Весною, в час заката на Патриарших прудах появилось двое мужчин.
Один из них, тридцатипятилетний приблизительно, был преждевременно лыс, лицо имел бритое, одет был в серенькую летнюю пару, шляпу пирожком нес в руке. Другой лет на десять моложе первого, в синей блузе, в измятых белых брюках, в тапочках, в кепке.
Оба, по-видимому, проделали значительный путь по Москве пешком и теперь изнывали от жары.
У второго, не догадывавшегося снять кепку, пот струями тек по загоревшим небритым щекам, оставляя светлые полосы на коричневой коже.
Первый был не кто иной, как Михаил Александрович Берлиоз, секретарь московской ассоциации литераторов (Массолит) и редактор двух художественных журналов, а спутник его — входящий в большую славу поэт-самородок Иван Николаевич Понырев.
Оба, как только попали под липы, первым долгом бросились к весело раскрашенной будочке с надписью «Прохладительные напитки».
Да, следует отметить первую странность этого страшного вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Бронной улице, не было ни одного человека. В тот час, когда уж, кажется, и сил нет больше дышать, когда солнце в пыли, в сухом тумане валится, раскалив Москву, куда-то за Садовое кольцо, когда у собак языки висят почти до земли, под начинавшими зеленеть липами не было никого. Это, право, странно, это как будто нарочно!
— Нарзану дайте, — попросил Берлиоз.
— Нарзану нет, — ответила женщина в будочке.
— А что есть? — спросил Берлиоз.
— Абрикосовая.
— Давайте, давайте, давайте, — нетерпеливо сказал Берлиоз.
Абрикосовая дала обильную желтую пену, пахла одеколоном. Напившись, друзья немедленно начали икать, и Понырев тихо выбранил абрикосовую скверными словами, затем оба направились к ближайшей скамейке и поместились на ней лицом к пруду и спиной к Бронной.
Тут случилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза. Он перестал икать, но сердце его внезапно стукнуло и на мгновение куда-то провалилось, в сердце тупо кольнуло, после чего Берлиоза охватил необоснованный страх, и захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки.
Берлиоз тоскливо оглянулся, не понимая, что его встревожило. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мной? Этого никогда не было... Я переутомился. Пожалуй, пора бросить все и в Кисловодск...»
И тут знойный воздух перед ним сгустился совершенно явственно, и соткался из воздуха прозрачный тип престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый, кургузый, воздушный же пиджачок, ростом в сажень, но худ неимоверно... жердь какая-то, а морда глумливая.
Жизнь Берлиоза складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. Он еще больше побледнел, глаза вытаращил, подумал: «Этого не может быть?!» Но это, увы, могло быть, потому что длинный, сквозь которого видно, жокей качался перед ним и влево, и вправо. «Что же это?! Удар?» — смятенно подумал Берлиоз и в полном ужасе закрыл глаза. А когда он их открыл, все кончилось — марево растворилось, клетчатый исчез. И тут же тупая игла выскочила из сердца.
— Фу ты, черт! — воскликнул Берлиоз. — Ты знаешь, Иван, у меня сейчас от жары едва удар не сделался, даже что-то вроде галлюцинации было, — он попытался весело посмеяться, но глаза его еще были тревожны, руки дрожали. Однако постепенно он оправился, обмахнулся платочком и сказал уже бодро: — Ну-с, итак... — повел речь, прерванную питьем абрикосовой.
Речь эта, как дознались впоследствии, шла об Иисусе Христе. Дело в том, что Берлиоз заказывал Ивану Николаевичу большую поэму о Христе для своего второго антирелигиозного журнала и вот теперь читал поэту нечто вроде лекции с тем, чтобы дать ему кое-какие установки, необходимые для сочинения поэмы.
Надо заметить, что редактор был образован и в речи его появлялись имена не только Эрнеста Ренана и Штрауса, но и имена древних историков. Тут были и Филон Александрийский, знаменитый богослов, и блестяще образованный Иосиф Флавий, и великий Корнелий Тацит. На всех них Михаил Александрович очень умело, показывая большую начитанность, ссылался, чтобы доказать Поныреву, что Иисуса Христа никогда на свете не существовало.
Поэт, для которого все, сообщаемое редактором, было новостью, внимательно слушал, уставив на Михаила Александровича свои буйные зеленые глаза, и лишь изредка икал, шепотом проклиная абрикосовую воду.
Высокий тенор Берлиоза разносился в пустынной аллее, и поэт узнал много чрезвычайно интересного и о египетском Озирисе, благостном боге, сыне Неба и Земли, и о финикийском боге Фаммузе, и о пророке Иезекииле, и о боге Мардуке, о грозном боге Вицлипуцли, которого так почитали ацтеки в Мексике.
Чем больше говорил Берлиоз, тем яснее становилась картина: хочешь — не хочешь, а приходилось признать, что все рассказы о существовании Христа выдумка, самый обыкновенный миф.
И вот как раз в тот момент, когда Михаил Александрович рассказывал поэту о том, как ацтеки лепили из теста фигурку Вицлипуцли, в аллее показался первый человек.
Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, многие учреждения представили свои сводки с описанием этого человека. Сличение их не может не вызвать изумления. Так, в первой сказано, что человек этот был маленького роста, зубы имел золотые и хромал на правую ногу. Вторая сообщает, что человек был росту громадного, коронки имел платиновые, хромал на левую ногу. Третья лаконически сообщала, что у человека особых примет нет. Так что приходится признать, что ни одна из этих сводок никуда не годится. Во-первых, ни на одну ногу он не хромал и росту был не маленького и не громадного, а высокого, и коронки у него с левой стороны были платиновые, а с правой — золотые. Он был в дорогом сером костюме, в заграничных в цвет костюма туфлях. Серый берет он заломил лихо на правое ухо, под мышкой нес трость с золотым набалдашником в виде головы пуделя. Он не хромал, а как бы из кокетства немного волочил левую ногу.
Лет сорока с лишним. Рот кривой начисто. Лицо кирпичного цвета, выбритое гладко. Один глаз черный, а другой зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом — иностранец.
Пройдя мимо скамьи, на которой сидели редактор и поэт, иностранец покосился на них, остановился и вдруг уселся на соседней скамейке в двух шагах от приятелей.
«Немец...» — подумал Берлиоз.
«Англичанин, — подумал Понырев, — ишь, и не жарко ему в перчатках?»
А иностранец окинул взглядом высокие дома, квадратом окаймляющие пруды, причем заметно стало, что видит это место он впервые, а также, что оно его заинтересовало. Сперва он остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражавших в стеклах изломанное солнце, затем перевел его вниз, где стекла печально почернели, почему-то снисходительно усмехнулся, прищурился, развязно положил ногу на ногу, а подбородок на набалдашник.
— Итак, резюмирую, — говорил Берлиоз, — нет ни одной восточной религии, в которой, как правило, непорочная дева не произвела бы на свет бога. И христиане, не выдумав ничего нового, точно так же создали своего Христа, взяв его у других! И если ты спросишь меня...
Но Понырев ничего не спросил, а вместо этого сделал попытку прекратить замучившую его икоту, задержав дыхание, отчего икнул мучительнее и громче. И тут Берлиоз вынужден был прекратить свою речь, потому что иностранец вдруг поднялся и направился к нему. Литераторы поглядели на него удивленно.
— Извините меня, пожалуйста, — заговорил иностранец с легким акцентом, — что я, не будучи знаком, позволяю себе... но предмет вашей ученой беседы настолько интересен, что...
Он вежливо снял берет, и друзьям ничего не оставалось, как пожать протянутую руку, с которой иностранец ловко сдернул серую перчатку.
«Нет, скорее, француз...» — подумал Берлиоз.
«Поляк», — подумал Понырев.
Необходимо добавить, что на Понырева иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Берлиозу, наоборот, очень понравился.
— Разрешите мне немного сесть? — также вежливо попросил незнакомец, и приятели как-то неловко раздвинулись, а иностранец ловко уселся между ними и тотчас вступил в разговор.
— Если я не ослышался, — заговорил он, поглядывая то на Берлиоза, то на поэта, переставшего икать, — вы изволили говорить, что Иисуса Христа не было на свете?
— Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я говорил.
— Ах, как интересно! — воскликнул иностранец.
«Какого черта ему надо?» — подумал Понырев и нахмурился.
— А вы соглашались с вашим собеседником? — осведомился неизвестный, повернувшись к Поныреву.
— На все сто! — подтвердил Понырев, любящий выражаться вычурно и фигурально.
— Изумительно! — вскричал непрошеный собеседник. После этого он, воровски почему-то оглянувшись и снизив почти до шепота голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы вообще не верите в Бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу.
— Мы не верим в Бога, — улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — и не боимся, если об этом кто-нибудь узнает.
Иностранец на спинку откинулся и спросил, даже привизгнув от любопытства:
— Вы — атеисты?!
— Да, мы атеисты, — весело ответил Берлиоз, а Понырев подумал, рассердившись: «Вот болван заграничный прицепился!»
— Ах, какая прелесть! — вскричал странный иностранец и завертел головой, глядя на приятелей.
— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно уже перестало верить сказкам о Боге. У нас имеет место обратное явление: величайшей редкостью является верующий человек.
Тут иностранец отколол такую штуку: встал и пожал изумленному Берлиозу руку, произнося при этом такие слова:
— Позвольте вас поблагодарить от души!
— Это за что же вы его благодарите? — заморгав глазами, осведомился Понырев.
— За очень важное сведение, — многозначительно подняв палец, пояснил заграничный чудак.
Важное сведение, по-видимому, произвело на него сильное впечатление, потому что он испуганно обвел глазами дома, как бы опасаясь в каждом окне увидеть по атеисту.
«Нет, он не англичанин...» — подумал Берлиоз.
«Где он так насобачился говорить по-русски?» — подумал Понырев и нахмурился. Ему захотелось курить, а папиросы все вышли.
— Но позвольте вас спросить, — после тревожного раздумья осведомился заграничный гость, — как же быть с доказательствами бытия божия, коих существует ровно пять?
— Увы, — с сожалением ответил Берлиоз, — ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и их давно уже человечество сдало в архив. Согласитесь, что в области разума никаких доказательств существования Бога нет и быть не может.
— Браво! — вскричал иностранец. — Браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старикашки Иммануила по этому поводу! Но вот курьез: он начисто разрушил все доказательства, а затем, как бы в насмешку над собою, соорудил собственное шестое доказательство!
— Доказательство Канта, — тонко улыбнувшись, возразил образованный Берлиоз, сразу сообразивший, о ком идет речь, — также неубедительно. И недаром Шиллер говорил, что кантовские рассуждения по этому поводу могут удовлетворить только рабов, а Штраус просто смеялся над этим доказательством.
Берлиоз говорил и в это время думал: «Но все-таки, кто же он такой? Он великолепно говорит по-русски!»
— Взять бы этого Канта, да за эти самые доказательства года на три в Соловки! — неожиданно бухнул Иван Николаевич.
— Иван! — сконфузившись, шепнул Берлиоз.
Но предложение направить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, а, напротив, привело в восторг.
— Именно! Именно! — закричал он, и глаз его, обращенный к Ивану, засверкал. — Ему там самое место! Ведь говорил я ему тогда за завтраком — ты, профессор, какую-то чепуху придумал, ведь над тобой смеяться будут!
Берлиоз вытаращил глаза, глянул на иностранца. «За завтраком... Канту?..» — подумал он.
— Но, — продолжая иностранец, не смущаясь изумлением Берлиоза, — водрузить его в Соловки невозможно, по той причине, что он уже сто двадцать пять лет находится в местах, гораздо более отдаленных от Патриарших прудов, чем Соловки.
— Жаль! — отозвался Иван, не совсем разобравшись в последних словах своего противника, а просто испытывая раздражение против него и не обращая внимания на укоризненное подмигивание и гримасы Берлиоза.
— И мне жаль! — подтвердил неизвестный и продолжал: — Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нету, то, спрашивается, кто же управляет жизнью на земле? — и он повел рукой, указывая на дома.
— Человек! — сурово ответил Иван Николаевич.
— Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно, как всем понятно, составить точный план на некоторый хоть сколько-нибудь приличный срок. И вот, позвольте вас спросить, как же может управлять жизнью человек, если он такого плана не может составить даже на смехотворный срок лет в сто, скажем, и вообще не может ручаться даже хотя бы за свой завтрашний день? И в самом деле, — тут неизвестный обратился к Берлиозу, — вообразите, только что вы начнете управлять, распоряжаться другими и собою, вообще входить во вкус... и вдруг у вас... кхе, кхе... саркома! — Тут иностранец сладко хихикнул, как будто мысль о саркоме доставила ему удовольствие. — Саркома, — повторил он, щурясь, звучное слово. — И вот, какое уж тут управление! Ничья судьба вас более не интересует... К гадалкам, бывали случаи, обращались образованнейшие люди! И через некоторое время тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, уже не сидит за своим столом, а лежит в деревянном ящике, и оркестр играет над ним, и плохо играет, марш Шопена. И окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, выбрасывают его в печку. А бывает и хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, ведь пустяковое, казалось бы, дело, и этого сделать не может, потому что вдруг поскользнется да и попадет под трамвай! Что же, вы скажете, это он сам собой управлял? Не лучше ли думать, что кто-то управился с ним другой?
И здесь незнакомец рассмеялся странным смешком.
Берлиоз с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и трамвай, и тревожные какие-то мысли начали мучить его. «Он не иностранец! Он не иностранец, — напряженно размышлял он, — он престранный тип! Но, позвольте, кто же он такой?»
— Вы хотите курить? — внезапно обратился к Поныреву иностранец и взялся за карман. — Вы какие предпочитаете?
— А у вас разные, что ли, есть? — мрачно спросил Иван Николаевич.
— Какие предпочитаете? — учтиво повторил неизвестный.
— «Нашу марку», — злобно ответил Иван.
Иностранец немедленно вытащил из кармана портсигар и галантно предложил Поныреву:
— «Наша марка»!
Поэта и редактора не столько поразила «Наша марка», сколько портсигар. Он был громадных размеров, чистого золота, и на крышке его сверкнула синим и белым огнем алмазная буква «F».
«Нет, иностранец»! — подумал Берлиоз.
Закурили.
«Надо будет ему возразить, а то уж очень он бойко разговорился! — думал Берлиоз. — И возразить так: да, человек смертен, но это ничего не значит...»
Однако он не успел ничего сказать, как сказал иностранец:
— Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер.
«Какая-то дурацкая постановка вопроса!» — помыслил Берлиоз и вслух сказал:
— Ну, здесь уж есть некоторое преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собой разумеется, что если на Бронной мне свалится на голову кирпич...
— Кирпич ни с того ни с сего, — внушительно заговорил неизвестный, — никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, что вам он ни в каком случае не угрожает. Вы умрете другой смертью.
— Может быть, вы знаете, какой, — с совершенно естественной иронией осведомился Берлиоз, — и скажете мне?
— Охотно, — отозвался незнакомец. Он прищурился на Берлиоза, смерил его взором, как будто собирался сшить ему костюм, и сквозь зубы пробормотал: — Раз... Меркурий во втором доме... ушла луна... шесть — несчастье, вечер семь... — и громко добавил: — Вам отрежут голову!
— А кто? — спросил Берлиоз. — Интервенты? — Он усмехнулся. — Немцы?
— Нет, — ответил неизвестный, — русская комсомолка.
— Гм... — криво ухмыльнувшись неловкой шутке иностранца, сказал Берлиоз, — простите, но это маловероятно.
— Итак, позвольте вас спросить, что вы будете делать сегодня вечером, если не секрет?
— Секрета нет. Сегодня в 10 часов в Массолите будет заседание, и я буду председательствовать на нем.
— Нет, этого быть никак не может, — твердо заявил иностранец.
— Это почему? — спросил Берлиоз, на сей раз с раздражением.
— Потому, — ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили птицы, — что Аннушка уже купила постное масло, и не только купила, но уже и разлила. Так что заседание не состоится.
Тут, понятное дело, под липами наступило молчание.
— Простите, — сказал Берлиоз, дико глядя на иностранца, — я ничего не понял. При чем здесь постное масло?
— Постное масло здесь вот при чем, — вдруг заговорил Иван Николаевич, очевидно, решив объявить войну незваному собеседнику, — вам, гражданин, не приходилось бывать в сумасшедшем доме?
— Иван! — воскликнул Берлиоз.
Но иностранец ничуть не обиделся, а, наоборот, безумно развеселился.
— Бывал! Бывал! И не раз! — вскричал он со смехом, но не сводя несмеющегося глаза с Ивана Николаевича. — Где я только не бывал. Досадно только, что я не удосужился спросить у профессора толком, что такое мания фурибунда. Так что вы уж сами спросите об этом у него, Иван Николаевич!
Понырев изменился в лице.
— Откуда вы знаете, как меня зовут?
— Помилуйте, дорогой Иван Николаевич, кто же вас не знает? — сказал иностранец и вынул из кармана вчерашний номер еженедельного иллюстративного журнала, и Иван Николаевич тут же узнал на первой же странице и свои буйные вихры, и глаза, и собственные стихи. Однако на этот раз еще одно доказательство славы и популярности не обрадовало Понырева.
— Я извиняюсь, — сказал он, и лицо его потемнело, — вы не можете подождать минуточку, я хочу товарищу пару слов сказать...
— О, с удовольствием! — с резким акцентом воскликнул иностранец. — Здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу.
— Вот что, Миша, — заговорил поэт тихо, оттащив в сторону Берлиоза, — это никакой не интурист, а шпион, это белый, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то уйдет.
— Почему шпион? — шепнул неприятно пораженный Берлиоз.
— Верь чутью, — засипел ему в ухо Иван Николаевич, — он дураком притворяется, чтобы выспросить кой-что. Идем, идем, а то уйдет...
И поэт за руку потянул расстроенного Берлиоза к скамейке. Незнакомец не сидел, а стоял возле скамейки, держа в руках визитную карточку.
— Извините меня, что я в пылу нашего интересного спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, а в кармане у меня и паспорт, подтверждающий то, что написано на карточке, — веско сказал иностранец, проницательно глядя на обоих друзей.
Те сконфузились, а иностранец спрятал карточку. Ивану Николаевичу удалось прочесть только начало первого слова «Professor» и начальную букву фамилии, опять-таки «F».
— Очень приятно, — сказал смущенно Берлиоз, — Берлиоз!
Опять произошли рукопожатия и опять сели на скамью.
— Вы в качестве консультанта, наверно, приглашены к нам, профессор? — спросил Берлиоз.
— Да, консультанта, — подтвердил профессор.
— Вы — немец? — спросил Иван.
— Я-то? — переспросил профессор и задумался. — Да, пожалуй, немец... — сказал он.
— А у вас какая специальность? — ласково осведомился Берлиоз.
— Я специалист по черной магии.
«На́ тебе!» — воскликнул мысленно Иван.
— И... и вас по этой специальности пригласили к нам? — вытаращив глаза, спросил Берлиоз.
— По этой пригласили, — подтвердил профессор, — тут в государственной библиотеке нашли интересные рукописи Бэкона и бенедиктинского монаха Гильдебранда, тринадцатый и одиннадцатый век... Захотели... я их чтобы разбирал немного... Я специалист... первый в мире...
— А-а! Вы — историк? — с большим уважением спросил Берлиоз.
— Я — историк, — охотно подтвердил ученый и добавил: — Сегодня вечером будет смешная история.
Опять удивились и редактор, и поэт, а профессор пальцами обеих рук поманил их и, когда они наклонились к нему, прошептал:
— Имейте в виду, что Христос существовал.
— Видите ли, профессор, — смущенно улыбаясь, отозвался Берлиоз, — мы уважаем ваши несомненно большие знания, но сами придерживаемся другой точки зрения...
— А не надо никаких точек зрения, — ответил профессор, — просто он существовал!
— Но какое же доказательство?..
— А никакого доказательства не надо, — заговорил профессор без всякого акцента, — просто в десять часов утра...
В десять часов утра шаркающей кавалерийской походкой в перистиль под разноцветную колоннаду вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
Больше всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все предвещало нехороший день, потому что розовым маслом пропах весь мир. Казалось, что пальма пахнет розовым маслом, конвой, ненавистный балкон. Из недальней кордегардии заносило дымком — легионные кашевары начали готовить обед для дежурного манипула. Но прокуратору казалось, что и к запаху дыма примешивается поганая розовая струя.
«Пахнет маслом от головы моего секретаря, — думал прокуратор, — я удивляюсь, как моя жена может терпеть при себе такого вульгарного любовника... Моя жена дура... Дело, однако, не в розовом масле, а в том, что это мигрень. От мигрени же нет никаких средств в мире... попробую не вертеть головой...»
Из зала выкатили кресло, и прокуратор сел в него. Он протянул руку, ни на кого не глядя, и секретарь тотчас же вложил в нее кусок пергамента. Гримасничая, прокуратор проглядел написанное и сейчас же сказал:
— Приведите его.
Через некоторое время по ступенькам, ведущим с балкона в сад, двое солдат привели и поставили на балконе молодого человека в стареньком, многостиранном и заштопанном таллифе. Руки молодого человека были связаны за спиной, рыжеватые вьющиеся волосы растрепаны, а под заплывшим правым глазом сидел громадных размеров синяк. Левый здоровый глаз выражал любопытство.
Прокуратор, стараясь не поворачивать головы, поглядел на приведенного.
— Лицо от побоев надо оберегать, — сказал по-арамейски прокуратор, — если думаешь, что это тебя украшает...
И прибавил:
— Развяжите ему руки. Может быть, он любит болтать ими, когда разговаривает.
Молодой человек приятно улыбнулся прокуратору.
Солдаты тотчас освободили руки арестанту.
— Ты в Ершалаиме собирался царствовать? — спросил прокуратор, стараясь не двигать головой.
Молодой человек развел руками и заговорил:
— Добрый человек...
Но прокуратор тотчас перебил его:
— Я не добрый человек. Все говорят, что я злой, и это верно.
Он повысил резкий голос:
— Позовите кентуриона Крысобоя!
Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором.
Крысобой на голову был выше самого высокого из солдат легиона и настолько широк в плечах, что заслонил невысокое солнце.
Прокуратор сделал какую-то гримасу и сказал Крысобою по-латыни:
— Вот... называет меня «добрый человек»... Возьмите его на минуту в кордегардию, объясните ему, что я злой... Но я не терплю подбитых глаз перед собой!..
И все, кроме прокуратора, проводили взглядом Марка Крысобоя, который жестом показал, что арестованный должен идти за ним. Крысобоя вообще все провожали взглядами, главным образом из-за его роста, а те, кто видел его впервые, — из-за того, что лицо Крысобоя было изуродовано: нос его в свое время был разбит ударом германской палицы.
Во дворе кордегардии Крысобой поставил перед собою арестованного, взял бич, лежащий на козлах, и, не сильно размахнувшись, ударил арестанта по плечам. Движение Крысобоя было небрежно и незаметно, но арестант мгновенно рухнул наземь, как будто ему подрубили ноги, и некоторое время не мог перевести дух.
— Римский прокуратор, — заговорил гнусаво Марк, плохо выговаривая арамейские слова, — называть «Игемон»... Другие слова нет. Не говорить!.. Понимаешь?.. Ударить?
Молодой человек набрал воздуху в грудь, сбежавшая с лица краска вернулась; он протянул руку и сказал:
— Я понял. Не бей.
И через несколько минут молодой человек стоял вновь перед прокуратором.
— В Ершалаиме хотел царствовать? — спросил прокуратор, прижимая пальцы к виску.
— Я, до... Я, игемон, — заговорил молодой человек, выражая удивление здоровым глазом, — нигде не хотел царствовать.
— Лгуны всем ненавистны, — ответил Пилат, — а записано ясно: самозванец, так показывают свидетели, добрые люди.
— Добрые люди, — ответил, оживляясь, молодой человек и прибавил торопливо: — игемон, ничему не учились, поэтому перепутали все, что я говорил.
Потом помолчал и добавил задумчиво:
— Я полагаю, что две тысячи лет пройдет ранее... — он подумают еще, — да, именно две тысячи, пока люди разберутся в том, насколько напутали, записывая за мной.
Тут на балконе наступило постное молчание.
Прокуратор поднял голову и, скорчив гримасу, поглядел на арестанта.
— За тобой записано немного, — сказал он, ненавидя свою боль и даже помышляя о самоубийстве, — но этого достаточно, чтобы тебя повесить.
— Нет, ходит один с таблицей и пишет, — заговорил молодой человек, — достойный и добрый человек. Но однажды, заглянув в эту таблицу, я ужаснулся. Ничего этого я не говорил. И прошу его — сожги эту таблицу. Но он вырвал ее у меня из рук и убежал.
— Кто такой? — спросил Пилат.
— Левий Матвей, — охотно пояснил арестант, — он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним. Он послушал, деньги бросил на дорогу и сказал: я с тобой пойду путешествовать.
— Ершалаим, — сказал Пилат, поворачиваясь всем корпусом к секретарю, — город, в котором на Пасхе не соскучишься... Сборщик податей бросил деньги на дорогу!
— Подарил, — пояснил молодой человек, — шел мимо старичок, нес сыр. Он ему сказал: подбирай.
— Имя? — спросил Пилат.
— Мое? — спросил молодой человек, указывая себе на грудь.
— Мое мне известно, — ответил Пилат, — твое.
— Ешуа, — ответил молодой человек.
— Прозвище?
— Га-Ноцри.
— Откуда родом?
— Из Эн-Назиры, — сказал молодой человек, указывая рукой вдаль.
Секретарь пристроился с таблицей к колонне и записывал на ней.
— Кто ты по национальности? Кто твои родители?
— Я — сириец.
— Никакого языка, кроме арамейского, не знаешь?
— Нет, я знаю латинский и греческий.
