«Привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих-по-себе. Привидения – клочки и отрывки других миров, здоровому человеку их незачем видеть, здоровый человек есть наиболее земной человек, должен жить одной земной жизнью для полноты и порядка. А чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше».
«Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высоким, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных».
Из скворешни вылетел голубь – и как они там помещались: скворцам довольно, а голубю не повернуться – целая стая. И один из всех белый поднялся над всеми, и очертя белым кругом на синем, камнем упал под скворешник.
Я его поднял – как билось в моей горсти живое сердце! – и высоко его подбросив, я крикнул вдогонку:
«Лети, догоняй свою стаю!»
И еще раз и в третий раз, каждый раз взлетая все выше, падал голубь к моим ногам. И голубиное сердце под белыми крыльями перестало биться.
Я его погладил и, закрыв ему красные глаза, поместил, как белое пугало, в скворешник.
Раскаленная, легким покрытая пеплом, степь. Два бойца, оба в красном, схватились друг с другом. Какие огромные на дымящемся горизонте. И тот, что был ярче, одолел. Я бросился к победителю и, схватив за руки, укусил. И не вынимая зубов, захлебываясь в густой темной крови, смотрел в его помутневшие глаза, я знал, он вырвет руку и этой окровавленной рукой прихлопнет меня.
И кровь, заливая, душила меня.
Вот, говорят, конец веревки: мне надо ее не раскручивая разорвать. Веревка тугая: канат. И знаю я, не слажу, а тяну и тереблю, расщипываю пальцами по нитям. И под упором веревки вспоминаю, что уже однажды такое со мной было. И еще упорнее я налег на неподдающийся конец. Из сил выбиваюсь, а не могу бросить и дух во мне играет: я никогда не отстану и до смерти не сдамся.
Я не дома, а где-то у моря и не один, а со мной Федор Сологуб, автор «Мелкого беса». Всякий день мы купаемся в море: сперва он, потом я.
Нянька Карасьевна рассказывает:
«После них я выловила маленьких чертенят, а после вас вот такого чорта».
Карасьевна руки растопырила, показывает какого такого чорта она выловила. Я не знаю, что ей ответить, и отвожу глаза: как раз против окна береза.
У березы белый конь стоит. Смотрю на лошадь. Воробей пролетел, пархнул на коня, стал коню глаза клевать. И выклевал – кровь потекла.
И я чувствую, как во мне подымаются слезы.
С дивана вижу: около книжных полок птичка вьется. Я так ей обрадовался и говорю:
«Здравствуй, пичужка!» и потянулся рукой поймать.
И поймал: горячая и клювом дергает, словно чего-то ищет, а как сердце стучит: испугалась. Да порх! – и в окно.
Я к окну. Но тут точно толкнул меня кто: я обернулся, а там, на диване, где я лежал, чернеет дыра. Я к дыре посмотреть, стал нагибаться и полетел вниз головой.
Я прятался в каюте парохода, но те, от кого я прятался, песьим нюхом отыскивали меня. Все они с человечьими лицами, а туловище было лягушиное и на руках перчатки.
Они были очень вежливы, не простые разбойники, они давили меня своим мягким лягушиным брюхом, они ласково забирались ко мне под рубашку, будто гладя, пальцами надавливали мне на сердце.
На окне сидит галка и кричит.
Я знаю, сейчас она сядет мне на плечо и мне не уберечь моих глаз. Отбиваясь от лягушек, прошу мою черную гостью:
«Пощади мне глаза, говорю, я тебе жемчужную ленточку на горло навяжу, я тебе отдам мои руки, левую и правую и перчатки».
Убегал я от львов: их целая стая гналась за мной. А за львами народ бежит с вилами, хотят львов поймать. Я бегу, а сам думаю: «уж теперь-то мне конец пришел!» А львы погоню почуяли, да кто куда – все разбежались. И остался всего один лев.
И нагнали льва – и небывалое дело, зацепят вилами, а сдерется не кожа, навоз отпадает. Бились, бились, да как набросятся грудой – и кончили льва.
А когда вилами зацепили льву голову, оказалось, что лев – жареный.
Осень – хлеб в снопы сложен, только ячмень стоит, усы торчат и стелется горох. Так объяснил мне мой спутник. Идем по полю мечтая. Откуда ни возьмись лисица, да такая большущая здоровенная, хвост – шуба.
«Бросится на нас, съест», так подумалось и, ни слова не говоря, пустились мы догонять лисицу.
И догнали. И поваля, придушили. А не легко было, такое чудище. И мертвая, голубая, мягкая лежала на земле лисица, задрав лапы.
Содрали мы шкуру и на костер, подпалили. И принялись за еду.
И всю съели.
А как съели, тут я спохватился.
«Что мы наделали, говорю, какая вышла бы муфта, какая шуба!»
А уж поздно: съедено и костер погас.
Едем на полюс, так все мы знаем. А плывем мы по узкой речонке вроде канала. Мой спутник, шершавый, закутан в синюю столовую скатерть, правит веслом. И как-то так произошло, что мы и приехали на полюс.
