со своей мышью. Я к ней. И не успел ни о чем расспросить, как застегнула она меня на пуговицу к своему пальто:

«Уходите, говорю, со своей мышью. И так забот у меня довольно, а еще и убирать за мышью!»

А она только смотрит: без меня ей теперь никак не уйти, и мне без нее не обойтись. И я различаю в ее лице два лица: одно виноватое и другое – резко светящаяся мышь.

Под автомобилем

Прямо мчится на меня автомобиль. И я почувствовал, как по голове лязгнули колеса. И ничего – одна расплывшаяся клякса.

Изволь подыматься!

А вижу, очень высоко, не сосчитать этажей. И все-таки полез. Но сколько ни лезу, все топчусь на одном месте – куда-нибудь выше, никак. Я попадаю на запасные лестницы и спускаюсь к главной, откуда начал. И замечаю, что голова у меня приставная, висит на ниточке.

Серебряное кольцо

Под деревом яблоки. Я поднял серебряный налив.

«Нельзя», говорит.

И я отвечаю: мой голос серебром на весь сад:

«Нельзя! нехорошо говорить «нельзя!»

«А мы много покупаем, отозвались из малинника серебряные пищалки, и так много покупаем, поднять нельзя».

«Опять, говорю, нельзя!»

На грядах ягоды, как стеклом залиты, блестят. И серебряные кусты в ягодах.

«Сварить варенье, думаю, густое, ножом режь, да без сахару нельзя».

«Нельзя! перебивает садовник в зеленом фартуке, а я ваше серебряное кольцо продал, у меня зуб выпал, иначе нельзя».

Зонтик

Бело-голубая искра пронзила меня. И я увидел: она вся в черном, в руках черный шелковый зонтик, длинная тонкая ручка. Зонтиком она пырнула мне в ногу. И я пригвожден к полу.

«Что значит красные губы?» спрашивает она.

«Я плохо вижу, говорю, но я слышал, красные у вампиров и когда...»

Тут подбежал какой-то с улицы, ухватился за зонтик, тащит из меня.

«Нет, отбиваюсь, теперь он мой!»

И видя, как я охраняю зонтик, она превратилась в вешалку. И зонтиком я повис на ней.

Загвозка

Поднялся на верхотуру к доктору глаза проверить. А на дверях дощечка, мелом: «Расскажите, как вы это делаете» и тут же нарисован гвоздь, грибная шляпка, и больше ничего, понимай, как знаешь.

И как буду я у выхода на улицу, стукнулся головой о дверь, темно, и очутился на плите. Ничего особенного, только ногам горячо, да со сковородки в лицо пышет и шипит неприятно с брызгом. И потому что я зажмурился, попал в сад.

В саду после плиты прохладно, столик и на столике тарелка: наеденные макароны.

«А наел, говорят, П. П. Сувчинский[30] и показывают, вот и ноты и палочка, а сами они вышли».

«Все-таки когда-нибудь вернется, думаю, не век сидеть, не с удочкой пошел».

И я решил, попробую макароны пока-что, потянулся с вилкой, да рукавом задел за скатерть. И тарелка на пол. А Сувчинский идет, кулек тащит апельсины.

«Пока вы тут рассиживались, сказал он, я наловил вон сколько, и все без косточек».

Пустая комната

В глаза мне укрепили электрический провод. И я тяну за полотенце. А там кофий в чашечках и фотографические карточки.

Какие замечательные лица! Двуносые, трехглазые, уши-щупальцы, лягушки на паучиных ножках, зубатый лоб и, как ожерелье, песьи языки. Что еще придумать, все есть и в натуральную величину.

Но какой-то с карточки выхватил у меня из рук альбом.

«Куда, кричу, я не доглядел!»

И отворяю дверь. Прислушиваюсь.

«Кто там?» спрашиваю.

«Там-там»? поблескивая вспыхивает электрический провод.

И я иду. Пустая комната. А сзади точно кто-то хватает меня за ноги, а остановиться не могу.

Три багета

Он подает мне три палки.

«Три багета, говорит он, консервированное гуано».

Я отъел кончик. И на губах показалась кровь. Я выплюнул – но это не кровь, а красная роза.

Он развернул географическую карту – нарисована на ветчинной бумаге. И, ткнув пальцем, отковырял от Китая китайский город. И проглотил.

А я жду, что будет.

«Если из моего багета роза, то из Китая, по крайней мере, розовый куст».

Он сплюнул – и поднялась гора.

«Разнолетнее гуано, сказал он, не пройти, ни проехать».

И вправду, без передышки не обойти.

А третий багет он съел.

Далай Лама

В ночь, как в Тибете помер Далай Лама[31], я ничего не знал, но какая это была из ночей тяжелая.

Меня закутали в серые суконные одеяла, дышать нечем и опустили в бездонную яму. Я слышал как играла, выпевая с Мусоргским надрывом, серебряная скрипка. И когда я, опускаясь все ниже, достиг какого-то подземного перехода, я очутился на горах. И легко подымаюсь.

Передо мной торчали одни голые оглушающие скалы. И заглянув вверх – никаким потопом несмываемый высочайший знак земли и выход к звездам Эверест, я вдруг увидел: серебряной звездой – петушок.

Моя гостья

Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.

В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо[32].

Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и, может быть, больше чем сам я о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше. Ее работа никогда не кончится: просфора железная, а мне о конце моей и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.

Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?

Сны после нашего свидания всегда «кровельные» (от «кровь» и «кров»), весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.

Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.

Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Выйду ли я на кухню вскипятить воду и она, без шелеста, как воздух, или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.

И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.

Загрузка...