Итак, религия — это единицы информации, существующие независимо от нашей воли и задач. Однако человек может стараться их приструнить, используя для своих целей, а может позволить им руководить собой. Иногда их власть над носителями оказывается настолько полной, что человек начинает тратить большую часть времени и энергии на поддержание и распространение этих единиц. В этой части я рассмотрю наиболее оптимальный способ, которым религии удалось заставить человека служить ее интересам.
Традиционно культурологические подходы изучают религию с точки зрения интересов самого человека, ставя вопрос о популярности того или иного вероучения следующим образом: что оно дает своим адептам? Далее обычно следуют рассуждения о том, что конкретное вероучение предоставляет своим адептам оптимистичную картину мира, компенсирует их бессилие перед лицом неразрешимых экзистенциальных и социальных проблем и т. п. Вне всякого сомнения, любая религия в определенной мере решает эти задачи. Однако неверно было бы считать, что религия — это бальзам на раны страждущего, исповедующего ее в благодарность за то, что она делает мир в его глазах более радостным и спокойным. Критикуя подобные взгляды на религию Бронислава Малиновского, Клиффорд Гирц отмечал: «На протяжении своей истории религия тревожила человека, пожалуй, так же часто, как и успокаивала его»1. Замечание верное — скажем более: само обстоятельство, что религия тревожит человека, судя по всему, является одной из ее важнейших особенностей, служащей поддержанию религиозной системы и целостности общины, ее исповедующей. Приведем лишь один пример. В основе главных ритуалов «примитивных» сообществ, совершаемых в канун Нового года, лежит страх, что в случае невыполнения обрядовой церемонии новый рассвет может и не настать. Откуда берется этот страх? Во времена Дж. Фрэзера антропологам было легко представлять членов этих сообществ как дикарей, страшащихся самой длинной в году ночи настолько, чтобы бороться с темнотой при помощи сложного обряда. В действительности страх перед этой ночью проистекает не от глупости или простоты «примитивного» человека, а инспирируется самой религией. Вероучениям, которые мы считаем развитыми и гуманистическими, удается заставлять верующего проделывать и не такие штуки — например, понемногу убивать свой организм стоянием в холодной воде или добровольно вырывать у себя куски плоти при помощи хитроумных приспособлений просто потому, что такие поступки видятся им залогом спасения души. При этом нельзя сказать, что радикальные проявления религиозных верований, ведущие к нанесению вреда собственному телу, оказываются востребованы лишь определенным числом мазохистов, существующим внутри каждого общества: Дж. Кролл и Б. Бахрах, подробно исследовавшие жизнь средневековых аскетов, пришли к выводу, что стремление к наибыстрейшему и наисуровейшему умерщвлению плоти — явление культурное, распространяемое посредством воспитания в монастырях и пропаганды народными мистическими движениями2.
Религии, особенно наиболее приспособленные из них, которые мы называем мировыми, то и дело подчеркивают ничтожность человека, его слабость и бренность, пугают наказанием за несоблюдение тех или иных норм — это ли успокоение и компенсация? Привязанность верующих к этим религиям в немалой степени объясняется именно тем, что им удается постоянно запугивать адептов, уверяя при этом в сверхценности своей веры — взамен страха перед превратностями судьбы религия дарит человеку другие, не менее серьезные страхи. Довольно часто они так глубоки, что легко способны спровоцировать агрессию в отношении других людей или суицид — индивидуальный или коллективный. Как сочетать эти явления с представлением о полезности религии?
В XX веке, в секулярную эпоху широко распространился термин «деструктивный культ», которым обозначают религиозные учения, разрушающие личность адепта, толкающие его на антигуманные поступки. Потребность в этом термине послужила косвенным признанием того, что распространение определенных религиозных учений невозможно объяснить соображениями их полезности для верующих. Однако следует отметить, что в публицистике этот термин обычно применяют лишь к довольно узкому типу религиозных общин — к сектам современного типа, которыми руководят харизматичные учителя, зарабатывающие на одурманивании верующих или самоутверждающиеся за счет подчинения их своей воле. Нельзя сказать, что такого рода харизматики, действующие в личных интересах, не встречались в истории религий до XX века — однако широкое распространение подобных культов именно в Новейшее время есть не что иное, как одно из последствий секуляризации сознания. Именно человек светской эпохи рационально осознал, что религия может служить средством обогащения: принципы манипуляции общественным сознанием, которые отдельные лидеры религиозных учений ранее могли находить интуитивным путем, в век масс-медиа и PR-технологий были заменены настоящей наукой сознательного использования в своих целях некритичных к информации простаков — вспомним знаменитую фразу, произнесенную основателем «Церкви Дианетики» Л. Р. Хаббардом: «Хочешь разбогатеть — создай свою религию». Такое отношение к религии нетипично для большей части истории человечества — до XX века вероучения не создавались и не развивались целенаправленно: крупные реформаторы могли вносить в них отдельные коррективы, но в целом они возникали и эволюционировали спонтанно, по своей собственной логике. Циничное отношение духовенства к собственной религии, возможно, и было распространено в отдельные эпохи — и все же оно радикально отличалось от того, которое питают к своим доктринам современные создатели тоталитарных сект: самый циничный священнослужитель прошлого был, по меньшей мере, суеверен; самый прагматичный глава секты искренне верил в свою избранность высшими силами. Следовательно, мы не поймем сути явления, стараясь объяснить его сознательным манипулированием чувствами верующих. Вероятно, наиболее близки к сектам досекулярной эпохи те из современных, чьи руководители поставили служение своей идеологии выше собственных финансовых интересов и даже своей жизни — такие, как, например, «Аум Синрикё», создателю которой, преподобному Сёко Асахара, вынесли смертный приговор за устроенную его сектой зариновую атаку в токийском метро.
Итак, понятие «деструктивная секта» требует уточнения. Но чтобы выполнить эту задачу, требуется прежде провести грань между деструктивностью и нормой. Можно ли вывести определение деструктивности, достоверно установив, какое именно воздействие на психику и жизнь верующих может считаться несомненно вредным? Этот вопрос остро актуален именно сейчас, в начале XXI века, когда религия старается взять реванш у атеизма. Благотворность религии, которую подчеркивают верующие (в том числе и большинство тех, кто принадлежит к сектам, которые могут считаться деструктивными), кажется, подтверждается не только их субъективными ссылками на то, что вера несет им душевную гармонию, но и вполне объективными показателями: верующие реже подвержены целому ряду болезней, имеют в целом более высокую продолжительность жизни3, а вдобавок — что важно как раз для исследователя, занимающегося коэволюционными процессами, — большее число детей.
Можно ли назвать культ деструктивным, если у его адептов большие семьи, если они избегают вредных привычек и занимаются спортом, а дом их — полная чаша? Многие атеисты втайне позавидовали бы такой участи. Определение деструктивности в таком контексте зависит скорее от позиций критика, нежели вытекает из какой-то общечеловеческой системы ценностей: марксисты признали бы вредным культ, сторонники которого эксплуатируют чужой труд и промышляют финансовыми операциями (под это определение угодили бы, например, все протестантские общины Америки, преуспевавшие благодаря тому, что М. Вебер назвал «духом капитализма»), тогда как современные либеральные историки сочли бы деструктивным скорее тот культ, который нарушает устоявшиеся в либеральном обществе ценности — например, поощряет многоженство, ставит женщину в приниженное положение или запрещает высшее образование. Отметим, что в последнем случае нам пришлось бы признать деструктивными целые религии — например, ислам (который и так стал в общественном сознании Европы и Америки главным жупелом, хотя он, вероятно, не более и не менее деструктивен, чем любая из мировых религий). Частый прием критиков религии — порицать вероучения относительно небольших общин, избегая обвинений в адрес крупных конфессий, является скорее данью политкорректности, нежели научным подходом: многоженство мормонов и их вера в библейского пророка, переплывшего Атлантику, чтобы написать боговдохновенную книгу, едва ли более опасны для личности и общества, чем, например, целибат или догмат о непогрешимости папы, составляющий credo католиков.
Да и что означают выражения: «опасен для личности», «разрушать личность»? Мы уходим в дурную бесконечность терминов и определений и оказываемся поставленными перед простым фактом: деструктивность не является объективной категорией. З. Фрейд пытался трактовать религию как социальный невроз, однако в наши дни любой добросовестный психиатр подтвердит, что верующие — точно такие же здоровые люди, как и атеисты (если не более), и системы ценностей тех и других в целом не столь отличны друг от друга. Некритичность мышления, которую провоцирует религиозная догма, не есть признак душевного заболевания. Широкое распространение в различных религиях трансовых практик тоже не свидетельствует о ненормальности верующих: экстатические состояния, в которые некоторые из них способны прийти во время коллективных ритуалов, мало чем отличаются от состояний, которых светский и атеистически воспитанный человек может достигнуть во время футбольного матча или посещения дискотеки. Эти «состояния измененного сознания» являются временными — ни один последователь самого странного с современной точки зрения древнего культа не способен пребывать в них постоянно. Говорить о том, что в конкретной секте происходит разрушение личности адепта, можно лишь в относительно редких случаях, когда к нему применяются побои, сильные наркотики и тому подобные грубые средства воздействия.
Вы видите, насколько непросто провести границу между деструктивностью религии и ее «полезностью» (в гуманитарной публицистике последняя расплывчато трактуется как способность удовлетворять некие глубинные душевные потребности). Если же подойти к религиозным учениям с дарвинистской точки зрения — как к системам идей, влияющим на адаптивность сообщества, мы убедимся, что даже в том случае, когда религия предписывает человеку убивать других людей (например, представителей других религиозных сообществ), будет довольно сложно доказать, что такая религия является неадаптивной, паразитической системой идей — ведь, как бы ужасно это ни звучало, уничтожая других, индивид или сообщество может повышать свои репродуктивные возможности: вспомним историю переселенцев Дикого Запада, проводивших геноцид индейского населения с тем, чтобы получить их земли, или кровавые захватнические войны, которые вели с соседними племенами «охотники за головами» из народа бразильских индейцев мундуруку4.
И все-таки существует ряд культов, деструктивность которых не вызовет сомнений ни у большинства традиционных религиоведов, независимо от их идеологической принадлежности, ни у тех, кто исследует религии с точки зрения коэволюции, — это культы, требующие от адептов физического самоуничтожения. Далее термин будет употребляться именно в этом в значении: деструктивным является тот культ, который радикально снижает или полностью уничтожает шансы адепта на продолжение жизни и биологическое воспроизводство. Мы не назовем культ деструктивным, даже если его адепты веруют в Летающую макаронину, и сочтем его таковым, даже если он проповедует любовь, равенство и милосердие, но при этом призывает верующих броситься со скалы. Если религия и человек — симбионты, тогда она должна помогать своим адептам выживать и распространяться, а не вымирать.
Можно без труда обнаружить примеры современных сект, члены которых совершали групповые самоубийства: самым ярким может служить гибель членов общины «Народный храм», чей лидер, преподобный Джим Джонс, в 1978 году убедил более 900 своих последователей совершить «революционный акт самоубийства», приняв цианид. И все же это будут именно секты современного типа, организованные вокруг личности вождя-харизматика, который с помощью манипулирования жизнью последователей решает собственные психологические или материальные проблемы. Для наших целей было бы гораздо интереснее обнаружить случаи, где причиной смерти людей стали бы не личные мотивы лидера, а именно разрушительное учение, распространяющееся просто в силу своей психологической притягательности.
Такие примеры есть, и один из них обнаруживается в русском сектантстве, в целом, богатом на необычные и фантастические учения. Начиная с 80-х годов XVII века по русскому Северу распространяется эпидемия «гарей» — самосожжений, устраиваемых раскольниками. Почти каждое из таких самосожжений уносило жизни десятков человек, включая женщин и детей; «гари» периодически происходили вплоть до конца XVIII века (однако и после этого время от времени имели место крупные инциденты — последний из них произошел в 1860 году). Советские историки зачастую видели в них пример фанатизма и религиозного обскурантизма, однако в действительности причины, вызывавшие самосожжения, были гораздо сложнее. Прежде всего, гари происходили в среде раскольников, воспринимавших времена, в которых они живут, как последние: на земле воцарился антихрист, и это значит, что совсем скоро всех живущих ожидает Страшный Господень суд. Нет никаких сомнений, что среди причин распространения раскольнических учений важное место занимали социальные: XVII век в России — это время кризиса: обнищание крестьянства, финансовое расслоение, периодические неурожаи создавали наглядные декорации последних времен. Однако ни голод, ни тяжелая социальная ситуация не были для Руси сколько-нибудь новыми: в Смутное время стране пришлось переживать куда более масштабные и продолжительные бедствия, однако никакой «огненной смерти» общество тогда не знало. Важно подчеркнуть, что залогом распространения этой удивительной для большинства современников эпидемии самоубийств послужил именно комплекс идей «огненной смерти», разработанный раскольническими публицистами.
Этот комплекс возник не на пустом месте: еще в 30–40-х годах XVIII века в лесах Верхнего Поволжья практиковалась капитоновщина — старец Капитон, своеобразный «предтеча» старообрядчества, учил последователей расставаться с земной жизнью путем длительных голодовок: «…На Кшара озере де, которые чернецы живут и они учат… во антихристово пришествие кому ж доитися гладом, и от их прелести многия мужеска и женска и девическа гладом себя заморили…»5. Расколоучители были, по-видимому, знакомы с капитоновщиной (один из толков старообрядчества — нетовщина — распространялся впоследствии на той же территории, что и капитоновщина, и обнаруживал определенное идейное сходство с ней6). Однако капитоновщина получила лишь ограниченное распространение и быстро канула в Лету — во многом в силу, что называется, технических причин: для среднего человека, во что бы он ни верил, свести счеты с жизнью при помощи голодовки чрезвычайно сложно; шансы, что, поголодав какое-то время, он отпадет от ереси и вернется к обычной жизни, слишком велики. Капитоновщина, таким образом, не была сколько-нибудь адаптивным мемплексом. Совсем не так обстояло дело с огненной смертью: смерть в пламени была быстрой, необратимой и могла иметь массовый характер. Однако, создавая комплекс идей «огненной смерти», раскольнические публицисты менее всего задумывались об эффективности. Выбор пламени в качестве орудия самоумерщвления был обусловлен тем, что в православной традиции сожжение считалось бескровной смертью и не выглядело, таким образом, убийством7; следовательно, и самосожжение не было грехом самоубийства. При этом огонь выступал и распространенным в древнерусской публицистике символом Страшного суда, и самосожигатели, судя по всему, полагали, что своей огненной смертью они как бы стимулируют его начало8. Но этими ли причинами был обусловлен тот факт, что именно огненная смерть стала привлекательным для радикальных раскольников способом самоубийства?
Источники XVII–XVIII веков позволяют восстановить наиболее распространенные обстоятельства самосожжений. Один из типичных случаев выглядит так: узнав о приближении царских войск, посланных, чтобы привести раскольников к повиновению и заставить отказаться от еретических взглядов, крестьяне запираются в срубах и поджигают их изнутри. Психологическая ситуация, в которой раскольники принимали решение поджечь сруб, вполне ясна, и ее можно разобрать детально. Царские войска окружают обитель, где заперлись раскольники во главе с учителем. Община заранее предупреждена о готовящейся на нее облаве и знает о том, что пленных либо заставят перекреститься, либо подвергнут пыткам и казням. У раскольников нет никакой программы действий — выйти из крепости и отказаться от «древлеотеческой веры» они не могут (каждый боится осуждения товарищей и учителя, возможно, еще больше он страшится оказаться в руках солдат) и потому продолжают оставаться в крепости, пассивно обороняясь. После того как стены крепости разрушены и войска уже готовы войти внутрь, чтобы пленить общину, в обители вспыхивает пожар, в котором гибнут все или большая часть раскольников — причем поджигают сруб обычно учитель и его ближайшие сподвижники: ярый проповедник огненных смертей Иван Филиппов сознается: «аще бы не Господь малыми людьми (т. е. малым количеством зачинщиков. — И. Н.) укреплял, и вси бы сдалися сами»9, — и затем красноречиво рисует психологическое состояние таких сомневающихся: «Ах, наше бедное житие и бесстрашие, седяще в запоре к смерти готов мяхуся, а страсти плотские и дьявол и плоть ратует: ибо внутри преграды нет, наперед не сделана»10. Перед нами группа, где есть несколько неформальных лидеров, а остальные члены демонстрируют конформность, готовность принять точку зрения, кажущуюся наиболее авторитетной, и больше всего опасаются осуждения со стороны коллектива. При этом лидеры, часто монахи или низшие церковные чины, имеют и чисто эгоистичный стимул держаться до конца — ведь согласно указу Алексея Михайловича расколоучителям, в отличие от рядовых общинников, в качестве меры наказания и так полагалось сожжение11; выходит, что у зачинщиков гари был выбор только между тем, чтобы умереть сейчас «на миру», среди толпы единомышленников, ощущая ее поддержку, и тем, чтобы погибнуть чуть позже, причем после пытки и унижений.
Однако если мы попробуем уличить зачинщиков гарей в прагматизме и сознательной манипуляции верующими, мы окажемся в тупике: ведь в действительности расколоучителем руководили духовные мотивы — стремление спасти свою душу и души тех, за кого он чувствовал ответственность. Случаи вроде описанного А. Толстым в романе «Петр I», когда расколоучитель, губя в пожаре свою общину, сам спасался из огня, в действительности были крайне редки — к тому же в этих случаях учитель убегал, как правило, для того, чтобы устроить еще серию пожаров и «спасти» как можно больше людей, в последнем он погибал и сам12. Значит, все-таки учитель верил в то, что мир стал царством антихриста, что огонь спасет души от греха и позволит оказаться в числе избранных, стоящих у престола Господня.
Мотивы раскольников также не сводятся к безвольному следованию за учителем: вероятно, не будет преувеличением сказать, что еще за годы до самосожжения на глазах у каждого из них разрушился мир. Раскольники воспринимали проведенную в 1650–1660-х годах реформу богослужебных книг как стремление нечестивых патриарха и царя обратить их в католичество. Для средневекового человека, чье мировоззрение было полностью проникнуто религиозным духом, опасение утратить исконную веру было серьезным мотивом, чтобы прийти к отрицанию церкви и государства. Именно такие опасения толкали верующих сперва на пассивное неприятие власти, затем на открытый конфликт с ней, а затем и на самоубийство. Эта постепенная радикализация конфликта с властью выглядит очень понятной — сперва те, кто отказался принимать реформу, просто покидали общество, переселяясь из родных деревень в отдаленные места, или даже продолжали исповедовать старую веру в родной деревне, отказываясь лишь посещать церковь; при этом большинство из них надеялось, что государство просто оставит их в покое. Возможно, кто-то (прежде всего лидеры группы) уже заранее готовил себя к смерти — на случай, если его поставят перед необходимостью перекреститься в «новую» веру, но большинство, вероятно, при появлении царских войск испытывало страх и не знало, как поступить. Речи о вынужденном согласии перекрещиваться в никонианство и быть не могло; более того, страх, который общинники испытывали перед царскими войсками, сам по себе служил объединяющим фактором. В этих условиях пропаганда учителей попадала на благодатную почву: еще до того, как самосожигатели запирались в сооруженном ими срубе или в здании монастыря, объявив о решении держаться насмерть, их объединяла атмосфера осажденной крепости. Материальная, из бревен, крепость, таким образом, появлялась уже много позже того момента, когда в своем сознании община уже начала воспринимать себя как крепость, окруженную врагом.
Важно понять, что самосожжение, с представлением о котором как о способе сохранить веру их знакомил учитель, казалось многим раскольникам единственно возможным (а некоторым из них — даже привлекательным) выходом из ситуации, в которой они находились. С точки зрения материалиста, Царство небесное — это иллюзия, но средневековый человек не просто верил в то, что оно истинно — он знал о его существовании точно так же, как мы знаем о существовании, например, Антарктиды, где большинство из нас никогда не было и не побывает: информация о существовании другого, горнего мира поступала из множества источников, которым они доверяли. Поскольку раскольники обрывали контакты с окружающим миром и общались в основном только в своем кругу, внутри этого замкнутого информационного общества широко распространялись, приобретая характер достоверных, устные и письменные рассказы о рае; аскеты описывали свои видения, в которых в рядах идущих брать крепость царских войск двигались не только солдаты, но и бесы.
