Непросто рассказать о том, чему свидетелем не был, что передано устами других, непосредственных очевидцев. Но во много раз сложнее поведать о том, чему свидетелей не было вообще. Во всяком случае – таких, которые могли бы рассказать тебе о древних временах и событиях. И когда всё же описываешь истории из жизни людей, которых не только не видел, но о которых не слышал и не читал, – как убедить других и себя, что описываемое тобой – действительно происходило на этой земле? Здесь приходится прикоснуться к феномену «далёкого зрения», которое вдруг приносит картины событий, не имеющих доказательств и подтверждений, но истинность которых для тебя – вне сомнений.
Ганс от рождения был хромым. С самого детства его так и звали: Ганс Хромоножка. Он был монастырский крестьянин, поэтому своей земли не имел, кормился при кухне в монастыре. Это было и хорошо: с него не брали налог – ни с земли, ни со скота, ни с урожая. А в монастыре он был дровосеком. Невысокий, сдержанный на слова, с жилистыми крупными руками. Он был хороший дровосек, справный. На шесть дней он скрывался в монастырском лесу, – каждое утро к нему отправлялась подвода, забирающая дрова для прожорливых кухонных печей, – а на седьмой день, к воскресной службе, он возвращался назад. И в этот день всегда, согнувшись, тащил на спине связку хвороста – громадную, неподъёмную: это были его дрова. От кухни он получал лишь пропитание, иного содержания у него не было. Поэтому кладовой разрешал ему приносить раз в неделю вязанку для себя – какую смогут унести его «полторы ноги». Эту вязанку он продавал за грошик кому-нибудь в селе: одежду, обувь и выпивку он должен был обеспечивать себе сам.
Надёжный дровосек, никогда не болеющий, из года в год, без праздников, отдыха, отлучки, он кормил старые монастырские печи. Зимой – больше, летом – меньше. Надёжный – и очень умелый: не было случая, чтобы дрова в подводе не были подобраны со знанием дела – сухая, смолистая ель (на растопку), берёзовые сырые жаркие кругляши, ольха (для тонких, нежных блюд и для соусов), а раз в месяц – несколько охапок осины, чтобы её злой и жёсткий огонь выжег скопившуюся сажу в трубах и дымоходах. И в снег, и в дождь дрова прибывали вполне сухими, – он складывал и хранил их под громадным, выстроенным на своей поляне, навесом – из длинных кленовых жердей, накрытых толстой подушкой из елового лапника и глины. Такую крышу не проточит ни один дождь, нужно только поправлять её время от времени.
Бывали дни, когда подвода прибывала и днём. Ганс безропотно нагружал её запасёнными сверх урока дровами и, дождавшись, когда шелест хорошо смазанных колёс затихнет вдали, уходил под навес и сидел там, вытянув нездоровую ногу. Опирался, склонившись, на ноющее колено положенными друг на дружку ладонями, и сидел неподвижно, и плакал. Он знал, что эти его дрова – не для печей. Их привезут в село, на площадь, и будут жечь кого-то из колдунов или ведьм, – по определению трибунала великой инквизиции, – а на его взгляд – так просто живых людей. Площадь наполнится криками дикой боли, вылетающими из сине-кровавых, изломанных пытками тел, а потом густым чадом горелого мяса. Народ соберётся вокруг, все будут с жадным страхом смотреть, многие веселиться. А он почему-то мог только плакать. И обязательно скрытно, чтобы не угодить на тот же костёр за сострадание еретикам.
Свою вязанку он приносил в монастырь – показать кладовому. Тот, в засаленном до невозможности кожаном фартуке, громыхая свисающими с пояса до колен коваными ключами, подходил, всматривался и кивал головой: свежеспиленных дров нет, только сухой, со склонов оврага хворост. “Монастырь разрешает забрать вязанку себе”. После этого кивка Ганс втягивал дрова обратно на плечи и брёл в село, за своим грошиком.
В сорок лет Ганс женился. Супругой его стала женщина, похоронившая трёх мужей, поэтому союзу их предрекали быть несчастливым. Не принималось в расчёт, что кончины мужей её не были с ней связаны. Одного сокрушили копытами лошади под бешеными седоками, – владелец местного замка с дикой свитой гостей и вассалов[1] гнал через его поле охоту. Второго убили на ярмарке голодные оборванцы, которые тут же, стараясь опередить подбегающих стражников, рвали из распоротой котомки хлеб с сыром и заталкивали горстями в мелькающие рты. Третий, опившись браги, с топором гонялся за кем-то невидимым, влез на крышу да и свалился оттуда, пробив лезвием топора важную вену. Трижды вдова. Несчастливая баба, порченая. Только лишь Хромоножке и впору.