Пилат круто исподлобья поглядел на арестованного. Секретарь попытался поймать взгляд прокуратора, но не поймал и еще стремительнее начал записывать. Прокуратор вдруг почувствовал, что висок его разгорается все сильнее. По горькому опыту он знал, что вскоре вся его голова будет охвачена пожаром. Оскалив зубы, он поглядел не на арестованного, а на солнце, которое неуклонно ползло вверх, заливая Ершалаим, и подумал, что нужно было бы прогнать этого рыжего разбойника, просто крикнуть: «Повесить его!» Его увели бы. Выгнать конвой с балкона, припадая на подагрические ноги, притащиться внутрь, велеть затемнить комнату, лечь, жалобным голосом позвать собаку, потребовать холодной воды из источника, пожаловаться собаке на мигрень.
Он поднял мутные глаза на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на проклятом ершалаимском солнцепеке стоит перед ним этот бродяга с избитым лицом и какие ненужные и глупые вопросы еще придется ему задавать.
— Левий Матвей? — хрипло спросил больной прокуратор и закрыл глаза, чтобы никто не видел, что происходит с ним.
— Да, добрый человек Левий Матвей, — донеслись до прокуратора сквозь стук горячего молота в виске слова, произнесенные высоким голосом.
— А вот, — с усилием и даже помолчав коротко, заговорил прокуратор, — что ты рассказывал про царство на базаре?
— Я, игемон, — ответил, оживляясь, молодой человек, — рассказывал про царство истины добрым людям и больше ни про что не рассказывал. После чего прибежал один добрый юноша, с ним другие, и меня стали бить и связали мне руки.
— Так, — сказал Пилат, стараясь, чтобы его голова не упала на плечо. «Я сказал «так», — подумал страдающий прокуратор. — что означает, что я усвоил что-то, но я ничего не усвоил из сказанного», — и он сказал:
— Зачем же ты, бродяга, на базаре рассказывал про истину, не имея о ней никакого представления? Что такое истина?
И подумал: «О, боги мои, какую нелепость я говорю. И когда же кончится эта пытка на балконе?»
И он услышал голос, сказавший по-гречески:
— Истина в том, что у тебя болит голова и болит так, что ты уже думаешь не обо мне, а об яде. Потому что, если она не перестанет болеть, ты обезумеешь. И я твой палач, о чем я скорблю. Тебе даже и смотреть на меня не хочется, а хочется, чтобы пришла твоя собака. Но день сегодня такой, что находиться в состоянии безумия тебе никак нельзя, и твоя голова сейчас пройдет.
Секретарь замер, не дописав слова, глядел не на арестанта, а на прокуратора. Каковой не шевелился.
Пилат поднял мутные глаза и страдальчески поглядел на арестанта и увидел, что солнце уже на балконе, печет голову арестанту, он щурит благожелательный глаз, а синяк играет радугой.
Затем прокуратор провел рукою по лысой голове, и муть в его глазах растаяла. После этого прокуратор приподнялся с кресла, голову сжал руками, и на обрюзгшем его лице выразился ужас.
Но этот ужас он подавил своей волей.
А арестант между тем продолжал свою речь, и секретарю показалось, что он слышит не греческие хорошо знакомые слова, а неслыханные, неизвестные.
— Я, прокуратор, — говорил арестант, рукой заслоняясь от солнца, — с удовольствием бы ушел с этого балкона, потому что, сказать по правде, не нахожу ничего приятного в нашей беседе...
Секретарь побледнел, как смерть, и отложил таблицу.
— То же самое я, впрочем, советовал бы сделать и тебе, — продолжал молодой человек, — так как пребывание на нем принесет тебе, по моему разумению, несчастия впоследствии. Мы, собственно говоря, могли бы отправиться вместе. И походить по полям. Гроза будет, — молодой человек отвернулся от солнца и прищурил глаз, — только к вечеру. Мне же пришли в голову некоторые мысли, которые могли бы тебе понравиться. Ты к тому же производишь впечатление очень понятливого человека.
Настало полное и очень долгое молчание. Секретарь постарался уверить себя, что ослышался, представил себе этого Га-Ноцри повешенным тут же у балкона, постарался представить, в какую именно причудливую форму выльется гнев прокуратора, не представил, решил, что что-то нужно предпринять, и ничего не предпринял, кроме того, что руки протянул по швам.
И еще помолчали.
После этого раздался голос прокуратора:
— Ты был в Египте?
Он указал пальцем на таблицу, и секретарь тотчас поднес ее прокуратору, но тот отпихнул ее рукой.
— Да, я был.
— Ты как это делаешь? — вдруг спросил прокуратор и уставил на Ешуа зеленые, много видевшие глаза. Он поднес белую руку и постучал по левому желтому виску.
— Я никак не делаю этого, прокуратор, — сказал, светло улыбнувшись единственным глазом, арестант.
— Поклянись!
— Чем? — спросил молодой человек и улыбнулся пошире.
— Хотя бы жизнью твоею, — ответил прокуратор, причем добавил, что ею клясться как раз время — она висит на волоске.
— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил юноша. — Если это так, то ты ошибаешься.
— Я могу перерезать этот волосок, — тихо сказал Пилат.
— И в этом ты ошибаешься. Но об этом сейчас, я думаю, у тебя нет времени говорить. Но пока еще она висит, не будем сотрясать воздух неумными и бессмысленными клятвами. Ты просто поверь мне — я не врач.
Секретарь искоса заглянул в лицо Пилату и мысленно приказал себе ничему не удивляться.
Пилат усмехнулся.
— Нет сомнения в том, что толпа собиралась вокруг тебя, стоило тебе раскрыть рот на базаре.
Молодой человек улыбнулся.
— Итак, ты говорил о царстве истины?
— Да.
— Скажи, пожалуйста, существуют ли злые люди на свете?
— Нет.
— Я впервые слышу об этом, и, говоря твоим слогом, ты ошибаешься. К примеру — Марк Крысобой-кентурион — добрый?
— Да, — ответил [юноша], — он несчастливый человек. С тех пор, как ему переломили нос добрые люди, он стал нервным и несчастным. Вследствие этого дерется.
Пилат стал хмур и посматривал на Ешуа искоса.
Потом проговорил:
— Добрые люди бросались на него со всех сторон, как собаки на медведя. Германцы висели на нем. Они вцепились в шею, в руки, в ноги, и, если бы я не дорвался до него с легионерами, Марка Крысобоя не было бы на свете. Это было в бою при Идиставизо. Но не будем спорить о том, добрые ли люди германцы или недобрые... Так ты бродяга, стало быть, ты должен молчать!
Арестант моргнул испуганно глазом и замолчал.
Тут внезапно и быстро на балкон вошел молодой офицер из легиона с таблицей и передал ее секретарю.
Секретарь бегло проглядел написанное и тотчас подал таблицу Пилату со словами:
— Важное дополнение из Синедриона.
Пилат, сморщившись, не беря в руки таблицу, прочел написанное и изменился в лице.
— Кто этот из Кериота? — спросил он тихо.
Секретарь пожал плечами.
— Слушай, Га-Ноцри! — заговорил Пилат. — И думай, прежде чем ответить мне: в своих речах ты упоминал имя великого кесаря? Отвечай правду!
— Правду говорить приятно, — ответил юноша.
— Мне неинтересно, — придушенным голосом отозвался Пилат, — приятно тебе это или нет. Я тебя заставлю говорить правду. Но думай, что говоришь, если не хочешь непоправимой беды.
— Я, — заговорил молодой человек, — познакомился на площади с одним молодым человеком по имени Иуда, он из Кериота...
— Достойный человек? — спросил Пилат каким-то певучим голосом.
— Очень красивый и любознательный юноша, но мне кажется, — рассказывал арестант, — что над ним нависает несчастье. Он стал меня расспрашивать о кесаре и пожелал выслушать мои мысли относительно государственной власти...
Секретарь быстро писал в таблице.
— Я и высказал эти мысли.
— Какие же это были мысли, негодяй? — спросил Пилат.
— Я сказал, — ответил арестант, — что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда никакой власти не будет. Человек перейдет в царство истины, и власть ему будет не нужна.
Тут с Пилатом произошло что-то страшное. Виноват ли был в этом усиливающийся зной, били ли ему в глаза лучи, отражавшиеся от белых колонн балкона, только ему померещилось, что лицо арестанта исчезло и заменилось другим — на лысой голове, криво надетый, сидел редкозубый венец; на лбу — смазанная свиным салом с какой-то специей — разъедала кожу и кость круглая язва; рот беззубый, нижняя губа отвисла. Пилату померещилось, что исчезли белые камни, дальние крыши Ершалаима, вокруг возникла каприйская зелень в саду, где-то тихо проиграли трубы, и сиплый больной голос протянул:
— Закон об оскорблении...
Пилат дрогнул, стер рукой все это, опять увидел обезображенное лицо арестанта и подумал: «Боги, какая улыбка!»
— На свете не было, нет и не будет столь прекрасной власти, как власть божественного кесаря, и не тебе, бродяга, рассуждать о ней! Оставьте меня здесь с ним одного, здесь оскорбление величества!
В ту же минуту опустел балкон, и Пилат сказал арестанту:
— Ступай за мной!
В зале с золотым потолком остались вдвоем Пилат и арестант. Было тихо, но ласточка влетела с балкона и стала биться под потолком — вероятно, потеряв выход. Пилату показалось, что она шуршит и кричит: «Караван — караван».
Молчание нарушил арестант.
— Мне жаль, — сказал он, — юношу из Кериота. У меня есть предчувствие, что с ним случится несчастье сегодня ночью, и несчастье при участии женщины, — добавил он мечтательно.
Пилат посмотрел на арестанта таким взглядом, что тот испуганно заморгал глазом. Затем Пилат усмехнулся.
— Я думаю, — сказал он придушенным голосом, — что есть кой-кто, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Искериота. Не полагал ли ты, что римский прокуратор выпустит негодяя, произносившего бунтовщические речи против кесаря? Итак, Марк Крысобой, Иуда из Кериота, люди, которые били тебя на базаре, и я — это все добрые люди? А злых людей нет на свете?
— Нет, — ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет, — сказал арестант.
— В греческих ли книгах ты вычитал это или дошел своим умом?
— Своим умом дошел, — ответил арестант.
— Оно не настанет, — вдруг закричал Пилат больным голосом, как кричал при Идиставизо: «Крысобой попался!» — Сейчас, во всяком случае, другое царство, и, если ты рассчитывал проповедовать и дальше, оставь на это надежду. Твоя проповедь может прерваться сегодня вечером! Веришь ли ты в богов?
— Я верю в Бога, — ответил арестант.
— Так помолись же ему сейчас, да покрепче, чтобы он помутил разум Каиафы. Жена, дети есть? — вдруг тоскливо спросил Пилат и бешеным взором проводил ласточку, которая выпорхнула.
— Нет.
— Ненавистный город, — заговорил Пилат и потер руки, как бы обмывая их, — лучше бы тебя зарезали накануне. Не разжимай рот! И если ты произнесешь хотя одно слово, то поберегись меня!
И Пилат закричал:
— Эй! Ко мне!
Тут же в зале Пилат объявил секретарю, что он утверждает смертный приговор Синедриона, приказал Ешуа взять под стражу, кормить, беречь, как зеницу ока, и Марку Крысобою сказал:
— Не бить!
Затем Пилат приказал пригласить к нему во дворец председателя Синедриона, первосвященника Каиафу.
Примерно через полчаса под жгучим уже солнцем у балкона стояли прокуратор и Каиафа. В саду было тихо, но вдали ворчало, как в прибое, море и доносило изредка к балкону слабенькие выкрики продавцов воды, — верный знак, что ершалаимская толпа тысяч в пять собралась у лифостротона, ожидая с любопытством приговора.
Пилат начал с того, что вежливо пригласил Каиафу войти во дворец.
Каиафа извинился и отказался, сославшись на то, что закон ему не позволяет [сделать это] накануне праздника.
— Я утвердил приговор мудрого Синедриона, — заговорил Пилат по-гречески, — итак, первосвященник, четверо приговорены к смертной казни. Двое числятся за мной, и о них здесь речь идти не будет. Но двое — за Синедрионом — Варраван Иисус, приговоренный за попытку возмущения в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Га-Ноцри Ешуа, или Иисус. Завтра праздник Пасхи. Согласно закону, одного из двух преступников нужно будет выпустить на свободу в честь праздника. Укажи же мне, первосвященник, кого из двух преступников желает освободить Синедрион — Варравана Иисуса или Га-Ноцри Иисуса? Прибавлю к этому, что я, как представитель римской власти, ходатайствую о выпуске Га-Ноцри. Он — сумасшедший, а особенно дурных последствий его проповедь не имела. Храм оцеплен легионерами и охраняется, ершалаимские зеваки и врали, — вяло и скучным голосом говорил Пилат, — ходившие за Га-Ноцри, разогнаны, Га-Ноцри можно выслать из Ершалаима; между тем в лице Варравана мы имеем дело с очень опасным человеком; не говоря уже о том, что он убийца, но взяли его с бою и в то время, когда он призывал к прямому бунту против римской власти. Итак?
Чернобородый Каиафа ответил прокуратору:
— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Варравана.
— Даже после моего ходатайства? — спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну. — Повтори, первосвященник.
— Даже после твоего ходатайства прошу за Варравана, — твердо повторил Каиафа.
— Подумай, первосвященник, прежде чем в третий раз ответить, — глухо сказал Пилат.
— В третий раз прошу за Варравана, — отозвал <...>[15] <...> неповинного бродячего философа! Темным изуверам от него — беда! Вы предпочитаете иметь дело с разбойником! Но, Каиафа, дешево ты не купишь Га-Ноцри, это уж я тебе говорю! Увидишь ты легионы в Ершалаиме, услышишь ты плач!
— Знаю, знаю, Пилат, — сказал тихо Каиафа, — ты ненавидишь народ иудейский и много зла ему еще причинишь, но вовсе ты его не погубишь!
Наступило молчание.
— О, род преступный! О, темный род! — вдруг негромко воскликнул Пилат, покривив рот и качая головою.
Каиафа побледнел и сказал, причем губы его тряслись:
— Если ты, игемон, еще что-нибудь оскорбительное скажешь, уйду и не выйду с тобой на лифостротон!
Пилат поднял голову, увидел, что раскаленный шар как раз над головой и тень Каиафы съежилась у него под ногами, и сказал спокойным голосом:
— Полдень — пора на лифостротон.
Через несколько минут на каменный громадный помост поднялся прокуратор Иудеи, следом за ним первосвященник Каиафа и охрана Пилата.
Многотысячная толпа взревела, и тотчас цепи легионеров подались вперед и оттеснили ее. Она взревела еще сильнее, и до Пилата донеслись отдельные слова, обрывки хохота, вопли придавленных, свист.
Сжигаемый солнцем, прокуратор поднял правую руку, и шум словно сдунуло с толпы. Тогда Пилат набрал воздуху и крикнул, и голос, сорванный военными командами, понесло над толпой:
— Именем императора!
В ту же секунду над цепями солдат поднялись лесом копья, сверкнули, поднявшись, римские орлы, взлетели на копьях охапки сена.
— Бродяга и тать, именуемый Иисус Га-Ноцри, совершил преступление против кесаря!..
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце, и оно выжгло ему глаза. Зеленым огнем загорелся его мозг, и опять над толпой полетели хриплые слова:
— Вот он, этот бродяга и тать!
Пилат не обернулся, ему показалось, что солнце зазвенело, лопнуло и заплевало ему уши. Он понял, что на помост ввели Га-Ноцри и, значит, взревела толпа. Пилат поднял руку, опять услышал тишину и выкрикнул:
— И вот этот Га-Ноцри будет сейчас казнен!
Опять Пилат дал толпе выдохнуть вой и опять послал слова:
— Чтобы все знали, что мы не имеем царя, кроме кесаря!
Тут коротко, страшно прокричали в шеренгах солдаты, и продолжал Пилат:
— Но кесарь великодушен, и поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану...
«Вот их поставили рядом», — подумал Пилат и, когда стихло, продолжал; и слова, выкликаемые надтреснутым голосом, летели над Ершалаимом:
— ...осужденному за призыв к мятежу, кесарь император в честь вашего праздника, согласно обычаю, по ходатайству великого Синедриона, подарил жизнь!
Вар-Равван, ведомый за правую руку Марком Крысобоем, показался на лифостротоне между расступившихся солдат. Левая сломанная рука Вар-Раввана висела безжизненно. Вар-Равван прищурился от солнца и улыбнулся толпе, показав свой с выбитыми передними зубами рот.
И уже не просто ревом, а радостным стоном, визгом встретила толпа вырвавшегося из рук смерти разбойника и забросала его финиками, кусками хлеба, бронзовыми деньгами.
Улыбка Раввана была настолько заразительна, что передалась и Га-Ноцри.
И Га-Ноцри протянул руку, вскричал:
— Я радуюсь вместе с тобой, добрый разбойник! Иди, живи!
И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-Равван, оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и был поглощен воющей толпой.
Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.
Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был серьезен так же, как и все кругом.
Ешуа глянул с лифостротона, увидел, что шумящая толпа отлила от лифостротона, а на ее место прискакал конный сирийский отряд, и Ешуа услышал, как каркнула чья-то картавая команда.
Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он шел.
Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и Ешуа двинулся с лифостротона.
И было десять часов утра.
— И было десять часов утра, многоуважаемый Иван Николаевич, — сказал профессор.
Иван провел рукой по лицу, как человек, только что очнувшийся после сна, и увидел, что на Патриарших прудах вечер.
Дышать стало полегче, вода в пруде почернела, легкая лодочка скользила по ней, слышался всплеск весла. Небо как бы выцвело над Москвой, и видна уже была в высоте луна, но не золотая еще, а белая. Голоса под липами зазвучали мягче, по-вечернему.
«Как это я не заметил, что он наплел целый рассказ? — подумал Иван. — Вот уже и вечер, а может, это и не он рассказывал, а просто я заснул?»
Но, очевидно, рассказывал профессор, или Берлиозу приснилось то же, что и Ивану, потому что Берлиоз сказал, всматриваясь в лицо иностранцу:
— Ваш рассказ очень интересен, хотя и не совпадает с евангельскими рассказами...
— Ну уж кому же лучше знать это происшествие, чем мне, — ответил очевидец, самонадеянный профессор.
— Боюсь, — сказал Берлиоз, — что никто не может подтвердить, что все это так и происходило...
— Нет, это может кто подтвердить, — ломаным языком отозвался профессор и вдруг таинственно поманил обеими руками приятелей к себе.
Те наклонились к нему, и он сказал, но уж без всякого акцента:
— Дело в том, что я лично присутствовал при всем этом. Был на балконе у Понтия Пилата и на лифостротоне, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что, пожалуйста, — никому ни слова и полнейший секрет! Т-сс!
Наступило молчание, и Берлиоз побледнел.
— Вы... вы сколько времени в Москве? — дрогнувшим голосом спросил он.
— Я сейчас только что приехал в Москву, — растерянно ответил профессор, и тут только приятели догадались заглянуть ему в глаза и увидели — Берлиоз, что левый зеленый глаз у него совершенно безумен, а Понырев, что правый — мертв и черен.
«Вот все и разъяснилось! — подумал Берлиоз. — Приехал сумасшедший немец! Или только что спятил. Вот так история!»
Берлиоз был решительным и сообразительным человеком. Прежде всего, откинувшись на спинку скамьи, он замигал за спиной профессора Ивану Николаевичу — мол, не противоречь ему! — и Иван его понял.
— Да, да, да! — заговорил Берлиоз возбужденно. — Впрочем, все это возможно... очень возможно... и Понтий Пилат и балкон... А вы один приехали или с супругой?..
— Один, один, я всегда один, — горько ответил профессор.
— А ваши вещи где, профессор? — вкрадчиво продолжал осведомляться Мирцев. — В «Метрополе»? Вы где остановились?
— Я — нигде, — ответил немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам.
— Как?! А где же вы будете жить?
— В вашей квартире, — вдруг, развязно подмигнув, ответил сумасшедший.
— Я... очень рад, но, право, вам будет у меня неудобно... В «Метрополе» чудные номера, первоклассная гостиница...
— А дьявола тоже нет? — вдруг раздраженно спросил сумасшедший у Ивана.
— И дьявола...
— Не противоречь! — шепнул Мирцев.
— Нету никакого дьявола! — растерявшись, закричал Иван не то, что нужно. — Вот вцепился! Перестаньте вы психовать!
Безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих выпорхнул воробей.
— Ну уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил немец, — что ж это у вас действительно ничего нету! Что ни спросишь — нету! Нету!
— Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор, — бормотал Мирцев, — вы посидите минуточку с товарищем Поныревым, а я только сбегаю на угол, позвоню по телефону, а потом мы вас проводим, ведь вы не знаете города!..
План Мирцева был правилен: добежать до ближайшего телефона-автомата и позвонить куда следует, что, вот, приезжий из-за границы консультант бродит по Патриаршим прудам в состоянии ненормальном. Так вот, чтобы приняли меры, а то получается какая-то неприятная чепуха.
— Позвонить? Пожалуйста, позвоните, — отозвался бойкий профессор, — но умоляю вас на прощание, поверьте хоть в то, что дьявол существует! Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство!
— Хорошо, хорошо, — фальшиво-ласково проговорил Мирцев и, подмигнув расстроенному Ивану, которому вовсе не улыбалось караулить сумасшедшего, устремился по аллее к выходу на угол Бронной и переулка.
А профессор тотчас как будто и выздоровел и посвежел.
— Михаил Александрович! — крикнул он вдогонку Мирцеву.
Мирцев, вздрогнув, остановился, но вспомнил про журнал и несколько успокоился.
— А?
— Не прикажете ли, я велю дать телеграмму вашему дяде в Киев?
Опять дрогнул Мирцев. «Откуда же он знает, что у меня дядя в Киеве? Эге... ге... Уж не прав ли Иван... Это не иностранец! Ой, какая история! Звонить, звонить! Его быстро разъяснят!» И, уже не слушая больше, он побежал дальше.
И тут со скамейки у самого выхода поднялся навстречу редактору в точности тот самый субъект, что совсем недавно соткался из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, так что Мирцев в наступающем предвечерьи отчетливо разглядел, что усишки у него как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, жокейский картузик, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки.
Михаил Александрович содрогнулся, попятился даже, но утешил себя мыслью, что это глупое совпадение, что вообще сейчас думать об этом некогда.
— Турникет ищете, гражданин? — треснувшим тенором осведомился субъект. — Вы аккуратны, секунда в секунду, и хорошо... Ваш срок истекает, гражданин... Сюда пожалуйте! Прямо попадете, куда надо... С вас бы за указание на четверть литра, — кривляясь, кричал субъект, — бывшему регенту!..
Но Мирцев не стал слушать назойливого ломаку-попрошайку и быстро тронулся к турникету.
Он повернул его и собрался шагнуть, как вдруг в темнеющем воздухе над ним вспыхнул красный и белый свет — загорелся стеклянный ящик с надписью: «Берегись трамвая!»
Тотчас и подлетел этот трамвай, вышедший с Садовой на Бронную. Выйдя на прямую, он внезапно осветился электричеством, наддал, взвыл.
Осторожный Мирцев, хоть и стоял безопасно, решил попятиться за турникет. Он переложил руку на турникете, переступил, и сейчас же рука его скользнула и сорвалась, нога поехала по булыжникам неудержимо, как по льду, другую подбросило, и Мирцев оказался лежащим на рельсах. Он упал навзничь, успел повернуться и, повернувшись, увидел в высоте где-то сбоку уже позлащенную луну, а над собою в стекле — белое от смертельного ужаса девичье лицо вожатой. Она была в красной повязочке.
Мирцев не успел ни крикнуть, ни простонать. Вожатая ударила по тормозу, взвизгнула, вагон сел носом в землю, подпрыгнул потом и сразу накрыл Мирцева. Стекла вылетели. Луна сбоку прыгнула и разлетелась в куски, чей-то голос в мозгу крикнул: «О, Боже! Неужели!» Тело скомкало, и с рельса выбросило на Бронную круглый, темный предмет — отрезанную голову Мирцева.
Утихли безумные женские визги на Бронной, отсверлили свистки милиционеров, отвыли сирены двух машин, увезших — одна обезглавленное тело, а другая — раненных стеклами вожатую и милиционера, бывшего на передней площадке, а Иван Николаевич Понырев, как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней сидеть.
Он несколько раз пытался подняться, но ноги его не послушались, с Иваном случилось что-то вроде паралича.
Вспоминая, как голова подскакивала в сумерках по мостовой, Иван несколько раз укусил себя за руку до крови. Про сумасшедшего немца он забыл и старался понять только одно, как это может быть, что вот только что, только что он говорил с этим человеком и через минуту... голова... голова... О, Боже, как же это может быть?
Народ бежал по аллее мимо обезумевшего Ивана, возбужденно перебрасываясь словами, но Иван никаких слов не воспринимал.
Но, неожиданно, у самой скамьи Ивана столкнулись две женщины, и одна из них, взволнованная, востроносая, над самым ухом поэта закричала так:
— Аннушка! Аннушка! Говорю тебе, ее работа. Аннушка Гречкина с Садовой. Взяла в бакалее на Бронной постное масло, да банку-то об вертушку эту и разбей! Уж она ругалась, ругалась! А он, бедный, стало быть, поскользнулся, да и поехал из-под вертушки!..
Дальнейших слов Иван не слыхал, женщины пробежали. Из всего выкрикнутого женщиной в больной мозг Ивана вцепилось почему-то только одно слово «Аннушка». Несчастный напряг голову, мучительно вспоминая, что связано с этим именем.
— Аннушка... Аннушка... — забормотал Иван Николаевич, безумно глядя в землю, — позвольте, позвольте...
Тут к слову «Аннушка» прицепились слова «постное масло», затем почему-то вспомнился Понтий Пилат и опять померещилась отрезанная голова.
В голове Ивана вдруг стало светлеть, светлеть, и в несколько секунд он подобрал цепь из этих слов, и цепь эта — ужасная цепь — привела прямо к сумасшедшему профессору.
Силы вдруг вернулись к Ивану, он не сидел уже, а стоял.