В контексте этого знания, которое они воспринимали как достоверное, их поступок, кажущийся чудовищным не только нам, но и большинству людей XVII века, в массе своей не верящим в такой способ достижения рая, выглядит вполне логичным. Самоубийство виделось самосожигателям единственно возможным выходом, как и современным людям, решившим покончить с собой, — но с важным отличием: если современный самоубийца знает, что после смерти его ждет небытие, или, по крайней мере, не уверен в существовании жизни после смерти, то самосожигатели верили в то, что их ждет Царство небесное, куда они шагнут прямо из огня, спася себя из когтей антихриста, чьи слуги вот-вот их схватят. Таким образом, в данном случае уместнее было бы говорить не о фанатизме, не о психозе, ведущем к искаженному восприятию реальности в силу измененного состояния сознания, а о другой культурной картине мира, в рамках которой действия участников гарей выглядели как вполне логичные.
Возможно, большинство гарей возникало спонтанно, благодаря тому, что под давлением царских войск раскольники оказывались поставлены перед сложной дилеммой. Однако каждый случай удавшейся гари получал широчайшую огласку, становился частью мученической традиции, укреплял веру в то, что погибшие герои смотрят на своих единоверцев с небес. Этим, вероятно, объясняется тот факт, что в некоторых случаях гари происходили и без участия войск: благодаря пропаганде учителей и циркуляции духовных книг образ чистой смерти стал привлекательным.
Еще очевиднее влияние этой иллюзорной картины мира на поступки людей проявляется в многочисленных поисках Китежа, Беловодья, Березани и прочих вымышленных «райских мест», которыми занимались старообрядцы в XVIII–XIX веках. Примеры географического перемещения, отражающего мистический поиск, можно обнаружить в некоторых других религиях, хотя они и нечасты и не носят массового характера (как самый известный пример можно привести поиски тамплиерами Священного Грааля). В русской старообрядческой традиции такого рода явления были широко распространены: верующие узнавали из слухов о существовании таинственных земель, где население исповедует истинную (т. е. дореформенную) веру, и отправлялись пешком на расстояния в тысячи километров. Иногда с места снимались целые деревни, направляясь в отдаленные области страны — на Алтай, в Сибирь. Путешествие занимало долгие годы, и число тех, кто погиб во время него, было значительным — иногда до 80–90%. Некоторым из искателей Китежа и Беловодья удалось добраться даже до Турции, Индии и Японии — источники не сохранили упоминания о том, насколько велико было их разочарование.
Эти путешествия, обусловленные религиозными мотивами, выглядят иррациональными, однако задумаемся: чем поступок М. В. Ломоносова, шедшего в Москву за обозом, качественно отличается от действий искателей Китежа? Если бы обозники солгали Ломоносову, что Москва находится в Сибири, и он бы отправился искать ее там, стал бы он от этого «человеком с измененным сознанием»? Очевидно, нет. Следовательно, и в случае с поисками града Китежа речь, по существу, идет о дезинформации — но тут она носит гораздо более масштабный характер: рассказы «побывавших» в Китеже людей создают для сектантов иллюзорную реальность, в рамках которой они поступают вполне логично. Поступки религиозных людей, которые мы называем фанатичными, подозрительно напоминают поступки современных героев, которые мы считаем самоотверженными. Разница между подвигом капитана Н. Ф. Гастелло, направившего самолет на скопление фашистских войск, и поступком арабских террористов, протаранивших башни Всемирного торгового центра, лежит в области морали и идеологии, а не психических процессов. Выходит, что словосочетание «измененное сознание» не более чем эвфемизм, прикрывающий отсутствие качественной разницы между поступками тех, кого мы считаем религиозными фанатиками, и тех, кого мы воспринимаем как образец мужественности, храбрости и служения обществу. Разницу здесь определяет не психическое состояние, а отличные системы ценностей, иное восприятие реальности.
Понимание этого факта подводит нас к старому философскому вопросу — может ли наше восприятие реальности не быть иллюзорным? Нас интересует не онтологическая и не эпистемологическая сторона вопроса, а его более прикладные аспекты: чем направляются наши поступки и где проходит грань между адекватными ситуации и не адекватными?
Воспользуемся удобной, пусть и несколько упрощающей подлинные процессы схемой постижения реальности, созданной Карлом Поппером и оказавшей большое влияние на понимание взаимодействия между человеком, культурой и физической реальностью. С точки зрения источников информации для человеческого мозга реальность можно разделить на три канала, три «мира»: Мир 1 — это физическая реальность, включающая все объекты Вселенной, в том числе и человеческие тела; Мир 2 — это мир нашего разума: мир впечатлений, суждений, представлений, существующих в нашем мозгу, мир наших эмоций; Мир 3 — это мир культуры — «в частности, мир человеческого языка: наших рассказов, наших мифов, наших объяснительных теорий, наших технологий… мир творений человека в живописи, в архитектуре и музыке»13. Человеческое сознание, представляющее собой Мир 2, обменивается информацией с окружающей реальностью примерно таким образом:
1. Человек исследует Мир 1, взаимодействуя с природой в процессе повседневной деятельности.
2. Его сознание аккумулирует получаемые органами чувств впечатления в виде образов, суждений и умозаключений (т. е. информационных единиц, которые называются мемами). Ежедневно человеческое сознание создает десятки тысяч таких единиц, часть из которых вскоре исчезает, а часть остается на более долгий срок (некоторые — на всю жизнь).
3. Другой источник информации в мозгу человека — каналы коммуникации с другими людьми (Мир 3). Через эти каналы культурные идеи передаются от человека к человеку и могут существовать на протяжении многих поколений. Человек способен сделать свои собственные суждения достоянием других людей, выразив их с помощью речи. Большая часть обладающих устойчивостью и способных к передаче информационных единиц приходит к нам из культуры.
4. Картина мира человека в сильнейшей степени сформирована культурным опытом: информация, позволяющая ему варить суп, воспитывать детей, ездить на лошади, работать за компьютером, приходит к нему из культуры. Более того, культура дает человеку инструментарий для познания Мира 1, преломляя и искажая видение физического мира, себя самого и окружающего общества. Методы анализа, которые человек использует для того, чтобы постичь природу и общество, приходят к нему из культуры.
5. Поступки человека психологически и логически сложны: даже те из них, которые выглядят как ответ на запросы среды или собственной физиологии, в любом случае отчасти запрограммированы культурно: испытывая голод или любовную страсть, стараясь спасти свою жизнь или желая добра своим детям, человек будет выбирать способы осуществления этих задач преимущественно из того набора, который предлагает его культура. Однако культурой обусловлен выбор не только средств для достижения значимых для человека целей, но и самих целей.
Приведенная схема демонстрирует факт, ставший отправной точкой философии постмодернизма: каждый человек живет прежде всего в реальности своих представлений о мире — скорее в пространстве своей культуры, чем в физическом пространстве. Речь идет не о субъективном идеализме или солипсизме, культурное пространство — это именно реальность (пусть и реальность sui generis), поскольку информация, которую обрабатывает наш мозг, и психические законы самого мозга не менее реальны, чем мир физических объектов. Пытаясь постичь мир, человек использует культурную информацию более активно, чем непосредственный опыт, — любые новые данные о мире так или иначе укладываются в ту картину мира, которая уже существует у него в голове. Любая культура редуцирует многообразие явлений окружающего мира до ограниченного числа «закономерностей», а значит, неизбежно искажает картину реальности. Таким образом, «объективная реальность» для любого человека всегда иллюзорна — между миром и воспринимающим его человеком лежит пелена культуры, которая подчас так же и обманчива, как майя индуизма. Именно здесь мемы получают доступ к контролю над нашими поступками: человек путем эксперимента или прогноза (гораздо чаще, что важно) выбирает из ограниченного набора предлагаемых его культурой стратегий те, которые, как ему кажется, больше соответствуют выполнению той или иной задачи.
Религиозный мемплекс не способен управлять человеком, как роботом, указывая: делай то-то и то-то. Часто применяемые к членам различных религиозных сообществ слова вроде «зомбирование» утрируют ситуацию. Подавляющее большинство верующих, как бы странно они себя ни вели с нашей точки зрения, в действительности мыслят логически, пытаясь понять, как жить и как вести себя в той или иной ситуации. Деструктивный мем, который они могут принять как инструкцию к действию, воспринимается именно как ответ на вопрос: если решить гнетущие их проблемы нельзя тривиальным путем, следует попробовать нетривиальный. Вероучение ищет точки уязвимости человека точно так же, как вирус — точки уязвимости клетки, а компьютерный «червь» — слабые места операционной системы; как только ему удается найти привлекательную для группы людей форму, он начинает быстро распространяться, используя не только характерную для всех (в той или иной степени) людей конформность, но и их культурный бэкграунд. Именно этот бэкграунд и определяет, какие именно новые идеи могут показаться привлекательными его носителям: идеология «огненной смерти» удачно сочеталась с общей нацеленностью христианства на умерщвление плоти и самопожертвование во имя веры — идеологи самосожжений апеллировали к примерам мучеников за веру, хорошо знакомым их аудитории по духовной литературе.
Между распространением учения об «огненной смерти» и эпидемией можно усмотреть достаточно близкую аналогию — точно так же, как эпидемии, гари имели «очаги распространения», у них были свои «разносчики инфекции» (т. е. расколоучители), они давали «рецидивы» в одной и той же местности, причем при «рецидивах», как и у настоящих эпидемий, количество жертв постепенно шло на спад14. Более того, и с географической точки зрения распространение гарей тоже напоминает развитие эпидемии: например, гари распространялись вдоль рек, служивших транспортными артериями: общение людей способствует обмену идеями в той же степени, что и микробами. Может показаться, что я прибегаю к сознательным натяжкам, стараясь впихнуть явление в рамки меметической концепции, однако в действительности сравнение гарей с заразой было общим местом в работах русских историков XIX века, а еще более ранние публицисты XVIII века то и дело называют распространение гарей словом «поветрие», сравнивая его с эпидемиями чумы и холеры. Случайно ли такое сходство с эпидемией, или это следствие изоморфизма, общей закономерности, действующей на разные объекты материального мира, — будь то сознание человека или его организм?
Меметика считает правильным второй ответ: вирус и вредоносный мем подчиняются одним и тем же законам распространения информации, хотя и используют разные носители. Л. Л. Кавалли-Сфорца и М. У. Фельдман при помощи математических моделей показали, что механизмы распространения эпидемий и любых культурных инноваций обнаруживают очень точное сходство. Это сходство, кажется, еще более близко в случае с саморазрушительными для человека идеями. В процессе принятия инновации Кавалли-Сфорца и Фельдман выделяют две стадии: а) ознакомление — человек должен узнать о той или иной культурной идее — будь то новая зубная паста или новое религиозное учение; б) собственно принятие — человек воспринимает поведение, которое диктуется этой идеей, — идет в магазин за новой пастой или в храм своей новой религии15. Точно так же как настоящий болезнетворный вирус, учение об огненной смерти действовало не на всех — его распространителями и добровольными жертвами становились люди с мистическим складом ума, имеющие большую «предрасположенность к болезни», а также те, кто находился в сложной жизненной ситуации, из которой не мог найти выхода. Подобно тому как вирус поражает организм с ослабленной иммунной системой, деструктивный мемплекс распространялся в сознании людей, которым нужны были ответы на терзающие их вопросы. Большая часть тех, кто знакомился с учением об «огненной смерти», обладала «иммунитетом» к его разрушительному посылу: даже читая послания Аввакума, где с завидной риторической и логической красотой обосновывается предпочтительность самосожжения перед необходимостью принять нечестивую «никонианскую веру»16, они могли высмеивать их, возмущаться ими или даже считать их справедливыми и уместными, рассказывая о них другим верующим, но при этом воздерживаясь от самоубийства.
В одном из своих научно-фантастических бестселлеров американский биолог Майкл Крайтон отмечает, что паразитическому организму (будь то вирус или бактерия) невыгодно убивать своего носителя, поскольку со смертью хозяина погибает и он сам, — именно этим объясняется быстротечность эпидемий смертоносных инфекций вроде чумы или оспы. Паразиту лучше вести такой образ жизни, который не имеет ярко выраженных негативных последствий для носителя, а еще лучше — состоять с ним в симбиотических отношениях, что свойственно, например, нашей кишечной флоре. Та же закономерность верна и для мемов: учения, требующие от адептов немедленного самоубийства или вопиюще асоциальных поступков, не могут существовать долго, поскольку уничтожают своих носителей. Это наглядно демонстрирует судьба учения об огненной смерти: после кратковременных локальных эпидемий из активной, толкающей людей на самоубийство силы оно превращалось в пассивную информацию в головах тех, кто с ним познакомился, а также в книгах, ожидая, когда сложатся благоприятные условия для его реактуализации.
Казалось бы, это единственно возможный способ существования для мемплекса-паразита, наносящего биологический вред своим носителям. Историк, склонный считать религию в целом полезным и служащим интересам человечества изобретением, таким образом, получит возможность рассматривать такие «эпидемии», какими бы масштабными они ни были, как маргинальный, побочный эффект религии. Однако если нам удастся найти религиозный мемплекс, сумевший воспроизводиться на протяжении нескольких столетий в сознании сотен и тысяч человек, нанося им при этом ощутимый биологический вред, мы сможем отказаться от представления о непременных симбиотических отношениях между человеком и религией и, что еще важнее, от представления о религии как об идеологии, подчиненной интересам человеческого сообщества. Есть ли такие примеры? Да, есть. Вновь обратимся к русскому сектантству.
Еще мой дед, родившийся в 1910 году, прекрасно помнил этих людей — с бабьими лицами, золотушной кожей, чахлой растительностью на щеках, одевавшихся в серые балахоны и окруженных недоброй славой. Представители секты скопцов, вероятно, одной из самых одиозных в истории человечества, были в массе своей людьми зажиточными — причем многие из них добились всего своими руками, выдвинувшись из крестьянской среды. Так же, как, например, и многие протестантские секты, скопцы охотно раскошеливались на спасение попавших в беду людей — освобождали от долгов крестьян, спасали от ссылки арестантов, дарили приглянувшимся им молодым рабочим дома. Единственным условием, которого требовали эти благодеяния, было обращение в их веру. За что же так не любили скопцов окружающие? Ответ шокирует, и для человека, не знакомого с русским сектантским миром, кажется чудовищным: главным обрядом, необходимым для приема в секту, была кастрация — причем как мужчин, так и женщин (мужчине удаляли тестикулы, часто вместе с половым членом, женщине — клитор, половые губы и соски).
Этот жестокий обряд был введен основателем скопчества Кондратием Селивановым в 70-х годах XVIII века как попытка преодоления грешной природы человека. Требование безбрачия — вообще характерная черта русских сект начиная со второй половины XVII века, когда раскольники сочли, что конец света близок: с тех пор эта идея воспроизводится в различных старообрядческих учениях вплоть до сегодняшнего дня. Поскольку накануне Страшного суда не имеет смысла заводить семью и плодить детей, а следует задуматься о спасении души, обязательным условием во многих раскольнических течениях стала «чистота жития», т. е. полный отказ от половых контактов (еще одна причина безбрачия заключалась в том, что у раскольников не было собственных священников и таинство брака некому было освятить). Однако обещанный в 1666 году конец света не наступил; раскольники отложили его на 90-е годы. Но он не наступил и в 90-е — тогда большинство сект просто приняло как факт, что мир вскоре погибнет, но когда именно — неизвестно. На протяжении всего XVIII века установка на безбрачие постепенно ослабевала. Более того, поскольку обряд венчания был под запретом, верующие начали жить друг с другом без всякого брака — и это довольно скоро привело к «свободной любви» и полигамным союзам, поскольку все нарушающие «чистоту жития» считались грешниками и кто из них более грешен, уже не имело принципиального значения. Ревнители веры, время от времени появлявшиеся в старообрядческих сектах, пытались вернуть верующих к изначальному требованию «чистоты»: уходя из родных общин, они организовывали собственные — так выделились из выговской общины филипповская и федосеевская, из федосеевской — ряд других, однако проходили годы, и запрет снова уходил в небытие: с человеческой природой спорить довольно трудно. Хлыстовство, из которого и выделилось скопчество, представляло собой специфическое течение внутри раскола, установка на безбрачие там была выражена еще радикальнее, чем в старообрядчестве, не требовавшем отказа от браков, заключенных до церковной реформы: «Женатые разженитесь, а неженатые не женитесь!» При этом в действительности безбрачие не только не соблюдалось, но и во многих общинах (если не в большинстве) довольно скоро уступило место свободе отношений: Кондратий Селиванов, состоявший в хлыстовском «корабле» (общине), рисует любовь «братьев» и «сестер» совсем не платонической: «Ходил я по всем кораблям, и поглядел: но все лепостью перевязаны; того и норовят, где бы с сестрою в одном месте посидеть»17. Выступая с критикой разврата, царящего среди хлыстов, Селиванов предложил по-настоящему эффективный способ удержать сектантов от блуда. При помощи другого ревнителя чистоты — Александра Шилова — Селиванов лишил себя мужского достоинства и стал пропагандировать свое «изобретение» среди других сектантов. Как ни удивительно, Шилов и Селиванов обрели довольно много сторонников, посчитавших Селиванова новым воплощением Христа, а Шилова — его Иоанном Крестителем. Поступив на фабрику купца Лугинина под Тулой, они завербовали себе десятки учеников, каждый из которых начал проповедовать другим рабочим. Местный епископ оповестил о странной ереси свое начальство, Селиванова с Шиловым схватили и отправили в ссылку. Однако тюрьма не только не остановила распространение ереси, но и предоставила оскопителям новое поле деятельности: скопчество вскоре стало популярным среди солдат, охранявших арестантов.
В ссылке Селиванов пробыл целых 20 лет, но после этого фортуна ему улыбнулась, как не улыбалась ни одному сектанту в России, — будучи переведен в Петербург, он не только получил возможность свободно вести проповедническую деятельность, но и вызвал интерес к себе Александра I: тот несколько раз лично беседовал с Селивановым и остался в восторге от него. С этого момента начинается стремительное восхождение скопцов к власти — кастрацию принял ряд высокопоставленных персон, в частности, камергер А. Елянский, подавший царю проект преобразования России согласно идеалам скопчества. Это почти анекдотическое сочинение сочетает практические и дельные советы с предложением превратить страну в один большой скопческий «корабль» — путем учреждения правящей Божественной канцелярии, высшего государственного совета, состоящего из скопцов.
Поскольку сектанты в массе своей были людьми неграмотными, скопческая мифология представляла собой коктейль из самых диких и фантастических мотивов. Так, Селиванова сектанты считали не только «новым воплощением» Христа, но одновременно и дедом Александра I — царем Петром III: по скопческим легендам, этот царь, получивший откровение от Бога, самостоятельно себя оскопил, чем вызвал возмущение императрицы Екатерины II, не пожелавшей жить с кастратом. Царица подослала к мужу убийц, от которых он спасся, покинув дворец и оставив вместо себя верного гвардейца, которого убийцы и закололи. До самой смерти Екатерины царь укрывался под видом крестьянина Кондратия Селиванова, проповедуя «истинную веру», а затем был отыскан своим сыном Павлом I и возвращен в столицу. Однако за отказ принять кастрацию «Христос» Селиванов покарал Павла, предсказав ему скорую смерть18. В качестве преемника Павла «Христом» Селивановым был избран Александр I, который, как были уверены скопцы, тоже принял кастрацию. Атеист, высмеивающий христианские представления о Страшном суде, узнав об эсхатологии скопцов, скорее всего, признает, что по сравнению с ней верования других религий кажутся банальными и будничными. Согласно скопцам, Страшный суд откроется воцарением Селиванова на российском престоле — это и ознаменует начало Страшного суда. Последний отнюдь не означает гибели мира, а лишь перемену образа жизни — все люди на земле станут кастратами. Проект камергера Елянского, поданный им государю по всей форме и с серьезной надеждой на положительный ответ, был выдержан в том же фантастическом духе: по предложению Елянского Селиванов должен был стать ближайшим советником императора: поскольку «он есть вся сила пророков, то все тайные советы, по воле Небесной канцелярии будет опробовать». Во время войны на каждый военный корабль должно быть отправлено по одному скопцу-иеромонаху и одному скопческому пророку, чтобы они, сообщаясь непосредственно с Богом, руководили кораблем в плаваниях и в битве. Сам Елянский планировал находиться при главной армии с советом из 12 пророков19. При всей либеральности отношения к различным религиозным учениям Александр I проект не оценил: он счел Елянского душевнобольным — дело закончилось отстранением последнего от службы и ссылкой. Однако приближенность скопцов к власти уже сыграла свою роль — всего за несколько лет общине удалось выйти на совершенно невозможный для других раскольников уровень диалога с властью: в первые два десятилетия XIX века скопцы, расселившиеся в столице, получили негласный полицейский иммунитет (благодаря покровительству высших чиновников государства), а согласно свидетельству Ф. П. Лубяновского, правдивость которого, впрочем, трудно проверить, незадолго до Аустерлицкого сражения Александр I специально посещал Селиванова, чтобы спросить его об исходе войны с французами20.