Неудивительно, что радости было мало. В два года раз рожала она по ребёнку, и его, как будто давно поджидая, забирала земля. Хотя и достался Гансу вместе с ней не гнилой ещё домишко и небольшой огород, но радости не было. Если не считать одного никому не известного случая.
Рано-ранешним утром, ещё по темноте приходил Ганс в воскресенье домой. Вязанка укладывалась у дверей – ожидать, когда он понесёт её на кивок спящему пока ещё кладовому. Хромоножка же подходил к жене, согнувшейся возле дымного очага, и клал на её спину, прикрытую грубой и старой, в больших, с нитяными хвостами, дырах, ночной рубахой, свою горячую, твёрдую, полускрюченную ладонь. Жена не то чтобы вздрагивала, но как бы затаивалась, движения её замедлялись, и он, ощущая под пальцами нарочито неторопкое шевеление её лопаток, тихонечко млел, думая, что это – её безмолвный ответ на его бессловесную нежность. На самом же деле она цепенела от страха в ожидании удара. Она прочно привыкла к тому, что мужчина, называемый мужем, должен её бить. Когда Ганс, постояв, отходил, – её начинал мучить вопрос – отчего не ударил? Не нашёл – за что? Но ведь прежние мужья били, в общем-то, без всякой вины.
В этот раз Ганс задержался в лесу: выволакивали подводу. Молодая лошадь, запряжённая в первый раз, сдёрнула её в вязкую, илистую канаву. Домой пришёл в этот день поздно, когда солнце уже поднялось. Открыл дверь – и замер. Она мылась, стоя в деревянном корыте. Испуганно отвернулась, замерла, прижав к груди хвостатое липовое мочало. С боков её, со складок утруженного тела, стекала вода, смешанная с золой: мыла у них тогда не было. И он увидел белые-белые пятнышки и полоски на её серовато-смуглой коже и, холодея до хребтовой кости, понял, что это – следы побоев. Ганс, поднеся руку к её спине, – медленно, с небывалым трудом, словно к раскалённой плите, – положил ладонь между лопаток и так же медленно прильнул к её плечу бородой. Чуть распрямился и ещё раз припал, и ещё. Свет небесный сошёл на неё спустя долгую, злую минуту: она поняла, что эти прикосновения – есть поцелуи. Ей вдруг разом открылось, чем были эти прикосновения его руки, и тягостный страх, накопленный за долгие годы, прорвался вдруг в ней, и не болью и ужасом, а сгустком нежной и трепетной силы. Жгучей судорогой. Маленьким Солнцем.
После этого дня, в природой отмеренный срок, она родила девочку. Их светлоголовую, тихую и улыбчивую Абигаль.
Священник, опухший от выпитого накануне, страдающий, но привычно надменный, полистав то ли греческие, то ли латинские книги, так и нарёк: Абигаль.
Всё-таки хорошо, что Ганс был при монастыре. Два года подряд свирепствовал голод. Сначала война – он плохо запомнил, кто и с кем воевал – спалила созревающие посевы. Потом – засуха. Люди варили кору, ели крыс и мышей. Но кладовые монастыря всегда были наполнены впрок. Трёхлетняя Абигаль, которую пропускали на кухню, пробиралась оттуда в конюшню. Она пряталась в сене, а когда кладовой и служки, насыпавшие в ясли овёс, уходили, она светлым котёнком ползала между лошадиных копыт и, сковыривая неумелыми пальчиками с земли, отправляла в ротишко упавшие зёрна.
Ганс приносил из леса ягоды, жёлуди и грибы – но раз в неделю. А до этого им как-то нужно было прожить. А жене приходилось ещё и ходить в монастырь на подённую. (Монахи и умереть так просто не давали: не смей умирать, пока есть работа!) Вечером она спешила домой, а там уже спала, вытянувшись на чёрной от времени лавке, с двумя горсточками зёрен в животике, Абигаль. Мать смотрела на неё больными глазами и, отходя, искала в себе силы порадоваться: девочка тёплая, дышит легко. Шатаясь от голода и усталости, она разводила огонь, варила похлёбку – из грибов или кореньев осота и, прижав сонную дочку к груди, поила её тёплым, и укладывала теперь уже на весь длинный ночной сон.
Они бы не выжили, если бы Ганс не сделал заранее великое дело. Два года подряд он не пил ни вина и ни пива, не справлял себе новой одежды и обуви, откладывал свои гроши и, поехав однажды на ярмарку, купил там пилу. В кузнечном ряду, среди лат и клинков, на самый простой из которых ему пришлось бы откладывать лет эдак двести, он отыскивал пилы и, хотя попадались хорошие, – не покупал. Искал – зная, что. И нашёл. Полотно надёжное, острое, зубья не сточены. А вот деревянная рама попорчена жучками. Цена, соответственно, ниже на треть. Пилу он купил (и тут же выбросил раму: внесёшь жучков в дом – источат всё деревянное), а на оставшиеся деньги купил жене тонкого, белого, барского полотна. Как раз на новую ночную рубашку.