Позвольте! Позвольте! Да ведь он же, профессор, сказал, что Аннушка разлила уже постное масло... Да он прямо же сказал... «Вам отрежет голову...» И вожатая-то ведь женщина была, женщина, поймите!
Да, не оставалось и тени, зерна сомнения в том, что этот таинственный консультант знал, точно знал заранее всю картину ужасной смерти Мирцева! Да как же это может быть?!
Тогда две мысли пронизали мозг Ивана Николаевича: «Нет, он не сумасшедший!» — и другая: «Он подстроил это все, он убил Мирцева». Но как?!
— Э, нет, это мы узнаем! — сквозь зубы сам себе сказал Иван Николаевич. Все существо его сосредоточилось на одном: сию же минуту найти этого профессора, а найдя его, — арестовать. Но, ах, ах... не ушел бы он! Где он?
Но профессор не ушел.
Озираясь, Иван отбежал от скамейки и тотчас увидел его.
Он — профессор, а может быть, и не профессор, а страшный, таинственный убийца стоял там, где Иван его покинул. Золотая луна светила над Патриаршими, Иван его хорошо разглядел в профиль. Да, это он, и трость он взял под мышку.
Отставной втируша-регент сидел неподалеку на скамейке. Теперь он нацепил себе на нос явно ненужное ему пенсне, в котором одного стеклышка совсем не было, а другое треснуло. От этого регент стал еще гаже, чем был тогда, когда указал Мирцеву путь на рельсы.
Чувствуя, что ноги дрожат, Иван с пустым и холодным сердцем приблизился к профессору, и тот повернулся к Ивану. Тогда Иван глянул ему в лицо и понял, что никаких признаков сумасшествия в этом лице нет.
— Сознавайтесь, кто вы такой? — глухо спросил Иван.
Иностранец насупился и сказал неприязненно:
— Их ферштейн нихт.
— Они не понимают, — ввязался пискливо со скамейки регент, хоть его никто и не просил переводить.
— Не притворяйтесь! — грозно сказал Иван и почувствовал холод под ложечкой. — Вы только [что] говорили по-русски!
Иностранец глядел на Ивана, и тот видел, отчетливо видел, что в глазах у него глумление.
— Вы не немец, вы не профессор, — тихо продолжал Иван. — Вы — убийца! Вы знали про постное масло! Знали? Документы! — вдруг яростно крикнул Иван.
Неизвестный отозвался, брезгливо кривя и без того кривой рот:
— Вас ист ден лос?..
— Гражданин! — опять ввязался мерзавец регент. — Не беспокойте интуриста!
Неизвестный сделал надменное лицо и, повернувшись, стал отходить.
Иван почувствовал, что теряется. Он кинулся было следом за неизвестным, но, почувствовав, что один не управится, и задыхаясь, обратился к регенту:
— Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны!
Регент тотчас оживился чрезвычайно и вскочил:
— Который преступник? Где он? Иностранный преступник? — закричал он, причем глазки его радостно заиграли. — Этот? Гражданин! Ежели он преступник, то первым долгом кричите — караул! А то он уйдет! Давайте вместе! А ну!
Растерявшийся Иван послушался штукаря-регента и крикнул «Караул!», но регент его надул, ничего не крикнув.
А одинокий крик Ивана никаких хороших результатов не дал. Две девицы шарахнулись от него, и Иван услышал слово «ишь, пьяные».
— А, ты с ним заодно! — в бешенстве обратился Иван к регенту. — Ты что ж, глумишься надо мною? Пусти!
Иван кинулся вправо, и регент вправо, Иван — влево, и тот туда же.
— Ты что, под ногами путаешься нарочно?! — закричал Иван регенту, который плясал перед ним, дыша Ивану в лицо луком и подмигивая сквозь треснувшее стеклышко. — Я тебя самого предам милиции, — и сделал попытку ухватить негодяя за рукав, но не поймал ничего.
Регент как сквозь землю провалился. Тогда Иван глянул вдаль и в сумерках увидел своего неизвестного. Он уже был в конце аллеи у самого выхода и не один. Более чем сомнительный регент присоединился к нему, и даже издали видна была на его роже подхалимская улыбочка.
Но это еще не все. Третьим был неизвестно откуда взявшийся кот, громадный, как боров, черный, как грач, с кавалерийскими отчаянными усами.
Вся тройка повернулась и решительно стала уходить. Иван устремился за ними, задыхаясь, и очень скоро убедился в том, что догнать злодеев будет не так легко. Тройка вышла на Садовую, Иван прибавил шагу, тройка не прибавила, а между тем расстояние между преследуемыми и преследователем ничуть не сократилось. Иван сделал попытку прибегнуть к содействию прохожих, но его искусанные руки, дикий блуждающий взор и, главное, слова «помогите задержать иностранца с шайкой» были причиной того, что Ивана приняли за пьяного и никто не пришел ему на помощь.
На Садовой произошла совершенно невероятная сцена. Видя, что Иван неотступно следует сзади, компания применила излюбленный бандитский прием — уходить врассыпную.
Регент с великой ловкостью на ходу вскочил в трамвай «Б», как ветер летящий к Смоленскому рынку, и тот унес негодяя, как змея ввинтившегося на площадку и никем не оштрафованного. Странный же кот попытался сесть во встречный «Б» на остановке. Иван ошалел, видя, как кот на задних лапах подошел к подножке, нагло отсадил взвизгнувшую женщину, уцепился за поручень и даже сделал попытку передать кондукторше гривенник. Иван был поражен поведением кота, но гораздо более поведением кондукторши. Лишь только кот устроился на подножке, кондукторша с остервенелым лицом высунулась в открытое окно и со злобой, от которой даже тряслась, закричала:
— Котам нельзя! Нельзя котам! Слезай, не то милицию позову!
Ни кондукторшу, ни кого из пассажиров, набивших вагон до того, что он готов был лопнуть, не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, а то, что он собирается платить.
Всяк был занят своим делом, всякому было некогда, и в вагоне не прекратились болезненные стоны и оханья тех, кому отдавили ноги, и так же слышались возгласы ненависти и отчаяния, так же давили друг друга и умоляли передать деньги, и крали кошельки, и поливали полотерской краской.
Самым дисциплинированным показал себя все-таки кот. При первом визге кондукторши он прекратил сопротивление, снялся с подножки и сел на мостовой, потирая гривенником усы.
Но лишь только кондукторша рванула ремень и трамвай тронулся, кот поступил как раз так, как поступил бы каждый, кого изгоняют из трамвая, а кому ехать, между тем, надо. Именно, пропустив мимо себя прицепные вагоны, он сел на заднюю дугу, лапой уцепился за какую-то кишку, выходящую из задней стенки, и укатил, сэкономив гривенник.
Видя, что двое ушли, Иван сосредоточился на том, чтобы поймать третьего и самого главного — консультанта.
Правда, теперь у Ивана уже блуждала в голове еще не оформившаяся как следует мысль, что он имеет дело с какой-то если не сверхъестественной, то во всяком случае необычной силой, но он решил ни перед чем не останавливаться и догнать врага, чего бы это ни стоило.
Серый берет плыл над головами малорослых прохожих уже по залитой светом Тверской, Иван прибавлял шагу, [пытаясь] иногда бежать, толкая встречных, и ничего не выходило: он ни на шаг не приближался к иностранцу.
Ускользнуло от внимания умственно расстроенного Ивана то обстоятельство, что двигался он вслед за злодеем с необыкновенной быстротою. Так, не прошло и двадцати секунд, как оба оказались в Газетном переулке. Здесь иностранец ушел в освещенный телеграф, неизвестно зачем обошел его кругом и вышел в сопровождении неотступного Ивана вновь на улицу. Еще прошло несколько секунд, и Иван увидел себя уже в Савеловском переулке на Остоженке. Здесь беглец ушел в подъезд большого дома № 12. Иван ворвался туда. Из пещеры, помещавшейся в полутьме, рядом с недействующим лифтом, вышел запущенный, небритый швейцар, тоскливо спросил у Ивана:
— Вы к Ивану Николаевичу? — И, видимо, желая получить на чай, прибавил: — Не извольте ходить, их дома нету, они в шахматы ушли играть.
— Не путай ты меня, — зарычал на него поэт, — я сам Иван Николаевич. Пусти! Иностранца ловлю!
Швейцар испугался почему-то и ушел в пещеру, а Иван побежал вверх по широким ступеням. Почему-то он догадался, что беглец скрылся в квартире «67», и длинно позвонил.
Ивану открыл маленький самостоятельный ребенок лет пяти, не удивился, что пришел неизвестный, впустил Ивана, а сам куда-то исчез. Иван увидел в тусклом свете слабой лампочки под потолком облезлую шапку на вешалке, велосипед без шин, висящий на стене, сундук, окованный жестью, словом, все то, что бывает в каждой передней, и устремился в коридор. «В ванной спрятался, понимаю», — подумал он и рванул дверь. Крючок соскочил, и Иван действительно оказался в ванной комнате, где было еще меньше света, чем в передней. В ванне, некогда белой, а теперь выщербленной, выбитой, покрытой черными язвами, стояла голая гражданка, вся в мыле. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и сказала, очевидно, не узнав его:
— Бросьте трепаться, Кирюшка! Сейчас муж придет. Вон сейчас же! — и засмеялась, мокнув мочалкой Ивана.
Иван, как ни был воспален его мозг, понял, что влопался, что произошел страшнейший конфуз, но, не желая признаваться в этом, сказал укоризненно:
— Ах, развратница, развратница!
Через секунду он был уже в кухне. Там никого не было. В окно светил фонарь и луна. На необъятной плите стояли примусы и керосинки. Иван понял, что преступник ушел на черный ход.
Он сел, чтобы отдышаться, на табурет, и тут ему особенно ясно стало, что, пожалуй, обыкновенным способом такого, как этот иностранец, не поймаешь.
Сообразив это, он решил вооружиться свечечкой и иконкой. Пришло это ему в голову потому, что фонарь осветил как раз тот угол, где висела забытая, в пыли и паутине, икона в окладе, из-за которой высовывались концы двух венчальных свечей, расписанные золотыми колечками. Под большой иконой помещалась маленькая бумажная, изображающая Христа. Иван присвоил одну из свечей, а также и бумажную иконку, нашарил замок в двери и вышел на черный ход, оттуда в огромный двор и опять в переулок.
Новая особенность теперь появилась у Ивана Николаевича: он начал соображать необыкновенно быстро. Так, например, выйдя в переулок и видя, что беглеца нету, Иван тотчас же вскричал: «А! Стало быть, он на Москве-реке! Вперед!» Хотя почему на Москве-реке, стало быть, нужно было бы спросить у Ивана. Спросить, однако, было некому, тротуары были пустынны, и Иван побежал по лабиринту переулков и тупиков, стремясь к реке.
Неизвестно, через сколько времени и каким образом Иван оказался на громадном гранитном амфитеатре, спускающемся к воде. Амфитеатр был весь усеян снятой одеждой и голыми или полуголыми людьми. Меж них Иван пробрался к самой воде. Он чувствовал, что очень, очень вымотался, что физические силы его покидают, и решил искупаться.
Огненные полосы от фонарей шевелились в черной воде, от нее поднимался легкий запах нефти. Слышались всплески, люди по-лягушачьи прыгали в воду и плавали, фыркая и вскрикивая от наслаждения.
Бормоча что-то, Иван дрожащими руками совлек с себя одежду и опустился в воду. Тело его получило облегчение в ней, ожило и окрепло, но голове вода не помогла, сумасшедшие мысли бушевали в ней.
Когда Иван вышел на гранит, он сразу убедился, что оставленной им без присмотра одежды его и тапочек нету. На их месте лежали совсем другие вещи, именно — грязные полотняные кальсоны и сорочка, продранный локоть которой был заколот английской булавкой. Из вещей же, принадлежавших Ивану, некурящий похититель оставил лишь свечу, иконку и спички.
Иван, не волнуясь и не жалуясь никому на то, что его обокрали, будучи теперь равнодушен [к тому], во что одеваться, надел сорочку и кальсоны, взял свечу, иконку и спички и покинул гранитные террасы. Вскоре он вышел на Остоженку. Наряд Ивана был странен, но прохожие мало обращали на него внимания — дело летнее, а тут еще человек, наверное, выпивши.
— К Грибоедову, вот куда, — хрипло сказал Иван, — убежден, что он там! — и тронулся дальше.
Теперь в Москве уже был полный майский вечер. Все круглые часы на углах горели, все окна были раскрыты, во всех виднелись оранжевые абажуры, отовсюду неслись звуки оперы «Евгений Онегин», передаваемой по радио, грузовики, неугомонные и ночью, носились с грохотом по улицам, из подворотен слышались балалайки и гармоники, из дверей — детские голоса.
Иван, которого уже пугали вспышки зеленые, желтые и красные, Иван, оглушаемый гудками и густым хриплым ревом генерала Гремина из каждого окна, с каждого столба, углубился в переулок, где было не так страшно, и тут следы его пропали.
Белый, большой, двухэтажный дом старинной постройки помещался в глубине небольшого и чахлого сада на бульварном кольце и носил название «Дома Грибоедова». Говорили, что некогда он принадлежал тетке Грибоедова, хотя, сколько помнится, никакой тетки у Грибоедова не было. Так что надо полагать, что рассказы о том, как Грибоедов в этом самом доме, в круглом зале с колоннами, читал старухе сцены из «Горе от ума», представляют собою обыкновенные московские враки.
Но как бы то ни было, в настоящее время дом был во владении той самой московской ассоциации литераторов, или Массолит, секретарем которой и был Александр Александрович Мирцев до своего появления на Патриарших прудах. Комнаты верхнего этажа были заняты различными отделами Массолита и редакциями двух журналов, вверху же находящийся круглый зал отошел под зал заседаний, а весь нижний этаж был занят популярнейшим в столице писательским рестораном.
В половину одиннадцатого вечера в довольно тесной комнате вверху томилось человек двенадцать литераторов разных жанров, ожидающих опоздавшего Александра Александровича. Компания, рассевшаяся на скрипящих рыночных стульях, отчаянно курила и томилась. В открытое в сад окно не проникала ни одна свежая струя. Москва накалила за день свой гранитный, железный и асфальтовый покров, теперь он весь жар отдавал в воздух, и было понятно, что ночь не принесет облегчения.
Драматург Бескудников вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати.
— Однако, он больно здорово запаздывает, — сказал поэт Двубратский, сидящий на столе и от тоски болтающий ногами, обутыми в желтые туфли на толстенной каучуковой подошве.
— Хлопец на Клязьме застрял, — сорванным голосом отозвалась поэтесса Настасья Савишна Храмкина.
— Позвольте, все это хорошо, что он на Клязьме, — заговорил автор популярных скетчей Загривов, — я и сам бы сейчас на веранде чайку попил, вместо того чтобы здесь сидеть. Ведь он же знает, что заседание в десять? — В голосе Загривова слышалась справедливая злоба.
— А хорошо сейчас на Клязьме, — подзудила присутствующих Храмкина.
— Третий год вношу денежки, однако до сих пор ничего в волнах не видно, — отозвался новеллист Поприхин.
— Клязьма место генеральское, — послышался из угла голос Водопаева.
— Словом, это безобразие! — воскликнул Денискин, человек неопределенного жанра, пишущий и стихи, и пьесы, и критические статьи, и рецензии. — Пять минут двенадцатого!
Его поддержали и Буздяк и Глухарев. В комнате назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Звонили на Клязьму, в литераторский дачный поселок. Попали не на ту дачу — к Семуковичу. Потом попали на ту, на какую надо, узнали, что товарищ Мирцев и вовсе не бывал сегодня на Клязьме.
Стали звонить в комитет искусства, науки, литературы — Исналит, в комнату 918. Никого в этой комнате не было.
Тогда началось возмущение. Храмкина заявила напрямик, что при всем уважении ее к товарищу Мирцеву она осуждает такое поведение — мог бы и позвонить! Ведь его двенадцать человек ждут!
— Мог бы позвонить! — гудел Буздяк.
Но товарищ Мирцев никому позвонить не мог. Далеко, далеко от дома Грибоедова, в громадном зале с цементным полом, под сильным светом прожекторов на трех цинковых столах лежало то, что было когда-то Мирцевым.
На первом — обнаженное, в засохшей крови тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на втором — голова с выбитыми передними зубами, с бессмысленным глазом, которого не пугал режущий свет тысячесвечовой лампы, с слипшимися в крови волосами, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых и узнать нельзя было костюм Мирцева.
У стола стояли седой профессор и молодой прозектор, оба в кожаных халатах и резиновых перчатках, и двое в защитных блузах, в крагах с маленькими браунингами на поясах. Стоявшие тихо совещались о том, как лучше поступить: закрыть ли наглухо черным покрывалом останки Мирцева и так уложить их в гроб, который завтра будет выставлен в круглом зале Массолита, или же пришивать струнами голову к туловищу, черной повязкой закрыть только глаза, а другою шею и так выставить для того, чтобы члены Массолита могли попрощаться со своим секретарем.
Решили сделать второе, и прозектор крикнул сторожу:
— Иглы! Струны!
Да, он не мог позвонить! И в половину двенадцатого опустела комната, где должно было быть заседание, и не состоялось оно, как раз как и предсказал неизвестный на Патриарших прудах.
Все двенадцать литераторов спустились вниз, чтобы поужинать в ресторане. Тут опять недобрым словом помянули Александра Александровича: мест на веранде под тентом, где кое-как можно было дышать, уже не оказалось, и пришлось идти в низкие сводчатые залы зимнего помещения.
Без четверти двенадцать, как гром, ударил вдруг рояль, ему ответили прыгающие скачущие звуки на тонких клавишах, захромали синкопы, завыли в рояле какие-то петухи — пианист заиграл бравурный зверский фокстрот. От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что заиграли на потолке листовые с завитыми по-ассирийски гривами лошади, кто-то пропел что-то, где-то покатился со звоном бокал, и через минуту весь зимний зал заплясал, а за ним заплясала веранда.
Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Сладкой, заплясал Буздяк с женой, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали Драгунский, Чапчачи, Водопоев с Храмкиной, плясала Семейкина-Галл, схваченная крепко неизвестным рослым в белых брюках.
Плясали свои и приезжие в Москву: Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова, кажется, режиссер.
Плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, в пиджаках с подбитыми ватой плечами.
Плясал пожилой с бородой, в которой застряло перо зеленого лука, топчась, как медведь, перед хилой девушкой в зеленом шелковом платьишке.
Официанты с оплывающими лицами несли над головой кружки с пивом, хрипло и ненавистно говорили «виноват», продираясь между танцующими, где-то кто-то кричал в рупор: «Карский — раз!»
Словом — ад. И перед самой полночью было видение: вышел на веранду черноглазый красавец с острой, как кинжал, бородой, во фраке и царственным благосклонным взглядом окинул свои владения. Утверждал, утверждал беллетрист Избердей, известнейший мистик и лгун, что этот красавец не носил раньше фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, за которым торчали пистолеты, а воронова крыла волосы красавца были повязаны алым шелком, и плыл под его командой не ресторан на Кольце, а бриг в Караибском море под страшным флагом — черным с Адамовой головой.
Но нет, нет! Лжет, лжет, склоняясь к рюмке, Избердей! Нет никаких Караибских морей на свете, и не плывут отчаянные флибустьеры, не гонится за ними корвет, не слышно пушечного его грохота, не стелется над волнами пушечный дым.
Ничего этого нет, не было! И плавится лед в вазочке, и видны налитые кровью глаза Избердея, и тоскливо мне!
Ровно в полночь фокстрот прекратился внезапно, как будто кто-то ударил пианиста в сердце ножом, и тотчас за всеми столами загремело слово «Мирцев», «Мирцев!». Конечно, вскакивали, вскрикивали: «Да не может быть!» Не обошлось и без некоторой чепухи, вполне понятной в ресторане. Так, кто-то, залившись слезами, тут же предложил спеть вечную память. Уняли. Кто-то суетился и кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить коллективно телеграмму и немедленно послать ее...
Но куда и зачем ее посылать? В самом деле, куда? И на что нужна эта телеграмма тому, чей затылок сейчас сдавлен в руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами, струнит профессор?
Да, убит... Но мы-то живы? Волна горя высоко всплеснулась, но стала опадать, и уж кто-то вернулся к столику и украдкой выпил водочки и закусил, не остывать же киевским котлетам... Ведь мы-то живы?
Рояль закрыли, танцы отменили, трое журналистов спешно покинули дом тетки. Им уже звонили на вешалку ресторана из редакций — нужно было сейчас же писать некрологи.
Итак, гости вернулись к своим столам, обсуждая страшное событие и споря по поводу сплетни, пущенной Храмкиной и Избердеем, именно, что Мирцев не случайно попал под трамвай, а бросился под него умышленно, потому что...
Но не успела сплетня разбухнуть, как произошло второе, что поразило публику в ресторане побольше, чем известие о смерти Мирцева.
Первыми взволновались лихачи, всегда дежурящие на бульваре у входа в грибоедовский сад. Один из них даже с козел слез, причем послышался его иронический возглас: «Тю! Вы поглядите!»
Вслед за тем от решетки отделился маленький огонечек, а с ним вместе — беленькое тощее привидение, которое и направилось по асфальтовой дорожке под деревьями прямо к веранде. За столиками стали подниматься, всматриваться, и чем больше всматривались, тем больше изумлялись.
Привидение же тем временем подошло к веранде, и тогда уж все на ней как закоченели за столиками. Швейцар, вышедший из зимней вешалки ресторана на угол к веранде покурить, вдруг, тревожно всматриваясь в привидение, подбежал было к нему с ясною целью преградить ему доступ на веранду, но, всмотревшись, не посмел этого сделать и вернулся к веранде, растерянно и глупо улыбаясь.
Привидение же тем временем вступило на веранду, и все увидели, что это не привидение, а всем известный Иван Николаевич Понырев. Но от этого не стало легче, и изумление перешло в смятение.
Иван Николаевич был бос, в кальсонах, в разодранной ночной рубашке. На груди Ивана Николаевича прямо к коже была приколота английской булавкой иконка с изображением Христа, а в руках находилась венчальная позолоченная зажженная свеча. Правая щека Ивана Николаевича была свежеизодрана и покрыта запекшейся кровью.
На веранде воцарилось молчание, и видно было, как у одного из официантов пиво текло на пол из покосившейся в руке кружки.
Иван поднял свечу над головой и сказал так:
— Здорово, братья!
От такого приветствия молчание стало глубже, а Иван заглянул под первый столик, на котором стояла вазочка с остатками зернистой икры, посветил под него, причем какая-то дама пугливо отдернула ноги, и сказал тоскливо:
— Нету его и здесь!
Тут послышались два голоса, и первый из них, бас, сказал тихо и безжалостно:
— Готово дело. Белая горячка.
А второй, женский, испуганно:
— Как же милиция-то пропустила его по улицам?
Второе Иван услыхал и отозвался:
— На Бронной хотели задержать, да я махнул через забор и всю щеку об проволоку изодрал.
Тут все увидели, что некогда зеленые и нагловатые глаза Ивана теперь как бы затянуты пеленою, как бы перламутровые, и страх вселился в сердца.
— Братья во литературе! — вдруг вскричал Иван и взмахнул свечой, и огонь взметнулся над его головой, и на голову капнул воск. — Слушайте меня! Он появился! — Осипший голос Ивана окреп, стал горяч. — Он появился! Ловите же его немедленно, иначе натворит он неописуемых бед.
— Кто появился? — отозвалась испуганно женщина.
— Консультант! — вскричал Иван. — И этот консультант убил сегодня Сашу Мирцева на Патриарших прудах!
Внутри ресторана на веранду повалил народ.
— Виноват, скажите точнее, — послышался над ухом Ивана тихий и вежливый голос, — скажите, товарищ Понырев, как это убил?
Вокруг Ивана стала собираться толпа.
— Профессор и шпион! — закричал Иван.
— А как его фамилия? — тихо спросили на ухо.
— То-то фамилия! — в тоске отозвался Иван. — Эх, если б я знал его фамилию! Не разглядел я на визитной карточке фамилию! Помню только букву «эф». На «эф» фамилия! Граждане! Вспоминайте сейчас же, какие фамилии бывают на «эф»! — И тут Иван, безумно озираясь, забормотал: — Фролкин, Фридман, Фридрих... Фромберг... Феллер... Нет, не Феллер!.. Нет! Фу... фу... — Волосы от напряжения ездили на голове Ивана.
— Фукс? — страдальчески крикнула женщина.
— Да никакой не Фукс! — раздражаясь, закричал Иван. — Это глупо! При чем тут Фукс? Ну вот что, граждане: бегите кто-нибудь сейчас к телефону, звоните в милицию, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами профессора ловить! Да! Скажите, что с ним еще двое: длинный какой-то, пенсне треснуло, и кот, черный, жирный. А я пока что дом обыщу, я чую, что он здесь!
Тут Иван проявил беспокойство, растолкал окружающих, стал размахивать свечой, заглядывать под столы.
Народ на веранде загудел, послышалось слово «доктора», и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось у Иванова лица:
— Товарищ Понырев, — заговорило это лицо юбилейным голосом, — успокойтесь! Вы расстроены смертью всеми нами любимого Александра Александровича, нет!.. просто Саши Мирцева. Мы все это отлично понимаем... Вам нужен покой! Сейчас товарищи проводят вас в постель и вы забудетесь...
— Ты, — оскалившись, ответил Иван, — ты понимаешь, что профессор убил Мирцева? Понимаешь, что делаешь, задерживая меня? Кретин!
— Товарищ Понырев! Помилуйте! — ответило лицо, расстраиваясь и уже жалея, что вступило в разговор.
— Нет! Уж кого-кого, а тебя-то я не помилую, — с тихой ненавистью сказал Иван и, неожиданно широко размахнувшись, ударил по уху это лицо.
Тут догадались броситься на Ивана и бросились. Свеча его угасла, а очки, соскочившие с участливого лица, немедленно были раздавлены. Иван испустил визг, слышный, к общему соблазну, на бульваре, и начал защищаться. Зазвенела битая посуда. Пока Ивана вязали полотенцами, в раздевалке шел разговор между командиром брига и швейцаром.