Впрочем, легальное существование скопцов закончилось довольно быстро: в 1820 году открылось ужасающее дело о принудительном оскоплении штабс-капитаном Борисом Созоновичем солдат своей роты. Ересь была сочтена опасной, начались репрессии, которые не заканчивались до самого исчезновения секты. По законам, которые действовали вплоть до революции, и оскопителей, и оскопленных приговаривали к ссылке в Сибирь, полиция громила дома, где собирались сектанты, изымала ценности и т. п. Но, как ни парадоксально, ересь не только не ослабла, а за сто с лишним лет репрессий стала гораздо сильнее: скопцы владели ярмарками и фабриками в крупнейших городах России, диктовали биржевые цены, в столицах — Петербурге и Москве — захватили в свои руки меняльную и ювелирную отрасли. В ряде губернских городов лидеры скопческих «кораблей» контролировали полицию — так было, например, в Саратове в середине XIX века21. Число скопцов уже не росло такими темпами, как раньше, но все-таки постепенно увеличивалось.
Дореволюционные публицисты и исследователи часто удивлялись: как может существовать, процветать и распространяться столь антигуманное, пугающее и неестественное учение? Профессор Н. И. Субботин, выступая на одном из процессов, отмечал, что скопцы, если следовать здравому смыслу, давно должны были обречь себя на исчезновение: ведь если их изолировать и подождать несколько десятилетий, секта попросту вымрет — «но ведь живут в обществе и отличаются страстью пропагандировать свое учение»22. Современные исследователи ищут причины существования скопчества в области психоанализа, проводят сложный анализ мифологии скопцов23. Однако не будет преувеличением сказать, что эти подходы не слишком продуктивны: скопчество по-прежнему остается загадкой — термины вроде «комплекс кастрации» не более чем эвфемизмы, прикрывающие непонимание проблемы. Да, скопчество — это действительно доведение до предела христианского стремления к аскезе, умерщвлению плоти24. Однако секта скопцов, как демонстрируют источники, пополнялась в основном отнюдь не людьми с горящими глазами, алкавшими Царствия небесного или искавшими способа удовлетворить глубинный комплекс. Лишь на самой заре существования оно поддерживалось такими «идейными» скопцами; однако если бы скопчество рассчитывало лишь на приток людей с «комплексом кастрации», оно не только не стало бы массовой сектой, но и действительно вымерло бы в течение одного поколения. У скопчества в период его становления была специфическая аудитория, где проповедь добровольной кастрации могла быть успешной: первоначально учение распространялось в солдатской и фабричной среде, а также среди молодежи, принадлежавшей к низшим торговым и ремесленным кругам. Несложно представить психологические причины, почему эти люди соглашались на кастрацию. В царской армии в конце XVIII — 30-е годы XIX века срок службы составлял 25 лет — человека забирали из деревни юнцом, а возвращался он туда уже стариком. Рабочие трудились на фабриках чаще всего без семей, не видя женщин долгие годы. Молодые подмастерья и приказчики, работавшие в Москве и Петербурге, были людьми небогатыми, вырванными из родной крестьянской среды и помещенными в чуждую атмосферу большого города, где они не могли найти подходящую пару. Для таких людей плотские желания превратились в обузу, в надоедливый источник страданий. Уговорить такого человека «раздавить проклятого змея» (один из эвфемизмов кастрации в лексиконе скопцов) было делом вполне возможным — тем более что, почти не имея друзей в чуждой для себя среде, он был весьма конформным: вспомним, что и в наши дни проповедники авторитарных сект часто ведут агитацию среди студентов-провинциалов, живущих в общежитии. Некоторую роль в распространении скопчества сыграло и нежелание беднейших крестьян обзаводиться детьми, при отсутствии контрацепции не видевших иного способа избавить жен от нежелательной беременности. Однако источники свидетельствуют, что случаи абсолютно добровольной кастрации составляют незначительное меньшинство всех случаев обращения в эту любопытную ересь. В большинстве историй обращения в скопчество, о которых есть более или менее достоверные сведения, имело место либо экономическое принуждение, либо материальная заинтересованность, либо прямое насилие.
Уже само обращение в эту ересь выглядит довольно необычно по сравнению с практикой подавляющего большинства христианских сект. Как правило, в секте, неважно, православная она или буддистская и идет ли речь о X веке или о XXI веке, обращение происходит путем постепенного вовлечения человека через проповедь: увлекаясь новым учением, дающим ответы на беспокоящие его вопросы, человек стремится узнать о нем все больше и больше, находит себе «духовных учителей», знакомится с другими обращенными и, наконец, полностью просветившись, проходит обряд посвящения в секту, после которого становится ее полноправным членом. Если же мы проанализируем допросные материалы, относящиеся к случаям оскоплений, то увидим, что тут все было ровно наоборот: обряд посвящения (кастрация) часто предшествовал получению знаний о скопческой вере. Так, штабс-капитан Борис Созонович отнюдь не соблазнял своих солдат «истинной верой» — он использовал прямое давление, чтобы заставить их оскопиться: на допросе, учиненном командованием в рамках расследования этого чудовищного инцидента, солдаты рассказывали, что ничего не знали о содержании ереси и только после операции их стали «просвещать», заставляя принять Селиванова как новое воплощение Христа25. Для скопчества такой вариант вовлечения был нормой — часто бывало, что злоумышленники, с помощью запугивания оскопившие человека, исчезали из его поля зрения навсегда — и он годами ломал голову, зачем над ним была совершена эта ужасная операция, пока не встречал более просвещенных товарищей по несчастью, знакомивших его с догматикой секты (так, например, было с солдатом другой роты Василием Будылиным)26.
Получается, что скопчество было заинтересовано скорее в количестве кастрированных, нежели в людях, действительно разделявших их убеждения. Эта, на первый взгляд, странная формальность отношения к вере становится понятней, если задуматься о психологическом состоянии кастрата. Исследователь скопчества 20-х годов Н. Волков сообщает, что едва оскопленный приходил в чувство после операции, он начинал понимать, что мир в одночасье стал для него враждебен — окружающие смеялись над ним; сохраняющееся на всю жизнь болезненное состояние, тяжелый комплекс неполноценности и отверженность делали свое дело: скопец начинал искать людей, среди которых он не чувствовал бы себя белой вороной27. Такие люди находились: следящие за ним оскопители появлялись через месяц или год, когда несчастный уже считался созревшим для вступления в секту, и начинали его «просвещать», рассказывая о «христе» и «царе» Селиванове, о том, что люди скоро будут рождаться от поцелуя, о том, что грядет конец мира и последняя битва с антихристом, которым скопцы считали Наполеона. Верил ли бедняга в весь этот горячечный бред? Едва ли. И все равно тянулся к новым друзьям, понимая, что только с себе подобными сможет чувствовать себя нормальным человеком. Волков говорит, что случаев выхода из сект почти не было: усомнившийся в вере скопец испытывает нечеловеческие душевные муки, причем препятствием к возврату к нормальной жизни являются физиологические причины (кстати, женщинам, «кастрация» которых носила принципиально иной характер, уродовала их, но не отнимала репродуктивных способностей, удавалось иногда, покинув секту, стать женами и матерями — если удавалось найти кормилицу для ребенка). Для скопца-мужчины такой возможности не было — и осознание этого факта формировало у него жестчайшую привязанность к своей мировоззренческой системе.
Выходит, что в скопчестве кастрация играла роль point of no return, точки, после которой возврата к прежней жизни уже быть не могло — и поскольку оскопленный мог существовать только внутри скопческой общины, он становился ее убежденным приверженцем и считал идеологию секты единственно возможным мировоззрением, принимая на веру и распространяя дальше любую, даже самую бредовую догматическую фантастику. Такую роль кастрации подчеркивает популярный в XIX веке анекдот — скопец, которого православные пытаются убедить в абсурдности его вероучения, горько восклицает: «Сделайте меня не скопцом, и я с радостью скажу, что все это нелепость, а теперь волей-неволей должен твердить то же и то, хотя и знаю, что это ложь»29.
Многочисленные источники XIX века отмечают особую «скопческую гордыню» — представление о себе как о сверхчеловеке и стремление «просветить» окружающих, привести их к счастью чистой и непорочной жизни. При этом сквозь пышность эпитетов, которыми скопцы характеризуют свое вероучение и свое «высокое состояние», в их стремлении оскопить окружающих угадывается мстительное желание сделать других такими же несчастными калеками, каким каждый из них видится самому себе30. Желание становится откровенно навязчивым: к началу XIX века в скопческой доктрине формируется собственная эсхатология: считалось, что «Бог»-Селиванов снова воплотится и займет российский престол, и это ознаменует торжество истинной веры: все люди на Земле превратятся в скопцов и будут размножаться посредством «целования в щеку».
Скопческая община была бы обречена на вымирание в том случае, если бы не пополнялась все новыми и новыми членами. Историк Г. Прозрителев приводит примеры полного исчезновения скопческих сект, не сумевших пополнить свои ряды: так исчезла к 1898 году сосланная на Кавказ скопческая община, чья пропаганда учения среди горских народов не принесла плодов31. Это обстоятельство не могло не наложить отпечаток на структуру и идеологию самой секты. Уже к началу XIX века скопческие общины принимают характер экономических корпораций. В сущности, для многих сект это вполне закономерный и естественный процесс — в отношении протестантских общин это отмечал еще Макс Вебер, и в восьмой главе я специально коснусь этого вопроса. Но скопческие «корпорации» имеют ряд важных особенностей.
Во-первых, харизматичные вожди, которые в большинстве сект играют важную роль, здесь присутствовали лишь на самом раннем этапе формирования учения: Кондратий Селиванов и Александр Шилов оказались единственными лидерами такого уровня; в дальнейшем кормчие «кораблей» были просто авторитетными и преуспевающими в финансовом отношении людьми без какого-либо ореола магической власти. Личность в скопчестве нивелирована, растворена в общей массе последователей учения, каждый из которых ждет пришествия лишь одного «Христа» — Петра III. Предводитель каждого отдельного «корабля» выступает, таким образом, не как лидер, но как работник, трудящийся во имя общего дела — просто он умеет выполнять административные, экономические и прозелитические задачи лучше, чем кто-либо другой из «корабля».
Во-вторых, по смерти скопца его имущество переходило по завещанию кому-либо из собратьев; оно являлось частью совокупного капитала секты и не выходило за ее пределы (последнее обстоятельство способствовало циркуляции огромных денежных средств внутри общины, которые было легко мобилизовать, вложить в дело). Источники хранят массу свидетельств о требовании скопческих сект отдать имущество «кораблю», которое учитель выдвигал при обращении новичка. Отметим, что предпочтение отдавалось деньгам, а не недвижимости, вещам и скоту — в уголовных делах иногда фигурируют упоминания об обычае класть при поступлении в общину вырученные от продажи имущества деньги к ногам учителя32. Однако эти средства рассматривались в общине именно как собственность коллективная: если харизматические учителя авторитарных сект пользуются полученными средствами для личного обогащения, то в скопчестве, даже попав в руки кормчего и сделавшись его частной собственностью, они де-факто все равно являлись достоянием всей общины. Ведь скопец не заботился о своих детях — даже если были отпрыски, родившиеся до вступления в секту, он чаще всего сам же их и оскоплял, и они становились членами той же общины. В этом плане скопческая община представляла собой своеобразную коммуну, частная собственность имущества в которых носила относительный характер, являясь в то же время общественной. Это позволяло скопцам концентрировать в своих руках огромный для того времени суммарный капитал. И если у русских купцов капитал был достоянием семьи или небольшого торгового союза, то у скопцов он обладал высокой ликвидностью и мобильностью. Но финансы использовались отнюдь не только для банковских операций: именно деньги фигурируют как одно из основных средств вовлечения новых адептов, спасения от полиции и суда собратьев по вере и т. п., иными словами, это средство достижения общих целей секты.
Практически все исследователи скопчества отмечают, что именно вовлечение новых адептов составляло основную деятельность секты: ему был посвящен максимум времени, усилий и денег общины. Эта цель получила обоснование и в скопческой догматике: сформировавшиеся в первой половине XIX века легенды утверждали, что наступление Царства небесного зависит исключительно от усердия сектантов по вовлечению в секту адептов: оно придет тогда, когда в секте наберется 144 тысячи человек33. Это представление, позаимствованное из Апокалипсиса («И взглянул я, и вот, Агнец стоит на горе Сионе, и с Ним сто сорок четыре тысячи, у которых имя Отца Его написано на челах»), обретает в доктрине скопцов практический смысл — поскольку наступление рая зависит от самих сектантов, вполне логично, что это заставляет их прибегать к максимально активному прозелитизму. У скопцов присутствовало и ощущение собственной избранности — судя по всему, оно носило именно культурный, а не только психологический, компенсаторный характер — все, кто сталкивался с сектантами, отмечают их необычайное «чванство» и веру в высокое назначение.
Скопчество вырабатывает широчайший арсенал средств вовлечения в ересь: так, оскоплению подвергали детей и подростков, которые часто были членами семей сектантов; мощным средством вовлечения служило экономическое закабаление: богатый скопец давал оказавшейся на грани голодной смерти семье в долг, зная, что ей нечем будет вернуть, а когда приходил срок расплаты, предлагал выбор — либо долговая тюрьма, либо новая денежная помощь при условии совершения обряда. До 1861 года, когда было отменено крепостное право, оскопители часто выкупали и отпускали на волю крестьян, становившихся по условию тайного договора адептами ужасной ереси34. В скопцы подавались и многие отбывавшие наказание преступники: «…Арестант за буйство, воровство и подобные преступления, отправляемый в ссылку, вдруг во время пути своего, где-нибудь на этапе или в остроге, до такой степени проникается заботою о спасении своей души и верою найти его именно в оскоплении, что тут же и спешит оскопиться, хотя бы для совершения операции, за неимением инструментов, проходилось бы употреблять кусок отточенной жестянки и даже стекла. Очевидно, что выставляемое арестантами, в оправдание своего поступка, желание душевного спасения есть только ширма, закрывающая настоящую причину — подговор со стороны скопцов; а подговаривать они успевали в то время, когда под видом благотворителей приходили к арестантам для раздачи милостыни»35. Легко заметить, что большая часть способов подразумевает насилие или безвыходную ситуацию, а не свободный выбор.
Отметим как показательный факт, что скопцы, как правило, не обманывали новых адептов, обещая за оскопление подарить им волю, мешок денег или новый дом, — все обещания строго выполнялись. Скопческие учителя не использовали вовлекаемых в личных целях, даже несмотря на то, что при вступлении в общину от неофита иногда требовали отдать все имущество. Взаимопомощь между единоверцами достигала значительного размаха. «Скопцы никогда не допустят погибели своего брата по секте, если только не встретится необоримых препятствий», — писал Константин Кутепов, рассказывая о случаях, когда богатые скопцы взятками спасали от суда единоверцев, с которыми даже не были знакомы. Он приводит примеры спасения «пророчиц» богатыми скопцами, которые не ленились проделать путь в десятки верст, чтобы разыскать их в остроге и договориться с нужным чиновником36. Если у старообрядцев активной экономической единицей служила отдельная купеческая семья, то у скопцов каждый «корабль» являлся чем-то средним между корпорацией, коммуной и религиозной общиной, а высокий уровень доверия между общинами обеспечивал четкость совместных действий между дельцами, принадлежащими к разным «кораблям».
Если проанализировать культурную сторону жизнедеятельности скопческой секты, мы будем поражены ее скудостью: при отсутствии каких-либо священных книг роль религиозных текстов играет лишь небольшое количество духовных песен, обрядность сведена всего к двум формам: собственно оскоплению и радению — чем-то напоминающему шаманские камлания круговому ходу сектантов, во время которого участники достигают транса. Богословие скопцов туманно и в основном сводится к уже упомянутым легендам об «искупителе» — «Христе» и «царе Петре III» Селиванове. Но в условиях, когда во главу угла поставлена формальная численность адептов, а не их искушенность в догматике, сколько-нибудь сложного богословия и не требовалось.
Социальная структура, которая тратит основные силы исключительно на собственное воспроизводство, с точки зрения культуры не имеет смысла. Для секты такой характер еще более удивителен: религиозные общины, как правило, создают сложную богословскую систему, оставляют после себя обширные своды текстов — молитв, поучений, притч. От скопцов же в культуре современной России не осталось ничего — ни строчки сочинений, ни афоризма, ни песни. Богословие скопцов, полное примитивной фантастики, их убогая литература, питавшаяся в основном фольклорными мотивами, но не обогатившая фольклор сама, — все это кануло в Лету вместе с исчезновением секты при Советской власти (по некоторым данным, небольшая община скопцов все-таки сохранилась и до сих пор существует на Кавказе, но о ней не поступает никакой информации). Секта скопцов была «вещью в себе», замкнутым миром, по сравнению с которым классический «черный ящик» кибернетиков видится прозрачнейшим хрусталем. И однако, она была влиятельной, массовой, просуществовала около двух с половиной веков, вызывая страх и ярость остальных жителей России. Судьба Озимандии.
Итак, скопцы существовали не благодаря фанатизму своих членов — мы уже видели, что фанатизма тут мало, и не благодаря «негативному материнскому комплексу», которым К. Г. Юнг объяснял ритуальное самооскопление служителей Кибелы37, или «комплексу кастрации», который искал у скопцов психоаналитик Карл Меннингер38. Она существовала, просто потому что существовала, т. е. потому, что была системой, способной воспроизводить саму себя, накапливая денежные средства и вербуя с их помощью все новых адептов. Такая система очень напоминает финансовую пирамиду — но пирамида создается для того, чтобы служить экономическим интересам своего создателя, а кому служила скопческая община? Деньги были для нее не самоцелью, самоцелью было обращение все новых верующих, на что эти деньги щедро расходовались. Авторитарной сектой скопчество назвать также невозможно — как было показано, она не служила интересам харизматических лидеров, использующих адептов в своих целях. Ответ дает меметика: скопческая община служила интересам воспроизводства своего учения, чему были подчинены все процессы, происходящие внутри нее. Таким образом, скопчество — это что-то вроде «писем счастья» (это, кстати, один из излюбленных примеров меметики): человек отправляет по почте или по Интернету письмо приблизительно такого содержания: «Перешли это письмо семерым своим знакомым, и ты разбогатеешь. Но если ты этого не сделаешь, твоя мать умрет!» Обычно человек, получив такое письмо, предпочтет не искушать судьбу39. Сами того не осознавая, скопцы изобрели надежный и самодовлеющий механизм воспроизводства вероучения: Селиванов и Шилов запустили «письмо счастья», повествующее о спасении как бонусе за выполнение предписания о кастрации, а дальше это письмо распространялось благодаря психологическим особенностям сектантов, переживших тяжелую фрустрацию, и в меньшей степени — благодаря страху перед Богом.
Я дал столь детальный обзор скопчества для того, чтобы пояснить главную особенность подхода меметики к культуре. Традиционные подходы исследуют культурные явления и социальные институты с точки зрения их функциональности, стараясь отыскать социально-экономические причины, вызвавшие к жизни то или иное явление или институт. В отличие от них меметика допускает существование и воспроизводство сложного социального института в силу его существования и способности к самовоспроизводству его идеологии. Культурная информация способна играть роль самостоятельного фактора, способного создавать определенные взаимоотношения между людьми, которые порождают социальный институт. Этот институт, в свою очередь, является средством воспроизводства идеологии; таким образом, идеология и созданный ею социальный институт существуют как бы в симбиозе, помогая друг другу самовоспроизводиться.