О, хорошая пила – дело большое. Топором дерево удобно валить, а вот разделывать на короткие плети – это тратить лишние силы и время. Пилою – втрое быстрей.
Он сам смастерил новую раму и в первый же раз выполнил дневной урок ровно к обеду. Полдня свободных! Всё это время он обдирал ивовое лыко и притапливал его в недалёком болотце – чтобы размокло. Теперь будет не только грошик за хворост. Теперь будет ещё пара монет за циновки и туеса!
И вот, когда пришёл голод, он свои секретные полдня тратил на поиск всего съестного, что мог дать ему Лес. И грибы, и ягоды, и корешки осота. И смертушку в семью не пустил.
Абигаль шло восьмое лето, когда в село привезли отбитого у речных разбойников мальчишку. Чужестранца. Лет десяти. Еле живого. Вспомнив о взятых землёй сыновьях, Ганс упросил настоятеля купить мальчишку для монастыря. Он сам, дроводел, – не вечен. А тут – лет пять – и готовый работник. Сама судьба посылает подарок: давно пора бы выбрать кого-то, кому он мог бы передать дровяное своё ремесло.
Мальчишку купили. Задёшево. Ведь полуживой. Учёные монахи выспросили, откуда его завезли, несчастливого. По имени родины стали и звать: “Португалец”.
Нет мундштука. Нет! Словно и не бывало. Кальян – вот он, в ящике, стоящем в углу, под наброшенным сверху ковром, вернее – стоявшем. Ох, и погуляла в Ашотиковой комнатке чья-то глумливая, злая рука. Всё перевёрнуто – от угла до угла, разбросаны вещи, и стянут на сторону ковёр, и сундук опрокинут, и высовывается из него ограбленный, усечённый кальян. Всё на месте, даже драгоценные безделушки, хранимые в шкафчике, – те, которые хочется видеть перед собой каждый день, а не томить во мраке собственной тайной сокровищницы. Мундштука – нет. Да пусть бы неведомый вор забрал всё, что здесь имеется, ведь есть тут вещи поценнее кальяна. Неведомый? Да ведь именнобагдадский вор поклялся украсть этот предмет… Но в этом случае – он в самом деле должен проходить сквозь стены!
Ашотик поднял глаза. Решётка в окне. Человеку возможно лишь руку просунуть. Дверь дубовая, вечная, проклёпанная железными полосами. Два замка. Без ключей не откроешь. Замки Ашотик подбирал заморские, для себя. Ну а на пути к дверце – четыре дворцовые стены, четыре полосы стражи, десяток янычар – до гарема, а в гареме – Али. Нет, не пройти. Невозможно. Но кто-то, очевидно же, был в самой комнате! Ходил, двигал вещи…
В кальяне – Ашотикова жизнь. Узнает Хумим-паша, что в гареме, – о, Аллах! – в гареме, где его жёны, был кто-то чужой – тогда лёгкой смерти не жди. Вот тогда, кизляр, напоёшься. Хотя это – пугалки для детей, это – вряд ли. Смерть будет лёгкой. Вот он, флакон с бесценным, проверенным ядом, стоит на полке, стекляшкой пробки посверкивает. Этот путь у нас есть, это ладно. Сядет-ка Ашотик, да подумает – нет ли какого выхода получше.
Маленький, рыжий, с обиженным детским лицом человечек пнул золочёной туфлей ковёр, сел на опрокинутый ящик, поместил локти на колени, ладошками закрыл уши и стал думать.