— Ты видел, что он в подштанниках? — спросил холодно пират.
— Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, — труся, отвечал швейцар, — как я их могу не допустить... Они член Массолита!
— Ты видел, что он в подштанниках? — холодно повторил пират.
— Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович, — багровея, гудел швейцар, — что ж я-то могу поделать. Давеча приходят гражданин Буздяк из бани, у них веник за пазухой. Я говорю — неудобно, а они смеются, веником в меня тычут. Потом мыло раскрошили по веранде, дамы падают, а им смешно!
— Ты видел, что он в подштанниках, я тебя спрашиваю, а не про Буздяка! — раздельно сказал пират.
Тут швейцар умолк, и лицо его приняло тифозный цвет, а в глазах вспыхнул ужас. Он видел ясно, как черные волосы покрылись шелковой косынкой. Исчез фрак, за ременным поясом показались пистолеты. Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-рее. Он видел свой собственный высунутый язык, голову, свесившуюся на плечо, услышал даже плеск волны у борта. Колени швейцара затряслись. Но тут флибустьер сжалился над ним.
— Смотрите, Николай, в последний раз. Такого швейцара нам не нужно, — сказал пират и скомандовал точно, ясно и быстро:
— Пантелея! Милиционера! Протокол! Таксомотор! В психиатрическую!
Через четверть часа публика на бульваре видела, как из ворот грибоедовского сада выводили босого и окровавленного человека в белье, поверх которого было накинуто Пантелеево пальто. Человек, руки которого были связаны за спиною, горько плакал и изредка делал попытки укусить за плечо то милиционера, то Пантелея. Поэт Рюхин, добровольно вызвавшийся сопровождать несчастного Ивана Николаевича, шел сзади, держа в руках разорванную иконку и сломанную свечу.
Лихачи горячили лошадей, кричали с козел:
— А вот на резвой! Я возил в психическую!
Но Ивана Николаевича погрузили в приготовленный таксомотор и увезли, а на лихача вконец расстроенная дама посадила своего мужа, того самого, который получил плюху и лишился очков исключительно за свою страсть к произнесению умиротворяющих речей.
Лихач, слупивший двадцать пять рублей с седоков, только передернул синими вожжами по крупу разбитой беговой серой лошади, и та ударила так, что сзади моментально остались два трамвая и грузовик.
Публика разошлась, и на бульваре наступило спокойствие.
Круглые электрические часы на белой стене показали четверть второго ночи, когда в приемную психиатрической лечебницы вошел чернобородый человек в белом халате, из кармана которого торчал черный кончик стетоскопа.
Двое санитаров, стоявшие у дивана и не спускавшие глаз с Ивана Николаевича, руки которого уже были развязаны, подтянулись.
Рюхин взволновался, поправил поясок на толстовке и произнес:
— Здравствуйте, доктор. Позвольте познакомиться: поэт Рюхин.
Доктор поклонился Рюхину, но, кланяясь, глядел не на Рюхина, а на Ивана Николаевича.
Поэт не шевельнулся на диване.
— А это... — почему-то понизив голос, сказал Рюхин, — известный поэт Иван Понырев, — потом помялся и совсем тихо добавил: — Мы опасаемся, не белая ли горячка...
— Пил очень сильно? — сквозь зубы тихо спросил доктор.
— Да нет, доктор...
— Тараканов, крыс, чертиков или шмыгающих собак не ловил?
— Нет, — испуганно ответил Рюхин, — я его вчера видел, он был здоров. Он стихи свои с эстрады читал.
— А почему он в белье? С постели взяли?
— Он, доктор, в ресторан пришел в таком виде.
— Ага, — удовлетворенно сказал доктор и спросил:
— А почему окровавлен? Дрался?
— Он с забора упал, а потом ударил в ресторане гражданина и еще кое-кого.
— Ага, — сказал доктор и, повернувшись к Ивану, добавил: — Здравствуйте!
— Здорово, вредитель! — ответил громким голосом Иван, и Рюхин сконфузился. Ему стыдно было поднять глаза на вежливого и чистого доктора.
Тот, однако, не обиделся на Ивана, привычным ловким жестом снял пенсне с носа и спрятал его, подняв полу халата, в задний карман брюк, а затем спросил у Ивана:
— Сколько вам лет?
— Поди ты от меня к чертям, в самом деле, — злобно ответил Иван и отвернулся.
А доктор, щуря близорукие глаза, спросил по-прежнему вежливо:
— Почему же вы сердитесь на меня? Разве я сказал вам что-нибудь неприятное?
— Мне двадцать пять лет, — заговорил, злобно косясь, Иван, — а завтра, между прочим, я на всех вас подам жалобу. А на тебя в особенности, гнида! — отнесся он уже специально к Рюхину.
— А на что вы хотите пожаловаться?
— На то, что меня, здорового человека, силой схватили и приволокли в сумасшедший дом, — сурово ответил Иван.
Тут Рюхин всмотрелся в Ивана и похолодел: в глазах у того не было никакого безумия и из мутных они опять превратились в ясно-зеленые. «Батюшки, — подумал испуганно Рюхин, — да он и впрямь, кажется, нормален! Вот чепуха какая! Зачем же мы его в самом деле сюда притащили? Нормален, ей-богу, нормален, только рожа расцарапана...»
— Вы находитесь, — спокойно заговорил врач, — не в сумасшедшем доме, а в психиатрической клинике, оборудованной по последнему слову техники. Кстати, добавлю: где вам не причинят ни малейшего вреда и где никто не собирается вас задерживать силой.
Иван покосился недоверчиво, но все-таки пробурчал:
— Слава те, Господи! Кажется, нашелся один нормальный человек среди идиотов, из которых первый бездарность и балбес Пашка.
— Кто этот Пашка-бездарность? — осведомился врач.
— А вот он — Рюхин! — ответил Иван Николаевич, вытянув указательный палец.
Рюхин покраснел, глаза его вспыхнули от негодования. «Это он мне вместо спасибо, — горько подумал он, — за то, что я принял в нем участие. Какая все-таки сволочь!»
— Типичный кулачок по своей психологии, — ядовито заговорил Иван Николаевич, которому приспичило обличить Рюхина, — и притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария, — посмотрели бы вы, какие он стишки сочинил к 1-му мая... хе, хе... «взвейтесь, развейтесь...», а загляните в него, что он думает! — И Иван рассмеялся зловеще.
Доктор повернулся к Рюхину, красному и тяжело дышащему, и сказал тихо:
— У него нет белой горячки, — а затем спросил у Ивана:
— Почему же вас, собственно, доставили к нам?
— Да черт их возьми, олухов! Схватили, втащили в такси и привезли!
— Гм... — отозвался врач, — но вы почему, собственно, в ресторан, вот как говорит гражданин Рюхин, пришли в одном белье?
— Вы Москву знаете? — ответил вопросом Иван.
Доктор неопределенно мотнул головой.
— Ну, как вы полагаете, — возбужденно заговорил Иван, — мыслимо ли подумать, что вы оставите что-нибудь на берегу и чтобы эту вещь не попятили? Ну, купаться я стал, и, понятно, украли и блузу, и штаны, и туфли. А я спешил в ресторан!
— Свидание какое-нибудь, деловое? — спросил врач.
— Не свидание, а я ловлю консультанта.
— Какого консультанта?
— Консультанта, который убил Сашу Мирцева на Патриарших прудах.
Врач вопросительно поглядел на Рюхина, и тот хмуро отозвался:
— Секретарь Массолита Мирцев сегодня под трамвай попал.
— Он, вот говорят, под трамвай попал?
— Не ври, чего не знаешь! — рассердился на Рюхина Иван Николаевич. — Я был при этом! Он его нарочно под трамвай пристроил!
— Толкнул?
— Да не толкнул! — все больше сердился Иван. — Такому и толкать не надо. Он его пальцем не коснулся! Они такие штуки могут делать. Он заранее знал, что Мирцев поскользнется!
— А кто-нибудь кроме вас видел этого консультанта?
— То-то и беда, что один я! Да что за допросы такие! — вдруг обиделся Иван. — Мы не в уголовном розыске! Подите к черту!
— Помилуйте, — воскликнул доктор, — у меня и в мыслях не было допрашивать вас! Но ведь вы сообщаете такие важные вещи об убийстве, которого вы были свидетелем... Быть может, здесь можно чем-нибудь помочь?.. Скажите, какие же вы меры приняли, чтобы поймать этого консультанта-убийцу?
Здесь опять недоверие к врачу сменилось у Ивана Николаевича доверием, и настолько, что он встал и поцеловал врача в щеку, прибавив при этом:
— Нет, теперь окончательно убедился — ты не вредитель и не из этой шайки!
Доктор ловко и незаметно, делая вид, что сморкается, вытер щеку, повернулся и сделал какой-то знак глазами женщине в белом, которая неподвижно сидела в стороне за большим столом. Та тотчас же взяла перо.
— Итак, какие же меры? — повторил врач.
— Меры вот какие, — заговорил Иван, — я на кухне взял свечечку...
— Вот эту? — спросил врач, указывая на свечку, лежавшую перед женщиной на столе рядом с иконкой.
— Эту самую!
— А иконка? — мягко спросил врач.
Иван покраснел.
— Видишь ли, — ответил он, — эти дураки, — он указал на Рюхина, — больше всего этой иконки испугались, а между тем, без нее его не поймаешь...
Женщина стала писать на листе.
— Он, — продолжал возбужденно Иван, — по моему соображению, кой с кем знается, ты понимаешь меня?.. Гм... А с иконкой и со свечечкой...
Санитары держали руки по швам, глаз не сводили с Ивана, женщина тихо писала.
— Нуте-с, нуте-с, — поощрил Ивана врач, — так с собой и несли иконку?
— Я ее на грудь пришпилил, — говорил Иван.
— Зачем на грудь?
— Чтобы рука была свободна, — объяснил Иван, — в одной свечка, а другой — хватать. — Он становился все откровеннее.
— Виноват, у вас на коже груди кровь, — сказал участливо врач, — вы прямо к коже ее прицепили?
— Ну конечно! — ответил Иван. — А то рубаха-то чужая, гнилая, еще, думаю, сорвется...
Тут часы пробили два без четверти. Иван засуетился в тревоге.
— Эге-ге, два часа, — воскликнул он, — а я тут с вами время теряю. Будьте любезны, где телефон?
— Пропустите к телефону, — сказал врач санитару, который спиной старался загородить аппарат на стене.
Иван ухватился за трубку и сказал в нее:
— Милицию!
Женщина в это время тихо спросила у Рюхина:
— Женат он?
— Холост, — испуганно ответил Рюхин.
— Член профсоюза?
Рюхин кивнул, и женщина подчеркнула что-то в разграфленном листе.
— Милиция? — громко спросил Иван. — Алле? Милиция? Товарищ дежурный! Распорядитесь сейчас же, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами, консультанта преступника искать! И заезжайте за мной, я с вами сам поеду. Алле? Говорит поэт Понырев. Из сумасшедшего дома. Как ваш адрес? — шепотом спросил Иван Николаевич у доктора, но тот не успел ничего ответить, как Иван стал сердито кричать в телефон: — Алле, алле! Куда вы ушли? Безобразие! — громко завопил Иван и швырнул трубку на рычаг.
— Зачем сердиться, — заметил миролюбиво доктор, — вы можете сломать аппарат, а он нам поминутно нужен...
— Ничего! Ничего! Ответят они, голубчики милейшие, за такое отношение, — вскричал Иван и погрозил кулаком телефону, затем протянул руку доктору и попрощался: — До свидания.
— Помилуйте, куда вы хотите идти, — заговорил врач, — ночью, в одном белье! Переночуйте у нас, а завтра видно будет.
— Пропустите меня, — глухо сказал Иван Николаевич санитарам, сомкнувшимся у дверей.
— Дружески говорю вам, останьтесь!
— Пустите или нет?! — страшным голосом крикнул Иван санитарам.
Те не шевельнулись, и Иван наотмашь ударил одного из них в грудь. Другой поймал его за руку.
— Ах так, ах так, — хрипло крикнул Иван, и, вырвав руку, он травленно и злобно озирался.
Женщина нажала кнопку в столике, и на поверхность его выскочила блестящая коробка шприца и стеклянные запаянные ампулы.
— Ну, если так, — отчаянно вскричал Иван, — так не поминайте же лихом!
И тут он головой вперед бросился в белую штору окна, явно целясь сквозь нее и стекла выброситься наружу. Но коварная металлическая специальная сеть за шторой даже до стекла не допустила Ивана. Она мягко спружинила и мягко отбросила бедного поэта назад, прямо на руки к санитарам. В ту же минуту у доктора в руках оказался шприц.
— Ага, — захрипел Иван, бьющийся в руках санитаров, — так вот вы какие шторочки завели у себя? Ладно, ладно! Пусти... Пу...
— Одну минуту, одну минуту, — бормотал врач.
Женщина тоже подбежала на помощь, одним взмахом разорвала рукав ветхой рубахи и с неженской силой сжала руку Ивана. Тот ослабел, перестал биться, врач воспользовался этим и содержимое шприца вспрыснул Ивану в плечо. Его подержали еще немного в руках, он в это время крикнул:
— На помощь!
Бледный Рюхин жалобно вскрикнул:
— Иван!
Ивана выпустили.
— Бандиты! — прокричал он, но уже слабее. — Всех предам правосудию, — добавил он, но еще тише, зевнул и сел на кушетку. — Заточили все-таки, — зевая, добавил он без злобы, улыбнулся бессмысленно и кротко и вдруг прилег на кушетке, по-детски подложив кулак под щеку. — Ну, очень хорошо, — бормотал он совсем сонным голосом, — сами же и поплатитесь, а я свое дело сделал... Интересно мне теперь... только одно, что было с Понтием Пилатом.
И через мгновение он уже спал.
Доктор сказал сущую правду относительно того, что клиника была устроена по последнему слову техники. Стена приемной вдруг раскрылась, и из коридора выехала на резиновых шинах кровать. Санитары подкатили ее к кушетке, спящего Ивана переодели в больничную рубашку, уложили, и он уехал в коридор, где, через дверь, на стенках горели слабые синие ночники. Стена сомкнулась.
— Доктор, — спросил шепотом потрясенный Рюхин, — он, значит, болен?
— О да, — ответил доктор, надевая пенсне.
— Какая же это болезнь? — робко спросил Рюхин.
— Точно пока сказать не могу, — устало зевая, ответил доктор, — похоже, что мания фурибунда. — И, видя, что Рюхин испуганно смотрит, пояснил: — Яростная мания.
Доктор расписался в листе, поданном женщиной в белом.
— А что это за консультант, которого он все время поминает? Видел он кого-нибудь?
— Трудно сказать. Может быть, видел кого-нибудь, кто поразил его больное воображение...
Рюхин прекратил расспросы, неуклюже раскланялся. Через несколько минут он был на шоссе, ведущем в Москву. Светало. Небывало дурное расположение духа овладело Рюхиным. Он ехал в пустом ночном троллейбусе, съежившись, уставившись, как мышь на крупу. Многое терзало его. С одной стороны, жаль было Понырева и страшно было вспомнить про дом скорби. А с другой, терзали его оскорбления, нанесенные ему помешанным. Хуже всего было то, что в словах бедного Понырева было то, что сам от себя скрывал Рюхин, что отгонял от себя даже ночью, когда не спалось. В этих словах была правда. Мысль о собственных стихах до того терзала Рюхина в троллейбусе, что он, скорчившись, морщился как от боли и даже раз проронил что-то. Рюхин сейчас только и как-то особенно отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно. Да, он будет писать по несколько стихотворений в год, стихотворений, как он теперь признался сам себе, ничуть не радующих его. «Он правду говорит, — глубоко, глубоко в себе, так, чтобы никто не мог подслушать его, подумал Рюхин... — Я не верю в то, что пишу, я — лгун, — терзал сам себя Рюхин, как палач. — Лгун, лгун. И за это буду страшно наказан. В самом деле, что дальше? Я пишу эти стихотворения, кое-как поддерживаю свое существование. Одна комната, и надежд на то, что будет когда-нибудь квартира, очень мало. Вечные авансы, вечные компромиссы, боязнь и дурные, дурные стихи! И старость! Старость бедная, безрадостная, одинокая. Уважение? Кой черт! Кто будет меня уважать, если я сам, сам себя не уважаю».
Было совсем светло, когда больной и постаревший Рюхин вышел из троллейбуса и оказался у подножия Пушкина. С бульвара тянуло свежестью, к утру стало легче. Злобными и горькими глазами Рюхин поглядел на Пушкина и почему-то подумал так: «Тебе хорошо!»
Он поморщился и побрел к дому тетки. Ресторан торговал до четырех. На веранде, где еще горели некоторые лампионы, раздражая своим неуместным светом при свете рождающегося дня, почти никого не было. В углу сидящий режиссер Квант поил даму «Абрау-Дюрсо».
Арчибальд Арчибальдович, вечно бессонный, встретил Рюхина приветливо. Не будь Рюхин так истерзан, он получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все было, придумывая интересные подробности, описывая удивительную лечебницу. Сейчас он почувствовал, что ему не до этого, а кроме того, как он ни был ненаблюдателен и пуст, впервые всмотрелся в лицо пирата и понял, что тот, хоть и спрашивает о Поныреве и даже склоняется к Рюхину, держась за спинку стула, и даже сказал: «Ай, ай», — в ответ на слова Рюхина «Мания фурибунда», что он совершенно не интересуется судьбой Понырева, и не только не интересуется, но и презирает и Понырева, и самого Рюхина. «И молодец! И правильно», — с циничной самоуничтожающей злобой помыслил Рюхин и сказал бойким голосом:
— Арчибальд Арчибальдович, водочки мне...
Пират сделал понимающие глаза, скомандовал что-то, и через полчаса, когда никого из посетителей уже не было на веранде, в утреннем рассвете сидел Рюхин в одиночестве. Мрачные мысли его задавило дурманом, он с аппетитом закусывал рыбцом. День разгорался над городом, край неба золотило.
Если бы Степе Лиходееву сказали бы так: «Степа, тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!», Степа ответил бы чуть слышным голосом: «Расстреливайте, делайте со мною, что хотите, но я не встану».
Не то что встать, ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что если откроет, то тут же сверкнет молния и голову ему разнесет на куски.
В голове этой гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и веками проплывали коричневые пятна с огненно-зеленым ободком, и при этом тошнило, причем казалось, что тошнит от звуков какого-то патефона. Степа старался что-то припомнить, но припомнить мог только одно, что, кажется, вчера неизвестно где он стоял с салфеткой в руке и делал попытки поцеловать какую-то даму, причем обещал ей, что на другой день (то есть, значит, сегодня) придет к ней в гости днем. Дама от этого отказывалась, говорила: «Нет, меня не будет дома», а Степа настаивал, говорил: «А я вот возьму и приду».
Ни какая это была дама, ни который час сейчас, ни даже какое число и, что хуже всего, где он находится, Степа понять не мог.
Прежде всего он постарался узнать хотя бы последнее. Для этого пришлось разлепить слипшиеся веки одного глаза. Степа так и сделал, узнал в полутьме итальянское окно и понял, что он лежит у себя, то есть в бывшей ювелиршиной спальне, и тотчас веки сомкнул, потому что так ударило в голову, что он застонал.
Дело было вот в чем: Степа Лиходеев, директор театра «Кабаре», того самого, что открылся недавно в помещении бывшего цирка, в утро, последовавшее за тем страшным вечером, когда убило Мирцева, и ночью, когда Понырева отвезли в лечебницу, очнулся у себя в той самой квартире, которую он занимал пополам с Мирцевым на Садовой улице в громадном пятиэтажном доме.
Надо сказать, что квартира эта пользовалась, и давно уже, если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией. Еще два года назад ее занимала вдова покойного ювелира де-Фужере Анна Францевна, пятидесятилетняя почтенная и деловая дама, сдававшая три комнаты из пяти двум жильцам: Беломуту, кажется, служащему в банке, и другому, фамилия которого утрачена и которого звали в доме по его профессии — «финансист».
И вот именно два года назад произошло действительно необъяснимое событие. Однажды в выходной день пришел милиционер и сказал финансисту, что того просят на одну минуту зайти в милицию в чем-то расписаться. Финансист ушел, сказав Анфисе, что если кто-нибудь будет звонить, чтобы она сказала, что он вернется через полчаса. Но не вернулся не только через полчаса, он вообще не вернулся. Хуже всего было то, что с ним пропал и милиционер.
Суеверная и глупая Анфиса так и заявила, что это колдовство. Колдовству же стоит только начаться, а уж там его ничем не остановишь. Финансист пропал в понедельник, а в пятницу исчез Беломут. Тот при иных обстоятельствах. Именно, заехала за ним, как обычно, утром машина и увезла его на службу, а назад никого не привезла и сама не приехала. Допустим, что была это колдовская машина, как и тут утверждала Анфиса.
Но вот за самой Анной Францевной никто не приходил и машина никакая не заезжала, а просто Анна Францевна, изнервничавшаяся, как она рассказывала, с этим исчезновением двух очень культурных жильцов, решила поправить свои нервы и для этого съездить на два месяца в Париж к сестре. Подав соответствующее заявление, Анна Францевна сильно хлопотала по устройству каких-то житейских дел. Ежедневно много звонила по телефону, много ездила по Москве, в естественном и радостном волнении, что вскоре увидит и обнимет сестру, с которой не виделась четырнадцать лет. А увидеться должна была, потому что заявление Анны Францевны было встречено очень хорошо, как она говорила, все показатели для поездки были самые благоприятные. И вот в среду — опять-таки постный день — Анна Францевна вышла из дому, чтобы повидаться со знакомой, которая хотела приобрести у нее каракулевое манто, ненужное Анне Францевне, и не вернулась.
Тут Анфиса про колдовство уже ничего не говорила, а впала в тревогу и даже в отчаяние, в котором ей, впрочем, пришлось пребывать только двенадцать часов. Хозяйка ее пропала в полдень, а в полночь приехали в квартиру де-Фужере три неизвестных и, пробыв в ней до утра, отбыли, увезя с собою и Анфису. После чего никто ни из четырех жильцов квартиры, ни из этих приехавших никогда более не возвращался на Садовую улицу, в квартиру № 50. Да и возвратиться в нее нельзя было, потому что последние навестившие ее, уезжая, запечатали двери ее сургучными печатями.
В доме потом рассказывали всякие чудеса, вроде того, что будто бы под полом в кухне заколдованной квартиры нашли какие-то несметные сокровища и что якобы сама Анфиса носила на груди у себя, никогда не снимая, маленький мешочек с бриллиантами и золотом и прочее. Фантазия у жильцов больших домов, как известно, необузданная, а врать про своих ближних каждому сладко.
Но как бы там ни было, квартира простояла запечатанной только неделю, после чего в нее с ордерами и въехали в две комнаты, которые налево от коридора и ближе к кухне, директор кабаре Лиходеев, а в три, в одной из которых был когда-то провалившийся сквозь землю финансист, Мирцев, оба холостые, и зажили.
Итак, Степа застонал, и то, что он определил свое местонахождение, ничуть ему не помогло, и болезнь его достигла наивысшего градуса. Он вспомнил, что в квартире должна быть сейчас приходящая домработница Груня, хотел позвать ее, чтобы потребовать у нее пирамидону, но с отчаянием сообразил, что никакого пирамидону у Груни нет, конечно, и не позвал. Хотел крикнуть, позвать Мирцева, сказать ему, что накануне отравился чем-то, попросить пирамидону, слабо простонал — «Мирцев!» Никакого ответа не получил. В квартире стояла полная тишина.
Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках. «Интересно знать, брюки на мне есть?» — подумал несчастный и трясущейся рукою провел по бедру, но не мог определить — не то в брюках, не то нет.
Наконец, видя, что он брошен и совершенно одинок, Степа решил, каких бы нечеловеческих усилий это ни стоило, самому себе помочь, для этого прежде всего открыть глаза и сесть. И Степа разлепил опухшие веки и увидел прежде всего в полумраке затемненной спальни пыльное зеркало в ювелиршином трюмо, а в этом зеркале самого себя с торчащими в разные стороны волосами, со щеками, покрытыми черной щетиной, с заплывшими глазами, без единой складки на лице, в сорочке, кальсонах и носках.
А рядом с трюмо в кресле увидел неизвестного, одетого в черное. В затемненной шторами спальне лицо неизвестного было плохо видно, и показалось Степе только, что лицо это кривое, но что неизвестный был в берете, в этом сомневаться не приходилось.
Тут Степа поднялся на локтях, сел на кровати и, сколько мог, вытаращил налитые кровью глаза на неизвестного. Это было естественно, потому что, каким образом и зачем в интимную спальню проник посторонний человек в черном берете, не только больной, но, пожалуй, и здоровый не объяснил бы.
Молчание было нарушено неизвестным, произнесшим тяжелым басом и с иностранным акцентом следующие слова:
— Добрый день, симпатичнейший Степан Богданович!
Произошла пауза, после которой Степа, сделав над собою героическое усилие, произнес такие слова:
— Что вам угодно?
И при этом поразился, не узнав своего собственного голоса. Это не только был не его голос, но вообще такого голоса не бывает: слово «что» было произнесено дискантом, «вам» басом, а «угодно» вообще не вышло.
Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул золотые часы, причем те прозвонили двенадцать раз, и сказал:
— Двенадцать! И ровно час я дожидаюсь вашего пробуждения, ибо назначили вы мне быть у вас в одиннадцать. Вот и я!
Степа моргнул, протянул руку, нащупал на стуле рядом с кроватью брюки, шепнул: «Извините...» — и, сам не понимая, как ему это удается, надел их и хриплым голосом спросил:
— Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?
Говорить ему было трудно. Казалось, что при каждом слове кто-то тычет ему иголкой в мозг, что причиняло адские страдания.
Незнакомец улыбнулся.
— Как, вы и фамилию мою забыли?
— Простите... — прохрипел Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом: ему показалось, что пол возле кровати ушел куда-то вниз и что сию минуту он головой вниз слетит в какую-то бездну.