Единственная сторона, которая в этом процессе проигрывает, — это люди. Используя людей как носителей и распространителей, идеология калечит их, делая невозможным их биологическое воспроизводство. Идеология «заботится» лишь о тех сторонах жизни ее носителей, которые важны для ее воспроизводства, — ей нужно, чтобы они были живы, имели возможность вовлекать новых адептов и при этом сами не могли отречься от нее. Кастрация, играющая роль point of no return, решает последнюю задачу, а опосредованно ведет к обогащению общины, благодаря которому возможно вовлечение новых верующих. Набор идей, воспроизводящий структуру, которая, в свою очередь, обеспечивает передачу самих идей, — вот скопческая секта, и это вполне объясняет, как удавалось существовать и преуспевать общине, избравшей главным обрядом кастрацию, а богословием — дичайшую фантастику. Иными словами, идеология скопчества — удивительный пример чудовищно деструктивного культа, которому удалось при этом найти необычайно успешную форму самовоспроизводства. И неважно, воспринимали сами основатели учения кастрацию именно как point of no return или нет — в скопчестве она закрепилась именно в такой роли, оказавшись поразительно удобным для выживания мемплекса элементом. Для меметики важно не то, почему возникла та или иная система идей, а то, почему она продолжает воспроизводиться, — ведь, как я говорил в предыдущих главах, явление, появившееся по одним причинам, в дальнейшем может закрепиться в культуре по причинам совершенно другим.
Большая часть человеческих сообществ является биологическими популяциями: род, племя (а в большей части случаев и этнос) — это группа людей, связанных между собой генетически. Те из относительно компактных религиозных сообществ, поддержание численности которых обеспечивается в основном биологическим воспроизводством ее членов, также рано или поздно принимают характер популяций (как пример можно привести старообрядческие группы Русского Севера в XVII–XIX веках или многие протестантские общины, эмигрировавшие в Северную Америку) и, в свою очередь, становятся базой для формирования будущих субэтносов.
Удивительно: скопческая секта также обнаруживает признаки, характерные для биологических популяций: она демонстрирует относительное постоянство своей численности, социальной структуры и преемственность поколений. Но у скопческой общины есть одна особенность — поддержание численности этой квазипопуляции происходит не за счет естественного воспроизводства, а путем вовлечения новых адептов. Является ли пример подобного сообщества единственным в истории человечества? Увы, нет: сейчас мы перейдем к рассмотрению хорошо известного социального института, своей структурой и задачами удивительно напоминающего скопчество.
Один из исследователей скопчества XIX века, Ефим Соловьев, писал, что скопцы являются как бы «родом монашествующих»40. Сравнение точное — скопцы действительно представляют собой даже не аналогию, а разновидность христианского монастыря. Точно так же как скопческая община, монастырь воспрещает биологическое воспроизводство братии — его идеология обосновывает этот запрет стремлением к чистоте, однако в действительности он, судя по всему, закрепился именно потому, что оказался полезен для выживания и распространения мемплекса — ведь аскет не обременен необходимостью обеспечивать семью, свободен от экономических и социальных связей с обществом за пределами узкого круга подобных себе и, следовательно, может посвятить все свое время изучению идеологии (мы подробно рассмотрим эволюцию монастыря и роль аскезы в четвертой главе). Идеология монастыря направлена на то, чтобы сделать собственное воспроизводство как можно более точным — созданный в VI веке св. Бенедиктом Нурсийским монастырский устав закрепил жесткий распорядок жизни и функции монахов (распорядок дня, суточный круг богослужений, порядок чтения молитв, время для богословских занятий и физического труда) и узкие рамки интеллектуальной деятельности братии. Одна из важных особенностей монашеской жизни состоит в том, что у монаха не должно быть ни одной свободной минуты, когда он мог бы предаться праздности, ведущей к греховным помыслам. Богослужение и молитва осуществляются в строго определенное время. Устав строго регламентирует весь образ жизни монаха — его рацион, одежду и т. п. При вступлении в монашескую общину человек, помимо обета безбрачия, приносит обет оседлости: без разрешения настоятеля он не может покидать стены монастыря. Пункт, запрещающий монаху возвращаться к мирской жизни, играет роль point of no return.
Мемплекс сделал все, чтобы позаботиться о себе. Входящие в квазипопуляцию люди отрешены от материального, поскольку видят в земной жизни лишь краткий миг, предшествующий вечной жизни. Попасть в эту вечную жизнь можно, лишь следуя определенным правилам, среди которых одно из первых — хранение и пропаганда религиозного учения, которое для монаха обладает сверхценностью. Монахи свободны от круга забот, которые отнимают у большинства светских людей значительную часть их времени и сил; они могут посвятить себя воспроизводству своего вероучения, а также хозяйственным заботам, направленным на поддержание монастыря и укрепление его влияния.
Справедливости ради отметим, что не все принимали постриг ради спасения — помимо религиозных причин фигурировали причины психологические и социальные. Жак Ле Гофф, например, отмечает, что в Средние века большая часть людей из-за невозможности содержать семью не вступала в брак и не продлевала свой род, монастыри же служили сборщиками этого человеческого материала, устраняя из общества маргиналов, которые могли оказаться социально опасны. Монастырь предоставлял инокам определенные гарантии — безопасность (ведь в большинстве случаев он был укреплен не хуже рыцарских замков и легче переживал неспокойные времена, когда захватчики или разбойники разоряли окрестные деревни), пропитание (монастыри, представлявшие собой успешные, по меркам того времени, аграрные хозяйства, обладали собственными зернохранилищами, и уносившие тысячи жизней неурожаи, которые, как отмечал Фернан Бродель, случались каждые 3–6 лет, монахам были не страшны), поддержку в случае болезни и т. п. Монах, как видно из средневековой литературы, — вовсе не исхудавший доходяга, а крепкий, упитанный и пышущий здоровьем мужчина. Иными словами, жизнь в монастыре была для средневекового человека достаточно привлекательной. Однако с точки зрения генов она была фатальной: ведь монахам запрещалось иметь семью и детей (случаи, когда монахи соблазняли женщин, — типичный для в средневековой литературы сатирический сюжет, но мы, разумеется, не можем даже приблизительно вычислить процент монахов, зачавших незаконнорожденных детей; однако, судя по всему, он не был значительным). Таким образом, монахи, оставляя культурный след, не оставляли генетического — их гены безнадежно исчезали в мощной реке, имя которой Жизнь. За личную безопасность и более долгое и спокойное, чем у большинства людей Средневековья, существование, им приходилось платить гибелью своих генов.
Однако отсутствие потомства отнюдь не мешало поддерживать устойчивую численность иноков. Монастыри никогда не пустели — умерших монахов сменяли новые. Монастырь, таким образом, представлял собой не только самое странное из человеческих сообществ, но и удивительное, не имеющее аналогов в живой природе подобие популяции: биологическая популяция является постоянной группой существ, связанных между собой родительскими и сыновними узами, а здесь постоянная группа состоит из людей, генетически не связанных между собой. Но благодаря чему воспроизводится эта группа?
Суммирую все, что я сообщил об устройстве и функционировании монастыря, пытаясь быть максимально бесстрастным и обращать внимание лишь на информационные потоки и биологическую «пользу», а не на общие слова о культурной миссии монастырей. Итак:
– Монастырь берет на себя заботу о монахах: они сами кормят себя, защищают, оказывают друг другу поддержку. На общем фоне средневекового хозяйства монастырь является передовой и успешной корпорацией. Благодаря этому образ жизни монахов привлекателен для огромной массы крестьян.
– Естественное размножение для братии запрещено. Численность обители поддерживается за счет запрета выходить из общины, а также благодаря притоку новых монахов, привлеченных предоставляемыми монастырем духовными и материальным благами.
– Не размножаясь сами, монахи поддерживают воспроизводство в течение множества поколений определенного набора религиозных идей. Сохранение информационной целостности этих идей — по сути, основная забота монахов: весь распорядок дня инока подчинен задаче не допустить искажения данной ему информации (т. е. борьбе с тем, что он считает греховными помыслами) и изучению четких формулировок, в которых выражены эти идеи.
– Идеология монастыря заставляет монахов готовить себе смену — не только привлекать послушников, но и обучать их, т. е. передавать культурную информацию, которую им самим предстоит передать дальше по эстафете.
– Не воспроизводясь сами (т. е. нанося абсолютный вред воспроизводству своих генов), монахи превращаются в средство выживания самого комплекса идей.
Монастырь в этом контексте выступает не как сообщество (ибо необходимой чертой любого человеческого сообщества является обеспечение функции воспроизводства его членов), но как эффективное средство сохранения и распространения мемплекса. При этом мемплекс обеспечивает не только свое воспроизводство, но и воспроизводство самой поддерживающей структуры: жесткая регламентация образа жизни и образа мышления обеспечивает передачу следующим поколениям иноков набора представлений о том, как должна быть устроена монастырская жизнь. Воспринимая от своих духовных учителей это представление, новые поколения монахов воспроизводят и саму структуру монастыря — причем это воспроизводство может касаться даже, на первый взгляд, совершенно факультативных черт системы — например, архитектуры монастыря.
В четкости и простоте наших выводов читатель может заподозрить нечестность и манипулирование истиной. Наиболее очевидное для любого историка возражение будет касаться высокой духовной миссии монастырей: хорошо известно, что они представляли собой своего рода «культурные оазисы» среди неграмотного мира Средневековья: они не давали угаснуть свету образованности, до некоторой степени распространяли грамотность и т. п. Впрочем, роль монастырей в средневековом обществе не ограничивается их культурной миссией: их можно рассматривать и как экономические центры (ведь обителям принадлежали обширные земли, которые отличались самым высоким для своего времени уровнем аграрной культуры, крепостные и другие материальные богатства), и как центры политические (монастыри интегрировали разрозненные варварские общества в единую христианскую культуру молодой Европы), и как системы социальной защиты (монахи лечили больных, раздавали милостыню и т. п.).
Однако, если проанализировать все эти роли монастыря, мы увидим, что его культурная, политическая или экономическая деятельность окажется неразрывно связанной с задачей, которую считают первостепенной и сами монахи, — с задачей сохранения и приумножения христианской веры, передачи света истины все новым поколениям иноков. Научная и богословская деятельность знаменитых ученых, появлявшихся в монастырской среде, редко шла вразрез с их верой — занимаясь разработкой логических и онтологических проблем, Фома Аквинский оставался тем, кого церковь называла «добрым христианином», сохраняя приверженность духу и букве Писания и Священного предания; если же научная деятельность монаха выходила за рамки представлений о «правильной вере», церковь считала своим долгом поставить его на место, придав верный образ мыслей, — вспомним пример Оккама или Абеляра. Политическая деятельность монастырей чаще всего держалась одной постоянной линии, направленной на рост авторитета обителей среди окрестных феодалов и крестьян, что, в конечном счете, опять-таки вело к главной цели — поддержанию и распространению христианского учения. Экономическая деятельность возникла как средство выживания монастыря и даже в периоды алчности и стяжательства монастырей отнюдь не препятствовала воспроизводству идеологии — напротив, увеличение богатства обители помогало привлекать туда новых послушников, пропагандировать веру при помощи блестящих архитектурных памятников, организации празднеств и мистерий.
Позвольте прибегнуть к аналогии, чтобы пояснить иерархию функций монастыря. Завод Форда производит автомобили. В какой-то момент рабочие начинают борьбу за свои права, требуя повышения зарплаты и гарантий социальной защиты. Пример рабочих завода становится заразительным — ему подражают трудящиеся других фабрик и корпораций; таким образом, завод Форда становится известным по всей стране центром профсоюзной борьбы. Правление идет на уступки — для рабочих и их детей открываются школы и поликлиники; завод превращается в какой-то степени в культурный центр, учитывая уровень образования в 1930-х годах, далеко не самый худший. А поскольку у завода есть собственные лаборатории, изучающие новые технологии и материалы, он одновременно является и передовым научным центром. Перестает ли он от этого быть заводом, выпускающим автомобили? Нет. И совершенно бессмысленно рассматривать его как культурный, профсоюзный и научный центр, забывая при этом упомянуть основную функцию завода. Точно так же и монастырь, превратившийся со временем в культурный, политический и экономический центр, не перестает от этого выполнять свою главную задачу — сохранение и пропаганду истинного учения, поддержание принципов иночества, аскетизма и «братолюбивого общежития». Именно так его рассматривали сами монахи, со времен св. Бенедикта считавшие, что не может быть теологии без аскезы и послушания, что знание исходит от Бога, а не от рациональных методов познания, а значит, лучший метод познания — молитва Ему41. Сам распорядок жизни монастырей достаточно красноречив: большую часть дня монахи предавались молитвам и изучению духовной литературы, присутствовали на службах; при этом на труд в западноевропейских монастырях отводилось всего 2–3 часа.
Итак, функция монастыря — передача определенной культурной информации. В некоторые периоды своей деятельности те или иные монастыри теряли все или большую часть перечисленных побочных функций, например, утрачивая политическую самостоятельность, уступая роль флагманов образования университетам (как это произошло к XIII веку) или роль главных центров социальной помощи (как это произошло в XIX–XX веках, а кое-где еще раньше) — однако они никогда не переставали быть от этого монастырями.
Другое возражение может касаться причин возникновения монастырей. С точки зрения концепций, построенных на жестком детерминизме — природно-географическом, социально-экономическом или структурно-функциональном, — появление монастырей выглядит как ответ на существующую в обществе необходимость. Какого рода эта необходимость, не так уж и важно: вспомним, например, уже упомянутое предположение Ле Гоффа об иноческих обителях как об устранителях маргиналов, потенциально опасных для общества, или о марксистской трактовке монастырей как элементов феодальной организации общества, — ход размышлений сторонников жесткого детерминизма социальных явлений в любом случае ведет к выводу: монастыри существовали не как «вещь в себе», не как самовоспроизводящиеся структуры, но как социальные институты, несущие общественно полезную нагрузку.
Этот взгляд верен, но лишь отчасти: спрос на социальный институт не рождает автоматически его предложения, особенно если речь идет о столь сложных структурах, как христианский монастырь. Можно говорить о том, что определенные природно-географические условия формируют предпосылки для возникновения государства, но утверждать, что определенная социальная ситуация порождает необходимость в монастыре, можно было бы, наверное, только в случае с необитаемым островом, где нет женщин. Вновь прибегнем к аналогии, на этот раз с биологией: мягкий климат и плодородные поля Новой Зеландии были идеальным местом для разведения овец, однако абсурдно было бы: а) ожидать, чтобы во всех уголках земного шара, где есть предпосылки в виде сочной травы и мягкого климата, эволюция привела бы к появлению овцы; б) считать овцу единственно возможной биологической формой для географических областей с подобным климатом. В действительности появление овец в том виде, в каком мы их знаем, — во многом случайность: эндемичная фауна Новой Зеландии не породила овец, однако природные условия островов позволили завезти их из Европы. Точно так же благоприятные для развития тех или иных социальных структур обстоятельства в большинстве случаев не могут породить сами эти структуры до того, как они сложатся в результате взаимодействия идей, полученных порой из совершенно различных источников. Христианский монастырь — это плод контаминации элементов, пришедших из нескольких культурных традиций, — в едином «плавильном котле» слились воедино и опыт иудейских отшельников, и традиции античных философских школ, и ряд более поздних христианских идей. Получившийся коктейль оказался удачным для выживания структуры, это верно, но если бы его ингредиенты уже не существовали в культуре обществ, породивших христианскую цивилизацию, она бы вряд ли возникла.
При этом совершенно недоказуем тезис о том, что монастырь возникает в силу какой-то экономической или природно-географической специфики Европы. Монастырь — явление импортируемое: католические монахи несли его с собой на земли Нового Света; в дальнейшем основной приток во многие из новых монастырей обеспечивали именно местные жители. И напротив, никакая специфика климатических или экономических условий не позволила сохранить свои позиции христианским монастырям, процветавшим в Египте с III века н. э. по начало VII века, которые быстро утратили свое влияние, популярность и многочисленность после завоевания Египта арабами. При том что и фатимидские халифы, и их мусульманские подданные не считали зазорным перенимать у христиан многие элементы культуры — от наработок в геометрии и механике до особенностей архитектуры, — ислам отнюдь не воспринял структуры монастыря, и неприятие монастырской жизни в культуре мусульманских народов имеет объяснение, связанное с богословскими представлениями ислама, а вовсе не с социально-экономическими условиями тех стран, где эта религия распространилась.
Если принять, что монастырь был вызван к жизни какими-то глубинными историческими запросами, то какими запросами была вызвана к жизни скопческая секта? Если образ жизни в монастыре, как я уже говорил, был привлекательным в глазах крестьян, то изуверский обряд скопцов вызывал только ужас. Если в монастырь люди чаще всего уходили добровольно, то затащить в скопческую секту было задачей чрезвычайно трудной. Может быть, «исторические предпосылки» следует искать в большом числе одиноких мужчин вкупе с непросвещенностью, ведущей к обскурантизму и фанатизму? Но нигде в мире одинокие мужчины не создавали таких странных сообществ — хотя для многих, например, в мусульманских странах (в частности, в Средней Азии), вплоть до Новейшего времени значительная часть мужчин была обречена на одиночество в силу недостатка женщин из-за принятой там полигамии и невозможности содержать семью. Более того, в некоторых областях России, куда скопчество просто не было занесено, холостяки не кастрировали друг друга — значит ли это, что там не сложились «предпосылки» для самокастрации мужчин? Не остается никаких сомнений, что такие структуры, как монастырь или скопческая община, были вызваны к жизни именно культурным детерминизмом — они могли зародиться только в религиях, воспринимающих радикальную аскезу как эффективный путь познания Бога. И совсем недаром, как я покажу в следующей главе, квазипопуляции, подобные христианскому монастырю, получают широчайшее распространение именно в обществах, исповедующих христианство и буддизм — обе эти религии обесценивают земное существование: буддизм (особенно буддизм Тхеравады) рассматривает его как иллюзию, привязанность к которой мешает человеку достичь нирваны, христианство воспринимает как краткий миг, предшествующий вечной жизни. Именно такое отношение к жизни, навязываемое религией, и позволяет возникать монастырю как явлению.
Здесь наша аналогия с Новой Зеландией и ее тучными овцами вновь оказывается полезной. Есть исторические условия, потенциально допускающие те или иные формы социальной организации, но ни в коем случае не гарантирующие их непременного возникновения. Появление идеологии, распространение которой может породить ту или иную форму организации, — в определенном смысле случайность — как, вероятно, было случайностью решение Кондратия Селиванова пропагандировать оскопление как путь к нравственной чистоте или решение первых египетских анахоретов покинуть грешный мир и поселиться в пустыне (но, конечно, эти явления не являются действительно случайными, учитывая, что они в сильнейшей степени «запрограммированы» всем христианским учением, — и об этом мы поговорим в следующей главе). Однако сохранение этого «случайно» возникшего мемплекса — уже не случайность ни в каком смысле этого слова. Идеологии развиваются по дарвиновским законам, и аналогии с эволюцией жизни на планете можно было бы множить. У природы не было жесткой необходимости в заселении суши; однако само наличие континентов, хорошо приспособленных для существования живых организмов, привело к тому, что они начали переселяться на сушу. Это могло случиться на сотни миллионов лет раньше, а могло сотнями миллионов лет позже, переселенцы могли быть потомками рыб, а могли — и потомками моллюсков. Новые виды осваивают новые области «пространства дизайна», по выражению Д. Деннетта, если конкуренция в старых слишком велика.
Новые религии, сохраняющиеся только в том случае, если им удается выработать некие конкурентные преимущества перед старыми, опробуют новые формы организации своих адептов, заставляющие их распространять свой мемплекс более активно и в как можно более точной форме. И то, что монастырская структура возникла сразу в нескольких культурных традициях и продолжает существовать в некоторых из них уже более двух тысяч лет, на мой взгляд, говорит не о том, что она отвечает на некие универсальные социально-экономические запросы, но о том, что она оказалась оптимальной для воспроизводства порученной ей религии. Отдельные идеи внутри мемплекса, организующего монастырь, и отдельные элементы монастыря как социальной структуры оказываются как бы «подогнанными» друг под друга, образуя удивительно жизнеспособное культурное явление и одновременно социальную структуру.