Что смертный, маленький человек может в такой ситуации сделать? Имеются два решения: или разыскать проклятого вора и выкупить унесённый мундштук (деньги есть), или… Или изготовить новый! Нет, невозможно… Но, собственно, почему? Золото есть. Знакомый ювелир – тоже есть. Нет двух вещей: шести, величиной с ноготь мизинца, сапфиров, и – о, проклятье! – самого мундштука, с которого можно было бы снять точный размер… Стоп! Есть! Не сам мундштук, конечно, а слепок! Ашотик даже забормотал торопливо, успокаивая понёсшееся вскачь сердце: “Тихо-тихо-тихо…” Он торопливо стал вспоминать события недельной примерно давности. Хумим-паша выехал на охоту. Да. Ашотика взял с собой. На тот случай, если захочется послушать сладкое пение после сытного, под сенью деревьев, обеда. Да. Подстрелили на берегу ручья пришедшую на водопой антилопу, да тут же на костре и изжарили. Паша и визири ели горячее мясо, запивали рубиновым лёгким вином, и… и потом Ашотик пел свои песни, а паша, лёжа, опершись на локоть, курил. Он курил свой кальян, и на лице его было сладкое, неземное блаженство. С этим счастливым лицом он и уснул. Визири, сняв туфли, принялись тихо сновать по тенистой поляне, отгоняя маленьких голосистых птичек, которые могли почивающего пашу разбудить. А замолчавший на время Ашотик смотрел на спящего господина с лёгкой досадой и лёгким презрением: у того из вялой руки выпал мундштук ещё курящегося кальяна – и, откатившись, лёг прямо в мокрую прибрежную глину. И лежал там так, пока Хумим спал – два часа или больше. Ашотик делал вид, что не замечает, как валяется в глине драгоценный предмет, – иначе ему пришлось бы самому поднимать и оттирать мундштук, а с какой стати он должен пачкать свои белые холёные пальцы? Паша же, ворочаясь, откинул руку и ещё глубже вдавил мундштук в вязкое жёлтое месиво. Потом проснувшийся господин обронил короткое слово – и вмиг торопливая свита подхватила с земли изысканное походное снаряжение – и, конечно, кальян – подвели Хумиму коня и умчались. Ашотик готов был поклясться, что, подскакивая на невысоком своём жеребце, он оглянулся на миг и заметил, что от мундштука, который лежал, вдавившись в глину, остался глубокий отчётливый отпечаток. Это – последний мостик на дороге к спасению. Пусть призрачный, шаткий, но, если он сохранился, – флакон с ядом можно на время вернуть на его место на полке…
Вскочил Ашотик и побежал в недра гарема, на ходу торопливо продумывая то неотложное, что следовало предпринять. Он пронёсся вдоль комнат Хумимовых жён, и потом сквозь длинный зал, где ютились совместно наложницы и жёны рангом пониже, и здесь, в уютной нише дальней стены – нише с оконцем и вентиляцией, предметом жгучей зависти и вожделения обитательниц гарема – нашёл то, чему в планах своих отводил чрезвычайно важную роль: юную, чистую, озорную змейку – Бигюль. Не тратя времени на объяснения, он схватил изумлённо вскинувшую на него глаза девочку за узкую ладонь и, потянув (Бигюль сидела над каким-то цветистым шёлковым рукоделием), поднял на ноги. И так, не выпуская её руки, протащил торопливо обратно. Здесь, когда они пересекали гаремный удушливый зал, кто-то бросил в спину девочке злое, язвительное слово. Как ни спешил Ашотик, а всё-таки резко остановился, нашёл острым взглядом дерзкую наложницу и, вытянув к ней толстый палец, зловеще и тихо сказал:
– Услышу сегодня ещё одно твоё слово – вечером из тебя суп сварю.
И скрылся за балдахином, отделяющим зал от анфилады привилегированных[2] комнат, и увлёк за собой гибкую, тоненькую подружку. Он не сомневался в том, что происшествие это повергло в ужас всех находившихся в зале. Он знал, что несдержанная наложница ночью будет страшно наказана: ей растянут руки и ноги, на лицо набросят подушку и станут медленно душить, строго следя, чтобы не перестараться. Таким образом, на ней не останется следов от побоев, а страх перед повторением наказания поселится в ней если не навсегда, то очень, очень надолго. И уж конечно, мучить её станут не оттого, что так любят Бигюль и Ашотика, нет. А за то, что разъярённый Кизляр-агас мог наказать – и довольно жестоко – всех остальных, невиновных.
Мало заботило Ашотика то, что будет происходить в гаремных покоях после того, как одной фразой он навёл там жестокий порядок. Другим был озабочен. Своим, кровным. Втащил Бигюль в разгромленные покои, усадил на край перевёрнутого сундука и спросил:
– Если бы мне грозила смерть и для спасения потребовалось бы, чтобы ты обрезала свои волосы, ты бы сделала это?
Бигюль, на всякий случай оглянувшись (не подсмотрит ли кто), подскочила, метнулась к Ашотику, обхватила тонкими руками за шею и стала дурашливо танцевать, вовлекая покрасневшего толстяка в водоворот торопливых шажков, покачиваний, поворотов. Он, семеня за хохочущей девочкой, изловчился, обхватил её и приподнял над полом. Притащил к сундуку и с силой усадил. Сложил ладони перед собой и, задыхаясь, проговорил:
– Это очень серьёзно.
– Серьёзно? – переспросила, медленно стирая со смуглого лица озорную улыбку, Бигюль.
– Очень.
И девочка тотчас, мотнув головой, перебросила длинные, почти что до пят, тяжёлые, чёрные косы со спины на грудь, вложила их, едва втиснув, в ладонь, а свободную руку протянула к кизляру:
– Где ножницы?
Он достал ножницы – тёмные, с блестящей наточенной кромкой. Нет, он не шутил. Разведя в стороны хищно клацнувшие железные лезвия, Ашотик взял девочку за подбородок и, щёлкая ножницами, состриг её волосы. Очень коротко и очень неровно. Затем нахватал торопливо со стен извести, копоти с пылью и всё это втёр в густой чёрный ёжик. Потом быстро сказал:
– Тебе нужно переодеться, – и подал стопку ветхой, маленького размера, одежды.