— Дорогой Степан Богданович, — заговорил посетитель, улыбаясь проницательно, — никакой пирамидон вам не поможет. Следуйте старому мудрому правилу — лечить подобное подобным. Единственно, что может вас вернуть к жизни, — это две стопки водки с острой и горячей закуской.
Степа был хитрым человеком и, как ни был болен, сообразил, что самое правильное — признаться во всем.
— Откровенно сказать... — начал он, едва ворочая языком, — вчера я немножко...
— Ни слова больше! — ответил визитер и отъехал вместе с креслом от трюмо.
Степа, тараща глаза, увидел, что на трюмо сервирован поднос, на коем нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, маринованные белые грибы на тарелочке, что-то в закрытой кастрюльке и объемистый хрустальный ювелиршин графин с водкой. Особенно поразило Степу то, что графин был запотевший от холода, да и немудрено, он помещался в полоскательной чашке, набитой льдом. Накрыто было аккуратно, умело, чисто.
Незнакомец не дал развиться Степиному изумлению до степени болезненной и ловким жестом налил ему полстопки водки.
— А вы?.. — намекнул Степа.
— Отчего же, с удовольствием, — ответил гость и налил себе громадную стопку до краев.
Степа трясущейся рукою поднес стопку к устам, глотнул и увидел, что незнакомец одним духом проглотил содержимое своей стопки. Прожевав кусок икры, Степа выдавил из себя слова:
— А вы что же?.. закусить?..
— Благодарю вас, я не закусываю, — отозвался незнакомец и тут же налил Степе и себе по второй, открыл крышку кастрюли, из нее повалил пар, запахло лавровым листом — в кастрюле оказались сосиски в томате.
Через пять минут Степу узнать было нельзя. Проклятая зелень перед глазами исчезла, Степа стал хорошо выговаривать слова и, главное, кой-что припомнил. Именно, что дело вчера происходило в гостях у Хустова, на даче его на Клязьме, куда сам Хустов, автор скетча, и возил его. Степа припомнил даже, как нанимали таксомотор возле «Метрополя», и еще был при этом какой-то актер и именно с патефоном, от которого потом, помнится, страшно выли собаки. Вот только поцелованная дама осталась неразгаданной. Во всяком случае, это была не жена Хустова, а какая-то неизвестная, кажется, с соседней дачи, а впрочем, черт ее знает откуда, но была.
Вчерашний день помаленьку разъяснялся, но Степу сейчас гораздо более интересовал день сегодняшний — появление в спальне неизвестного, да еще с водкой и закуской, — вот что интересно было бы объяснить.
— Ну что же, теперь вы, надеюсь, вспомнили мою фамилию? — спросил незнакомец.
Степа опохмелился настолько, что даже нашел в себе силу игриво улыбнуться и развести руками.
— Однако, — заметил незнакомец, — я чувствую, почтеннейший Степан Богданович, что вы после водки пили портвейн. Ах, разве можно это делать!
— Я хочу вас попросить, чтобы это было между нами... — искательно попросил Степа.
— О, помилуйте, конечно! Вот за Хустова я, конечно, не ручаюсь!
— Разве вы знаете Хустова?
— Вчера у вас в кабинете видел его мельком, но достаточно одного взгляда на его лицо, чтобы сразу понять, что сволочь, склочник, приспособленец и подхалим.
«Совершенно верно». — подумал Степа, пораженный верным, кратким, точным определением Хустова. Вчерашний день, таким образом, складывался как бы из кусочков, но тревога Степы ничуть не уменьшалась: во вчерашнем этом дне все же зияла преогромная черная дыра.
Вот этого самого незнакомца в черном берете, в черном костюме, в лакированной обуви, со странным лицом с разными глазами и кривым ртом во вчерашнем дне не было, и Степа откровенно вздрогнул, когда незнакомец упомянул о встрече в кабинете.
Тут незнакомец решил прийти Степе на помощь.
— Профессор черной магии Фаланд, — представился он и стал все объяснять по порядку. Вчера он явился к Степе днем в служебный кабинет и предложил выступить в кабаре. Степа позвонил в зрелищную комиссию и вопрос этот согласовал, после чего подписали контракт на семь выступлений (Степа дрогнул). Как раз, когда прощались, в кабинете директора появился этот самый Хустов и Степу увез. На прощание условились, что в одиннадцать иностранный артист придет к Степе подробнее оговорить программу. В одиннадцать, как он уже докладывал, он явился и был встречен растерянной домработницей Груней, которая сказала, что с Александром Александровичем Мирцевым что-то случилось, что дома он не ночевал, что ночью приходил председатель правления Никанор Иванович с какими-то военными и что бумаги Мирцева увезли (Степа побледнел), а что если незнакомцу нужен Степан Богданович, то его на рассвете привезли двое каких-то совершенно пьяным и что он еще спит, как колода, и что она не знает, что делать, потому что обеда никто не заказывал... Тут иностранный артист позволил себе распорядиться самому: именно, послал Груню в ближайший магазин «Гастроном», и вот Груня и закупила все и сервировала...
— Позвольте мне с вами рассчитаться, — сказал Степа и пошарил под подушкой, ища бумажник
— О, помилуйте, какой вздор! — воскликнул гастролер и даже и смотреть не захотел на бумажник.
Итак, водка и закуска тоже разъяснились, но все-таки на Степу жалко было смотреть: никакого контракта он не заключал вчера и, хоть убейте, не видел вчера этого Фаланда.
— Разрешите взглянуть на контракт, — попросил пораженный Степа.
— Пожалуйста! — воскликнул гость и вынул контракт.
У Степы в глазах позеленело, но уже не от похмелья. Он узнал свою подпись на несомненном контракте, составленном по всей форме, и не только составленном, но уже и выполняемом, потому что из надписей на контракте видно было, что из четырнадцати тысяч господин Фаланд пять уже получил.
«Что же это такое?!» — подумал несчастный Степа, и голова у него закружилась, но уже после того, как контракт был показан, дальнейшее удивление выражать было бы просто неприлично, и Степа, попросив разрешения на минуту отлучиться, как был в носках побежал в переднюю к телефону.
По дороге завернул в кухню и крикнул:
— Груня!
Никто не отозвался.
Из передней заглянул тревожно в кабинет Мирцева, но ничего там особенного не обнаружил.
Тогда он, прикрыв дверь в коридор из передней, набрал номер телефона в кабинете финансового директора кабаре Григория Даниловича Римского. Положение Степы было щекотливое: и иностранец мог обидеться, что Степа проверяет его уверения (да и контракт, черт возьми, показан!), и с финдиректором трудно было говорить.
Нельзя же спросить: «Заключал ли я вчера контракт на четырнадцать тысяч?!»
— Да! — резко крикнул в трубку Римский.
— Здравствуйте, Григорий Данилович, — смущенно заговорил Степа, — это я, Лиходеев. Тут вот какое дело: у меня сидит... гм... артист Фаланд... Как насчет сегодняшнего вечера?..
— Ах, черный маг? Все готово, — ответил Римский, — афиши будут через полчаса.
— Ага, — слабым голосом сказал Лиходеев, — ну, пока.
— Скоро придете? — спросил Римский.
— Через полчаса, — ответил Степа и, повесив трубку, сжал голову руками. Она была горячая. Сомнений больше не было. Контракт был заключен. Римский в курсе дела. Но штука выходила скверная! Что же это за такой провал в памяти? И водка здесь ни при чем. Можно забыть то, что было после нее, но до нее?
Однако дольше задерживаться в передней было неудобно, гость ждал. Степа тогда составил такой план — скрыть от всего мира свою невероятную забывчивость, а сейчас первым долгом расспросить артиста хорошенько хоть о том, что он, собственно, сегодня на первом выступлении будет делать?
Степа двинулся по коридору к спальне и, поравнявшись с дверью, ведущей из коридора в гостиную, вздрогнул и остановился. В гостиной, отразившись в зеркале, прошла странная фигура — длинный какой-то худой, в шапчонке. Степа заглянул в гостиную — еще больше поразился — никого там не было.
Где-то хлопнула дверь, кажется, в кухне, и тотчас в гостиной случилось второе явление: громадный черный кот на задних лапах прошел по гостиной, также отразившись в зеркале, и тотчас пропал. У Степы оборвалось сердце, он пошатнулся. «С ума я, что ли, схожу? Что это такое?» И, думая, что дверь хлопнула в кухне потому, что Груня вернулась, закричал испуганно и раздраженно:
— Груня! Какой тут кот у нас? Откуда он?
— Не беспокойтесь, Степан Богданович, — отозвался вдруг из спальни гость, — кот этот мой. Не нервничайте. А Груни нет. Я услал ее в Воронежскую губернию.
Слова эти были настолько дики и нелепы, что Степа решил, что он ослышался. В полном смятении он заглянул в спальню и буквально закоченел у дверей на пороге. Волосы его шевельнулись, и на лбу выступил холодный пот.
Гость был уже не один в спальне. В другом кресле сидел тот самый тип, что померещился в гостиной. Теперь он был яснее виден — усы-перышки, мутно блестит стеклышко в пенсне, а другого стеклышка нету. Но хуже всего было третье: на пуфе сидел черный кот со стопкой водки в одной лапе и с вилкой, на которую он поддел маринованный гриб, в другой.
Свет и так слабый в спальне, начал меркнуть в глазах Степы. «Вот как сходят с ума», — подумал он и ухватился за притолоку.
— Я вижу, вы немного удивлены, драгоценнейший? — осведомился гость. — А между прочим, удивляться нечему. Это моя свита.
Тут кот выпил водки, и Степина рука поползла по притолоке.
— Свита эта требует места в квартире, — продолжал гость, — так что кто-то здесь лишний в квартире. И мне кажется, что это именно вы!
— Он, — вдруг ввязался козлиным голосом в разговор длинный, в котором Мирцев мгновенно узнал бы незабвенного регента, — они, — продолжал он, явно подразумевая под этим словом самого Степу, — вообще в последнее время жутко свинячат в Москве. Пьянствуют, вступают в связи с женщинами, используя свое служебное положение, лгут начальству...
— Машину зря гоняет казенную, — добавил кот, прожевывая гриб.
И тут случилось четвертое и последнее явление тогда, когда Степа, сползший совсем уже на пол, негнущейся рукой царапал притолоку.
Из трюмо вышел маленький, но необыкновенно широкоплечий, в шелке и с длиннейшим клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию, рыжий.
И вышедший сразу вступил в разговор.
— Я, — заговорил он гнусаво, — вообще не понимаю, как он попал в директора. Он такой же директор, как я архиерей. Ему давно уже надо проветриться. Разрешите, мессир, выкинуть его к чертовой матери из Москвы!
— Брысь! — рявкнул кот, вздыбив шерсть.
И тогда сперва спальня, а затем и вся квартира завертелась вокруг Степы, так что все смешалось в угасающих глазах. Степа ударился головой о низ притолоки и потерял сознание. Последняя мысль его была: «Я — умираю!»
Но он не умер. Открыв глаза, он увидел себя в тенистой аллее под липами, и первое, что ощутил, — это сладкое свежее дуновение в лицо от реки. И эта река, зашитая в гранит, река бешеная, темная, как бы графитовая, не текла, а неслась, бешено прыгая через камни, разбрасывая пену и грохоча. На противоположном берегу виднелась хитро и пестро разрисованная мечеть, а когда Степа поднял голову, увидел в блеске солнечного дня вдали за городом большую гору с плоской, косо срезанной, вершиной.
Шатаясь, Степа поднялся со скамейки, на которой очнулся, и оглянулся. Приближался какой-то человек; приблизившись, он диковато уставился на Степу. Это было естественно: Степа стоял перед ним в сорочке, брюках, носках, с опухшим лицом, с сумасшедшими глазами и пошатывался.
— Умоляю, — выговорил, наконец, Степа жалким, молящим, чистым голосом, — скажите, какая это гора?
Человек усмехнулся и ответил:
— Однако! — и хотел пройти.
Тогда Степа пошел на все. Стал на колени, моляще протянул руки и заговорил:
— Я не пьян! Поверьте, я не пьян... Я болен... Со мною что-то случилось страшное. Скажите мне, где я? Какой это город?
Человек остановился, все еще недоверчиво косясь на растерзанного Степу, поправил кепку и, наконец, ответил, нахмурясь:
— Ну, Владикавказ.
Степа качнулся с колен влево, тихо простонал и упал лицом в песок аллеи. Сознание покинуло его.
Несколько ранее, чем со Степой случилась беда, Иван Николаевич проснулся после глубокого и долгого сна и некоторое время соображал, как он попал в эту необыкновенную комнату с белейшими стенами, с удивительным ночным столиком из какого-то светлого и легкого металла и с белой шторой, за которой чувствовалось солнце.
Иван тряхнул головой, убедился в том, что она не болит, и вспомнил, что он находится в лечебнице. Эта мысль, естественно, потянула за собой воспоминание о гибели Мирцева, но она не вызвала в Иване вчерашнего потрясения.
Вообще, выспавшись, он стал спокойнее, и хоть своей миссии поймать таинственного на букву «Ф» или оповестить о нем хотя бы и не забыл, но решил действовать сдержаннее, так как было ясно, что силой ничего не возьмешь.
Увидев на стене над постелью кнопку звонка, Иван нажал ее, и тотчас появилась толстая, приветливая женщина в белом и сказала: «Доброе утро!»
Иван не ответил, так как счел это приветствие неуместным: в самом деле — засадить здорового человека в лечебницу, да еще делать вид, как будто это так и нужно!
Женщина, оставаясь по-прежнему приветливой, опять-таки при помощи одного нажима кнопки увела широкую штору вверх. В комнату хлынуло солнце через металлическую широкопетлистую решетку, за которой открывался балкон, опять-таки с решеткой, но в мелкую петлю — скорее сеткой, чем решеткой. За решетками виден был бор на высоком берегу извивающейся реки.
— Пожалуйте ванну брать, — пригласила женщина; стена под ее руками раздвинулась, обнаружилось ванное отделение с белой ванной с блестящими кранами, с душем.
Иван решил с женщиной не разговаривать — ведь она-то его выпустить не может, но не удержался и, глядя, как широкими струями вода хлещет в ванну, сказал с иронией:
— Ишь ты! Как в «Астории».
Толстая женщина на это ответила с гордостью:
— Ну нет, гораздо лучше. За границей нигде нет такого оборудования. Ученые и врачи специально приезжают осматривать. Каждый день интуристы бывают.
При слове «интуристы» Ивану сразу вспомнился вчерашний консультант. Он затуманился, посмотрел на женщину исподлобья и сказал:
— Интуристы... До чего вы все интуристов любите! А среди них разные бывают. Вот вчера, например, мне такой попался интуристик...
И чуть было не рассказал, но опять-таки вспомнил, что толку от этого не будет, умолк.
Вымытого Ивана повели по коридору, ослепительно чистому, пустому, куда-то.
Одна встреча, впрочем, здесь произошла. Попался по дороге тоже куда-то направляющийся пациент в сопровождении другой женщины и, поравнявшись с Иваном, высунул ему язык и показал кукиш.
Иван обиделся и уж хотел затеять историю, но спутница его успокоила, сказавши, что это больной и уж на него обижаться никак не приходится.
Вскоре Иван оказался в кабинете необыкновенной величины. Иван, решивший мысленно относиться ко всему, что есть в этом на диво оборудованном здании, где он находится противу своей воли, с иронией, тут же окрестил кабинет «фабрикой-кухней».
И было за что.
Здесь находились и шкафы с блестящими инструментами, и какие-то сложные кресла, и разноцветные лампы с блестящими колпаками, и провода электрические, и неизвестные приборы. Тут трое принялись за Ивана — женщина и двое мужчин. Началось с того, что его отвели в уголок и усадили перед столиком, с явной целью расспрашивать.
Иван обдумал свое положение: перед ним было три пути — первый — кинуться на все эти приборы, а к этому очень подмывало, что можно — поломать и таким образом обратить, наконец, на себя внимание и доказать, что он здоров и задержан зря. Подумав всего несколько мгновений, Иван этот путь решил отринуть. Путь второй — рассказать о человеке, бывшем у Понтия Пилата на балконе, и о том, что он заранее знал о постном масле. Вчерашний опыт, однако, показал, что рассказу этому или не верят, или как-то понимают его извращенно, поэтому Иван и от этого пути отказался, а избрал третий — замкнуться в гордом молчании.
Полностью этого осуществить не удалось, потому что пришлось отвечать на множество вопросов. У Ивана выспросили все решительно насчет его прошлой жизни, вплоть до того, когда он болел скарлатиной. Исписав за Иваном целую страницу, ее перевернули, и женщина-врач перешла к родителям Ивана. Когда кто умер, да отчего, да пил ли и сколько и прочее и прочее.
Наконец, узнав все, что хотелось, принялись за Ивана с другой стороны. Смерили температуру, посчитали пульс, смотрели зрачки, светили в глаза, кололи не больно чем-то спину, рисовали рукоятью молоточка какие-то буквы на груди, из пальца на стеклышко взяли каплю крови, но этим не удовольствовались и пососали крови из жилы в шприц, надевали какие-то резиновые браслеты на руки, в какие-то груши вдували воздух, отчего браслеты давили руку. Заставляли стоять на одной ноге, закрыв глаза.
Иван безропотно подчинялся всему и только вздыхал, размышляя о том, как иногда чудно получается в жизни. Казалось бы, хотел принести пользу, хотел задержать важнейшего и весьма странного преступника и вот, на́-поди, оказался за городом, и у него за все его старания кровь берут на исследование.
Вскоре мучения Ивана кончились, и он препровожден был обратно к себе в номер и получил там завтрак, состоящий из чашки кофе, двух яиц всмятку и белого хлеба с маслом. Съев все предложенное, Иван решил ждать терпеливо какого-то главного и уж у него добиться и внимания и справедливости.
И этого главного он дождался немедленно после завтрака. Стена, ведущая из номера в коридор, разошлась, и вошло к Ивану множество народу в белых халатах. Впереди всех вошел выбритый, без усов и бороды, человек лет сорока пяти, с приятными темными глазами и вежливыми манерами. Вся свита его, в которой были и женщины и мужчины, оказывала вошедшему всевозможные знаки внимания, от чего вход получился очень торжественным.
«Как Понтий Пилат...» — подумалось Ивану.
Появились откуда-то табуреты, и кое-кто сел вслед за главным, а кто остался в дверях стоять.
— Доктор Стравинский, — представился, усевшись на табурет, главный и дружелюбно поглядел на Ивана.
— Вот, Александр Николаевич, — негромко сказал какой-то с опрятной бородкой и подал профессору тот самый лист, который после кабинета был исписан кругом.
«Целое дело сшили», — подумал Иван.
Главный привычными глазами пробежал по листу, что-то ногтем подчеркнул, «угу, угу» пробормотал и обмолвился несколькими словами с окружающими на неизвестном языке... Однако одно слово из сказанного заставило Ивана неприятнейшим образом вздрогнуть. Это было слово «фурибунда», увы, уже вчера произнесенное проклятым иностранцем на Патриарших. Иван потемнел лицом и беспокойно поглядел на главного.
Тот, по-видимому, поставил себе в правило соглашаться со всем, что бы ему ни говорили, все, по возможности, одобрять, на все со светлым лицом говоря: «Славно! Славно». Так он поступил, дочитав лист и поговорив со свитой.
— Славно! — сказал Стравинский, отдал лист кому-то и обратился к Ивану:
— Вы — поэт?
— Поэт, — мрачно ответил Иван. И вдруг тут впервые в жизни почувствовал отвращение к поэзии, и стихи его вдруг показались ему сомнительными.
В свою очередь, он спросил Стравинского:
— Вы — профессор?
Стравинский вежливо наклонил голову.
— Вы здесь главный? — спросил Иван.
Стравинский и на это поклонился, а в свите улыбнулись.
— Так вот, мне с вами нужно поговорить, — многозначительно сказал Иван.
— Я для этого и пришел, — сказал Стравинский.
— Вот что, — начал Иван, чувствуя, что, наконец, настал час все выяснить, — меня никто не хочет слушать, в сумасшедшие вырядили...
— О нет, мы вас выслушаем очень внимательно, — серьезно и успокоительно отозвался Стравинский, — в сумасшедшие ни в коем случае вас рядить не будут.
— Так слушайте же! Вчера вечером я на Патриарших прудах встретился с таинственной личностью, иностранец не иностранец, который заранее знал о смерти Саши Мирцева и лично видел Понтия Пилата.
Свита затихла, никто не шелохнулся.
— Пилата? Пилат — это который жил при Христе? — прищурившись на Ивана, спросил Стравинский.
— Тот самый, — подтвердил Иван.
— А кто это Саша Мирцев? — спросил Стравинский.
— Мирцев — известный редактор и секретарь Массолита, — пояснил Иван.
— Ага, — сказал Стравинский, — итак, вы говорите, он умер, этот Саша?
— Вот же именно вчера его и зарезало трамваем на Патриарших прудах, причем этот самый загадочный гражданин...
— Знакомый Понтия Пилата? — спросил Стравинский, очевидно, отличавшийся большой понятливостью.
— Именно он, — подтвердил Иван, глядя мрачными глазами на Стравинского, — сказал заранее, что Аннушка разлила постное масло... а он и поскользнулся как раз на этом месте через час. Как вам это понравится? — многозначительно спросил Иван и прищурился на Стравинского.
Он ожидал большего эффекта, но его не последовало, и Стравинский при полном молчании врачей задал следующий вопрос:
— А кто же эта Аннушка?
Этот вопрос расстроил Ивана, лицо его передернуло.
— Аннушка здесь не важна, — проговорил Иван, нервничая, — черт ее знает, кто она такая. Просто дура какая-то с Садовой. А важно то, что он заранее знал о постном масле... Вы меня понимаете?
— Отлично понимаю, — серьезно сказал Стравинский и коснулся колена Ивана, — продолжайте.
— Продолжаю, — сказал Иван, стараясь попасть в тон Стравинскому и зная уже по горькому опыту, что только спокойствие поможет ему, — этот страшный тип отнюдь не профессор и не консультант, а убийца и таинственный субъект, а может, и черт его знает кто еще, обладает какой-то необыкновенной силой... Например, за ним погонишься, а догнать его нет возможности! Да он лично был на балконе у Пилата! Ведь это что же такое? А? Его надо немедленно арестовать, иначе он натворит неописуемых бед.
— И вы хотите добиться, чтобы его арестовали? Я правильно вас понял? — спросил Стравинский.
«Он умен! — подумал Иван. — Среди интеллигентов попадаются на редкость умные!»
— Как же этого не добиваться — согласитесь сами! — воскликнул Иван. — А меня силою задержали здесь, тычут мне в глаза лампы, в ванне купают! Я прошу выпустить меня немедленно!
— Ну что же, славно, славно, — покорно согласился Стравинский, — я вас не держу. Какой же смысл задерживать вас в больнице, если вы здоровы? И я немедленно выпишу вас отсюда, если только вы мне скажете, что вы нормальны. Не докажете, а только скажете. Итак, вы нормальны?
Тут наступила полнейшая тишина, и толстая женщина, ухаживавшая за Иваном утром, благоговейно посмотрела на профессора, а Иван еще раз растерянно подумал: «Положительно — умен!»
Прежде чем ответить, он, однако, очень подумал и наконец сказал:
— Я — нормален.
— Ну вот и славно! — с облегчением воскликнул Стравинский. — Ну, а если так, то будем рассуждать логически. Возьмем ваш вчерашний день... — Тут Стравинский обернулся, и ему немедленно подали Иванов лист. — В поисках неизвестного человека, который отрекомендовался вам как знакомый Понтия Пилата, вы вчера произвели следующие действия... — Стравинский стал загибать длинные пальцы, поглядывая в исписанный лист, — прикололи себе к коже груди английской булавкой иконку. Было?
— Было...
— Упали с забора, лицо разбили. Явились в ресторан со свечкой в руке, в одном белье и в ресторане подрались. Попав сюда, вы звонили в милицию и просили прислать пулеметы... Затем сделали попытку выброситься в окно и ударили санитара. Спрашивается: возможно ли, действуя таким образом, кого-либо поймать или арестовать? Вы человек нормальный? Так вы сами ответите: никоим образом. Вы желаете уйти отсюда? Пожалуйста. Только позвольте вас спросить, куда вы направитесь отсюда?
— В милицию, конечно, — ответил Иван.
— Непосредственно отсюда?
— Непосредственно, — ответил Иван твердо, но все-таки теряясь под взглядом Стравинского.
— А на квартиру к себе не заедете? — вдруг спросил Стравинский.
— Некогда мне заезжать! Пока я буду разъезжать по квартирам, он улизнет.
— Так! Что же вы скажете в милиции в первую голову, так сказать?
— Про Понтия Пилата, — ответил Иван, и в глазах его появился сумрачный огонь.
— Ну вот и славно! — воскликнул покоренный Стравинский и, обратившись к тому, что был с бородкой и стоял у самого его плеча, приказал:
— Иван Петрович, выпишите, пожалуйста, гражданина Понырева в город. Эту комнату прошу не занимать, постельное белье не менять. Через два часа гражданин Понырев опять будет здесь. Ну что ж, мне остается только пожелать вам успеха, хоть, признаюсь, в этот успех я нисколько не верю. До свидания!
С этими словами Стравинский поднялся, свита зашевелилась.
— На каком основании я опять буду здесь? — тревожно спросил Иван.
Стравинский немедленно уселся опять.
— На том основании, — сказал он, — что как только вы явитесь в кальсонах в милицию, скажете, что вы вчера виделись с человеком, который был знаком с Понтием Пилатом, как тотчас же вас привезут туда, откуда вы уехали, то есть в эту комнату.
— При чем здесь кальсоны? — спросил, смятенно оглядываясь, Иван...
— Главным образом Понтий Пилат. Но и кальсоны также. Ведь на вас казенное белье, мы его снимем и выдадим вам ваше одеяние. А вы доставлены были в рубашке и кальсонах, а домой вы не собирались заехать, хоть я вам и намекнул на это. Далее последует Пилат... и дело готово!