Все квазипопуляции в человеческой истории обладают существенным сходством своей структуры и функций. Но как же могло возникнуть это сходство в рамках таких разных культурных традиций, как христианская и буддистская, манихейская и джайнистская, а также в столь различных сектантских течениях самого христианства, как, например, катаризм и скопчество? Постараюсь ответить на этот вопрос в следующей главе, где проанализирую конкретно-исторические ситуации возникновения монастыря в христианстве и буддизме.
Хорошо известно, что превращение христианства в мировую религию во многом объяснялось организационными успехами нового вероучения — церковь, представляющая собой мощную идеологическую и пропагандистскую машину, позволяла сохранять и распространять вверенную ей религию. Формирование христианской церкви историки XIX века считали закономерным и искали ее прототип в древнем мире, обращаясь к примерам культовых организаций Древнего Египта, римских жреческих коллегий, преемственности служителей древнегреческих святилищ и т. п. Однако при некоторой схожести христианской церкви с подобными «предшественницами» трудно отрицать, что между ними качественное различие: церковь отличается от всех них и куда большей централизацией, и политической самостоятельностью, и гораздо более отлаженным механизмом пропаганды своей идеологии. Египетское, вавилонское или древнеримское жречество трудно представить как без взаимной поддержки, которую оказывали друг другу жречество и светская власть, так и за пределами культурного региона, с которым была связана мифология их религии. Что касается христианской церкви, то ей удалось не только усилить влияние вопреки гонениям со стороны государства, но и распространиться по всей Европе в эпоху крайней нестабильности политических образований, когда ничто не могло гарантировать духовным лицам даже права на личную неприкосновенность.
В наши дни, когда историки уже свободны от эволюционистского фатализма в марксистском духе, становится ясно, что в действительности церковь не является структурой, которая должна была с необходимостью возникнуть на определенном этапе истории человечества, как не была она и институцией, чье существование вызвано потребностями окружающего общества. В Средние века церковь столь явственно предстает самодовлеющей и действующей в своих интересах силой, что ее сравнение с раковой опухолью, сделанное А. Тойнби, не кажется чрезмерным1. Почему же она возникла и существует до сих пор?
Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо понять, чем вызвано возникновение организованной религии как таковой. Вопрос этот отнюдь не прост. Историки часто говорят о том, что появление мощных жреческих организаций связано с формированием централизованного государства и его потребностью в религиозной легитимизации. В ряде случаев этот взгляд справедлив, и все же он далек от того, чтобы играть роль универсального правила. В разных обществах жречество занимало совершенно различное место: в одних оно играло роль особого сословия и политической силы, неразрывно связанной с государством (Египет, Вавилон), в других превращалось в лишенную иерархии замкнутую касту, существовавшую в условиях, когда недолговечные государственные образования появлялись и исчезали (Индия), в третьих выступало важнейшим фактором национально-политической интеграции, осуществляя административную и судебную функции (Иудея). При этом в целом ряде обществ жречества как обособленной группы не было вовсе: так, для жречества древнегреческих полисов был характерен «крайний непрофессионализм»: отправлять обряды мог любой гражданин, избираемый на жреческую должность народным собранием на определенный срок, или даже вовсе светский человек — должностное лицо, военачальник или глава семьи; в ханьском Китае религиозные обряды отправляли главы семей или чиновники; римские жрецы времен Республики избирались из патрициев на определенный срок. Таким образом, мы едва ли сможем выделить какие-то универсальные социальные, политические или экономические причины появления организованной религии: единственное, что объединяет все жреческие организации в истории, столь различные по своей роли и авторитету, — это, собственно, то, что они осуществляют отправление культа.
На первый взгляд, это трюизм, однако он позволяет избежать распространенной ошибки. Даже в тех обществах, где роль жреческих организаций действительно сводилась к освящению государственной идеологии, эти организации возникали вовсе не потому, что появлялась потребность в них: ни религию, ни церковь невозможно создать на ровном месте просто потому, что в них есть необходимость, — их появление и развитие в известной степени подчиняется собственной логике. Примеры превращения жреческих организаций в самодовлеющую силу и фактор общественной и государственной нестабильности достаточно часты — вспомним египетское жречество, сумевшее отменить реформу Эхнатона. Там, где государство слабо, культовые организации еще откровеннее следуют собственным целям: брахманам Древней Индии удавалось отстоять свои притязания на роль высшей варны, вмешивающейся в дела царей советами и моральными оценками. Если мы попытаемся связать возникновение организованной религии с нуждами общества, то обнаружим, что «эгоизм» жреческих организаций просматривается временами куда четче, чем их «социальная функция». Особенно уязвимы для критики попытки объяснить возникновение религиозных организаций потребностью в интеграции общества — конечно, именно христианство позволило Европе со временем превратиться в относительно унифицированное культурное пространство, но способствовала ли деятельность католической церкви политической интеграции средневековых государств? Вероятно, только в тех случаях, когда ей это было выгодно, — во всех других она поощряла и провоцировала распри между государями, следуя принципу «разделяй и властвуй». Итак, случай, когда религиозные организации и общество идут рука об руку, пожалуй, едва ли не более редок, чем ситуация, когда церковь служит собственным интересам, мало беспокоясь о том, что это вызывает рознь в окружающем обществе.
В этой главе я постараюсь показать, что церковь и другие подобные ей структуры в других религиях существовали именно потому, что существовали: т. е. потому, что им удалось найти удачную форму, обеспечивающую воспроизводство своей структуры и идеологии. Качественный скачок, благодаря которому возникла столь мощная организация, как христианская церковь, стал результатом многовекового отбора организационных форм, причем начавшегося задолго до появления христианства. Этот процесс отчасти был сознательным и направлялся крупными деятелями церкви, которым принадлежат некоторые находки, сильно сократившие путь превращения небольших общин праведников в идеологически и экономически сильную организацию. И все-таки значительная часть пути была пройдена неосознанно — развитие исходных идей Христа и более ранних максим, унаследованных от иудаизма, запустило ряд процессов, результатом которых и стало появление церкви, структура которой постепенно совершенствовалась, пока не достигла стабильного состояния. Как мне кажется, меметика позволяет объяснить и возникновение профессионального духовенства, и причины, по которым именно христианская церковь превзошла своих предшественников в искусстве пропаганды своих идей.
Рассматривая эволюцию религий с точки зрения меметики, мы должны постоянно помнить: в отличие от воспроизводства генов передача мемов — это не точное, а лишь приблизительное копирование информации. Даже самая простая информация вроде «Лошади едят овес», переданная в процессе коммуникации от человека А к человеку B, воплощается у адресанта и адресата в совершенно разных образах: если А представит лошадей белыми, то В — пегими, если у А слово «овес» порождает представления о колышущихся в поле зеленых стеблях, то у В — об овсяной лепешке. Вот почему мемы, которые принято считать одной и той же идеей, на самом деле представляют собой миллионы индивидуальных вариаций на общую тему: в мозгу всех людей мира нет, никогда не было, да и не может быть двух совершенно идентичных мемов. Как следствие, дрейф мемов — это хаотичный процесс, в котором мемы, передающиеся от человека к человеку, понемногу теряют исходную форму, превращаясь во все более и более отличные друг от друга варианты. Если проследить передачу этой информации по цепочке — от А к Z, мы обнаружим, что уже D заменит «едят» на «кушают», K заменит лошадь на осла, а S, у которого аллергия на овсянку, подставит вместо овса «горох». На Z произойдет революция: он решит, что ту же мысль можно выразить в более обобщенном и рациональном виде: «Копытным свойственно питаться злаками»; тут мем прекратит свое существование в прежнем виде и превратится в новый. А уж если идея имеет философский характер, например: «Человек грешен», тут серьезные разночтения могут обнаружиться уже после двух-трех передач мема2. Любая полученная из культуры идея преломляется в сознании человека, становится объектом его обдумывания, домысливания. А уж если речь идет не об отдельных идеях, а о целых идеологиях, даже у людей, ежедневно общающихся и хорошо понимающих друг друга, общие для них системы идей всегда будут несколько отличаться — каждый по-своему акцентирует отдельные идеи внутри нее и интерпретирует отдельные положения и логическую связь между ними.
Эволюционная задача для самих мемов — сохраняться как можно дольше в максимально единообразной, близкой к исходной форме; те из них, которые меньше всего страдают от искажения при копировании, можно рассматривать как самые приспособленные. Каким же образом мемы решают задачу точности своего воспроизводства? Самые приспособленные (чаще всего это именно религиозные, а также социально-политические идеи) воспроизводятся не за счет простого дрейфа, а путем провоцирования людей на создание особого рода социальных структур (церковь, политическая партия, тайное общество и т. п.), обеспечивающих воспроизводство и передачу культурной информации от поколения к поколению. При этом идет постоянное воспроизводство не только мемов, но и самой социальной структуры — чтобы служить заданной цели, она должна быть стабильной. И если трактовать личность каждого человека как своеобразную мемовую машину3, то социальная структура — это новый организационный уровень, на котором деятельность этих машин становится более целенаправленной: культовая организация в определенной степени нивелирует индивидуальные различия в понимании идеологии, которую исповедуют ее члены.
Именно с задачей повышения мемами точности своей передачи, на мой взгляд, и связано появление организованной религии. Традиционно антропологи объясняют возникновение профессиональной специализации культовой деятельности тем, что на определенном этапе существования человеческих сообществ культ усложняется настолько, что его отправление начинает требовать особых знаний и навыков и становится возможным только для жреца, превратившего это занятие в свое ремесло. Однако такое объяснение зиждется на том, что у религии есть определенная функция в сообществе — причем настолько важная, что оно готово в убыток себе содержать специальных людей, посвятивших себя культовой деятельности. Однако я не считаю, что следует априори признавать такую полезную функцию за религией. Подозреваем, меметическое объяснение может оказаться не менее, если не более продуктивным: в случае, когда культовая информация находится в ведении специального жреческого института — будь то обеспечивающие подготовку преемников служители или просто семьи, ответственные за отправление культа отдельных богов, — она будет распространяться активнее и передаваться в гораздо более точной форме, чем если бы в этом принимало участие все сообщество. Элементы культа, которым удалось мотивировать своих адептов на создание тиражирующей их религиозной организации, окажутся более жизнеспособными, чем другие. Очевидно, что в религии Древнего Рима доминировали те боги и те виды религиозных практик (например, гадание по полету птиц), которые поддерживались наиболее авторитетными коллегиями; будучи институциализированы и включены в структуру государственных магистратов, эти коллегии на протяжении поколений воспроизводили определенные элементы культа, тогда как другие, которым не повезло иметь защитников в лице культовых организаций, канули в Лету. Умение жрецов той или иной коллегии завоевать авторитет и политический вес, вероятно, определяло содержание римской религии в гораздо большей степени, чем потребность самих верующих в тех или иных богах или обрядах.
Итак, помимо выгоды жрецов, заинтересованных в исключительном праве на обладание сакральным знанием, и выгоды сообщества, заинтересованного в отдельном жреческом сословии, которое брало бы на себя многие регулирующие и направляющие функции, следует обратить внимание и на выгоду самого религиозного мемплекса, «заинтересованного» в таком сословии, которое передавало бы его в максимально точной форме. От упорядоченности религиозной организации и приверженности ей своему культу зависит едва ли не больше, чем от привлекательности самого культа: у сильной организации, пропагандирующей не очень привлекательный культ, куда больше шансов сделать его популярным, нежели у слабой, распространяющей самую что ни на есть соблазнительную религиозную идеологию. Но как религия может мотивировать верующих на создание сильной жреческой организации? Ведь она не имеет разума и воли, она — пассивный набор идей. Единственный способ влиять на своих носителей — это способность мемплекса со временем вырабатывать стимулы, провоцирующие их на особое поведение, которое способствовало бы его выживанию. При этом сами носители, как правило, не сознают, в чем именно состоят интересы мемплекса, и выполняют его команды, полагая, что делают нечто полезное своей «душе» или обществу.
В большинстве древних и первобытных религий идеальный верующий — это трудяга и семьянин, кормящий себя и домочадцев трудами рук своих. Для этих религий характерна установка на простой и положительный идеал существования — многочисленное потомство, обширное имущество: поля, стада, дом полная чаша. Таким перед нами предстает счастливый удел библейских патриархов, так рисует нам счастье благодарного верующего Гесиод, так видит цель праведной жизни и Авеста: «Где второе место на этой Земле самое счастливое?» — И сказал Ахура Мазда: «То, на котором муж праведный дом воздвигает с огнем, с коровой, с женой, с потомством, с добрыми стадами. А после в этом доме вскармливается корова, вскармливается Аша, вскармливается пастбище, вскармливается собака, вскармливается жена, вскармливается ребенок, вскармливается Огонь, вскармливается всякая добрая жизнь»4. «Иметь жену — это по-человечески, иметь детей — это по-божески», — гласит шумеро-вавилонская пословица5, а «Поучение Птахотепа» придает семье и дому высокий этический смысл: «Если ты склонен к добру, заведи себе дом, как подобает, его госпожу возлюби»6. Ведийские гимны обращены к аудитории, «интересующейся в первую очередь земными благами — здоровьем, долголетием, большим числом сыновей, обильными стадами, богатством»7, и даже Старшая Эдда, отражающая мировоззрение людей, постоянно готовых к войне и смерти, говорит: «Лучше живым быть, нежели мертвым» и «Сын — это счастье, хотя бы на свете отца не застал он»8. Не странно ли, что в наиболее массовых и, как правило, относительно поздних религиях — христианстве, индуизме, буддизме, джайнизме и т. п., образцовый верующий вовсе не работяга и семьянин, а, напротив, лишенный семьи нищий, оторванный от общества аскет? Не следует ли поискать некий сдвиг в мировоззрении людей, который бы объяснил столь радикальную смену идеалов?
По-видимому, нет: едва ли правомерно считать, что основная масса христиан или, например, буддистов стремится к созданию семьи и финансовому благополучию меньше, чем те, кто исповедовал патриархальные религии древности. Судя по всему, причина популярности аскезы у христиан, а также представителей некоторых других (в основном дхармических) религий кроется в тех возможностях, которые несет отречение от мира для распространения их мемов. Для религиозного мемплекса человек, не обременяющий себя семьей, не имеющий привязанностей и не задумывающийся о хлебе насущном, куда полезней, чем трудяга и прилежный семьянин, — ведь он может всецело посвятить себя сохранению и пропаганде веры. Именно аскет, свободный от обязательств перед обществом, может служить преданным хранителем и распространителем религии: обещая, что «Всякий, кто оставит ради имени Моего дом, братьев, сестер, отца, мать, жену или детей или поля свои, получит за это сторицею и будет обладать жизнью вечной»9, мемплекс попросту встраивает его в систему собственной передачи10. В этом кроется главный смысл любой квазипопуляции: становление культовых организаций христианства, буддизма и нескольких других религий происходило благодаря деятельности аскетов, и именно структура религиозной квазипопуляции вплоть до новейших времен оставалась наиболее эффективной формой «фабрики мемов». И несмотря на то, что на протяжении уже нескольких столетий в Европе и Новом Свете раздаются призывы к отказу от целибата как негуманного правила, ведущего к разложению духовенства, маловероятно, чтобы он был отменен, покуда существует церковь — уж слишком обширную литературу, прославляющую аскетический ригоризм, удалось создать христианству.
Отметим как важное обстоятельство, что связь между аскезой и более широкими возможностями хранить и пропагандировать учение столь неочевидна, что ни религиозные деятели, ни исследователи не придавали ей сколько-нибудь важного значения. Возникновение целибата у католиков историки чаще всего связывали с экономическими причинами: например, Э. Геллнер считал, что при помощи целибата иерархи церкви стремились помешать оттоку церковных богатств в семьи священников (кстати говоря, он называет это решение церкви «оскопляющим»11). Однако такого рода социально-экономический подход, судя по всему, меняет местами причину и следствие: целибат возникает гораздо раньше, чем христианские общины обретают сколько-нибудь значимое имущество. На заре христианства безбрачие проповедовали те же, кто проповедовал и бедность, — отшельники и нищенствующие общины, и в их проповедях оно было столь явно связано с причинами религиозного плана, что нет никаких оснований подозревать предтеч современной церкви в корысти. Ни в раннехристианской, ни в буддистской литературе мы не найдем ни слова и о том, что безбрачие — это способ создать условия для усиленной пропаганды. Как я постараюсь показать в дальнейшем, этот запрет закрепился без осознания его подлинной роли, т. е. именно в результате естественного отбора идей.
Антропологи отмечают, что различные проявления аскезы — добровольные голодовки, отказ от сексуальных отношений, отшельничество, намеренное нанесение себе телесных повреждений — распространены в самых различных культурах мира и представляют собой инварианты, обусловленные причинами глубинно-психологического и социального характера. В. Тэрнер, опираясь на знаменитую концепцию А. Ван Геннепа, отмечал, что такие формы аскезы выступают стандартными атрибутами так называемых обрядов перехода. Когда член сообщества должен перейти в новый социальный статус (благодаря взрослению, изменению положения и т. п.), он на какое-то время покидает привычную социальную «систему координат» и оказывается в бесстатусном состоянии. В. Тэрнер называет это состояние удачным термином «лиминальность», т. е. пребыванием на границе: человек выпадает из структуры общества и на какое-то время остается в вакууме, свободный от любых социальных отношений, без каких-либо прав и обязанностей12 — он покидает родное селение, обосновывается в отдаленном и пустынном месте, отказывается от сексуальных отношений, перестает поддерживать родственные связи и участвовать в насущных делах своего сообщества. В древних и первобытных обществах атрибуты лиминальности играют важную роль при инициациях, выступая как составляющие испытания, которое должен выдержать неофит; при этом их использование может иметь вполне рациональное объяснение: юноша, сумевший выдержать испытание голодом, страхом, болью, доказывает себе и окружающим, что он достоин стать охотником и воином. Однако аскетические практики, как правило, имеют и мистический подтекст, значение которого изначально связано с его рациональным смыслом: нанесение вреда телу оборачивается усилением других способностей; выдерживая испытания, человек обретает контроль над волей, телом и, в конечном счете, окружающим миром. Именно это значение является для нас важным, поскольку в дальнейшем оно переживает рациональный смысл инициации и начинает жить собственной жизнью. Уход из деревни в отдаленное место и пребывание там, сопряженное с длительными голодовками и одиночеством, — классические обстоятельства обретения членом племени сверхъестественных способностей. Именно так пророки у народов Африки обретают способности к прорицанию. В культах урало-алтайских народов шаман удаляется в лес или тундру, где подвергает себя лишениям, чтобы сделаться более восприимчивым к голосам духов; под их руководством он проходит «профессиональное обучение». Схожее значение имеет и уход иудейских пророков в пустыню, где им предстояло питаться акридами, носить грубую власяницу и — как то показывает евангельский эпизод — иногда даже выдерживать искушение со стороны дьявола.
Практики такого рода широко распространены в различных уголках земного шара. С социальной точки зрения их можно рассматривать как обряды смены статуса, с психологической — они выступают способом воздействия человека на собственное сознание: ослабленный голодом, напуганный одиночеством, он становится восприимчивей к галлюцинациям, приобретает иное отношение к миру и себе. Однако сами участники аскетических испытаний, которые, разумеется, не анализируют их ни с первой, ни со второй точек зрения, видят их цель именно в обретении сверхъестественной силы. Отправляясь в лес, чтобы в полном одиночестве практиковать длительные упражнения — под палящим солнцем, без еды и воды, индийские отшельники-шраманы обычно преследовали вполне конкретную цель: считалось, что духовная сила подвижника, находившегося в тапасе и соблюдавшего длительный пост, настолько возрастала, что он мог вызывать по собственной воле богов и заставлять их исполнять его желания. Схожим образом иудейские назореи (само название которых, происходящее от еврейского корня «отделять», указывает на их обособленность от общества) считали, что путем различных обетов, среди которых был отказ от употребления вина, стрижки волос и т. п., можно убежать скверны и тем самым обрести любовь Господа и сверхчеловеческую силу. При этом во многих религиях наблюдается тенденция к увязыванию количества обретаемой силы со сроком обета и жесткостью испытаний. Обет назорейства обычно принимали на срок в несколько месяцев, но стремящиеся к высшей праведности могли блюсти его и всю жизнь. «Бритва не касалась головы моей, ибо я назорей Божий от чрева матери моей», — говорит Самсон, объясняя источник своей сверхъестественной силы13. Ранг бога, являвшегося шраману в награду за пребывание в тапасе, и масштаб исполняемого желания были пропорциональны тяжести и сроку испытаний: в «Рамаяне» после десяти тысяч лет, отданных суровому подвижничеству, демон Равана смог получить от самого Брахмы дар неуязвимости для любого оружия14. В этом контексте пожизненная аскеза может рассматриваться как испытание, наделяющее человека максимальной мистической силой: в различных культурах шаманы, пророки и колдуны, вернувшись в родную деревню после «обучения» в лесу, чаще всего не возвращаются при этом к обычной жизни — их новый статус отграничивает их от профанного мира, а значит, их образ жизни так или иначе должен нести лиминальные черты: шаманам зачастую запрещено жениться, они должны селиться отдельно от других людей.