Через минуту перед ним, с милым лицом и озорным блеском в глазах, в коротких штанах и рваной рубахе, стоял мальчишка.
– Ты – Хасан, – проговорил Ашотик, ткнув пальцем в хрупкую грудь, прикрытую не цветным шёлковым платьем, а пыльной уличной тканью.
– Я – Хасан, – с готовностью согласился подросток.
– Плюнь на пол! – приказал мальчишке кизляр.
Тот постоял, двинул губами. Ашотик смотрел. И тогда тот действительно плюнул. Неуверенно и неумело, только губы обрызгал.
– Вот как надо! – сказал строго Ашотик и показал.
Мальчишка несколько раз повторил. Наконец, вышло неплохо.
– Ты должен вести себя, как уличный мальчик, мой милый Хасан, – положив ладони на хрупкие плечи, глядя прямо и пристально в большие, чёрные и внимательные глаза, стал тихо рассказывать толстый кизляр. – Ты должен бегать босиком по Багдаду, вертеться на рынке, как бы желая что-то стащить, но никогда не воруй. Смотри, как ведут себя остальные мальчишки, и подражай им. Ты должен уметь сидеть на корточках, бегать, перелезать через стены. А теперь слушай главное. В благословенном городе, тысячелетнем Багдаде тебе надо суметь разыскать того, кто зовётся между людьми Багдадским вором. Разыскать и от моего имени предложить выкупить похищенный у меня мундштук от кальяна. Золотой, с шестью синими самоцветами. На шее у тебя, под рубахой, будет висеть кольцо – печать Хумима-паши, и, если попадёшь к стражникам или янычарам, должен сообщить, что ты – личный поставщик кизляр-агасу всяческих редкостей, которые привозят и продают в порту иноземные моряки. Будут к твоей рубахе пришиты два кошелька с монетами, и в поясе будут монеты – всё мелкие, чтобы лишней зависти не вызывать. Страже у ворот о тебе будет сказано, и ты можешь в любое время – и днём, и ночью, как войти, так и выйти. Или обратиться за помощью. В одном дворике во дворце есть заброшенное караульное помещение. Я расскажу, как туда пробраться. Там будет запас еды и бочонок с водой. А в одной из стен дворика, на высоте в три твоих роста, есть тайный ход. В закрывающей его плите просверлено неприметное отверстие. Сквозь него я спущу тонкий шёлковый шнур, и ты, дёрнув три раза, сможешь меня вызвать.
Он минуту помолчал и закончил:
– Вот так, бесценный мой друг. На всё это у нас – только два дня. Самое большое – три. Если я не верну мундштук от кальяна через два – или, если не хватится проклятый Хумим – через три дня, то буду подвергнут мучительной смерти. И, чтобы её избежать, я приму яд. Теперь веришь, что всё это очень серьёзно? И кроме тебя мне довериться некому. Моя милая, милая девочка.
Уже через полчаса, сделав необходимые распоряжения, Ашотик вернулся в гарем. Он не вошёл, а ворвался, пронзительно провопив короткое страшное слово:
– Али-и-и!!
Немедленно выбежал его главный гаремный слуга, евнух Али, очень высокий и невероятно худой, со свисающими до колен жилистыми руками.
– Али! Бери лук и стрелы, бери свой ятаган – и быстро во двор! Кони ждут!
И через минуту из дворика, прилегающего к гарему, бешеным галопом вынеслись два коня, – громадные, вороные. На одном сидел, низко пригнувшись к гривастой шее, долговязый Ашотиков стражник-палач, силой и нечеловеческой безжалостностью превосходящий всех Хумимовых янычар. На втором – нелепо подпрыгивающий, с ножками, вдетыми в короткие стремена, вцепившийся в гриву коня маленький, в роскошной одежде толстяк. Они вылетели за главные дворцовые ворота, предусмотрительно отворённые привратными янычарами и, оказавшись за городом, взяли уверенное направление в сторону леса, в котором неделю назад охотился Хумим-паша, подстреливший тогда маленькую антилопу. Ашотик и по лесу скакал – словно по открытому полю, подгоняя могучего жеребца, не обращая внимания на больно секущие ветки. Домчались до знакомой поляны, и здесь раскрасневшийся, разгорячённый кизляр спрыгнул на землю, перебросил поводья своему длиннорукому спутнику и приказал:
– Дальше – ни шагу!