Тут что-то странное случилось с Иваном. Его воля вдруг пропала. Он почувствовал, что слаб и нуждается в совете.
— Так что же делать? — спросил он робко.
— Ну вот и славно! — отозвался Стравинский. — Это резоннейший вопрос. Поймите, что вас кто-то вчера сильно напугал и расстроил. Зачем вам, спрашивается, изнервничавшемуся, издерганному вконец человеку, бегать по городу, рассказывая про Понтия Пилата? Вас, конечно, все примут за сумасшедшего, не могут не принять. Для вас в покое сейчас спасение. Останьтесь здесь и прежде всего отдохните...
— Его надо поймать! — уже моляще сказал Иван.
— Хорошо-с. Самому бегать-то зачем? Изложите на бумаге все ваши обвинения и подозрения против этого человека. Ничего нет проще, как передать этот документ куда следует, и, если мы имеем дело с преступлением, как вы говорите, все это разъяснится, и очень быстро, уверяю вас. Но только прошу вас, не напрягайте головы и меньше думайте о Понтии Пилате. Я не спорю с вами, но все-таки напоминаю вам, что рассказы бывают и сомнительные... Мало ли чего может кто рассказать про Понтия Пилата. Не всему же можно верить.
— Понял, — твердо сказал Иван, — остаюсь, но прошу выдать мне бумагу, чернила и евангелие.
— А зачем евангелие?
— Хочу проверить, правду ли он говорил.
— Ну что ж, — Стравинский обратился к толстой женщине, — выдайте евангелие.
— Евангелия нету у нас в библиотеке, — сконфуженно ответила та.
— Напрасно нет, — сказал Стравинский. — Видите, понадобилось. Купите у букинистов.
— Слушаю, — ответила женщина.
— Оно и к лучшему, впрочем, что сейчас нет, — обратился Стравинский к Ивану, — вам сегодня читать нельзя. Пока будут искать, вы успокоитесь и тогда можете навести справку о том, что вас интересует. Писать сегодня я вам тоже не советую...
— Нет, нет, сегодня же нужно написать! — воскликнул Иван и встревожился.
— Хорошо-с. Не настаиваю. Прошу только об одном — не напрягайте мозг. Не выйдет сегодня, выйдет завтра.
— Он уйдет, — жалобно воскликнул Иван.
— О нет, — уверенно сказал Стравинский, — он никуда не уйдет, ручаюсь вам за это. И помните, вам здесь помогут всемерно, а без этой помощи у вас ничего не выдает! Вы меня слышите? — вдруг многозначительно сказал Стравинский и, взяв руки Ивана в свои руки, несколько секунд смотрел ему в глаза в упор.
— Да, — чуть слышно сказал Иван.
— Ну вот и славно, — воскликнул Стравинский, — выдать бумагу и коротенький карандаш, — приказал он женщине, — все так, — сказал он бородатому, указывая на лист Ивана, — до свидания, — обратился он к Ивану, — если станет скучно, печально или что-нибудь встревожит, позвоните. К вам придет врач, и поможет, и все устроит, и все объяснит. До свидания.
И через несколько мгновений перед Иваном не было Стравинского и его свиты.
За сеткой в окне был бор, сверкала под солнцем река.
Никанор Иванович Босой, председатель жилищного товарищества в том самом доме, где проживал покойный Мирцев, находился в больших хлопотах, начиная с предыдущей полуночи, когда ему вместе с комиссией пришлось производить осмотр комнат покойного.
Комиссия эта, как и рассказывала Груня, опечатала и увезла с собою рукописи покойного, насчет жилплощади покойника объявила, что она переходит в распоряжение жилтоварищества, а насчет вещей, лично принадлежащих покойному, что они подлежат сохранению на месте, впредь до обнаружения наследников, буде такие явятся. Вследствие этого Никанор Иванович тут же запечатал печатью товарищества книжный шкаф, шкаф, где было белье покойного и осеннее его пальто и два костюма.
Слух о гибели Мирцева распространился мгновенно по всему дому, и с семи часов утра к Босому начали звонить по телефону, а потом и приходить на квартиру с заявлениями. В течение двух часов Никанору Ивановичу подали тридцать девять заявлений лица, претендующие на площадь убитого.
В заявлениях этих заключались и мольбы, и угрозы, и кляузы, и доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на тесноту, на невозможность жить в одной квартире с бандитами, обещания покончить жизнь самоубийством, замечательные по художественной силе описания безобразий, творящихся в некоторых квартирах, и признания в беременностях.
К Никанору Ивановичу звонили в квартиру, вызывали его в переднюю, требовали выслушать или униженно просили, грозились пожаловаться, хватали за рукава, шептали что-то и подмигивали, обещали не остаться в долгу.
Мука эта продолжалась до начала первого дня, когда Никанор Иванович просто сбежал из своей квартиры в правление, но, когда увидел, что и там его уже подкарауливали, ушел и оттуда. Отбившись кое-как от тех, что шли за ним по пятам через двор, Никанор Иванович скрылся в шестом подъезде и поднялся в четвертый этаж, где помещалась эта проклятая квартира № 50.
Еле отдышавшись на площадке, тучный Никанор Иванович позвонил, но ему никто не открыл. Он позвонил еще и еще, начал ругаться и ворчать. Не открыли. Терпение Никанора Ивановича лопнуло, и он дубликатом ключа самолично открыл переднюю дверь и вошел.
В передней был полумрак, на властный зов Босого — «Эй, кто тут, работница Груня, что ли?» — никто не отозвался.
Тогда Никанор Иванович вынул из кармана складной метр и прямо из передней шагнул в кабинет Мирцева. Тут он остановился в изумлении.
За столом покойного сидел неизвестный тощий и длинный гражданин в клетчатом пиджаке, в жокейской шапочке и в пенсне с треснувшим стеклом.
— Вы кто такой будете, гражданин? — спросил Никанор Иванович и почему-то вздрогнул.
— Ба! Никанор Иванович! — заорал дребезжащим тенором неожиданный гражданин и, вскочив, приветствовал председателя насильственным и внезапным рукопожатием.
Приветствие это Никанор Иванович встретил недоверчиво и хмуро.
— Я извиняюсь, — заговорил он, — вы кто такой будете? Вы лицо официальное?
— Эх, Никанор Иванович! — воскликнул задушевно неизвестный гражданин. — Что такое «официальный» и «неофициальный»! Все это условно и зыбко, все зависит от того, с какой точки зрения смотреть. Сегодня я — неофициальное лицо, а завтра, смотришь, официальное, а бывает и наоборот!
Это объяснение совершенно не удовлетворило Никанора Ивановича: из него он усвоил, что находящийся перед ним именно лицо неофициальное.
— Да вы кто такой будете? Как ваша фамилия? — все суровее спрашивал председатель.
— Фамилия моя, — ничуть не смущаясь неприветливостью, отозвался гражданин, — ну, скажем... Коровьев. Да не хотите ли закусить без церемоний?
— Я извиняюсь, какие тут закуски, — уже негодуя, заговорил Никанор Иванович, нужно признаться, что председатель был по натуре грубоват, — на половине покойника сидеть не разрешается! Вы что делаете здесь?
— Да вы присаживайтесь, Никанор Иванович, — опять-таки не смущаясь, орал гражданин и заюлил, предлагая кресло, которым Никанор Иванович, уже освирепев, не воспользовался, — я, изволите ли видеть, состою переводчиком при особе иностранца, имеющего резиденцию в этой квартире!
Никанор Иванович открыл рот. Наличность какого-то иностранца в квартире явилась совершеннейшим сюрпризом для председателя, и он потребовал объяснений.
Переводчик объяснился. Оказалось, что господин Фаланд — артист, заключивший контракт на выступления в кабаре, был любезно приглашен директором кабаре Степаном Богдановичем Лиходеевым провести время своих гастролей, примерно недельку, в его квартире, о чем еще вчера Степан Богданович при переводчике написал Никанору Ивановичу и просил прописать иностранца временно.
— Ничего он мне не писал! — сказал пораженный Босой.
— А вы поройтесь в портфеле, Никанор Иванович, — сладко сказал назвавший себя Коровьевым.
Босой подчинился этому предложению. Впоследствии он утверждал, что уж с этого момента он действовал в помрачении ума, но ему конечно, никто не верил.
К величайшему изумлению Никанора Ивановича, в портфеле обнаружилось письмо Степы, в котором тот действительно просил о прописке иностранца и заявлял, что сам срочно уезжает во Владикавказ.
Никанор Иванович тупо глядел на письмо, бормоча:
— Как же это я его сюда засунул?
— То ли бывает! То ли бывает! — трещал Коровьев. — Рассеянность, рассеянность, милейший Никанор Иванович! Я сам рассеян до ужаса, до ужаса! Я вам как-нибудь расскажу за рюмкой несколько фактов, вы обхохочетесь!
— Позвольте, когда же он едет во Владикавказ? — озабоченно спросил Никанор Иванович, чувствуя, что на него валится еще новая обуза, какого-то иностранца устраивать в доме — тоже удовольствие!
— Да он уж уехал, уехал! — закричал переводчик. — Он, знаете ли, уж катит черт его знает где! — И замахал руками.
Никанор Иванович изъявил желание увидеть иностранца, но получил вежливый отказ. Переводчик объяснил, что невозможно никак — кота дрессирует.
— Кота, ежели угодно, могу показать! — предложил Коровьев.
От этого отказался изумленный Босой, а переводчик тут же сделал предложение председателю, которое заключалось в следующем.
Ввиду того, что господин Фаланд привык жить просторно, то не сдаст ли жилтоварищество на эту недельку иностранцу всю квартиру, то есть и комнаты покойного?
— Ведь ему безразлично — покойнику-то! — утверждал переводчик. — Его квартирка теперь, знаете ли, темная, маленькая, а иностранец этот капризуля, скажу вам по секрету, — сипел шепотом Коровьев.
Никанор Иванович в недоумении возразил, что иностранцам надлежит жить в «Метрополе», но переводчик не сдался.
— Говорю же вам, капризуля, — хрипел Коровьев, — не желает! Не любит гостиниц. Вот они у меня где сидят, эти интуристы, — пожаловался интимно Коровьев, — всю душу вымотали! Приедет... и то ему не так, и это не так... А вашему товариществу, Никанор Иванович, полнейшая выгода. За деньгами он не постоит. Миллионер!
Полнейший практический смысл заключался в том, что предложил переводчик, и говорил он дело, и тем не менее, удивительно несолидное было что-то и в манере его говорить, и в этом клетчатом пиджачке, и в никуда не годном пенсне.
Что-то неясное терзало душу председателя, и все-таки он решил предложение принять. В товариществе был большой дефицит, а к осени нужно было покупать нефть для парового отопления. На иностранцевы деньги можно было бы извернуться.
Но деловой и осторожный Никанор Иванович заявил, что эти дела так не делаются и что он должен увязать этот вопрос с конторой «Интуриста».
— Обязательно! — закричал Коровьев, даже взвизгнув. — Обязательно! Как же без увязки? Я понимаю. Вот вам телефон, Никанор Иванович, и немедленно увязывайте. А насчет денег не стесняйтесь, — шепотом прибавил он, увлекая председателя в переднюю к телефону, — с кого же и взять, как не с него. У него такая вилла в Ницце... приедете как-нибудь, зайдите посмотреть нарочно — ахнете!
Дело с «Интуристом» уладилось с необыкновенной быстротой. Оказалось, что в конторе знают о намерении Фаланда жить на частной квартире и не возражают против этого. Условия же такие: жилтоварищество сдает пятикомнатную квартиру на семь дней за плату по сто долларов в день. Плата вперед. Валюту примет специально отправляющийся сейчас же на квартиру товарищ Кавунев, снабженный соответствующим полномочием. Жил же товариществу контора вручит плату в советской валюте по банковскому курсу немедленно по отъезде иностранца из Москвы.
Кавунев появился с феерической быстротой — через пять минут — и оказался маленького роста, но широкоплечим человеком, поразившим Никанора Ивановича клыком, торчащим изо рта, и огненностью шевелюры. Кавунев предъявил полномочие, привез составленный в трех экземплярах договор на наем квартиры, снабженный уже подписями и печатями со стороны «Интуриста», заставил Никанора Ивановича подписать его в свою очередь. Коровьев слетал в спальню, вернулся с договором, во всех трех экземплярах подписанным господином Фаландом. Коровьев вынул пачку валюты, тут же отсчитал 750 долларов, Кавунев тщательно проверил отсчитанное, Никанор Иванович выдал тогда расписку о том, что от господина Фаланда за квартиру 750 долларов принял, а Кавунев на бланке со штампом и с печатью расписался в том, что сумму в 750 долларов принял от Никанора Ивановича Босого. Экземпляры договора разошлись по рукам как подобает: один — Никанору Ивановичу, другой — Кавуневу, третий исчез в боковом кармане у Коровьева, и Кавунев покинул квартиру.
В асфальтированном дворе дома хрипло и сердито рявкнуло, и председатель, выглянув в окно, увидел, как Кавунев укатил в открытом «линкольне», прижимая к сердцу портфель с валютой и договором.
— Ну вот и все в порядочке! — радостно объявил Коровьев.
Никанор Иванович не удержался и попросил контрамарочку на вечер, которую с каким-то даже восторгом Коровьев тут же написал, вскрикивая: «Об чем разговор!», а затем поступил так: собственноручно положил контрамарку в карман пиджака Никанора Ивановича и тут же, нежно обхватив председателя за полную талию, вложил ему в руку приятно хрустнувшую пачку.
— Я извиняюсь, — сказал ошеломленный Никанор Иванович, — этого не полагается! — и стал отпихивать от себя пачку.
— И слушать не стану, — зашептал в самое ухо Коровьев, — у нас не полагается, а у интуристов полагается. Обидите, нельзя!
— Строго преследуется, — сказал почему-то тихо Босой и оглянулся.
— А где свидетели? — шепнул Коровьев. — Я вас спрашиваю, где они? Что вы! Не беспокойтесь, наши, советские...
И тут, сам не понимая, как это случилось, Никанор Иванович увидел, что пачка вползла к нему в портфель, и через минуту Никанор Иванович, какой-то расслабленный и мятущийся, спускался по лестнице. Мысли в его голове крутились вихрем, тут была и вилла в Ницце, и какой-то кот дрессированный, и что нужно будет сегодня с женою побывать в кабаре, и что дело с нефтью устроилось, и что голос говорившего по телефону из «Интуриста» почему-то похож на голос этого Коровьева.
Лишь только Никанор Иванович ушел, из спальни Степы донесся голос артиста:
— Однако этот Никанор Иванович — гусь, как я погляжу! Он мне надоел. Вообще, нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил?
— Стоит вам приказать, мессир! — почтительно отозвался Коровьев, отправился в переднюю, повертел номер и сказал в трубку плаксивым и дрожащим голосом:
— Алло! Считаю долгом сообщить, что председатель жилтоварищества по Садовой № 302-бис Никанор Иванович Босой широко спекулирует валютой, часть которой держит у себя в квартире № 35, в уборной, в старом дымоходе. Говорит жилец этого дома, который имя свое держит в строжайшей тайне, опасаясь гнусной мести вышеизложенного председателя.
И повесил трубку.
— Этот вульгарный человек не придет больше, мессир, — доложил Коровьев, проходя в гостиную.
Туда же вошел из столовой другой, увидев которого Никанор Иванович ужаснулся бы, ибо это был не кто иной, как называвший себя Кавуневым. Он, он. Глаз с бельмом, рыжие волосы, клык.
— Ну что ж, идем завтракать, Азазелло? — обратился к нему Коровьев.
— Сейчас, — в нос отозвался Азазелло и, в свою очередь, крикнул:
— Бегемот!
На этот зов из спальни Степы вышел кот-толстяк, и через несколько минут вся свита иностранца сидела в гостиной у весело потрескивавшего камина, пила красное вино.
А Никанор Иванович, проскользнув по двору, скрылся в своей квартире. Там первым долгом он пришел в уборную, заперся в ней и заглянул в портфель. Сомнений не было: Коровьев всучил ему тысячу рублей очаровательными белоснежными десятичервонными купюрами. Посидев некоторое время в уборной в каком-то расслаблении тела и духа, Никанор Иванович, чтобы избежать резонного вопроса супруги: «Откуда?» — решил их спрятать в дымоходе, а потом сдать на сберкнижку. И пачка червонцев, завернутая в газетную бумагу, исчезла в дымоходе.
Через полчаса Никанор Иванович сидел за столом, собираясь пообедать. Борщ уже дымился перед ним в кастрюле. Никанор Иванович уже вытащил из кастрюли кусок вареного мяса с золотистым жирком, уже взялся за лафетничек, как раздался в квартиру звонок.
— А что б тебе провалиться! Поесть не дадут, — прорычал Никанор Иванович, отставив лафетничек, и крикнул супруге: — Скажи, что квартира покойника сдана иностранцу на неделю! Чтоб хоть неделю не трепались!
Супруга шмыгнула в переднюю. Оттуда послышался ее голос, в ответ чьи-то голоса, громыхнула снимаемая цепочка.
— Что ж она, ведь я ж сказал, — забормотал, рассердившись, Никанор Иванович.
Тут вошла взволнованная супруга, а за нею следом двое незнакомых граждан! Никанор Иванович загородил кастрюлей лафетничек, встал навстречу в недоумении.
— Где уборная? — спросил озабоченно первый из граждан в белой косоворотке.
— Здесь, — шепнул Никанор Иванович, меняясь в лице, — а в чем дело, товарищи?
Ему не объяснили, в чем дело, а прямо проследовали в уборную.
— А в чем дело? — тихо спросил еще раз Никанор Иванович, следуя за пришедшими. В хвосте мыкалась супруга.
Первый из вошедших сразу встал ногами на судно, руку засунул в дымоход и вытащил сверток. В глазах у Никанора Ивановича потемнело и в голове пронеслось только одно слово — «Беда!».
Сверток развернули, и в нем вместо червонцев оказались совсем другие деньги. Они были какие-то зеленоватые с изображениями какого-то старика.
Лицо Никанора Ивановича и широкая шея налились темной кровью. И как он избежал удара — непонятно.
— Ваш пакетик? — мягко спросил второй.
— Никак нет, — глухим голосом ответил Никанор Иванович.
— А чей же?
— Не могу знать, — еще глуше ответил Никанор Иванович и вдруг завопил: — Подбросили враги!
— Бывает, — ответил тот, что был в косоворотке, и миролюбиво добавил: — Ну, гражданин, показывайте, где другие держите.
— Нету у меня! Нету! — прохрипел Никанор Иванович. — В руках никогда валюты не держал!
И тут супруга его, уже неизвестно, что ей померещилось, вдруг вскричала, всплеснув руками:
— Покайся, Иванович! Тебе легче будет.
С налитыми кровью глазами Никанор Иванович занес над головою кулак и шатнулся к супруге.
Но его удержали.
— Зачем же драться? — мирно опять-таки молвил не тот, что в косоворотке, а другой.
— Богом клянусь! — вскричал несчастный председатель, в самом деле никогда не державший в руках долларов, и вдруг смолк и утих, подчиняясь неизбежному.
Минут через [пять] через подворотню дома проследовали к дожидавшейся машине двое пришедших граждан и с ними Никанор Иванович Босой. Рассказывали потом, что на нем не было лица, что он пошатывался и что-то бормотал, усаживаясь в машину.
В это время на той же Садовой в кабинете дирекции кабаре находились двое ближайших помощников Степы — финансовый директор Близнецов и администратор Варенуха.
Близнецов сидел за письменным столом и, раздраженно глядя сквозь очки, читал и подписывал какие-то бумаги, а Варенуха, укрывавшийся в кабинете дирекции от контрамарочников, особенно досаждавших ему в дни перемены программы, в ответ на телефонные звонки беспрерывно лгал в телефон, что Варенуха вышел из театра.
В кабинет, как обычно, текла вереница посетителей. Побывал главный бухгалтер Прохоров с ведомостью, за ним пришел дирижер, и Близнецов, обладавший странной манерой стараться никому и никогда не выдать денег, да к тому же еще с утра бывший в дурном расположении духа, тотчас же поругался.
— Не я рвал кожу на барабане! — кричал Близнецов. — Так теперь пусть он хоть собственную кожу натягивает на барабан! У меня нет этого в смете!
— Так нельзя работать! — вспылил дирижер. — Я заявлю Лиходееву!
— Кому хотите заявляйте! — дерзко ответил Близнецов, и дирижер, красный от обиды, ушел.
Телефон трещал постоянно, и Варенуха кричал неприятным голосом:
— Нету его! Вышел! Неизвестно!
Вошел курьер и внес толстую кипу свежеотпечатанных афиш. Варенуха обрадовался и развернул ее.
На афише в числе прочего стояло крупными буквами:
ДОКТОР МАГИИ ФАЛАНД.
СЕАНСЫ ЧЕРНОЙ МАГИИ С ПОЛНЫМ ЕЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕМ.
— Хорошо! Броско, — заметил Варенуха, отходя и любуясь буквами.
— Не нравится мне эта затея, — пробурчал Близнецов, косясь на афишу, — удивляюсь, как ему это вообще разрешили поставить...
— Нет, нет, Григорий Максимович! — возразил Варенуха. — Не скажи, это очень умный шаг. — И тотчас велел пустить афиши в расклейку.
Побывала актриса, умильно просила пропуск на сегодня, получила отказ от Варенухи, совравшего, что он выдал уже все, что было. Побывал какой-то лысый человек в грязном воротничке, сказал робко, что принес скетч.
— Оставьте здесь, — буркнул ему Близнецов, и человек положил засаленную рукопись на стол. Осведомился униженно, когда приходить за ответом.
— Через две недели, — буркнул Близнецов.
Человек стал кланяться Близнецову и Варенухе, отступая задом к дверям. Ни тот, ни другой ему не ответили на поклоны, и он скрылся с мученическим лицом.
Прошло еще некоторое время, и Близнецов начал злиться и нервничать из-за Степиной неаккуратности. Ведь сказал по телефону, что явится сейчас же, и пропал.
А на столе росла гора неотложных дел.
— Позвони, Василий Васильевич, ему, — нервно сказал Близнецов.
Варенуха позвонил, подождал, положил трубку на рычаг, сказал:
— Никто не отвечает. Значит, вышел.
— Безобразие! — рычал Близнецов.
Время текло, а Степы все не было. Так продолжалось до двух часов дня, и в два Близнецов совершенно остервенился. И тут дверь в кабинет отворилась, и вошла женщина в форменной куртке и фуражке, в тапочках, вынула из маленькой желтой сумки на поясе конвертик и сказала:
— Где тут кабаре? Распишитесь. Молния.
Варенуха черкнул какую-то закорючку в тетради у женщины и, когда та вышла, вскрыл конвертик. Прочитав написанное, он сказал: «Гм!», поднял брови и передал телеграмму Близнецову.
В телеграмме же было напечатано следующее:
«Владикавказа Москву Кабаре Молнируйте Владикавказ гормилицию Масловскому точно ли блондин ночной сорочке брюках без сапог психический явившийся сегодня гормилицию директор московского кабаре Лиходеев точка Масловский».
— Здравствуйте, я ваша тетя! — злобно сказал Близнецов.
— Лжедимитрий! — весело сказал Варенуха и тут же, взяв трубку, проговорил в нее:
— Телеграф? Молния. Владикавказ гормилиция Масловскому Лиходеев Москве Финдиректор кабаре Римский администратор Варенуха.
Независимо от сообщения о владикавказском самозванце принялись разыскивать Степу. Квартира его упорно не отвечала. Варенуха начал наобум звонить в разные учреждения, но нигде, конечно, Степы не нашел.
— Уж не попал ли он, как Мирцев, под трамвай? — высказал предположение Варенуха.
— А хорошо было бы, — чуть слышно сквозь зубы буркнул Близнецов.
И тут дверь опять открылась, и вошла та самая женщина, что принесла первую молнию, и вручила Варенухе новый конвертик.
Варенуха прочитал ее и свистнул.
— Что еще? — спросил Близнецов.
В телеграмме стояло следующее:
«Умоляю верить Брошен Владикавказ силой гипноза Фаланда Примите меры наблюдения за ним Молнируйте Масловскому что я Лиходеев точка Лиходеев».
Близнецов и Варенуха, касаясь друг друга головами, молча перечитывали телеграмму, а перечитав, уставились друг на друга.
— Граждане! — вдруг рассердилась женщина. — Расписывайтесь, а потом уж молчать будете! Я молнии разношу!
— Телеграмма-то из Владикавказа? — спросил Варенуха, расписавшись.
— Ничего я не знаю, не мое дело, — ответила женщина и ушла.
— Ты же с ним в двенадцать часов разговаривал по телефону! — заговорил возбужденно Варенуха.
— Да смешно говорить! — воскликнул Близнецов. — Разговаривал, не разговаривал! Он не может быть во Владикавказе. Это смешно!
— Он пьян! — сказал Варенуха.
— Кто пьян? — спросил Близнецов, и опять [они] дико уставились друг на друга.
Что телеграфировал из Владикавказа какой-то сумасшедший или самозванец, это было несомненно, но вот что было странно — это слово «Фаланд» в телеграмме. Откуда же это владикавказский субъект знает о существовании артиста, вчера только приехавшего в Москву, и о связи между ним и директором Степой Лиходеевым?
— «Примите меры»... — повторял Варенуха слова телеграммы. — Откуда он знает о нем и зачем меры?.. Да нет! Это мистификация!
— А где он остановился, этот Фаланд, черт его возьми? — спросил Близнецов.
Варенуха соединился с конторой «Интуриста», и оттуда ответили, что Фаланд остановился в квартире Лиходеева.
— Квартира не отвечает? — заговорил Близнецов. — Значит, они оба куда-то вышли? Позвони-ка...
Он не договорил. В дверях появилась та же самая женщина, и Близнецов с Варенухой даже с мест поднялись навстречу ей, и она вынула из сумки, но уже не белый конвертик, а темный листок.
— Это становится интересным, — сказал Варенуха, яростно расчеркиваясь в книжке.