Обладает ли аскет властью, которую и мы, современные люди, сочли бы не фантастической, а имеющей рациональную природу? В некоторой степени да: человек, отказавшийся от имущества, не имеющий близких людей, выпавший из любых социальных отношений, менее уязвим для внешнего давления и может посвятить себя изучению собственной природы, освобождая ум от диктата мнений окружающего общества, а поступки — от власти инстинктов. Именно так рассматривается лиминальное существование философа в античной культуре: ставя верность целям, которые они считают высшими, — свободе, бесстрастной ясности разума (apatheia), душевной гармонии — греческие киники добровольно расстаются с привилегированным существованием ради нищенской жизни в старой бочке. Презрение к плоти — вершина независимости от общества и превратностей судьбы; человек, преодолевший страх разрушения своего тела, поистине свободен, как был свободен Анаксарх, отозвавшийся на страшную пытку, когда его толкли в ступе, меланхоличным: «Мели, мели мешок Анаксарха, самого-то его ты не смелешь»15. Презрение к «мешку», который представляет плоть, позволяет сохранить в порядке его содержимое — душу и разум. Это рационалистическое понимание аскезы было лишь отчасти унаследовано христианством; в целом оно остается уделом небольшого числа культур, проникнутых духом философии. Однако даже там, где аскеза носит специфически религиозный характер, сами аскеты, скорее всего, понимали, в чем кроется источник их силы: Исайя или Иоанн Креститель, обличавшие пороки царей, вели себя точно так же, как и советские диссиденты, намеренно не обзаводившиеся семьями и предпочитавшие престижной работе метлу дворника. Тот, кому нечего терять, смелее в обличении неправедности царей земных.
Сравнивая современных политических диссидентов с пророками древности или средневековыми юродивыми, мы можем увидеть, что между рационалистическим и религиозным пониманием аскезы больше сходств, чем различий. Одна из наиболее важных с точки зрения меметики черт — это связь, которая существует между пониманием аскетом важности его задачи и активностью пропаганды им своих идей. Аскет, как правило, убежден, что постиг некие высшие истины, недоступные обычным людям, и оттого полагает, что имеет право и даже обязан поучать окружающих, призывая их к праведной жизни, открывая им волю богов или духов. Роль аскета как вестника божественной воли закрепляется в общественном сознании: к отшельнику-риши или шаману идут за советом; в бессвязном лепете юродивого с ужасом и благоговением ждут пророчеств. Аскет, таким образом, зачастую пропагандист, и в определенной степени его поведение — это игра на публику16. И все же аскет, если он искренне верит в высокий смысл истин, которые хранит в своей душе, не идет у публики на поводу — она лишь среда для пропаганды его взглядов: он поучает общество, укоряет в безверии или грехе, призывая на головы слушателей небесные кары, — и часто видит именно в этом смысл своей жизни, отвергающей низменные, земные потребности. Именно такое отношение человека к себе и к миру и превращает его в идеального носителя для мемплекса.
Народные пророки, философы-отшельники и подвижники-назореи — это только прообраз христианских монахов. Для формирования квазипопуляции аскеза должна закрепиться на постоянной основе, а для этого требуются определенные логические посылки. И в монотеистических, и в дхармических религиях «обоснованием» для аскетической жизни служит онтологический пессимизм — представление о том, что мир, в котором живет человек, сам по себе не имеет никакой ценности. В двух упомянутых семействах религий это представление имеет различную философскую природу, и все же роль его сходна. В дхармических религиях аскеза обоснована представлением об иллюзорности мира, привязанность к которому ведет к перерождениям в новых телах и новым страданиям. Порывая путы привязанностей — к родным, обществу и собственному телу, — аскет может достичь единения с божественной сущностью — Атманом (индуизм) или ухода в нирвану (буддизм и джайнизм). Что касается христианства, то оно вовсе не случайно унаследовало от греческой философии одну из ее основополагающих идей, связанную с противопоставлением материи и духа: именно эта идея, трансформированная в этическом ключе — плоть это узилище духа, недолговечная уродливая личина, скрывающая бессмертную сущность, — и позволила христианству создавать квазипопуляции. Именно плоть служит источником искушений души, препятствующим ее спасению, а значит, она должна быть побеждена, оставлена без сожалений. «Животворит Дух; плоть не приносит никакой пользы»17. Точно так же и мир, который «во зле лежит», оказывается противопоставлен будущей, настоящей жизни и новому, духовному миру; земная жизнь представлялась верующим кратким, незначительным мигом, предшествующим жизни вечной: ее нужно пройти, как экзамен, справившись с соблазнами мира, — «потерпите в малое се время, да царствовати имамы в непроходимых вецех»18.
Оба этих представления, несмотря на свои отличия, идеологически обосновывают запрет иметь семью и детей: ранние христиане не видели смысла в умножении рода человеческого в преддверии Судного дня и желали предстать чистыми перед Престолом Господним, буддийские архаты и бодхисаттвы отказывались от телесных удовольствий и продолжения рода как от пагубных привязанностей, обрекавших их на дальнейшие перерождения и страдание. Эти установки двух мировых религий настолько схожи, что ученые, начиная с Эрнеста Ренана, неоднократно предпринимали попытки доказать, что именно буддизм оказал влияние на учение Христа. Однако никаких прямых подтверждений такого влияния нет; на мой взгляд, сходство объясняется конвергенцией идей — наиболее успешные религиозные учения чаще всего вырабатывают схожие стратегии воздействия на верующего.
В своем стремлении к достижению власти над потусторонним миром аскеты и самую смерть рассматривают как окончательное торжество над миром. В христианстве, где отрешение от телесного достигает вершины, из него вытекает идея мученичества. Смерть трактуется практически в том же смысле, который упоминает В. Тэрнер, — как «сила слабости»19: покидая свою телесную оболочку, человек оказывается сильнее своих гонителей20. Во всех поощряющих аскезу религиях равнодушие к жизни выступает средством обретения немыслимой мистической власти: апостол Павел обещает праведникам, что они будут «судить даже ангелов, не то что дела житейские», а в одной из буддийских сутр говорится, что бодхисаттвы смогут жонглировать мирами, как фокусник жонглирует цветными шариками21.
Католическая церковь, равно как и иерархия православной церкви, немыслима без целибата; буддизм, джайнизм и ряд школ индуизма немыслимы без брахмачарьи (безбрачия). Обе наиболее известные формы монастыря — христианская и буддийская, сыгравшие важнейшую роль в распространении этих религий, — были «изобретены» не профессиональными жрецами, а отшельниками. Именно у отшельников позаимствовала идею обязательного безбрачия духовенства христианская церковь. И если мы хотим понять процесс эволюции, благодаря которому христианство и буддизм обрели свою организационную структуру, мы должны будем обратиться не к эволюции древнего жречества, а к эволюции представлений об аскезе в доктрине этих религий.
Отцы церкви, которые начиная с Василия Великого старались богословски обосновать подвижнический образ жизни, испытывали серьезные затруднения, когда пытались подкрепить свои аргументы цитатами из Нового Завета: дело в том, что полное отречение от мира органически отнюдь не вытекает из учения Христа и апостолов22. Сама мотивация ухода от мира, между тем, достаточно ясна. Христианство первых веков было окрашено в сотериологические и эсхатологические тона: последователи учения Спасителя ощущали время своей жизни как нелегкое, но важное испытание, которое нужно пройти, чтобы заслужить грядущее бессмертие. Слова Христа о том, что «не прейдет род сей, как все это будет», сказанные Им о конце света, Апокалипсис Иоанна, живописующий грядущий Суд, многими воспринимались буквально — об этом свидетельствуют многочисленные милленаристские движения внутри раннего христианства, такие как, например, распространившееся во II веке учение епископа Монтана, собиравшего людей на гору близ города Пепуза встречать Судный день. В преддверии вечной жизни многие повседневные заботы теряли смысл: незачем стремиться к обогащению и получению должностей, тратить время на брак и воспитание детей. Напротив, путь к спасению лежал через уход от грешного мира: «Когда же увидите мерзость запустения, реченную пророком Даниилом, стоящую, где не должно, — читающий да разумеет, — тогда находящиеся в Иудее да бегут в горы», — говорит Христос23.
Однако, решив отречься от мира, христиане в I–IV вв. не имели определенного представления, как именно следует воплощать это решение в жизнь. Вот почему в этот период возникло такое разнообразие аскетических движений и практик: часть отшельников обитала в уединении, в пещерах и шалашах, кормясь плодами деревьев, другие объединялись в общежития-аскетерии и возделывали землю; некоторые жили оседло, другие предпочитали бродячую жизнь; одни полностью порывали связи с обществом, другие оставались связанными с ним экономическими отношениями и вели пропаганду среди мирян, третьи и вовсе продолжали жить в обществе, лишь принимая на себя различные обеты. Наряду с отшельничеством встречались и некоторые специфические формы аскезы — инклузы замуровывали себя в городских домах, кормясь тем, что единоверцы подавали им сквозь отверстие в стене; столпники проводили дни на вершине высокой колонны; кто-то сковывал себя цепями в согнутом положении, протыкал части тела, подвергал себя жестоким пыткам.
Со временем большая часть из этих практик исчезла — и выкристаллизовалась структура монастыря, с которой мы все хорошо знакомы и которая, вероятно, удивила бы апостолов, доведись им увидеть ее своими глазами. Почему в христианстве сформировалась именно такая структура, с такими, а не другими требованиями к ее членам? Мысль, которую я постараюсь обосновать в этой главке, заключается в том, что структура монастыря и то понимание аскетизма, которое в конечном итоге закрепилось (с некоторыми отличиями) в правилах Василия Великого и уставе св. Бенедикта и было распространено по всему христианскому миру, оказались наиболее эффективными для выполнения задачи воспроизводства и распространения христианского учения и самой монастырской традиции.
Христианство отнюдь не являлось изобретателем многих элементов монастырского уклада — часть из них уже присутствовала в жизни иудейских общин радикального толка (ессеев, терапевтов) и ряда жреческих организаций других культов (например, служителей Сараписа). Наиболее близкими предшественницами христианского монастыря считаются общины ессеев (II в. до н. э. — I в. н. э.). Во многих из них считались нормой безбрачие и коллективная собственность; общины селились в уединенных местах — например, в пещерах на берегу Мертвого моря, где уже в наше время была обнаружена крупная библиотека их текстов. Ессеи жили в ожидании финальной битвы между силами тьмы и света, где они, ставшие во главе войск добра, одержат победу и станут обладателями Царства Божьего на земле: «Ты, Боже, грозен в славе царства Твоего, и община святых Твоих среди нас на вечную помощь, чтобы мы презрели царей, пренебрегли, и насмеялись над могучими»24. Общины ессеев и раннехристианские общины, по крайней мере те из них, что относились к иудейскому направлению христианства, создавшему «Откровение Иоанна», демонстрируют определенную идейную преемственность.
Однако у христианства было перед его предшественниками важное преимущество, которое лежало не в идейной области, а в области, описываемой дарвиновскими категориями: благодаря тому, что христианство было массовой, долговременной и сосредоточенной на спасении религией, оно могло опробовать на практике множество совершенно разных структурных форм. Отшельничество, практикуемое сторонниками древних культов Ближнего Востока и Европы, никогда не было массовым, и эти религии не располагали «широким пулом», где на протяжении нескольких веков отбирались бы наилучшие формы. В случае же с ранним христианством мы имеем дело как раз с широким мемотическим пулом — количество отшельников и отшельнических общин в первые века нашей эры исчислялось тысячами. Начиная с конца I века христианские подвижники создают обособленные от мира группы, желающие бежать от грешного мира. Это «бегство» со временем все чаще подразумевает под собой физический, а не только переносный смысл: отчасти понуждаемые репрессиями римских властей (особенно во второй половине II — начале III в.), христиане переселяются в горы и пустыни, создавая тысячи индивидуальных келий и десятки общежительств. Каждая из этих единиц обладает собственным пониманием того, в чем именно должно состоять их отречение от мира; между большей частью из них идет нерегулярный информационный обмен, главными средствами которого выступают временные контакты между монахами и письменные сочинения, которые циркулируют между монастырями и келиями. Этот обмен позволяет распространяться наиболее приспособленным идеям, постепенно формируя некий усредненный, общий для большинства монахов образ жизни.
В работе, посвященной нищенствующим монахам, Д. Сейнер предлагает рассматривать эволюцию отшельничества как серию идейных конфликтов, возникавших по тем или иным вопросам25. На мой взгляд, это исключительно удачный подход: в I–VI веках и даже в более поздний период среди христиан шло непрерывное обсуждение, как именно нужно служить Богу. Я буду рассматривать эволюцию монастырской традиции как конкуренцию между несколькими наборами алломемов (т. е. различных вариантов одного и того же культурного элемента или различных ответов на один и тот же вопрос), высказывая свои соображения по поводу того, почему победил тот или иной из них.
На самой заре христианства верующие уходили от мира лишь социальными средствами — создавая общины, члены которых общались преимущественно между собой. Многие из них демонстрировали те или иные проявления аскезы — придерживались целомудрия (житие св. Антония упоминает общины дев), отказывались от имущества и т. п. Однако уже со второй половины III века наиболее последовательные начинают селиться в египетской пустыне — ее труднодоступность гарантирует и безопасность в случае репрессий (недаром Павел Фивейский, по преданию, отправился в пустыню именно во время гонений императора Деция), и полное уединение; ее тяжелейшие природные условия позволяют аскету испытать свою решимость. На этой стадии преобладало индивидуальное отшельничество: жизнь во Христе воспринималась как индивидуальный разговор с Богом, и анахоретов разделяли стены пещер и громадные расстояния пустыни, чтобы «никакой звук, никакая встреча, никакой праздный разговор не возмущали наслаждающихся покоем безмолвия и священной сосредоточенности ума»26. Стремление избегать мирского толкало некоторых на вершины труднодоступных скал (как Иоанна из Фиваидской пустыни)27 и заставляло десятилетиями не покидать стены своих убежищ (Блаженный Нафанаил не выходил из кельи целых тридцать семь лет28). Жития этих анахоретов рисуют яркую картину медитативного образа жизни: значительную часть времени они проводят в борьбе с «черными, как эфиопы», демонами, непрерывно устраивающими им различные козни.
Однако отшельничество не всегда означало, что отрекшийся от мира человек проводил остаток жизни в полном одиночестве! Многие отшельники поддерживали связь с церковью Александрии и близлежащих городов. Внутри отшельнической среды время от времени возникали цепочки идейной преемственности: согласно Афанасию, св. Антоний в молодости был учеником престарелого отшельника, а в дальнейшем сам наставлял десятки учеников, среди которых были Аммон и Иларион, распространившие идею келейной жизни в новые области — Ливийскую пустыню и Палестину. Руфин пишет, что учителя селили учеников в отдельных пещерах неподалеку и приглядывали за ними; иногда (например, если собрату случалось заболеть) подвижники выходили из келий и посещали болящего; некоторые оказывали прием приходящим к ним странникам29.
Очевидно, что с точки зрения выживания идей анахоретство — не самый оптимальный способ религиозного служения. Погибнув в безвестности, анахорет унесет в могилу собственную интерпретацию веры — и она, конечно, не восторжествует в веках. Вот почему несмотря на уважение, которое вызывали затворники, десятилетиями не покидавшие своих «гробниц» и высоких скал, и молчальники, не высказывавшие своих суждений о вере, наибольшую известность получают те подвижники, которым удалось наладить идейную преемственность. Постепенно в египетской пустыне возникают анахоретские «города» (такие, как отшельнический «город» на Нитрийской горе), где отшельники, стекавшиеся в места обитания знаменитых подвижников, возводили тысячи расположенных рядом келий. Именно на базе этих «городов» возникают первые протомонастыри. Судя по всему, имело место нечто вроде «склеивания» отдельных анахоретов в общежитие, пока еще бесструктурное: так, монахи, собиравшиеся в Келии вокруг жилища Аммуна, объединились в неформальный «монастырь» благодаря тому, что каждым руководил сам Аммун. Палладий описывает, как к Ору (вторая половина IV века), из-за его подвижнической славе, стеклось три тысячи отшельников, стремившихся поселиться вблизи его пещеры; Ор был не только этому рад, но и понуждал их строить кельи для новоприбывших. В основном отшельники продолжали вести одинокую жизнь, собираясь лишь для проповеди или совместной молитвы. У таких протообщин была примитивная хозяйственная основа: в ряде случаев монахи имели общий денежный фонд и собирались на общие трапезы.
Отсчет истории монастыря обычно ведут с появления общежития (koinonia), основанного Пахомием во второй половине IV века, однако такие монастыри, как Шенесет, Тмушонс и некоторые другие, несомненно, могут быть старше Пахомиевой koinonia. Подчеркнем, что такие протообщины продолжали возникать и тогда, когда в пустыне уже существовали самые настоящие монастыри, — это говорит о том, что общежительство Пахомия, возможно, и было наиболее удачной формой монастыря (благодаря чему упомянутые монастыри впоследствии приняли его устав), но само рождение общежительств было в данных условиях закономерным процессом. Отличие koinonia заключалось лишь в гораздо более жесткой структуре, дисциплине и хорошо продуманной хозяйственной базе. В силу единообразия распорядка жизни, широких хозяйственных возможностей именно эта форма общежития быстро завоевала авторитет и среди отшельников, и среди мирян.
Согласно Иерониму, во второй половине IV века в Египте существовало три типа монахов: киновиты (совместная жизнь, регуляция культа и молитв, постов, труд и послушание внутри иерархии); анахореты и remnuoth (живут по двое-трое по своим обычаям и представлениям, кормятся продажей поделок, иерархии не имеют). Последний разряд монашествующих в Египте был презираем и считался низшим — нежелание подчиняться единому уставу в глазах церковных писателей выглядело как склочность30, тогда как в Сирии он сохранялся довольно долго. Однако в конце концов такого рода организации почти исчезли из монастырской традиции, поскольку не были ни стабильными, ни долговременными и не могли соперничать с монастырями во влиятельности. Что касается анахоретства, то оно довольно долго сохраняло авторитет — индивидуальное отшельничество пользовалось уважением ввиду трудности одиночного подвига. И все же изначальный смысл борьбы один на один со своими страстями, с которого начиналась история христианского отшельничества, оказался потерян, победили преимущества, которые были у монастырей: хотя анахоретство никогда полностью не исчезало из христианской традиции — отшельники рыли себе одиночные землянки и тысячу лет спустя, — оно уже не играло большой идейной роли, поскольку не имело средств наладить стабильную идейную преемственность. Напротив, общежительства, сумевшие организовать вовлечение неофитов, закономерно набирают силу, становясь главенствующей формой организации аскетов в христианстве.