Стоит на полюсе каменный дом, а около дома народ, и все суетятся и о чем-то спорят.
«Что случилось?» спрашиваю моего шершавого синего спутника.
«Да на пароходном чердаке вора ищут, все семь дворников, весь чердак обыскали, а нашли всего-навсего старый пиджак, а теперь трое сидят там караулят».
«Пропадет наше белье!» подумал я.
«Да пожалуйте в эмалированные комнаты», сказал шершавый и загоготал.
Лежит бурая змея, одна шкура осталась, вся сохлая. Я потрогал за горло, а внутри, чувствую, копейка стоит, застряла. Оттого змея и высохла, подавилась.
Бежит кошка, бурая как змея: серые усы, зеленые глаза. И прямо в пасть к змее, только хвост стелется. Но и хвост в змею вошел – и с кошкой закружилась змея, так и кидается из стороны в сторону и в пырь и швырком.
Я было отскочил и сам думаю:
«Чего-то трогать нельзя, так это мне не пройдет!»
А уж что-то вцепилось в меня и сам я закружился кошкой-змеей.
Огромный дом, этажей не сосчитать. Народ вокруг – и все о чем-то говорят, показывая на дом. Не знаю, зачем это мне, я протолкался до дверей и вошел в дом.
Перехожу из комнаты в комнату, я ищу чего-то. И попадаю в тесную, как клетушка, окно в стену. И вдруг вспомнил: да ведь это моя комната – вот и обои серые с пунцовыми разводами, а тут стоял мой стол, тут...
«И с тех пор, подумал я, все пошло по другому, бесповоротно».
Я был один, но я чувствовал, что и еще кто-то, и я все спрашиваю о нашем бесповоротном: «возможно ли вернуть и как мне забыть?»
«Пожар!» донеслось со двора. И с улицы: «Пожар!»
И я почувствовал, как стены подходят ко мне и стол лезет на меня. И слышу, в пустых комнатах кто-то запел. И я узнаю памятное мне, все оттуда. И весь я, как выструнился. И вдруг чем-то горячим обдало меня и моя комната вспыхнула.
И мне стало весело.
И я подумал: «дай проснуться, я отыщу этот огромный дом, найду и эту комнату и подожгу».
Завелись в доме мыши, бегают. Я подкрался и одну поймал за хвост. А она хвать – и укусила меня за палец. И из пальца выросли длинные волосы. Я выпустил из рук мышку, она упала на пол, сидит и не уходит.
«Разве можно так, надо приласкать!» сказал кто-то из под пола.
И я нагнулся, взял мышку за лапу и погладил, и уж она на шею ко мне, вытянула мордочку.
Скользя руками по карнизу, ноги вниз, передвигаюсь по нескончаемой крыше. Под руками отваливаются гнилушки, соскальзываю – и хотелось бы упасть что ли, чтобы конец. Но продолжаю передвигаться. Мелькают деревья, реки, речки, дома.
Я лежал прикован цепью к железной кровати. Сердце мое рвется на части. И за что же эти гробовщики похоронили меня – ведь я не сделал им зла. Или вся вина моя в том, что я вижу, слышу и чувствую слово?
И когда я так терзался о своей судьбе, трое посетили меня. Двух в первый раз вижу: тихие, слабые и что я им, не могу догадаться. А третьего, хоть он и старался в моих глазах переделаться, я сразу узнал по голосу: это сосед меховщик с шишкой на непоказанном месте, торчала на лбу между бровей единорогом: он почему-то всегда злобно глядел на меня, когда я прохожу мимо его окон.
Все трое притворились доверчивыми и наивными и лепетали надо мной. Но я хорошо понимал и не ошибся: они подбирались к моему горлу: на их пальцах я читаю «задушить».
«Ну, нет, подарком вам не достанусь! твердо решилось во мне, я накормлю вас овсянкой!»
Из последних сил я рванул, разорвал свою цепь и на чертей с кулаками.
От одного остался мне на память клок волос, другому прокусил палец, а третий, это был как раз меховщик с шишкой, поддавшись, и мне оставалось только прихлопнуть, врасплох подпрыгнул к самому лицу и какой-то дрянью замазал мне рот. И я задохнулся.
У меня было двенадцать подземных комнат и двенадцать ключей – их у меня отняли. Я набрал на дворе тряпок. Ключи и тряпки унесли в кладовую, куда мне доступ закрыт. А Солончук[54], без которого я шагу не ступаю, щелкнув меня в лоб – «рука всевышнего», ушел от меня.
До потери голоса спрашивал я себя, что же такое случилось, кругом такая нищета и сам я ни на что не похож. Я не смею больше сказать: «я хочу». Пустая комната и только рукописи – мои недостроенные книги.
И все-таки меня грабят – мое последнее дыхание и не могу согреться, стужа вледнилась в меня.
Я тихонько сполз к консьержке и тычусь головой в пылесос – единственный для меня выход, так и распылюсь.
И чувствую, как в глазах зеленеет.
А со стены из объявления вышел Солончук и, не говоря ни слова, подал мне ключи, ворох тряпок и мешок ржаной муки для заварки густого клейстера.