Приказал и, семеня и подскакивая, побежал к тому месту возле ручья, где отдыхал в тот памятный день уставший паша. “Ах, не размыли бы глину дожди! Не затоптали бы антилопы! Не иссушил и не выкрошил бы кромки оттиска жаркий ветер…”
Нет! Ашотик упал на колени. В подсохшей уже, твёрдой глине виднелось отчётливое углубление от впечатавшегося по всей длине мундштука. Кизляр торопливо сорвал с себя роскошный шёлковый доломан и, бросив его на землю, накрыл драгоценное место. Потом прибежал назад, на край поляны. Вытащил из хурджуна[3] пару плотных мешочков, калебасу[4] и, досадливо отпихнув длинную морду потянувшегося к нему коня, поспешил обратно. Присел возле ручья, набрал в калебасу воды и горсть за горстью стал сыпать в неё из двух мешочков порошки разного цвета: мел и клей. Замесив желтовато-белую кашицу до состояния жидкого теста, поднял доломан, тщательно выдул из ямки-оттиска пыль и крупинки песка и вылил в очищенное углубление содержимое калебасы. Затем, нетвёрдо ступая на подрагивающих ногах, вошёл в ручей до колен, омыл лицо и напился. Вернулся, расправил на земле доломан, лёг и блаженно вытянулся.
Через четверть часа Али подвёл к ручью остывших лошадей, и, пока они пили, Ашотик медленно изъял из ямки затвердевшую копию мундштука. Намотал на него толстый слой ткани, бережно уложил в хурджун. Али протянул руку – помочь кизляру подняться в седло, но тот опять убежал к заветному месту. Здесь он, несколько раз подпрыгнув, разрушил и затоптал отпечатанный в глине след мундштука.
Снова пустив коней в галоп, вернулись назад, но поехали не во дворец, а к знакомому многим в Багдаде дому ювелира Бахти. О нём было известно, что Бахти заказчиков не обманывает, золота оловом не портит и украшения делает безупречные.
Вбежав в полутёмную, душную мастерскую, Ашотик радостно простонал: ювелир был один. Не произнеся даже привычного и обязательного приветствия, Ашотик приблизил своё лицо к лицу ювелира и зашептал:
– Брось все заказы, Бахти! До вечера отлей мне из золота вот этот предмет!
И, развернув тканевый кокон, вложил в руку мастера меловой белый слепок.
– Денег дам – сколько скажешь! Здесь, как видишь, ещё будут сапфиры, – я привезу их вечером или завтра.
– Мундштук от кальяна! – догадался, вглядевшись в слепок, Бахти.
Ашотик, словно ужаленный, вскинул вверх палец и зловеще проговорил:
– Я заплачу не торгуясь! Но только запомни: услышит кто, что ты сейчас произнёс, хоть одно ухо, – я напою тебя твоим же расплавленным золотом!
Мастер испуганно и торопливо склонился в глубоком поклоне, и кизляр Хумима-паши, взмахнув полами испачканного глиной доломана, выбежал из мастерской.
На кладбище пошли только вдвоём, и пошли ночью. Долго ползли на животах. Селим морщился: острые камешки больно впивались в колени и локти. Несколько раз приносились к ним громко лающие собаки, но старый Касым-баба рукой умелой и опытной эту напасть отводил. Он, подворачиваясь набок, выхватывал из хурджуна куски сырого мяса, – мосластые, с жилами, – и отбрасывал в сторону. Голодные бездомные псы своё ненужное любопытство немедленно заменяли на погоню за тем, кто ухватил мясо первым, и на драку между собой.
Приползли.
Касым-баба открывал секреты. Не показывал, не учил. Посвящал.
– Единственное здесь надгробие, – толкался его жаркий шёпот в Селимовы уши, – где в вертикальной плите знак полумесяца прорезан насквозь. В лунную ночь его хорошо видно издалека. Слева под надгробием нащупай-ка ямку… Что в ней?
– Цепь!..
– Потяни её дважды.
– Потянул. Теперь что?
– Теперь жди.
Лежали на нехолодной ещё, накопившей дневного солнечного тепла, надгробной плите. Ждали чего-то. Время от времени прилетал ветерок, приносил аромат кипариса. Вдруг Селим вздрогнул: камень с полумесяцем стал медленно двигаться вверх! Он как будто вырастал из плиты, поднимаясь на двух квадратных ногах, между которыми так же рос и увеличивался чёрный проём. Пустота. Ушёл камень вверх, обнажив под собой квадратный, не очень широкий, то ли люк, то ли лаз. Впрочем, какая разница?
– Спускайся туда, – прошептал ободряюще Касым-баба. – Ты высокий, твои ноги должны достать до первой ступени.
Влезли, спрыгнули в темноту. Послышался шелестящий звук крутящегося, железного, хорошо смазанного колеса. Камень опустился. Встал на место бесшумно и быстро. Только в конце раздался лёгкий, ни на что другое не похожий, знакомый немногим лишь мастерам-камнетёсам звук соприкосновения камня с камнем.