Пахомиева koinonia не была первым общежительством: заслуга Пахомия состоит в том, что он первый ввел иерархию, основанную на абсолютном послушании: монастырь делился на «дома», каждый со своим руководителем, подчинявшимся настоятелю — авве, которому подчинялись и другие служители — в частности, эконом. Принципы послушания были распространены и в среде анахоретов, там, где имело место обучение начинающего опытным подвижником (само слово «авва» — «отче» — отшельники применяли к прославленным подвижникам), но это было обусловлено уважением, а не жесткой регламентацией. Пахомий создал устав общего жития, который впоследствии был развит его преемниками Орсисием и Феодором. В koinonia мы впервые видим строжайший распорядок дня, включающий проповеди и общие молитвы. При приеме в общину Пахомий устраивал неофитам экзамен, выясняя, как они понимают христианскую доктрину, а затем к ним приставляли особого брата, который обучал их молитве и псалмам. Все это, вне всяких сомнений, повышало точность передачи религиозных идей. Любопытно, что сами обитатели koinonia считали свою организацию не оптимальной формой отшельничества, а лишь подготовительной ступенью, школой, которая готовит рядовых монахов к высшим степеням аскезы.
Иерархическая организация с самого начала обнаружила и другую способность — она могла создавать «копии» собственной структуры, основывая новые монастыри, руководствующиеся тем же уставом. В 329 году Пахомий, обнаруживший, что в Таббениси проживает слишком много монахов, организовал новый монастырь Пбо, и процесс создания новых киновий оказался кумулятивным: к 345 году koinonia объединяла девять мужских и два женских монастыря, и хотя каждый был автономной единицей, он тем не менее принимал Пахомиев устав. То, что koinonia организовывала что-то вроде «колоний», обеспечивало преемственность идеологии.
С человеческой точки зрения иерархия утомительна: источники пестрят упоминаниями о противодействии монахов попыткам структурировать их общежительство — например, после совместных трапез, устраиваемых Пахомием, монахи высмеивали его и стремились разойтись по своим кельям. Но с точки зрения мемплекса иерархическая структура является оптимальной: численность монахов в koinonia к концу IV века говорит сама за себя — 7000 монахов. Таких размеров монашеские ордена сумели достичь лишь в эпоху клюнийской реформы31. Авторитет пахомиевой koinonia обеспечил копирование ее устава, который был переведен Иеронимом на латынь и оказал существенное влияние и на «Пространно изложенные правила для монахов» Василия Великого, которыми до сих пор руководствуются православные монастыри, и на уставы западноевропейских монастырей — в конечном счете, устав Бенедикта Нурсийского воспроизвел и закрепил львиную долю того, что уже было в Пахомиевом уставе.
У отшельников и монахов в III–V веках не было ответа на вопрос, насколько четкой должна быть граница между монахами и мирянами. С одной стороны, монахи опасались погрязнуть в суете, ведя общие дела с мирянами: в литературе, посвященной египетскому монашеству, стремление максимально отдалиться от обитаемых мест всегда выглядит достойным похвалы. С другой стороны, полностью избежать контакта с ближайшими селениями было невозможно: аскеты обменивались с ними нехитрыми товарами и занимались целительством. Немалую роль играло и то, что аскеты сознательно стремились вести пропаганду христианского учения, одним из средств которой выступало столь часто упоминаемое в житиях совершение чудес.
Мы никогда не узнаем, сколько отшельнических общин, желавших сохранить полное уединение, кануло в безвестность в период становления христианства. Если затворники сочиняли тексты, то современный историк может почерпнуть какие-то сведения об их образе мыслей — хотя в любом случае столь закрытые организации не имели шансов эти мысли активно распространять. Менее очевидной кажется судьба, которая постигла другие структуры — общины аскетов, существовавшие в городах: они также оказались тупиковой ветвью. Победителями в естественном отборе стали монастыри, нашедшие золотую середину между отречением от мира и постоянным общением с ним. Уже Пахомиева koinonia обнаружила более или менее удачный баланс. С одной стороны, монахам koinonia запрещалось не только выходить из общины, но даже видеться с родственниками: «однажды вошедший должен остаться с ними навсегда» (и эта практика быстро получила распространение в некоторых других общинах). Монастыри, соблюдавшие Пахомиев устав, как правило, были огорожены высокими стенами, а братья носили специальную одежду, отличавшую их от мирян. Однако при этом koinonia, располагавшаяся на берегу Нила, поддерживала торговые отношения с большей частью Египта. Этого привело к тому, что система общин koinonia быстро распространилась на расстояние до 175 километров — от Шмина (Панополис) на севере до Шне (Латополис) на юге. Если анахореты в массе своей отказывались принимать интересующихся христианским учением мирян, то в киновии Пахомия и во многих других монастырях второй половины IV века уже существовали специальные приемные — ксенодохии, где монахи беседовали с мирянами.
Это изменение отношения к мирянам вызывало осуждение части монашества: судя по всему, основание Белого и Красного монастырей (середина IV века) в пустыне рядом со Шмином должно было символизировать отступление от «слишком открытого и мягкого отношения к миру» koinonia32. Однако оба монастыря располагались там, где уже были четыре общежития Пахомиевой системы, т. е. избежать уже сложившейся и оказавшейся продуктивной культурной традиции новым общинам не удавалось: авторитет koinonia, пусть и несколько померкший после смерти его основателя, и широкая известность греческого жития Пахомия служили распространению если не всей системы его монастыря, то многих ее составляющих. При авве Шенуте (с 383–385 гг. по 450 г.) Белый монастырь начинает осуществлять регулярную раздачу денег и пищи нищим. Церковь Белого монастыря, по субботам и воскресеньям открытая для населения окрестных городов и деревень, постепенно формирует свой приход. Именно это позволило Белому монастырю к V веку превратиться в наиболее авторитетный среди мирян, затмив koinonia. Постепенно благотворительность закрепляется как постоянное направление деятельности монастырей, а индивидуальное целительство отшельников перерастает в создание специальных богаделен для увечных.
Некогда резко порвавшие с миром монахи, начиная с конца V–VI века, возвращаются в него; большое влияние оказывают примеры иерусалимских и сирийских монастырей, которые не только возникали в относительной близости от населенных пунктов, но и превращались в значительный фактор общественной жизни33. Монастырю удается наладить своего рода симбиоз с миром — ведя активную пропаганду и налаживая способы вовлечения в общину новых членов, он получал финансовую и политическую поддержку мирян34. Монастырь Василия Великого, который, что показательно, строится не в пустыне, а рядом с городскими стенами, впервые стал принимать на воспитание сирот, «во всяческом благочестии, как детей братства», тем самым обеспечивая надежную основу преемственности монашеских поколений35.
Одна из основных идей раннего отшельничества — презрение к плоти. «От тела этого и когда был я здоров, не видел пользы, и, когда болен, не вижу вреда», — говорит блаженный Вениамин36. Презрение к телу и стремление освободиться от его диктата вызывало к жизни редкое многообразие способов умерщвления плоти: первые отшельники бодрствовали по нескольку ночей кряду, а если спали, то на голой земле, изнуряли себя голодом и жаждой, собирали камни для келий под палящим солнцем. Это направление радикальной аскезы, казалось бы, просуществовало в христианстве до самого конца Средних веков — однако нельзя не обратить внимание на уточняющее обстоятельство: если на заре формирования монашеств радикальная аскеза широко практиковалась и поощрялась, то уже в раннее Средневековье она заняла лишь маргинальное место в традиции, каковое и сохранила навсегда. Уже Бенедикт Нурсийский в своем Уставе призывает монахов соблюдать умеренность, а не практиковать изощренные формы аскезы. Почему это произошло?
Источники то и дело упоминают о тяжелых болезнях, проистекавших от истощения, — постоянных спутниках монашеской жизни. Палладий рассказывает, как отшельник Моисей суровым постом довел себя до болезни, из-за которой не мог вставать с ложа целый год. Пришедший к нему Исидор стал увещевать: «Перестань наконец бороться с демонами, брат мой, и не наступай на них, ибо в подвижничестве есть мера и подвигам против демонов»37. Судя по источникам, в монастырской традиции постепенно установилось динамическое равновесие между теми, кто призывал ужесточить, и теми, кто, напротив, хотел смягчить аскезу. Постепенно из многообразия форм подвижничества отбираются те, что наиболее соответствуют главной задаче — сохранению и распространению учения. Возможно, запираясь в подвале, терзая плоть цепями или селясь в глухой пещере, вы совершаете более высокий духовный подвиг, чем те, кто проповедует умеренную аскезу, но мемплексу подобные крайности не нужны — вы не можете быть его хорошим распространителем, если вас никто не видит и не слышит. Такие радикальные аскеты, как столпники, циркумцеллионы, инклузы и т. п., пережили свой час славы, но впоследствии такие практики либо полностью исчезают, либо остаются маргинальными: основная часть монахов может ими восхищаться или, напротив, осуждать их, но массового характера они не носят. Отметим важный фактор, способствовавший торжеству умеренных взглядов на умерщвление плоти: те из монахов, кто быстро уничтожал свое тело непосильной аскезой, возможно, получали определенную посмертную славу, но этой славе было трудно тягаться с авторитетом старых монахов, сумевших бороться с искушениями десятилетия подряд. А дожить до старости мог лишь тот, кто остерегался радикализма в отношении своей плоти; на протяжении десятилетий он служил живым пропагандистом именно собственного отношения к аскезе. Большинство монахов все-таки переходили к умеренному образу жизни раньше, чем истощение сводило их в могилу: сам Палладий описывает, как отказался от пребывания в учениках Дорофея из-за тяжелой болезни38.
В разных монастырях требования к монаху варьируют от умеренности до стремления к полному уничтожению телесных желаний: набор аскетических подвигов, которые предписываются послушникам, может быть различным в зависимости от конкретного устава, неписаных традиций или воли настоятеля. Но одно самое главное проявление аскезы утверждается прочно и навсегда. Уже с I–II веков в христианстве идет полемика о необходимости соблюдения целомудрия, и единой позиции нет. «Хорошо человеку не касаться женщины», — говорит Павел и тут же добавляет: «Но, в избежание блуда, каждый имей свою жену, и каждая имей своего мужа»39. Однако для отшельников вопрос о целомудрии был решенным с самого начала: многие из них, еще живя в обществе и даже будучи женатыми, уговаривали своих жен жить «непорочной жизнью» (так, согласно преданию, поступил Аммун). В житиях пустынников искушение женским телом — одна из наиболее распространенных уловок дьявола, стремящегося сбить инока с верного пути.
Св. Антоний, как и множество его последователей, жили земледелием и простым ремесленным трудом — например, плетением корзин, которые обменивали у мирян на хлеб. Работа в раннем отшельничестве выступает не только как способ поддержания своего существования, но и как метод борьбы с искушениями: скудный рацион и тяжелый труд, подчеркивает Иероним, опираясь на античные медицинские познания, подавляют половой инстинкт40. Однако не все анахореты добывают на хлеб трудом: император Юлиан свидетельствует об «отрекшихся» (apotaktistai) от мирской жизни аскетах, которые бродяжничают и живут милостыней, привлекая к себе толпы восхищенных учеников и мирян41. К концу V века таких бродячих монахов, проповедовавших жизнь «птиц небесных», становится много, некоторые из них кормятся духовным обучением мирян за деньги. Однако очень рано, на рубеже IV–V веков, формируется устойчивая традиция их осуждения: Кассиан, называющий их сарабаитами, утверждает, что их целью является приобретение роскоши, Августин упрекает их в том, что они ищут «легкий обед»42.
Вопрос о труде закономерно решается в общежитиях: в пахомиевой koinonia был предусмотрен обязательный труд, и это становится нормой для последующих монастырей — жизнь в складчину и сложная организация требовали распределения труда по принципу «кто не работает, да не ест». Труд монахов стал основой для хозяйственной жизни обители, однако при этом монастыри не отказываются и от милостыни: Палладий описывает, как надзиратель богадельни Макарий практически вымогал пожертвование у богатой девушки43.
Отметим, что в мире западного монашества дискуссия о труде продолжалась и в Средние века: в VIII–IX веках встал вопрос, в пользу какого труда — физического или интеллектуального — нужно сделать выбор. Многие из авторитетных публицистов (в частности, Гильдемар) считали необходимыми оба44, но на деле в бенедиктинских монастырях умственный труд неуклонно вытеснял физический: обители превратились в центры создания духовной литературы, оказавшей влияние на все западноевропейское христианство, и задача воспроизводства и распространения идей оказалась важнее задачи поддержания хозяйства, которую возложили на плечи conversi или familiares — слуг, а впоследствии — несвященствующих монахов. Труд духовенства был реабилитирован относительно поздно — лишь к XII веку. На Востоке — в Византии VIII–IX веках и впоследствии на Руси — монахи сами обеспечивали себя всем необходимым, а не жили за счет ренты (например, иноки Студийского монастыря). Игумены были рачительными хозяевами, что вызывало насмешки западного духовенства.
В начале VI века анонимный автор отмечает еще один любопытный тип монахов — гироваги, «бродящие по кругу»: это те, кто посещал разные обители, оставаясь везде понемногу и сравнивая уставы и нормы жизни. Гироваги существовали еще в IV веке, поскольку авторы «Лавсаика» и Руфин фактически занимаются тем же — путешествуют по египетским пустыням, посещая обители. Такие монахи-«туристы» играли важную роль в распространении идей, связывая различные обители между собой, а также с остальным миром. Важный плюс с точки зрения распространения идей был и у сарабаитов: они были способны разносить их по обширной территории, знакомя с ними тысячи людей. Вот почему бродячие монахи, несмотря на все их осуждение, так и не исчезли из истории христианства — другое дело, что в Средние века монастыри как бы «приручают» их: большинство странствующих проповедников являются братьями той или иной киновии. У оседлых монахов есть другие сильные стороны: в эпохи гонений и потрясений монастырь становится для них крепостью, в эпохи неурожаев или голода — гарантией выживания. Оседлая жизнь позволяет также аккумулировать религиозные тексты: монастыри располагают самыми крупными во все ранние Средние века библиотеками.
Итак, отшельнические общины не имели готовой программы, а обмениваться между собой опытом организации жизни могли лишь в очень узких рамках — монах, перешедший из одной общины в другую или покинувший ее, чтобы создать собственную, мог позаимствовать какие-то черты, которые казались ему соответствующими духу Христова учения, но редко озабочивался тем, чтобы анализировать эти черты с точки зрения задачи поддержания своей общины как структуры. Вот почему развитие монастыря — хороший пример естественного, не направляемого сознательно отбора идей. Примечательно, что живший до революции верующий историк Л. П. Карсавин трактует эволюцию монастыря вполне в духе дарвинизма — хотя он сам, вероятно, очень бы удивился, если бы узнал о существовании мемов: «В волнующейся массе аскетов мало-помалу всплывают более прочные и долговечные организации»45. Интересно и то, что сирийское монашество, в значительной степени развивавшееся независимо от египетского, по большей части породило те же формы и те же ответы на основные вопросы. Это говорит о том, что рождение монастыря было закономерным.
История монастыря, таким образом, — это история аккумуляции случайных изобретений, удачность которых была осмыслена лишь века после того, как они оказались применены на практике. В дальнейшем эти прошедшие сквозь сито естественного отбора и продемонстрировавшие свою эффективность формы были сознательно закреплены и теоретически разработаны в ряде сочинений — начиная с «Жития Антония Великого» Афанасия Александрийского, написанного в IV веке, и заканчивая уставом Бенедикта Нурсийского, составленным в VI веке и послужившим образцом для десятков монастырей. Если на заре отшельничества христианские аскеты чаще копировали «результат» (т. е. подражали друг другу), то появление уставов позволило перейти к копированию «инструкций», многие из которых оказались столь долговечными, что определяют жизнь западного и восточного монашества до сих пор. Более того, скопировала эти «инструкции» и сама католическая церковь, уже во многом осознанно позаимствовав такую полезную для себя аскетическую установку, как целибат. При этом отцы церкви, в частности св. Иероним, обосновывали необходимость целибата отнюдь не экономическими соображениями — более того, едва ли вообще рационалистическими категориями: монашество зарекомендовало себя как наиболее последовательный и деятельный проповедник христианских идей, и в сознании христианских мыслителей это находило объяснение прежде всего в том, что жизнь, которую они вели, благостна и угодна Богу. Следовательно, церковь должна в известном смысле скопировать монастырский уклад. Принимая обязательность целибата, объединяя уже существующие монастыри и открывающиеся в различных частях Европы приходы в одну громадную квазипопуляцию, церковь стала чем-то вроде обширной радиосети, открывающей все новые точки вещания.
Что касается экономического эффекта целибата, то он проявился во всей своей полноте довольно много времени спустя, уже в V–VI веках. Если феодал делил свои земли между сыновьями, то земли и имущество церкви не подлежали дроблению. Таким образом, эта квазипопуляция была просто обречена на то, чтобы со временем стать обладателем крупных богатств, одной из первоочередных задач использования которых, подчеркнем, было привлечение новых адептов. «Парадокс всякой рациональной аскезы, то, что она сама создавала богатство, ею же отрицаемое, в равной мере затруднял монахов всех времен»46. Отметим, что значительная часть священнослужителей противилась введению целибата — вот почему в католической церкви он приживался как бы волнами: после очередного подтверждения на церковном соборе тезиса о чистоте священнического жития следовали периоды обмирщения, когда священники на местах переставали выполнять это требование, заводя конкубин или даже открыто женясь. Целибат в католической церкви утвердился лишь в XI веке, при папе Григории VII, тогда как в православной церкви он превратился в обязательное требование лишь для черного духовенства.
Генезис буддийского монастыря имел предысторию настолько долгую, что монастырь христианский выглядит по сравнению с ним едва ли не скороспелкой: корни аскетических общин в Индии уходят во II тысячелетие до н. э. Аскеза наложила сильнейший отпечаток на доктрины всех крупнейших религий страны и индийскую философию в целом: Макс Мюллер едва ли преувеличивал, говоря, что культурная жизнь Индии протекала не в городах, а в лесах и деревнях, где селились отшельники47. «В глазах мирян аскеты были героями умерщвления плоти и победы духа над ограниченностью материальных условий, — пишет русская исследовательница Индии Виктория Лысенко. — Их присутствие было своего рода гарантийным знаком духовной чистоты не только той или иной религиозной доктрины, но и религиозного уклада как такового»48. Ни в одной другой традиции аскеза не играла столь важной роли и не принимала такого массового характера: она является стержнем буддизма и джайнизма, а также получает распространение в ряде школ индуизма — в частности, в адвайте-веданте, адживике и т. п. При этом более чем скудное число документов, касающихся наиболее древних периодов существования аскетических общин, не позволяет нам воспользоваться тем же методом анализа, что и в случае с христианским монастырем, и показать рождение концепции монастыря в буддизме как результат борьбы идей. Вот почему вместо этого я покажу постепенную эволюцию представлений об аскезе, попутно предлагая свое объяснение, почему в религиозной традиции индуизма, буддизма и джайнизма закрепились именно те, а не иные. Первые упоминания об аскетах встречаются уже в «Ригведе», где речь идет об общинах таинственных вратья (в которых некоторые исследователи видят аскетов, принадлежавших к какой-то доарийской традиции)49 и молчальников-муни. И те и другие претерпевают эволюцию во времени. В наиболее древних текстах (прежде всего в «Ригведе») вратья изображены как отшельники, живущие в обособленных поселениях и употребляющие опьяняющие вещества, чтобы входить в транс, а муни выглядят типичными шаманами, способными посещать потусторонний мир благодаря упражнениям в молчании. В более поздних текстах вратья занимаются целительством и именуются «защитниками правды»50 и «божественными»51, а муни рассматриваются как подвижники, которым удалось порвать путы, связывающие их с этим миром, и познать Атмана (высшее «я»)52.
В общем контексте ведической религии, ориентированной, как и большинство древних религий, на земные ценности — большую семью, богатство, здоровье, — аскеза смотрится какой-то посторонней, случайной идеей, однако тенденция к усилению ее значения четко прослеживается в истории религиозных учений Индии. Уже великие эпические поэмы индуизма — «Махабхарата» и «Рамаяна» — изобилуют персонажами-отшельниками, медитирующими в лесу. Эпизод, в котором герой Арджуна, предаваясь голоданию и простаивая недели на цыпочках с поднятыми руками, возносится в царство Индры, где получает в подарок божественное оружие53, отражает мистические опыты брахманов-отшельников: практикуя голод, отказ от пищи и сна, часами пребывая на солнце или в холоде в неудобной позе, шраман побеждает свою привязанность к миру и приобретает сиддхи — сверхъестественную силу, позволяющую ему летать, читать мысли, исцелять больных и воскрешать мертвых, побеждать демонов.