На фотографической бумаге отчетливо выделялись писанные строчки:
«Вот доказательство фотография моего почерка Молнируйте Масловскому подтверждение моей личности Строжайшее наблюдение Фаландом Лиходеев».
За двадцать лет своей административной деятельности Варенуха видал всякие виды. Но тут он почувствовал, что ум его как бы застилает пелена, и он ничего не произнес, кроме житейской и совершенно нелепой фразы:
— Этого не может быть!
Близнецов же поступил не так. Он поднялся, рявкнул в дверь курьерше:
— Никого, кроме почтальонов! — и собственноручно запер дверь на ключ. Затем достал из письменного стола пачку бумаг и начал тщательно сличать буква за буквой почерк в залихватских подписях Степы и его резолюциях с тем почерком, которым была исписана фотограмма.
Варенуха, навалившись на стол, жарко дышал в щеку Близнецову.
— Это почерк его, — наконец твердо выговорил Близнецов, и Варенуха, глянув финдиректору в лицо, удивился перемене, происшедшей в нем. Близнецов как будто постарел лет на десять, и глаза его в роговой оправе утратили свою колючесть и уверенность, и появилась в них не только тревога, но даже как будто печаль.
Варенуха проделал все, что делает человек в минуты великого изумления, то есть и по кабинету прошелся, и руки вздымал, как распятый, и выпил целый стакан желтой воды из графина, и восклицал:
— Не понимаю!
Близнецов же смотрел в окно и напряженно думал. Положение финдиректора было затруднительным. Нужно было тут же, не сходя с места, добыть обыкновенные объяснения для явления совершенно необыкновенного.
Зажмурившись, Близнецов представил себе Степу в ночной сорочке сегодня в полдень влезающим в какой-то сверхбыстроходный аэроплан, а через час, стало быть, он — Степа — стоит... и горы, покрытые снегом... и черт знает что!
Может быть, не Степа сегодня говорил с ним по телефону из собственной квартиры? Нет, это говорил Степа! Да если бы и не говорил, ведь вчера под вечер он сидел в этом самом кабинете, раздражая Близнецова своим легкомыслием и порываясь удрать в Покровское пьянствовать с Хустовым.
Опять представился Близнецову Степа в носках посреди Владикавказа...
— Сколько километров до Владикавказа? — спросил вдруг Близнецов, щурясь в окно.
Варенуха прекратил беготню по кабинету и заорал:
— Думал! Думал! До Минеральных по воздуху тысяча шестьсот километров! Истребитель? В какой истребитель, кто пустит Степу без сапог? Сапоги пропил, прилетев? Истребитель тоже не покроет в один час, в сапогах ли, без сапог будет Степа, полторы тысячи километров!! Шутки? Пьяные шутки при участии телеграфа? А почерк?
В голове у Близнецова рухнуло все, и остались только одни черепки.
Ручку двери крутили и дергали, слышно было, как курьерша отчаянно кричала за дверьми:
— Нельзя! Нельзя! Заседание!
— Он не может быть во Владикавказе! — крикнул Варенуха и хлопнул кулаком по столу.
Помолчали, а после этого Близнецов сказал глухо и серьезно:
— Да, он не может быть во Владикавказе, но это писано рукою Лиходеева из Владикавказа.
— Так что же это такое?!
Близнецов, не отвечая, снял трубку и сказал:
— Дайте сверхсрочный разговор с Владикавказом.
«Умно», — подумал Варенуха.
Но разговор с Владикавказом не состоялся. Близнецов положил трубку и сказал:
— Как назло, линия испортилась.
Он опять взялся левой рукой за трубку, а правой начал записывать то, что говорил в трубку:
— Примите молнию: «Владикавказ Гормилиция Масловскому Сегодня до двенадцати часов дня Лиходеев был Москве от двенадцати до... (Близнецов посмотрел на часы) трех на службу не явился по телефону разыскать не можем Почерк подтверждаю Меры наблюдения указанным лицом принимаю Финдиректор Близнецов».
«Очень умно», — подумал Варенуха, и тотчас в голове у него грянуло: «Глупо! Не может он быть во Владикавказе!»
Близнецов же аккуратно сложил полученные молнии и копию со своей, всю пачку положил в конверт, заклеил его, надписал на нем несколько букв и вручил Варенухе со словами:
— Лично сейчас же отвези, Василий Васильевич, и сам изложи дело. Пусть они разбирают.
«Вот это действительно умно!» — мысленно воскликнул Варенуха и спрятал в портфель таинственный пакет. Потом он навертел номер Степиной квартиры, и Близнецов насторожился, потому что Варенуха вдруг радостно замигал и сделал знак свободной рукой.
— Мосье Фаланд? — сладко спросил Варенуха.
Близнецов затаил дыхание.
— Да, это я, — ответил в трубке бас.
— Добрый день, — сказал Варенуха, — говорит администратор кабаре Варенуха.
— А! Как ваше здоровье? — спросили в трубке.
— Мерси, — подивившись иностранной вежливости, поблагодарил Варенуха.
— Мне показалось вчера, — продолжал бас, — когда я видел вас в дирекции, что вы выглядели плохо, и я вам советовал бы сегодня никуда не ходить.
Варенуха удивился. Близнецов шепотом спросил: «Что?»
— А, простите, что, товарища Лиходеева нету дома?
— Он поехал кататься за город в машине, сказал, что вернется через два часа, — сообщил иностранец.
— Мерси, мерси! — воскликнул Варенуха, в то же время делая радостные знаки финдиректору. — Итак, ваше выступление сегодня в десять часов с половиной.
— О да, я помню, — ответила трубка.
— Нашелся! — радостно вскричал Варенуха, оставив трубку. — Я так и думал! Уехал за город и, конечно, застрял.
— Если это так, — бледнея от негодования, сказал Близнецов, — то это черт знает что такое! Позволь... но молнии?
— Вспомнил! Вспомнил! — вдруг заорал Варенуха. — В Покровском есть ресторан «Владикавказ»! Он напился и оттуда и телеграфирует.
— Нет, это чересчур, — озлобившись, заговорил Близнецов, — ну, дорого ему эта поездка обойдется!..
— А как же, Григорий Максимович, пакет нести?
— Обязательно нести, обязательно, — ответил Близнецов.
И опять открылась дверь, и оба вздрогнули.
«Она!» — с какой-то тоскою подумал Близнецов. Вошла та самая женщина с сумкой.
На этот раз в телеграмме были слова:
«Спасибо подтверждение Переводите срочно пятьсот гормилицию мне Завтра вылетаю Москву Лиходеев».
— Он с ума со... — начал Варенуха и сел в кресло, не договорив.
Близнецов же позвонил, появившемуся курьеру вручил пятьсот рублей и послал его на почту.
Варенуха в изумлении глядел на финдиректора, до того это не было похоже на него.
— Помилуй, Григорий Максимович, — неуверенно заговорил администратор, — по-моему, ты напрасно деньги послал. Он в Покровском.
— Деньги придут обратно, — веско ответил Близнецов, — а он дорого ответит за этот пикник, — через два часа все будет ясно. Поезжай, Василий Васильевич, не теряй времени.
Варенуха забрал пакет и вышел. Он спустился вниз, увидел, что перед кассой нарастает очередь, узнал от кассирши, что та ждет через час аншлага, что публика страшно заинтересовалась черной магией, порадовался, поглядел, как кассирша орудует ножницами, тут же у кассы отшил от себя назойливого молодого человека, который просил приставить стул на вечер, и нырнул к себе в кабинетик, чтобы захватить кепку.
Лишь только он водрузил кепку на голову, затрещал телефон.
— Да! — пронзительно крикнул Варенуха в трубку.
— Василий Васильевич? — спросил в трубке препротивный гнусавый голос и продолжал:
— Вот что. Вы телеграммы эти никуда не носите. А спрячьте их поглубже в карман и никому об них даже не заикайтесь.
— Кто это говорит? — яростно заорал Варенуха. — Гражданин, прекратите ваши штуки! Вас сейчас обнаружат! Вы сильно пострадаете! Ваш номер?
— Варенуха, — отозвался все тот же препротивный голос, — ты русский язык понимаешь? Не носи никуда телеграммы, повторять больше не буду.
— Ага! Вы не унимаетесь? — закричал Варенуха, захлестываемый злобой. — Ну, смотрите же! Ой, поплатитесь вы... вы слу?.. — и вдруг понял, что трубку еще до начала его слов повесили и никто его не слушает.
Тогда Варенуха схватил портфель и через боковой выход устремился в летний сад, примыкавший к зимнему зданию кабаре.
Администратор был возбужден и полон энергии. Теперь он не сомневался в том, что какая-то шайка наглых негодяев проделывает сквернейшие шуточки с администрацией кабаре и что все это связано с таинственным исчезновением Лиходеева. Желание изобличить злодеев и распутать клубок душило администратора, и, как это ни странно, таинственные происшествия вызвали в нем предвкушение чего-то приятного, что всегда бывает, когда человек попадает в центр внимания, принеся сенсационное сообщение.
В голове Варенухи зазвучали не только целые отрывки из будущего его разговора, но даже и какие-то комплименты по его адресу:
«Садитесь, товарищ Варенуха... что такое?.. Гм... Владикавказ? Гм... Очень хорошо, что вы дали знать вовремя, товарищ Варенуха!.. Так вы полагаете? Голос гнусавый, вы говорите? Так... Варенуха открыл... Варенуха — свой парень... Варенуху мы знаем!»
И слово «Варенуха» так и прыгало в голове у Варенухи.
Ветер дунул в лицо администратору, и в верхушках лип прошумело. Потемнело. Сильно посвежело. Варенуха поднял голову и увидел, что над Москвой уже близко, почти задевая краем летний сад, [несется] грозовая туча.
Как ни торопился администратор, как ни хотел до грозы проскочить, ему пришлось на секунду заглянуть в уборную в летнем саду, чтобы проверить — исполнили ли монтеры приказание провести в нее электричество. Мимо только что отремонтированного тира Варенуха пробежал к дощатому зданьицу, окрашенному в голубой цвет, и ворвался в мужское отделение. Провод уже был на месте, оставалось только ввинтить лампу в патрон. Но огорчило тут же старательного администратора то, что третьего дня окрашенные стены уже оказались исписанными неприличными словами, из которых одно было особенно старательно выведено углем прямо над сиденьем.
— Что за мерз... — начал было Варенуха и вдруг услышал за собою голос:
— Варенуха?
Администратор вздрогнул, оглянулся и увидел перед собой какого-то небольшого толстяка в кепке и, как показалось Варенухе, с кошачьей как бы физиономией.
— Ну, я, — ответил Варенуха неприязненно, решив, что этот толстяк в уборную даже за ним полез, чтобы, конечно, выклянчить пропуск на вечер.
— Ах, вы? Очень, очень приятно, — пискливым голосом сказал котообразный толстяк и вдруг, развернувшись, ударил Варенуху по уху так, что кепка с администратора слетела и исчезла в отверстии сиденья, а сам администратор с размаху сел на него.
Удару толстяка отозвался громовой удар в небе, в уборной блеснуло, отчего особенно ярко выделилось черное слово на стене, и в ту же секунду в крышу ударил густой ливень. Еще раз сверкнуло, и в зловещем свете перед администратором возник второй — маленького роста, но с атлетическими плечами, рыжий, как огонь, один глаз с бельмом, рот с клыком.
Этот второй, будучи, очевидно, левшой, развернулся с левой и съездил администратора по другому уху. И опять трахнуло в небе и хлынуло сильнее. Крик «Караул!» не вышел у Варенухи, потому что захватило дух.
— Что вы, товари... — прошептал ополоумевший администратор, но тут же сообразил, что слово это никак не подходит к бандитам, избивающим человека в общественной уборной, прохрипел «Граждане!!», сообразил, что и названия граждан эти двое не заслуживают, и получил третий страшный удар от того с бельмом, но уж не по уху, а по середине лица, так что кровь хлынула на толстовку.
Темный ужас поразил несчастного администратора, ему почудилось, что его хотят бить до смерти. Но ударов больше не последовало.
— Что у тебя в по́ртфеле, паразит? — пронзительным голосом, перекрикивая шум грозы, осведомился похожий на кота. — Телеграммы?
— Те... телеграммы, — ответил полумертвый администратор.
— А тебя предупреждали по телефону, чтобы ты не смел их никуда носить? Предупредили, я тебя спрашиваю?
— Предупре... ждали... дили, — задыхаясь, ответил администратор.
— А ты все-таки пошел? Дай сюда по́ртфель, гад! — гнусаво крикнул второй и одним взмахом выдрал у Варенухи портфель из рук.
— Ах ты, ябедник поганый! — возмущенно заорал похожий на кота. — Ну ладно, пойдем-ка с нами, мы тебя устроим для поручений!
И оба подхватили бедного администратора под руки и с быстротой, с которой никогда еще не приходилось двигаться Василию Васильевичу, выволокли его на улицу.
Гроза бушевала над Садовой, мостовая была затоплена, вода с грохотом и воем низвергалась в канализационные решетки. Из водосточных труб хлестало, бурные потоки выкатывались из подворотен, с крыш лило и мимо труб, уже не вмещавших воды. Все живое скрылось в подъездах, подворотнях над выступами. Спасти Василия Васильевича было некому. Прыгая через мутные реки, двое бандитов в секунду проволокли администратора до дома № 302, влетели с ним в подворотню, где жались к стенке две женщины, снявшие чулки и туфли. Василий Васильевич не посмел крикнуть им ничего и сам не понял, как оказались на лестнице, как поднялись и как его, мокрого до нитки, швырнули в переднюю, увы, очень хорошо ему знакомой квартиры Лиходеева. Трясясь от страху, близкий к безумию, он повалился на пол, и лужа распространилась по полу.
Оба разбойника исчезли, а вместо них появилась обнаженная девица, рыжая, со сверкающими в полутьме передней глазами. Варенуха понял, что это самое страшное из того, что с ним приключилось, вскочил, пытаясь скрыться от нее, но бежать было некуда, и он только вскрикнул слабо и прислонился к стене.
А девица подошла вплотную к администратору, положила ладони ему на плечи, и волосы Варенухи поднялись дыбом, потому что даже сквозь мокрую ткань толстовки он почувствовал, что ладони эти холодны, как лед.
— Э, да он славненький, — тихо сказала девица, — дай-ка я тебя поцелую...
И у самых глаз Варенухи оказались горящие глаза и красный рот. Тогда сознание покинуло Варенуху.
Бор на высоком берегу реки, еще недавно освещенный майским солнцем, стал неузнаваем сквозь белую решетку, он помутнел, размазался и растворился. Вода сплошною пеленой валила за окном. Время от времени в небе вспыхивала нитка, небо лопалось, и тогда на мгновение трепещущим светом обливало всю комнату больного, и листки его, которые сдуло на пол порывом ветра, залетевшим за решетку перед началом грозы, и самого больного, сидящего на кровати.
Иван тихо плакал, глядя на смешавшийся бор и кипящую в пузырях реку, а при каждом громовом ударе тихо вскрикивал и закрывал глаза руками.
Попытки Ивана сочинить заявление относительно страшного консультанта не привели ни к чему. Лишь только он получил бумагу и огрызок карандаша, он хищно потер руки и пристроился к столику, чтобы писать.
Он бодро вывел начало:
«Члена Массолита Ивана Николаевича Понырева заявление.
Вчера вечером я пришел с покойным Александром Александровичем Мирцевым на Патриаршие пруды...»
И тут Иван запутался, именно из-за слова «покойный». Выходила сразу же какая-то нелепица: как это так — с покойным пришел на Патриаршие пруды? Покойники не ходят! «Еще, действительно, чего доброго, за сумасшедшего примут», — думал Иван и стал исправлять написанное.
Вышло так: «...с А. А. Мирцевым, который попал под трамвай...» Это также не удовлетворило автора заявления, и он решил начать с чего-то самого сильного, что сразу остановило бы внимание читающего, и написал про кота, садящегося в трамвай, потом про постное масло и отрезанную голову. После этого он обратился к Понтию Пилату и для вящей убедительности решил весь рассказ изложить полностью, с того момента, как Пилат шел шаркающей кавалерийской походкой на балкон.
Иван перечеркивал написанное и сверху строк надписывал и даже попытался нарисовать таинственного консультанта и кота с монетой в руке, но чем дальше, тем путанее и непонятнее становилось это заявление. И к тому времени, как появилась за рекой страшная туча с дымящимися краями и желтоватым мутным брюхом, и проворчало далеко, и дунул ветер, Иван почувствовал, что обессилел, что с заявлением ему не совладать, и разлетевшиеся листки даже не стал поднимать и заплакал.
Добродушная женщина в белом неслышно вошла в комнату, увидела, что поэт плачет, встревожилась, сказала, что сейчас же вызовет доктора и что все будет хорошо.
И вот прошло часа два, и бор заречный опять изменился. Он вырисовался до последнего дерева, и небо расчистилось до прежней голубизны, и успокоилась река, и лежал Иван, притихший и неплачущий, и смотрел за решетку.
Доктор, вызванный женщиной, сделал укол в руку Ивану, собрал с полу листки и унес их с собою, уверив, что Иван больше плакать не будет, что его расстроила гроза, а теперь после укола все пройдет, все изменится в самом наилучшем смысле.
И оказался прав. Тоска оставила Ивана, пролежав до вечера, он как-то и не заметил, как и когда небо полиняло, как загрустило и потемнело, и как почернел бор.
Иван выпил горячего молока, прилег, опять приятно зевая, и сам подивился, до чего изменились его мысли.
Воспоминание о той женщине, что прокричала про постное масло и тем открыла тайну, уже не жгло больную душу Ивана, размазался в памяти кот под липами, не пугала отрезанная голова, и, вместо всего этого, стал размышлять Иван о том, что, по сути дела, в клинике неплохо, что Стравинский очень умен, что воздух, текущий сквозь решетку, и сладостен после грозы, и свеж.
Дом скорби засыпал. В тихих коридорах потухли белые матовые лампы, вместо них загорелись дежурные слабые голубые ночники.
В комнатах засыпали больные, умолкали и бреды и шепоты, все реже слышались осторожные шажки фельдшериц на резиновом полу коридора, все реже они навещали своих больных. И только в стороне от главного корпуса стоящий, не переставал светиться во всех окнах беспокойным светом корпус неудержимо буйных.
Иван лежал в сладкой истоме и, полуопустив веки, глядел, как льет свой свет поднимающаяся над черным бором луна, и думал о том, почему он, собственно, так взволновался из-за того, что Мирцев попал под трамвай?
— В конечном счете, ну его в болото! — прошептал Иван и даже усмехнулся. — Что я ему, кум или сват? Если как следует провентилировать этот вопрос, то выходит, что я, в сущности, даже и не знал покойника. В самом деле, что мне о нем было известно? Да ничего, кроме того, что он был лыс и красноречив до ужаса. И далее, товарищи, — продолжал кому-то свою речь Иван, — разберемся вот в чем: чего это я взбесился на этого загадочного консультанта, этого мага и профессора с пустым и черным глазом? К чему вся эта нелепая погоня со свечечкой в руках и дикая петрушка в ресторане?
— Но, но, но! — вдруг сказал где-то прежний Иван новому Ивану. — Про то, что голову отрежет, он знал заранее! Как же не взволноваться?
— Об чем, товарищ, разговор! — возражал новый Иван Ивану прежнему, ветхому. — Здесь дело нечисто, личность он, вне сомнений, незаурядная и таинственная. Но ведь в этом-то самое интересное и есть! Человек видел Пилата! Это ли не интересно! Вместо того, чтобы устраивать дикую бузу с криками, беготней, а потом и с драками, лучше было бы расспросить о том, что было дальше и с этим арестованным Га-Ноцри, и с Пилатом. А я чепухой занялся! Важное, в самом деле, происшествие — редактора задавило. Ну, будет другой редактор, в чем дело!
Подремав еще немного, Иван новый ехидно спросил у старого Ивана:
— Так кто же я такой, в этом случае?
— Дурак! — отчетливо сказал где-то бас, не принадлежащий ни одному из Иванов и очень похожий на бас консультанта. Иван, почему-то не только не обидевшись, но даже приятно изумившись слову «дурак», хихикнул в полусне, и померещилось ему, что пальма перед ним появилась на толстейшей ноге и качнула шапкой, и кот пришел веселый и не страшный, и сон уже совсем было накрыл его сознание, как вдруг балконная решетка двинулась в сторону и возникла на балконе таинственная от луны фигура в белом и, таинственно погрозив Ивану, севшему без всякого испуга на кровати, пальцем, прошептала:
— Т-сс!
Высоко приподнятая над партером сцена кабаре была освещена так сильно, что казалось, будто на ней солнечный полдень.
И на эту сцену маленький человечек в дырявом котелке, с грушевидным малиновым носом, в клетчатых штанишках и лакированных ботинках на пуговках выехал на двухколесном велосипеде. Сделав один круг, он испустил победный крик, отчего его велосипед поднялся на дыбы. Проехавшись на одном заднем колесе, человечек перевернулся кверху ногами, на ходу отвинтил переднее колесо, причем оно убежало за кулисы, и покатил, вертя педали руками.
Тут под звуки вальса, исходящего из оркестровой ямы, где сидел джаз-оркестр, выехала на сцену на высокой штанге, под которой было только одно колесо, толстая блондинка в трико и юбочке, усеянной серебряными звездами, и стала ездить по сцене. Встречаясь с нею, человечек издавал приветственные крики и ногой снимал котелок. Затем выехал молодой человек с выпирающими из-под трико мускулами, тоже на высокой мачте, и заездил по сцене, но не сидя в сиденьи, а стоя на нем на руках и едва не касаясь ярких ламп в верхних софитах. Наконец, прикатил и малютка лет восьми со старческим лицом и зашнырял на крошечной двухколеске, к которой был приделан громадный автомобильный гудок, между взрослыми. Звуки его гудка вызвали раскат смеха и аплодисмент.
В заключение вся компания под тревожную дробь барабана из оркестра подкатилась к самому краю сцены, и в первых рядах ахнули и двинулись, потому что публике показалось, что вся четверка со своими машинами грохнется в оркестр. Но велосипеды остановились как раз в тот момент, когда колеса уже грозили соскользнуть в бездну на головы джазбандистов, велосипедисты с громким криком «Ап!» соскочили с машин и раскланялись, причем блондинка послала публике воздушный поцелуй, а малютка протрубил сигнал на своем гудке.
Грохот нескольких тысяч рук потряс здание до самого купола, занавес пошел и скрыл велосипедистов, зеленые огни в проходах угасли, в паутине трапеций под куполом, как солнца, вспыхнули белые шары. Наступил антракт.
Единственный человек, которого ни в какой мере не интересовали подвиги велосипедной семьи Джулли, выписанной из Вены, был финдиректор кабаре Григорий Максимович Близнецов. В то время, когда шло предпоследнее отделение, он сидел в директорском кабинете в полном одиночестве, молчал, курил и думал о столь неприятных вещах, что по лицу его то и дело проходила судорога. Думал он, конечно, об исчезновении директора, осложнившемся совершенно непредвиденным, немыслимым, страшнейшим исчезновением администратора, который как ушел перед самой грозой днем, так и по сей момент не вернулся. Близнецов находился в крайней степени недоумения и расстройства, кусал тонкие губы и изредка шептал что-то сам себе. Он знал, куда и по какому делу отправился Варенуха, и... раз этот Варенуха не вернулся, то догадаться было нетрудно, что с ним случилось... И Близнецов, подымая плечи, шептал сам себе: «Но за что?!»
И странное дело: такому деловому человеку, как Близнецов, проще всего было, конечно, догадаться позвонить туда, куда ушел Варенуха, узнать, что с тем стряслось, а между тем Григорий Максимович до девяти часов вечера не мог принудить себя это сделать. В девять, сделав над собою насилие, он все-таки взялся за трубку. И тут выяснилось, что телефон испорчен. Вызванный звонком курьер доложил, что испортились и все остальные аппараты в кабаре. Это, казалось бы, незначительное событие почему-то окончательно потрясло Близнецова.
Когда над головой его вспыхнул красный сигнал, возвещающий конец отделения, и когда донесся гул публики, вошел курьер и доложил, что господин маг прибыл. Финдиректора почему-то передернуло, и он пошел за кулисы, чтобы принять гастролера.
В большую уборную, где поместили иностранного артиста, под разными предлогами уже заглядывали любопытные. Мимо дверей уборной, в коридоре, где уже трещали первые сигнальные звонки, прошли фокусники в ярких халатах и с веерами в руках, появился конькобежец в белой вязанке, побывал бритый и бледный от пудры рассказчик, все, кончившие свои номера.
Прибывшая знаменитость поразила всех, во-первых, своим невиданным по длине фраком дивного покроя и добротного материала, во-вторых, тем, что явилась в черной полумаске. И в-третьих, своими спутниками.
Их было двое: один — длинный, тонкий, в клетчатых брючонках и в треснувшем пенсне... ну, словом, он — Коровьев, которого в одну секунду узнал бы, ну, хотя бы тот же Никанор Иванович Босой, но, увы, контрамарка пропала зря — Никанора Ивановича не было на представлении.
Второй был неимоверных размеров черный кот, который как вошел в уборную, так и сел непринужденно на диван, щурясь на оголенные гримировальные лампионы.
В уборную то и дело заглядывали или толклись у дверей. Был тут помощник режиссера, побывала дрессировщица под тем предлогом, что забыла взять пудру.
Близнецов с большим принуждением пожал руку магу, а длинный развязный в пенсне и сам отрекомендовался как «ихний помощник». Близнецов опять-таки принужденно осведомился у артиста, где его аппаратура, на что артист ничего не ответил, и вместо него ввязался в разговор все тот же длинный.
— Наша аппаратура, товарищ драгоценный директор, — дребезжащим голосом заговорил он, — всегда при нас! Вот она! Эйн, цвей, дрей! — И тут, повертев перед глазами отшатнувшегося Близнецова узловатыми пальцами, внезапно вытащил из-за уха кота собственные Близнецова золотые часы, которые до этого были в жилетном кармане у владельца под застегнутым пиджаком и с продетой в петлю цепочкой.