Исчез бледнеющий над головами квадрат. Раздались удары кресала о кремень. Тусклым огоньком взялся фитиль и поджёг масляный факел. Под каменным сводом стало светло, внизу же цеплялась за ноги клочковатая тьма. Впустивший их в подземелье незнакомый сгорбленный человек, подняв свет над головой, засеменил по неразличимым под ногами ступеням. “Восемнадцать”, – машинально сосчитал Селим. Небольшая площадка – и снова вниз. Ступени теперь были чуть шире и закручивались по спирали. “Сорок четыре”. Горбун проворно прыгал внизу. На руках и плечах его поблёскивало и звенело настоящее золото. Цепи, обручи, украшения. И – корона на голове. С зубцами. В самоцветных глубоких камнях.
– Пришли. Поздоровайся, – часто дыша, негромко выговорил Касым-баба.
– Приветствую тебя, золотая пещера! – воскликнул наученный заранее Селим и обвёл всё вокруг потрясённым взглядом. – Здравствуй, великая тайна Багдада, – сказал уже тише и добавил – теперь от себя: – Выходит, ты существуешь? Выходит, ты – вовсе не сказка?
– Не знаю я человека, – захихикал золочёный горбун, – который в этом с тобой согласится. Это как раз и есть сказка! Смотри! Смотри! Не сказка? Смотри!
Ощущения были такими, что в них не очень-то верилось. Блеск драгоценных металлов и огни самоцветов слепили до головной боли, но и не смотреть было невозможно. А ещё лезла в грудь копоть от факела, как раз в то самое время, когда страстно хотелось взахлёб набросать туда свежего воздуха.
– Пойдём, Твоё внезапное Величество, – положив сухую ладонь Селиму на плечо, устало проговорил Касым-баба.
Как зачарованный, Селим пошёл, влекомый горячей силой нетяжёлой и, в общем, несильной руки.
– Всё, что ты видишь, – и слева, и справа, – это общее. То есть принадлежит всем в общине. Тебе, разумеется, тоже. Эти сокровища тратятся с общего согласия и на общее дело. А вот в пещерках – ты видишь эти проёмы? – это пещерки, – в них стоят сундуки с замками. Здесь старые воры Багдада хранят часть имущества, которое там, на земле, было бы очень заметно. Ну и потом, – это ты, наверное, знаешь и сам, – весьма неразумно держать все свои сокровища в одном месте. Ты теперь можешь принести и собственный сундучок. Здесь он будет в большей безопасности, чем в гареме Хумима-паши…
Касым-баба выговорил последние слова, запнулся, растерянно взглянул на Селима и вдруг визгливо, пронзительно, как сумасшедший, расхохотался. Ему хрипло вторил горбун.
– Безопаснее!.. Чем… В гареме! И это мы говорим ему! Ему, хитрейшему вору, который вынес мундштук из этого самого гарема!!
– Вот он, вот, – всхлипывая, проговорил сбегавший куда-то горбун.
В руке его, в свете факела, мерцал и светился влажный, словно яичный желток, золотой Хумимов мундштук.
– За всю историю пещеры, – пытаясь отдышаться, принялся пояснять Касым-баба, – крупных сапфиров у нас было всего пять. Такие камни мы ценим. Сапфир – сам по себе уже талисман. Это камень судеб людских, да и не людских тоже. Но не так давно один мы отдали: нужно было спасти от палача двоих наших людей. Их схватили при странных обстоятельствах, и подозреваю я, что конечной целью этой затеи было обретение именно крупного чистого сапфира. Мы заплатили. Отдали один из пяти. Причём сначала хотели подсунуть камень с дефектом, – был один с крохотным сколом. Но нет. Пришлось заменить. Осталось четыре. Ну а ты вдруг принёс сразу шесть. Шесть! И в золоте. Конечно, вопрос был спорный – отдавать тебе корону или не отдавать, – многие внесли в общую копилку гораздо больше, чем ты. Но уговор нарушить нельзя. Никто не верил, что ты выкрадешь этот предмет из гарема. Потому и легкомысленно пообещали, что ты станешь тогда Главным вором. Как ты это сделал – конечно, не скажешь. Не скажешь ведь?
Касым-баба с некоей даже мольбой заглянул снизу в глаза Селима. Тот, потерянный и ошеломлённый, готов был, как ни странно, поведать, но старик опередил события:
– Конечно не скажешь.
Он вздохнул.
– Но мундштук ты принёс, и все наши смотрели на него, и никто не посмел отрицать, что мундштук – именно тот. Так что делать было нечего. Слово сказано. Теперь ты – Главный Багдадский вор. Решили. Вот твоя корона.
– А общей сходки разве не будет? – неуверенно спросил Селим, принимая снятую горбуном со своей косматой, с острой лысой макушкой головы корону.