Из серебра выплыла бархатная рытая барсучья морда, помигала мне длинными сахарными клыками и скрылась.
В старом московском доме в Большом Толмачевском переулке[55], в памятной мне комнате с окнами на широкий двор с конюшней и курятником.
Она показывает мне альбом – засушенные цветы и о каждом спрашивает: узнал ли я или нет?
Все засушенные цветы на одно лицо, и я мог бы по ее лукавой улыбке сочинять, но за меня кто-то отвечает: «нет – нет – нет».
«А эти, ты узнаешь? Это я!» и она подносит цветы к моим губам.
Я хотел сказать: узнал, но это были не цветы, а твои птички, и я уже не в комнате, а на дворе в собачьей конурке, запутался в соломе, вою. Собака воет с заливом. Перевыв все собачьи жалобы, я опять попал в комнату.
Весь стол в шелках для вышиванья, розовые мотки. Я присел с краю и задремал. И мне представилось, будто со цветами в руках входят три жандарма. И я очнулся. Но только что протянул руку взять ломтик ветчины, двери раскрылись и вошли три жандарма.
«Я вас во сне видел, говорю я жандармам, а куда же вы цветы девали?»
«Собака съела!» отвечают жандармы и по-собачьи облизываются: язык розовый, ветчинный.
И тут какой-то, подвинув на столе шелковинки, уселся против меня. Как он вошел, я не заметил. И глядя на него, я подумал: «с такого надо снять семь шкур, чтобы пришелся мне по душе».
«Ваш обвинительный пункт, говорит он, пронырливая меня глазами: переправляясь через реку, вы объясняли естественное происхождение имен существительных».
«Много вы знаете?» говорю, задирая, а сам думаю: «попался».
«Очень просто: кто-нибудь подслушал и записал», говорит следователь.
И я чувствую, что я выглажен и скатан: «без существительных» меня так легко схватить голыми руками.
И очутился в Гнезниковском переулке – или сами ноги вели меня в Охранное. И вижу навстречу Чехов и с ним провожатый, с песьей головой мальчик.
«Где же вы теперь живете?» спрашиваю Чехова.
«Да все в Москве, говорит Чехов, на Воронцовом поле, где жил Островский, дом под горой в репейнике на пустыре».
«А что же вы написали на пустыре – места мне с детства памятные?»
Чехов показал на своего спутника. Я понял, говорить опасно. И очутился в пустой церкви.
А посреди пустой церкви, как дрова, свалены, покойники. Стал я вглядываться, а разобрать невозможно, все на одно лицо, как засушенные цветы. И один поднялся и вышел на амвон.
Он был как все без покрова, ноги измазаны дегтем:
«Ваш обвинительный пункт»...
Меня швырнуло, и я очнулся в пустой комнате. И затаился: чувствую, под кроватью кто-то ищет поудобнее улечься: с боку на бок, притихнет и снова заворочается. И как это случилось, не заметил, оно выползло из под кровати и поползло, вот брюхом наткнулось на мои сапоги, заворочалось и опять полезет.
Боюсь шелохнуться. Я знаю оно близко, обойдет стул, наметится и прыгнет на меня.
Поезд стоял далеко за городом в поле и очень длинный. Я прошел все вагоны и задумал выкупаться. Но только что разделся, поезд тронулся. Я догонять, да куда там, не за что зацепиться. А мне говорят:
«Вот билеты, считай!»
Считать хитрость не большая и разложить по номерам просто. А билетиков кипа и все пестрые, в глазах мелькает. Но я все-таки справился. И думаю, «догоню поезд». Но только что подумал, подсунули целую кипу: «считай и раскладывай». А сосчитанные смешали. И опять я считаю и раскладываю, да не так уж споро, но и на этот раз довел до конца и для порядку и старые и смешанные восстановил. Но ждать не пришлось, снова завалили меня билетами, а прежнюю работу, все стройные ряды – в кашу. Черт бы вас побрал!
С террасы я смотрел на облетевший сад. Какой ясный день – «бабье лето!» По желтой от листьев дорожке пробирается старуха, вся-то оборванная и лицо мокрое. И я подумал: «не спроста идет!» Да скорее к двери и по лестнице наверх. И слышу – да кому ж кроме, старуха бежит. Я в комнату – и она за мной, я в другую, а она тут-как-тут. Я в угол за комод, скорчился весь, закрыл глаза.
«Чего ты боишься, слышу голос старухи, я твоя мать!»
«У меня мать не такая!» а сам думаю: «одна из матерей?»
А она наклонилась ко мне – какие загубленные глаза! – да за шею меня, цап!
Мой неизменный спутник, в природе не существующий, а только в моих снах и игре воображения, поднял меня на гору к кратеру. Стоим у самого края. Как всегда набалагуря, спутник-алабор[56] перепрыгнул, а я упал в кратер.
И вот в черноте я цепляюсь руками за какие-то горячие чугунные вешалки вверх на землю.
И слышу, кричит:
«Вылезай скорей, я тебе макароны сварил в плевательнице, боюсь остынут».
А мне все равно в какой посуде, стылые или рот обжечь, лишь бы на свет!