Присутствовавшие ахнули, а заглядывавший в дверь гример одобрительно крякнул.
— Ваши часики? Прошу получить, — развязно сказал длинный помощник и подал на ладони Близнецову часы. И опять почему-то финдиректор содрогнулся. Но кот отмочил штуку, которая оказалась почище номера с чужими часами. Он неожиданно встал с дивана, на задних лапах подошел к подзеркальному столу, лапой снял пробку с графина, налил воды в стакан, выпил ее, водрузил пробку на место и гримировальной тряпкой вытер усы. Тут даже никто и не ахнул, а только рты раскрыли и в дверях кто-то шепнул:
— Ай, класс!
Тут повсюду затрещали сигналы к началу последнего отделения, и все пошли из уборной вон.
Через минуту в зрительном зале погасли шары, загорелись зеленые надписи «Запасной выход» и в освещенной щели голубой завесы предстал полный, веселый, как дитя, человек в помятом фраке и несвежем белье. Публика тотчас узнала в нем конферансье Жоржа Бенгальского.
— Итак, граждане, — заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, — сейчас перед вами выступит знаменитый иностранный маг герр Фаланд. Ну, мы-то с вами понимаем, — хитро подмигнув публике, продолжал Бенгальский, — что никакой черной магии в природе не существует. Просто мосье Фаланд в высокой степени владеет техникой фокуса. Ну, а раз так, то двух мнений быть не может. Мы все, начиная от любого уважаемого посетителя... Виноват! — сам себя перебил Бенгальский и обратился к какому-то опоздавшему, который, согнувшись в три погибели, пробирался под шиканье к своему месту. — Вы, кажется, опоздать изволили? Вы извините нас, не правда ли, что мы начали без вас? — ядовито спрашивал Бенгальский, и опоздавший от конфуза не знал, куда деваться. — Итак... мы все, от любого посетителя галерки и вплоть до почтеннейшего Аркадия Аполлоновича, — тут Бенгальский послал привет рукой в ложу, где сидел с двумя дамами заведующий акустикой московских капитальных театров Аркадий Аполлонович Семплеяров, — все, как один, за овладение техникой и против всякой магии. Итак, попросим мистера Фаланда!
Произнеся всю эту ахинею, Бенгальский отступил на шаг, сцепил обе ладони и стал махать ими в прорез занавеса, который и разошелся в разные стороны.
Выход мага с его длинным помощником и котом, выступившим из кулис на задних лапах, понравился публике. Прокатился аплодисмент. Коровьев и кот подошли к рампе и раскланялись. Это уже вызвало большой аплодисмент, и сотни лиц заулыбались, глядя на кота.
— Кресло мне, — приказал Фаланд, и в ту же секунду, неизвестно как и каким образом, на сцене появилось большое кресло, в которое и сел замаскированный артист. Развалившись на полинявшей подушке, маг не спешил ничего показывать публике, пораженной появлением кресла из воздуха. Он оглядывал публику, а та не сводила глаз с кота.
Наконец послышались слова Фаланда:
— Скажи мне, Фагот, — осведомился маг у клетчатого гаера, который, очевидно, носил и другое название, кроме «Коровьев», — так это и есть московское народонаселение?
— Точно так, — почтительно ответил Фагот-Коровьев.
— Так, так, так, — отозвался Фаланд, — я, как ты знаешь, давненько не видел москвичей... Признаться, некогда было... Надо сказать, что внешне они сильно изменились, как и сам город, впрочем... Не говорю уже о костюмах... Но появились эти трамваи, автомобили...
— Троллейбусы! — подсказал Фагот.
— Да... да...
Публика внимательно слушала, полагая, что это словесная прелюдия к магическим фокусам.
Кулисы были полны артистов, между их лицами виднелось бледное лицо Близнецова.
На физиономии Бенгальского, приютившегося сбоку возле портала, мелькало выражение некоторого недоумения, и он чуть-чуть приподнял бровь. Воспользовавшись паузой, он вступил со словами:
— Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, которая так изумительно выросла в техническом отношении, а равно также и москвичами.
Бенгальский приятно улыбнулся и потер руки.
Фаланд, клетчатый и кот повернули головы в сторону конферансье.
— Разве я выразил восхищение? — спросил маг у Коровьева-Фагота.
— Никак нет, метр, вы никакого восхищения не выражали, — почтительно изгибаясь, доложил клетчатый гаер.
— Так... что же он говорит?
— А он просто соврал, — звучно, на весь зал сообщил клетчатый и, повернувшись к Бенгальскому, прибавил:
— Поздравляю вас, гражданин соврамши!
На галерее рассмеялись, а Бенгальский вздрогнул и выпучил глаза.
— Ну, меня, конечно, не столько интересуют эти автобусы, телефоны и прочая...
— Аппаратура, — угодливо подсказал клетчатый.
— Совершенно верно, благодарю, — отозвался артист, — сколько более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?
— Важнейший вопрос, сударь, — озабоченно подтвердил Фагот.
Тут в кулисах стали переглядываться и пожимать плечами. Бенгальский стоял красный, как рак, но, как бы отгадав тревогу за кулисами, маг сказал снисходительно:
— Но мы, однако, заболтались, дорогой мой, а публика начинает скучать. Покажи ей что-нибудь... простенькое.
Тут зал облегченно шевельнулся. Пять тысяч глаз сосредоточились на Коровьеве. Тот немедленно выступил к одному концу рампы, кот перебрался к другому. Клетчатый щелкнул пальцами, залихватски крикнул:
— Три, четыре!
Тотчас поймал из воздуха атласную колоду карт, стасовал ее и лентой пустил по воздуху, кот немедленно ее поймал, в свою очередь стасовал, выпустил обратно клетчатому. Атласная лента фыркнула, клетчатый раскрыл рот, как птенец, и всю ее, карта за картой, заглотал. А кот раскланялся с партнером, шаркнув задней лапой.
Аплодисмент ударил, как залп.
— Класс! — воскликнули за кулисами, потрясенные ловкостью кота. А Фагот тыкнул пальцем в партер и объявил:
— Колода эта таперича, уважаемые граждане, в седьмом ряду, место 17-е, в боковом кармане, в бумажнике у гражданина Порчевского, между трехрублевкой и повесткой, коей Порчевского вызывают в суд по делу об уплате алиментов гражданке Скобелевой.
В партере зашевелились, стали привставать, и, наконец, гражданин, которого точно звали Порчевским, весь пунцовый от изумления, извлек из бумажника колоду и стал тыкать ею в воздух, не зная, что с нею делать.
— Пусть она останется у вас на память! — козлиным голосом прокричал Фагот. — Вы не зря говорили вчера, что ваша жизнь в Москве без покера была бы совершенно несносна!
— Стара штука! — раздался голос на галерке. — Это из той же компании!
— Вы полагаете? — заорал Фагот, щурясь на галерку сквозь разбитое стеклышко. — В таком случае, она у вас в кармане!
На галерке произошло движение, послышался радостный голос:
— Тут! Тут! Только... стой! Это червонцы!
Головы повернулись к галерке, туда, где кричали. Там смятенный гражданин обнаружил у себя в кармане пачку, перевязанную банковским способом и с надписью: «Одна тысяча рублей». Соседи навалились на него, а он начал ковырять обложку пальцем, стараясь дознаться, настоящие ли это червонцы или какие-нибудь волшебные.
— Настоящие! Ей-Богу, червонцы! — кричали с галерки.
— Сыграйте и со мною в такую колоду! — весело попросил женский голос в ложе.
— Авек плезир, мадам, — отозвался клетчатый, — только почему же с одной вами? Все примут участие! — И скомандовал: — Прошу глядеть в потолок.
Головы поднялись, Фагот рявкнул:
— Пли!
В руке у него оказался пистолет, сверкнуло, бухнул выстрел, и тотчас из-под купола, ныряя между нитями подтянутых трапеций, начали падать в зал белые бумажки. Они вертелись, их разносило в стороны, забивало на галерею, откидывало и в оркестр и на сцену.
Через несколько секунд бумажный дождь, все густея, достиг кресел, и зрители стали бумажки эти ловить. Сперва веселье, а потом недоумение разлилось во всем театре. Сотни рук поднимались, сквозь бумажки зрители глядели на освещенную сцену и видели самые праведные, самые верные водяные знаки. Запах также не оставлял никаких сомнений: это был единственный в мире, ни с чем по прелести не сравнимый запах свежеотпечатанных денег.
И слово «червонцы, червонцы» загудело по всему театру, послышались вскрикивания «ах... ах!..», кой-кто уж ползал в проходе, некоторые стояли ногами на сиденьях, ловили вертлявые бумажки. Один сорвался при этом. На лицах милиции в проходах выражалось тягостное недоумение, артисты уже без церемонии стали высовываться из-за кулис, Аркадий Аполлонович в ложе мял в руках червонец, стараясь выразить на лице снисходительное отношение к этой шутке фокусников, но оно не получалось как-то.
С галереи вдруг донесся голос: «Ты чего хватаешь? Это моя, ко мне летела!» — и другой голос: «Да ты не толкайся! Я тебя сам так толкану!..» — и грянула плюха, завязалась возня. На галерее появился шлем милиционера, слышно было, как кого-то повлекли с галереи вон.
Трое молодых людей в пиджаках с преувеличенными плечами и с бойкими глазами, поминутно почему-то подмигивающими, бесшумно снялись со своих мест и, обменявшись многозначительными какими-то знаками, исчезли из партера, направившись к той двери, которая вела в буфет. Возбуждение разрасталось и неизвестно к чему привело бы, если бы кот внезапно не прекратил денежный дождь, дунув в воздух.
Тут только Бенгальский нашел в себе силы и шевельнулся. Стараясь овладеть собою, он потер руки и голосом, по возможности звучным, заговорил так:
— Итак, граждане, мы с вами видели сейчас случай так называемого массового гипноза. Чисто научный опыт, как нельзя лучше доказывающий, что никаких чудес не существует. Итак, попросим мосье Фаланда разоблачить нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти якобы денежные бумажки, что у вас у всех в руках, исчезнут так же внезапно, как и появились.
Тут он зааплодировал, но в совершенном одиночестве. На лице при этом у него было выражение уверенности, но в глазах ее не было ни капли, скорее выражалась мольба.
Публике речь Бенгальского не понравилась; наступило полное молчание, которое было прервано клетчатым Фаготом.
— Это опять-таки так называемый случай вранья, — прокричал он козлиным тенором, — бумажки, граждане, настоящие!
— Браво! — восторженно крикнули на галерее.
— Между прочим, этот, — и тут клетчатый нахал указал на Бенгальского, — надоел мне! Суется все время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс. Что бы с ним такое сделать?
— Голову ему оторвать! — сказал кто-то сурово на галерке.
— Как вы говорите? Ась? — тотчас отозвался Фагот на это безобразное предложение. — Голову оторвать? Это — идея! Бегемот! — закричал он коту. — Эйн, цвей, дрей!
И произошла вещь невиданная. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем прыгнул, как пантера, прямо на грудь к Бенгальскому, а оттуда на голову, пухлыми лапами вцепился в жидкую шевелюру и в два поворота, дико завывая, сорвал голову с пухлой шеи.
Две с половиной тысячи человек в кабаре как один вскрикнули. Безглавое тело нелепо загребло ногами и село на пол. Кровь потоками из растерзанной шеи бежала по манишке и фраку.
Кот передал голову Фаготу, тот за волосы поднял ее и показал публике, и она плаксиво крикнула:
— Доктора!
В партере послышались истерические крики женщин, а на галерее кто-то невольно рассмеялся.
— Ты будешь всякую чушь собачью [молоть] в другой раз? — грозно спросил Фагот.
— Не буду! — ответила голова, и слезы покатились из ее глаз.
— Ради Бога, не мучьте его! — вдруг на весь театр прозвучал женский голос в партере, и видно было, как замаскированный повернул в сторону голоса лицо.
— Так что же, граждане, простить, что ли, его? — спросил клетчатый у публики.
— Простить, простить! — раздались вначале отдельные и преимущественно женские голоса, а затем они слились в дружный хор с мужскими.
— Ну что же, все в порядке, — тихо проговорил замаскированный, — узнаю их. И алчны, и легкомысленны, но милосердие все-таки стучится в их сердца. — И громко сказал: — Наденьте голову!
Кот и Фагот во мгновение ока нахлобучили голову на окровавленную шею, и голова, к общему изумлению, прочно и крепко села на место, как будто никогда и не отлучалась. Клетчатый мгновенно нахватал из воздуха червонцев, всунул их в руку бессмысленно глядящему Бенгальскому, подпихнул его в спину и выпроводил со сцены со словами:
— Катитесь отсюда, без вас веселей!
Бенгальский, бессмысленно улыбаясь, дошел только до пожарного поста и возле него упал в обморок.
К нему кинулись, в том числе и Близнецов, лицо которого было буквально страшно. Пока возились с Бенгальским и растерянный доктор совал в нос бедному конферансье склянку с нашатырным спиртом, Фагот показал новый номер, вызвавший неописуемый восторг в публике.
Объявив:
— Таперича, граждане, мы открываем магазин, — он всю сцену осветил разноцветными лампионами. Появились громадные зеркала, по бокам которых засверкали гроздьями огни, а меж зеркал публика увидела парижские модели разных цветов и фасонов. В застекленных витринах появились сотни дамских туфель — черных, белых, желтых, кожаных, атласных, замшевых, с пряжками и без пряжек, с камушками на пряжках. Выше них заиграли шляпки.
Сладко ухмыляясь, Фагот объявил, что производит обмен старых дамских платьев и обуви на парижские, и притом всем гражданкам совершенно бесплатно.
Публика таращила глаза на сцену, веселые улыбки играли на лицах.
— Прошу! — орал Фагот. — Без стеснения. Пожалуйте, медам!
Колебание продолжалось еще некоторое время, пока какая-то хорошенькая блондинка не вышла из десятого ряда и, улыбаясь улыбкой, которая показывала, что ей наплевать, не проследовала на сцену по боковому трапу.
— Браво! — вскричал Фагот и тут же раскрыл перед смелой женщиной витрину с платьями.
Блондинка деловито прищурилась, потрогала одно, потом другое и наконец решительно указала на сиреневое платье.
— Уй, мадам! — орал Фагот, явно изображая приказчика, и подвел блондинку к витрине с обувью.
Та бойко сняла туфли, и Бегемот вывалил перед нею целый ассортимент туфель. Блондинка примерила сиреневую, потопала в ковер, деловито повернулась, осматривая каблук, спросила:
— А они не велики мне? Посмотрите, мосье, будьте любезны!
Фагот обиженно вскрикнул:
— Помилуйте, мадам!
И кот от обиды мяукнул.
— Я беру эту пару, мосье, — сказала блондинка, надела и вторую туфлю.
Бегемот с сиреневым платьем кинулся за нею за шелковую занавеску. Публика, затаив дыхание, смотрела на сцену.
Через минуту из-за занавески вышла блондинка в таком платье, что в публике прокатился вздох. Блондинка с каменным лицом, удивительно похорошевшим, остановилась у зеркала, тронула волосы, изогнулась, оглядывая спину, и затем проследовала к рампе.
Но тут ее перехватил Фагот и, изгибаясь, как червь, подал ей сумочку, сверкающую лаком, и красный футляр с духами.
— А это фирма просит вас принять на память! — сказал Фагот.
— Мерси, мосье, — надменно ответила блондинка, приняла дары и проследовала в партер.
Через минуту на сцену вереницей двинулись женщины.
— Я не позволяю тебе! — послышалось в общем говоре.
— Дурак, деспот и мещанин, не ломайте мне руку, — ответил женский голос.
На сцене шла суета, партер гудел в восторге. Какой-то мужчина сунулся было на сцену со словами, что у него жена дома и нездорова, так он передаст ей, и получил от Фагота две пары шелковых чулок.
Дамы возвращались со сцены в жакетах, бальных открытых платьях, в пижамах, разрисованных драконами, в халатах, несли в руках футляры, сумки, сверкающие пудреницы.
Неожиданно Фагот объявил, что магазин закрыт на ужин. Стон прокатился по залу, огни в лампах стали таять, витрины исчезли, шелковая занавеска провалилась сквозь землю, и за нею оказалась груда брошенных старых платьев и истоптанной обуви.
Фагот выстрелил в воздух, и вся эта груда провалилась сквозь землю.
И здесь вмешался в дело Аркадий Аполлонович Семплеяров.
— Все-таки нам было бы приятно, гражданин артист, — приятным баритоном проговорил Аркадий Аполлонович, и театр затих, слушая его, — если бы вы незамедлительно разоблачили бы технику ваших фокусов, построенных, конечно, на гипнозе, и в частности денежные бумажки.
И чувствуя на себе взоры сотен людей, Аркадий Аполлонович приосанился и поправил пенсне на носу.
— Пардон, — отозвался клетчатый, — это не гипноз, я извиняюсь. И в частности разоблачать тут нечего!
— Браво! — крикнул бас на галерке.
— Виноват, — настойчиво сказал Аркадий Аполлонович, — все же это совершенно необходимо. Без объяснения ваши номера оставят самое тягостное впечатление у зрителя. Зрительская масса требует объяснения...
— Зрительская масса, — перебил его нагло клетчатый, — ничего как будто не заявляла? Но, принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, извольте, я произведу разоблачение, драгоценный Аркадий Аполлонович. Но для этого начнем с частности. Один номерочек еще позволите?
— Отчего же, — отозвался Аркадий Аполлонович.
— Слушаюсь! — воскликнул Фагот и, потирая руки, осведомился у Аркадия Аполлоновича: — Вы где вчера вечером изволили быть, Аркадий Аполлонович?
При этом неуместном и даже, пожалуй, хамском вопросе лицо Аркадия Аполлоновича очень изменилось.
— Аркадий Аполлонович вчера вечером был в заседании акустической комиссии, — сказала презрительно пожилая дама, сидящая рядом с Аркадием Аполлоновичем и, как выяснилось вскорости в конторе при составлении протокола, оказавшаяся супругой Аркадия Аполлоновича.
— Нон, мадам, — решительно воскликнул наглый Коровьев, он же Фагот, — вы в полном заблуждении. Выехав на заседание, которое, к слову сказать, вовсе и не было назначено, Аркадий Аполлонович переменил маршрут и поехал на Елоховскую площадь и провел три часа в гостях у очаровательной Клавдии Никоновны Альберт, с которой предварительно уговорился днем по телефону.
— Ай! — воскликнул кто-то в бельэтаже.
И тут в той же ложе сидевшая молодая дама, как выяснилось из того же протокола, троюродная сестра Аркадия Аполлоновича, приехавшая в Москву для продолжения артистического образования, воскликнула:
— Давно подозревала этого негодяя!
И с этими словами, размахнувшись лиловым коротким зонтиком, ударила им Аркадия Аполлоновича по голове.
В публике ахнули, а подлый Коровьев вскричал:
— Вот, почтенные граждане, один из случаев разоблачения, которого так упорно добивался Аркадий Аполлонович!
— Как ты смела ударить моего мужа! — вскричала исступленно супруга Аркадия Аполлоновича.
— Ну, уж кто-кто, а я-то смею, — ответила молодая дама и ударила второй раз Аркадия Аполлоновича, который, не протестуя, сидел у барьера.
— Милиция! Взять ее! — страшным голосом вскричала супруга Аркадия Аполлоновича.
А кот неожиданно подошел к рампе и вдруг рявкнул человеческим голосом на весь театр:
— Сеанс окончен! Маэстро, прошу марш!
И ополоумевший дирижер, сам не понимая, что он делает, взмахнул палочкой, и оркестр грянул залихватский, нелепый и неуместный марш, после чего уже все смешалось.
Видно было только, что к ложе Аркадия Аполлоновича спешит милиция, что в партере вскакивают и что все три артиста, то есть замаскированный, клетчатый Фагот и кот Бегемот, бесследно исчезли.
Погрозив Ивану пальцем, фигура прошептала:
— Т-сс!
Иван изумился и сел на кровати. Перед ним оказался вошедший с балкона человек, лет 38-ми примерно, худой и бритый, с висящим темным клоком волос и длинным острым носом.
Он повторил «т-сс!» и сел в кресло у Ивановой постели и запахнул свой больничный халат.
— Как же это вы сюда попали? — шепотом спросил Иван, повинуясь длинному, сухому пальцу, который продолжал грозить. — Ведь решетки-то на замках?
— Решетки на замках, — повторил гость, — но Прасковья Васильевна человек рассеянный. Я у нее связку ключей стащил и таким образом получил возможность и на балкон выходить, и даже, как видите, иногда навестить соседа. Итак, — сидим? — спросил он.
— Сидим, — ответил Иван, с любопытством всматриваясь в живые карие глаза пришельца.
— Но вы, надеюсь, не буйный? — вдруг спросил тот. — А то я не люблю драк, шума и всяких таких вещей.
Преображенный Иван мужественно признался:
— Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил.
— Основание? — строго спросил гость.
— Да, признаться, без основания, — ответил Иван, конфузясь, — там буза вышла...
— Советую вам это бросить, — сказал гость, — вы перестаньте рукам волю давать. — И опять осведомился:
— Профессия?
— Поэт, — неохотно признался Иван.
Пришедший огорчился.
— Ой, как мне не везет, — воскликнул он, но тотчас спохватился, — извините, не обращайте внимания... А как ваша фамилия?
— Понырев.
— Ай, яй, яй, — сказал гость.
— А вам мои стихи не нравятся? — без всякой обиды спросил Иван.
— Ужасно не нравятся.
— А вы какие читали?
— Да никаких я не читал! — воскликнул нервно гость.
— А как же?.. — изумился Иван.
— Что как же? Как будто я других не читал! А эти, даю вам голову наотрез, такие же самые! Ну, будем откровенны, сознайтесь — ведь ужасные ваши стихи?
— Чудовищные! — внезапно смело и откровенно сказал Иван.
— Не пишите больше, — сказал пришедший умоляюще.
— Обещаю, — торжественно заявил Иван, — обещаю и клянусь!
Клятву скрепили рукопожатием.
— Из-за чего попали сюда? — спросил [гость].
— Из-за Понтия Пилата, — ответил Иван.
— Как? — воскликнул шепотом гость и даже привстал. — Потрясающее совпадение! Расскажите, умоляю!
Иван, почему-то испытывая полное доверие к неизвестному гостю, вначале скупо и робко, а потом все более расходясь, рассказал всю историю про Патриаршие пруды, причем испытал впервые полное удовлетворение.
Его слушатель не только не выразил ему недоверия, но, наоборот, пришел от рассказа в полный восторг. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями: «Ну, ну! Дальше, умоляю!.. не пропускайте ничего!»
Когда шел рассказ про Понтия Пилата, глаза у гостя разгорелись, как фонари. Однажды он потряс кулаком и вскричал шепотом:
— О, как я угадал! О, как я угадал!
Когда Иван дошел до описания ужасной смерти Мирцева, гость выразился так:
— Эх, жаль, что на месте Мирцева не было критика Латунского! Но продолжайте, умоляю!
Кот, садящийся в трамвай, привел в состояние веселья гостя. Он беззвучно хохотал, даже давился, сам себе грозил пальцем, восклицал: «Прелестно! Прелестно!»
Когда Иван, поощренный до крайности своим благодарным слушателем, честно и откровенно изложил историю в Грибоедове и дальнейшее, гость стал серьезен, затуманился, Ивана пожалел, но при этом сказал:
— Вы, голубчик мой, сами виноваты. Нельзя себя держать с ним столь развязно и, сказал бы, даже нагловато. Вот и поплатились! Ну, вам простительно, вы меня извините, вы — человек невежественный...
— Бесспорно, — согласился Иван.
— А Мирцеву я положительно удивляюсь. Как же так, все-таки, не узнать его?
— Кто же он такой? — со страхом и любопытством спросил Иван.
Гость сказал, что охотно объяснил бы это Ивану сразу и тут же, но не сделает этого только потому, что боится потрясти Ивана, а тот, как бы там ни было, психически явно ущербен.
— Но, ах, ах, — восклицал гость, — что бы я дал, чтобы быть на вашем месте! Ах, ах, — он даже по комнате заходил, восклицая, — ах, ах! Ведь это какой случай!
— А он действительно был тогда у Понтия Пилата? — спросил Иван, потирая лоб. — Мне, конечно, не верят, думают, что я сумасшедший.
— Стравинский первоклассный психиатр, — отозвался гость, — но здесь он совершил ошибку, приняв ваши рассказы за бред. Вы не сумасшедший, вы все это действительно видели и слышали, как и рассказываете, но то, что случилось на Патриарших, настолько необычно, бывает так редко, что, конечно, ошибка его извинительна.
— А может, этот с дырявым глазом сумасшедший?
Гость рассмеялся.
— Не беспокойтесь, мой друг, — ответил он, — я искренно позавидовал бы вам, если бы вы имели одну десятую часть, слышите — одну десятую его ума.
— Так, стало быть, он был у Пилата.
— Без сомнения, — отрезал гость, — и я, клянусь, отдал бы связку ключей Прасковьи Васильевны, ибо больше мне отдавать нечего, это все, что у меня имеется в жизни, за то, чтобы послушать его.
— А зачем он вам так понадобился?
Тут гость рассказал свою печальную историю.
— Дело, видите ли, в том, что я написал роман как раз про этого самого Га-Ноцри и Пилата, — заговорил гость и явно взволновался.
— Вы — писатель? — спросил с великим интересом Иван.
— Я — мастер, — ответил гость, и стал горделив, и вынул из кармана засаленную шелковую черную шапочку, надел ее, также надел и очки, и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он действительно мастер.
Затем, взяв с Ивана честное слово, что тот поступит как джентльмен и никому ничего не повторит, гость рассказал дальнейшее.
Выяснилось, что он написал этот роман, над которым просидел три года в своем уютном подвале на Пречистенке, заваленном книгами, и знала об этом романе только одна женщина. Имени ее гость не назвал, но сказал, что женщина умная, замечательная...