– Вот потому мы и целы пока, – хихикнул Касым-баба, – что живём так, как людям сверху было бы странно. Мы никогда не собираемся все вместе. Дело решает лишь мнение, голос, верно? Ну а голос узнать – труда нет. Послать Бая Скорохода – и он за день сможет обойти всех. Хотя было такое, – случалась нужда обсудить дело немедленно. Но и тогда мы собирались не в пещере. Это понятно? Вот, а мнения о твоём короновании собрали за один день. Этот вопрос был прост. Всего-то и сложности, что оценить подлинность предмета. Ох, и летал же в этот день мундштук по Багдаду! Шуму ты наделал, как в тот раз, когда снял со спящей жены главного кади шейное ожерелье в присутствии спящего мужа. Был слух, что ты проходишь сквозь стены. Тогда многие из наших над этим смеялись. Сейчас не смеются.
– А кто же устроил эту пещеру? – с усилием сглотнув, поинтересовался Селим.
Старики снова засмеялись. Высокий, худой юнец, в криво надетой сверкающей острозубой короне, стоящий с неловко повисшими руками в прыгающем свете факела, – он был забавен.
– Этого никто не помнит. Известно лишь, что это было больше тысячи лет назад, ещё до Аббасидов. С тех пор тайна её передаётся мастерами чужого кармана от поколения к поколению, и ни разу ещё никто непосвящённый не коснулся хоть сколько-то внятного знания о ней.
Касым-баба пригласил присесть. Присесть было за что. Стоял у стены длинный каменный стол, зелёный, с прожилками. Возле него – тяжёлые, как будто железные стулья, отделанные, похоже, серебром. Чёрным серебром, старым. Горбун шумел где-то за стенкой, приносил то и дело блюда, приборы, закуски, вино.
– Он что же, вот так здесь и живёт? – негромко спросил Селим. – Жить под землёй – это ведь трудно!
– Трудно. Только не для него. Вот видишь, Король, сегодня тебе открываются странные вещи. Пещера, законы, хранитель-горбун… И вот – золото. Что оно такое? Ты думал? Удивлялся ли ты когда-нибудь его странной, невидимой силе, которая заставляет людей лишаться ума, убивать себе подобных, мучить вдов, грабить сирот, лжесвидетельствовать и предавать? И всё это только ради владения им, жёлтым тяжёлым металлом. Я удивлялся. И думал. И старых людей спрашивал. Все считают схоже. Золото – не обычный металл. Он не мёртвый.
– Живой?
– Нет. Не живой. Но и не мёртвый. Ты молчи лучше, мальчик. То есть Король. Всё, что я знаю, – открою сполна. Если не сможешь обойтись без вопросов – задавай их себе. У меня больше не будет ответов. Не живой и не мёртвый. Просто в нём шайтанская, блазная сила. Это бесспорно. А иначе зачем оно любит купаться в крови? Требует крови, но и платит сполна. Нечеловеческим, высшим из всех удовольствием: ощущеньем всевластья. Ты уже чувствовал его? Да? Когда карман полон денег, и тебе можно всё. И все тебе покорны. Где же прячется сила, что подчиняет тебе события, вещи, людей? Правильно. Она всегда там, в кармане. И вот же, как только ты ею пользуешься, – её видят другие. И тут уж дело во времени, – когда потечёт твоя кровь, а золото истомлённо кинется в новые жадные руки. Золото даёт временное удовольствие. А платой за это берёт саму жизнь. Так было всегда. Дьявольская, неодолимая магия.
Есть имущие люди, смерть которых щадит, но которые с жёлтым металлом неосторожны. И они за многие годы становятся пропитанными наслаждением его присутствия, отравленными, связанными. Они без него жить не могут. То есть буквально! Вот, горбун не может уж красть, он не добычлив, он бесполезен. Но здесь – он всем нужен. Именно в силу своей страсти – видеть золото каждый свой миг, звенеть, пересчитывать. Он спит с ним, играет, носит на себе, хотя и тяжело. Открою секрет: он пробовал его даже есть. Долго мучился, пока монетки проходили по его старым кишкам. Пришлось тайно тащить сюда усыплённого лекаря. Впрочем, лекаря потом, для надёжности, здесь же и закопали.
Приковылял горбун, принёс на себе звенящую жёлтую сбрую. Принёс и вино, и бокалы. Конечно же, жёлтые, золотые.
– Лучшие застолья – это застолья втроём, – важно сообщил Касым-баба. – Ну и коронования тоже! Глазам не приходится бегать, и многоголосье в уши не лезет. Знай, Король: хочешь отдыха для души – пригласи двух друзей.
– Или двух женщин! – подмигнул и прихлопнул в ладоши горбун.
– Да, но тогда будет потяжелей! Даже если ты молод. А всё же, как тебе удалось миновать гаремную стражу?..