Если в «Махабхарате» и «Рамаяне» принятие отшельнических обетов часто носит временный характер и выступает лишь как средство обретения могущества, то в «Бхагавад-Гите», которая является относительно поздней вставкой в текст «Махабхараты», Кришна разъясняет Арджуне суть полного отрешения от мира (саньясы, что и означает «отречение», «оставление»). «Мудрые понимают под отреченным образом жизни отказ от деятельности, основанной на мирских желаниях… У лишенного привязанностей, свободного, с умом, погруженным в знание, выполняющего работу только как жертву Богу — вся карма исчезает… Посвятив свой ум и разум Мне, ты, без сомнения, придешь ко Мне»54. Перестав отождествлять себя с феноменами, привязывающими его к реальности (своим телом, семьей, имуществом, положением в обществе и т. п.), человек сливается с Абсолютом, освобождаясь из круговорота рождений (самсары). Этой идее, имеющей огромную психологическую привлекательность, предстояло сыграть величайшую роль в истории дхармических религий. Демократизируя аскезу, позднейшие учения вводят принципиально иную психологическую подоплеку: если в эпоху создания Вед отшельничество очевидно выступает способом обретения сверхъестественной силы, то в индуизме первых веков до нашей эры, буддизме и джайнизме необходимость освобождения (мокша) из порочного круга перерождений мотивируется желанием избавиться от страданий, которыми полна земная жизнь. «Покидающий это тело освобождает себя от бедствия [этого мира, страшного, как] акула… Когда по состоянию [души] он становится равнодушным ко всем предметам, тогда он достигает вечного счастья и после смерти и в этом мире. Отрешившись таким образом постепенно от всех мирских привязанностей… он пребывает в Брахме»55. Обретая высшую и, конечно же, трансцендентную цель, индуистская аскеза начинает понимать тело как тюрьму для сознания: «Имеющее остов из костей, связанное сухожилиями, со скрепляющим веществом в виде мяса и крови, покрытое кожей, зловонное, полное мочи и испражнений, подверженное старости и горю, страдающее местопребывание болезней, полное мрачной страсти и преходящее»56. Различные даршаны (философские школы) и более поздние течения индуизма предлагали и другие пути к мокше (например, повторение священных текстов или бхакти — глубокую любовь к богу), но путь освобождения от привязанностей рассматривается как самый важный. В ряде школ индуизма сам материальный мир начинает трактоваться как иллюзия — майя: признавая свое индивидуальное сознание реально существующим, человек обречен на то, чтобы воплощаться в разных иллюзорных образах с каждым новым рождением; только способность сбросить пелену майи, отрешившись от мира и свой личности, позволяет ему прекратить круговорот рождений (адвайта-веданта).
«Выйдя из дома, отшельник, снабженный средствами очищения, пусть бродит, равнодушный к накопленным предметам желания… — говорят „Законы Ману“, — Ему не следует иметь огонь и жилище… Глиняная чаша, корни дерева, лохмотья, одиночество и одинаковое отношение ко всему — таков признак освобожденного. Не следует желать смерти, не следует желать жизни…»57 Тот, кто достигал наивысшей стадии аскезы — саньясы, начинал воспринимать себя как умершего — уходил от мира людей, кормясь подаянием. «Да отвергнет аскет… одежду, будто это сосуд нечистот… радость встречи с другом, будто это принятие внутрь мочи; любое желание, будто это говяжье мясо; известные места, будто это жилище людей вне касты; женщину, будто это змея; золото, будто это отрава; место общественных собраний, будто это кладбище; столицу царства, будто это огненный ад»58 — как похожи эти установки на радикальное неприятие мирских радостей у христианских монахов!
Мы довольно мало можем сказать о том, как именно протекала борьба между различными формами отшельничества, однако нет никаких сомнений, что уже в брахманический период индийская религия, как и христианство первых веков, обладала широким пулом для отбора наиболее жизнеспособных форм аскезы. «Саньяса-упанишада» перечисляют различные виды подвижников: паривраджаки — «бродяги», отказавшиеся от оседлого образа жизни; яти — «сдерживающие себя»; бхикшу — «просящие милостыню»; санньясины — «практикующие полную отрешенность», тапасвины — практикующие тапас и т. п. В самых древних из этих упанишад упоминаются четыре основных ордена отшельников: кутичака, бахудака, хамса и парамахамса, различия между которыми касаются практик омовения, бритья, одежды, питания, места обитания и передвижения. Даже манера приема подношений и пищи была полна символического значения и выступала фактором, отличающим одних отшельников от других: подаяния могли принимать на манер пчелы, коровы, питона, и т. п.59 «Махабхарата» и ряд других источников рисуют отшельников одиночками, не объединяющимися в общины и сообщающимися с окружающим миром лишь эпизодически — «Законы Ману» даже содержат запреты на объединение их в группы. Однако, как и в христианстве, отшельнические общины постепенно побеждают индивидуальное отшельничество. В грамматическом трактате «Аштадхьяи», созданном знаменитым ученым Панини в IV веке до н. э., упоминаются бхикмсутры — кодексы поведения для отшельнических общин60. Возможно, эти общины существовали внутри крупнейших ведических школ: недаром, например, учителя даршаны санкхья Капила и Панчасикха были странствующими аскетами. Общины отшельников (ашрамы) становятся местом изучения Вед и медитативных практик. Впоследствии в некоторых из даршан — в частности, в адвайте-веданте и санкхье-йоге — отшельничество превращается в обязательное условие, лишь при наличии которого адепт может изучать священное знание и практики.
Концепция самсары стала обоснованием аскезы, позволяющим возникнуть отшельническим общинам. В индуизме аскеза не получила столь широкого распространения, как в буддизме и джайнизме, по причинам вполне понятным: прежде всего, общины индуистских аскетов были сословными — членами ашрам могли быть только брахманы. К тому же индуизм, тесно связанный с традиционным образом жизни индийского общества, так и не отошел от позитивного восприятия мира: в частности, саньяса порицалась за то, что из-за нее брахман не может отдать дань памяти своим предкам, родив сына61. Саньяса в индуизме приобрела возрастной ценз — подготовку к уходу от мира (ванапрастха) человек мог начинать не ранее 50 лет и только в том случае, если имел сыновей. Как следствие, у ашрамов не было шансов превратиться в богатые организации вроде христианских монастырей, поскольку свое имущество шраманы оставляли именно сыновьям-мирянам, однако в идеологическом отношении ашрамы пользовались значительным влиянием.
Именно из ашрам вырастают две крупные религии, в которых аскетизм играет центральное место — это не только буддизм, часто именуемый исследователями «религией монахов», но и более радикальный джайнизм. Джайнизму, возможно, еще раньше, чем буддизму, удалось создать собственную аскетическую общину — одно из трех «сокровищ» этой религии, максима, известная как «правильное поведение», устанавливает разделение на монахов и мирян, имеющих разные предназначения. Монах, принявший великие обеты (махаврата), блюдет строжайшую аскезу — восемь месяцев в году он должен скитаться по стране в рубище либо нагишом, ему запрещено владеть имуществом (апариграха), он должен блюсти целомудрие (брахмачарью). Точно так же, как в индуизме и буддизме, одна из основных идей джайнов — освобождение от привязанностей: к дому, собственности, физическим удовольствиям. Стараясь освободить душу (дживу) от кармы, обрекающей ее на дальнейшие перерождения, джайны поощряли недеяние, выражавшееся в отсутствии каких-либо социальных поступков. Джайнистские практики приучают подвижника быть нечувствительным к раздражителям, поступающим из внешнего мира — нужно носить специальную повязку на лице, чтобы случайно не проглотить никакой живой твари, вырывать волосы с корнем вместо того, чтобы стричь, и т. п. Страдание выступает главным способом очищения от кармы предыдущих воплощений. Аскеза в джайнизме доходит до радикальных форм — в частности, самоубийства путем отказа от пищи или даже самосожжения: селевкидского посла Мегасфена, наблюдавшего одно из таких самоубийств, потрясло равнодушие, с которым джайн Калан добровольно взошел на костер и лежал, пока языки пламени терзали его тело62.
Однако джайн, принявший малые обеты (ануврата), может вести обычную жизнь: владеть собственностью, жениться и иметь детей. Малые обеты — это как бы «облегченная версия» великих: брахмачарья для мирянина подразумевает не целомудрие, а лишь воздержание от внебрачных связей, ахимса направлена лишь на людей, а не на всех живых тварей и т. п. Учение джайнов имело демократическую окраску: так, они допустили в общины женщин. При этом джайнизм всегда имел относительно низкую популярность (в настоящее время джайны составляют всего один процент населения Индии, хотя не следует забывать, что в абсолютных показателях это три миллиона человек!), которая объясняется, скорее всего, именно чрезмерной, расточительной аскезой.
Будда был современником Махавиры и явно наблюдал ранний период становления джайнизма63. По легенде, Будда, в течение шести лет предававшийся суровым аскетическим упражнениям, в дальнейшем подверг радикальную аскезу критике, сочтя ее бесполезной в деле спасения64. Сравнение одновременно возникших и близких во многих пунктах учений позволяет выделить черты, благодаря которым одному из них удалось оставить конкурента далеко позади, превратившись в мировую религию. Критикуя радикальную аскезу, буддизм отобрал именно те ее формы, которые были необходимы для выживания и распространения мемов. Мемплексу нет пользы в том, что адепт сутками простаивает на цыпочках или принимает подаяния «в позе коровы»; его дальнейшее существование и вовсе поставлено под угрозу, если адепты доводят себя до голодной смерти в чаще джунглей или берут на себя пожизненный обет молчания; все, что для него имеет смысл — это те же особенности, которые выработались и в христианской традиции: безбрачие, объединение в общину, отделяющую себя от общества и отрицающую все принятые в обществе разделения, стремление к пропаганде веры и образа жизни. При этом совершенно естественно, что ни сам Будда, ни его ближайшие ученики не считали свой отбор форм аскезы направленным на распространение учения: умерщвление плоти порицается именно с духовных позиций, как препятствующее сохранению сознания в ясности. Буддизм культивирует «внутреннюю аскезу», позволяющую достичь отрешения от мира не через истязание плоти и тем более не через самоубийство, но через медитацию.
С самого начала Будда опирался на сангху, вне всякого сомнения, именно потому, что у него уже был перед глазами образец успешных брахманских ашрам. При этом в раннюю эпоху буддизма у отшельников не было представления о том, как именно они должны устраивать свою жизнь: последователи Будды обычно вели бродячий образ жизни и кормились подаянием; однако в сезон дождей они на четыре месяца останавливались в каком-нибудь месте — именно из таких времянок и выросли будущие монастыри. Точно так же как и в христианстве, в буддизме существовали и аскеты-одиночки, но их всегда было меньше. Буддизм оказался еще более демократичным, чем учение Махавиры: отрицание любых кастовых, национальных и гендерных различий между людьми сразу придало сангхе массовость. Влияние нового учения быстро распространилось далеко за пределы сангхи: ранние буддийские сутты рисуют сцены путешествия Будды и его учеников по индийским деревням, когда крестьяне сбегались послушать проповеди Совершенного. Абсолютно очевидно при этом, что далеко не многие из тех, кто узнал Четыре благородные истины, были готовы покинуть насиженные места, оставить семью, чтобы стать архатом. Установить отношения с мирянами сангхе было существенно проще, чем христианским монастырям: Виная запрещала монахам Тхеравады вести собственное монастырское хозяйство, и они с самого начала полагались на даяния мирян. Со временем аскетическая доктрина отречения пошла на уступки: в буддизме Тхеравады считается, что мирянин не может достичь нирваны, но своей помощью монастырю может улучшить свою карму и в одном из следующих воплощений родиться монахом. Таким образом, миряне являются как бы будущими монахами, отложившими принятие обетов в иллюзорные последующие жизни. Фраза Христа: «Кто может принять, пусть примет», — имеет почти дословные параллели в речениях Будды: в «Дхаммика-сутте» Совершенный дает разрешение части своих последователей иметь семью, избегая при этом разврата: «Если не может вместить жизнь (мирянина) непорочности, пусть не грешит он с чужими женщинами»65. Милостыня переросла в систему дана — постоянных и ритуализированных даров монастырям от мирян. Позже возник и институт упосатха — временного пребывания в монастыре юношей, а также взрослых мужчин, которые уходили туда на время сезона дождей, когда сельскохозяйственные работы невозможны. Этот институт до сих пор действует в ряде стран Юго-Восточной Азии (в частности, в Бирме и Таиланде)66.
Однако статус мирянина в Тхераваде всегда оставался гораздо ниже, чем статус монаха. В ранних будистских суттах аскет то и дело публично посрамляет семьянина и трудягу — пастух Дханья, похвалявшийся перед Буддой своей честной трудовой жизнью: «Я сварил свой рис, я подоил коров, мой дом плотно закрыт, и огонь зажжен: теперь ты можешь дождиться, о небо!» — смиряет гордыню, когда наводнение угрожает его жилищу, и выражает готовность стать учеником Будды — и тогда Совершенный подводит итог диалога, говоря о бессмысленности созидательного труда, богатства и семьи: «Кто имеет сынов, тот имеет и заботу от сынов; кто имеет стада, тот имеет и заботу от стад, ибо звенья бытия — причина людских забот; у кого нет их, у того нет и заботы»67. В традиции Тхеравады, являющейся наиболее древним течением буддизма из ныне существующих, лишь монахи рассматриваются как настоящие последователи Будды; только они способны осуществить Восьмеричный путь и достичь конечной цели — нирваны.
Тхеравадины, озабоченные личным спасением, не вели активной проповеди и ограничивали доступ мирян к жизни сангхи и религиозной деятельности, поступая подобно индуистским ашрамам. Другая школа буддизма — Махаяна, которая, судя по всему, формировалась параллельно с Тхеравадой, но стала доминировать лишь в первые века нашей эры, сумела выстроить куда более гармоничные отношения между клиром и миром. В махаянском буддизме центральной фигурой становится не отшельник-архат, озабоченный собственным спасением, а бодхисаттва, старающийся «спасти» окружающих. Его поступки диктуются не эгоизмом, как религиозная деятельность архата, а «великим состраданием» (маха каруна) ко всем живым тварям, которое, впрочем, стоит понимать не как сострадание в его обычном смысле, но именно как навязчивое желание просвещать окружающих, направляя на путь спасения. «Да стану я Буддой на благо всех живых существ» — вот новая максима, радикально изменившая отношения между монахами и мирянами и вместе с тем — всю этику буддизма. Бодхисаттвы дают обет не становиться буддами, пока не спасут «всех погрязших во зле и страдающих живых существ»68 — и Махаяна дает мирянам многочисленные возможности спастись в одной из ближайших жизней благодаря деятельности бодхисаттв, не требуя взамен слишком обременительных действий. Даже само понятие нирваны начинает трактоваться иначе — как «космическое тело» Будды, в котором любой человек, в том числе и мирянин, находится уже во время земной жизни, но лишь привязанность к феноменам (клеша) мешает ему это осознать. Как раз в форме Махаяны буддизм превратился в мировую религию, и причина этого, на мой взгляд, именно в том, что этой школе удалось найти оптимальный способ взаимодействия между квазипопуляцией и окружающим миром, при котором она могла получить от мирян все, что ей нужно для своего существования, наладив при этом грандиозную работу по пропаганде своего учения.
Выше я продемонстрировал, как двум столь разным религиозным традициям, как авраамический монотеизм и дхармические учения, удалось независимо друг от друга создать чрезвычайно схожие по структуре квазипопуляции. Но если столь различные учения порождают столь схожие явления, не будет ли верным предположить, что сами эти явления являются самодовлеющими? Раз возникнув, квазипопуляция начинает воспроизводить себя и свою идеологию; при этом ее появление не только не вызвано потребностями окружающего общества, но и может в значительной степени этим потребностям противоречить — как это было в случае с сектой скопцов. Судя по всему, квазипопуляция — самая успешная организационная форма, которую удалось создать религиозным мемам вплоть до нынешнего времени; не случайно она конвергентно возникает в целом ряде религий. Антропологи давно ломают голову, почему некоторые идеи, являясь контринтуитивными, тем не менее существуют в самых различных религиях — эволюционисты XIX века считали, что конвергенция свидетельствует о некоем универсальном пути развития человечества, в силу чего общества, находящиеся на одном уровне развития, создают схожие формы мышления; современные антропологи (С. Атран, П. Буайе) склоняются к тому, что общие идеи возникают в силу одинаковых у всех людей когнитивных структур мозга. Я указываю на другую возможность возникновения конвергенции: число оптимальных путей выживания религии ограниченно, и наиболее приспособленные из них волей-неволей придут к одним и тем же организационным формам и идеям, которые необходимы для построения этих форм.
Широчайшее распространение квазипопуляции в самых различных религиях — яркое тому доказательство: аскетические сообщества, способные наладить свое воспроизводство и преемственность идеологии, существовали и существуют и за пределами монотеистических и дхармических религий. Впрочем, в большинстве религий на их возникновение все-таки оказывали влияние христианские и буддистские идеи, но даже в этих случаях их появление нельзя объяснить лишь импортом инорелигиозной организационной модели. Известно, что общины даосов формировались благодаря заимствованию правил жизни, существовавших в буддийских монастырях. Однако еще задолго до появления первых буддийских миссионеров китайские даосы практиковали аскезу, которая в их верованиях имела специфическое обоснование, связанное с бессмертием не души, а тела: считалось, что половой акт является растратой энергии «ци», а воздержание от него позволяет эту энергию аккумулировать, достигая фантастического долголетия. Пример буддизма позволил институционализировать даосские общины, превратив их в постоянные сообщества: учение даосов усвоило полезную для выживания черту и как бы стало бить врага его же оружием, не позволив буддийским общинам вытеснить собственно китайскую аскетическую традицию. Схожесть манихейских общин с буддийскими также наводит некоторых исследователей (в частности, Г. Виденгрена) на мысль, что Мани, побывавший в Индии и изучавший жизнь тамошних аскетов, организовал свою церковь именно по примеру буддистских монастырей69. Возможно, это действительно так — однако копирование было бы невозможно, если бы краеугольным камнем манихейства не являлось уже привычное представление о греховности материального мира. Придерживаясь дуалистического взгляда на Вселенную, манихеи считали, что мир появился в результате космогонической битвы между ангелами и демонами, из-за которой частицы света и тьмы перемешались между собой, образовав зримые формы реальности. Сексуальное влечение, как наиболее сильное из всех плотских чувств, в этой логике выступает одним из главных препятствий на пути души, желающей навсегда покинуть тенеты материи, а связанное с ним размножение вдобавок обрекает частицы света на раздельное существование, препятствуя скорейшей победе сил добра.
В исламе аскетическое течение не стало доминирующим: точно так же как иудаизм, ислам в целом отнюдь не обесценивает реального мира, считая, что как творение Божье он не может априори лежать во зле. Однако это вовсе не означает, что ислам никогда не создавал собственных квазипопуляций: в X–XV веках были необычайно массовыми и влиятельными суфийские школы и монашеские ордена, практиковавшие суровую аскезу: цель суфия заключалась в том, чтобы уподобиться «трупу в руках обмывателя трупов», полностью отрешившись от удовольствий и бедствий этого мира. Среди требований, предъявляемых дервишам, были факр — нищета, сабр — покорное перенесение всех тягот, таваккул — упование на Бога, выражающееся в отказе заботиться о завтрашнем дне, зарабатывать на хлеб трудом рук своих. Суфий, достигший состояния таваккул, полностью выпадал из общества. Двигаясь по этому пути, мюриды (послушники) должны были выполнять поручения мучительного и унизительного характера, заставляющие вспомнить о практиках, принятых у джайнов: читать Коран в самых неудобных позах, проводить по сорок дней в полном одиночестве в медитациях и молитвах, чистить уборные, собирать на улицах подаяние.
При том что большинство религиозных квазипопуляций Старого Света так или иначе связаны с монотеистической или дхармической традицией, весьма своеобразные их образцы можно отыскать и в некоторых обществах Нового Света. Клод Леви-Стросс в «Печальных тропиках» описывает племя эвигуайеги, украшавшее свои лица замысловатыми татуировками и видевшее в этом символ и одновременно суть своего превосходства над другими племенами. «„Почему вы так глупы?“ — спрашивали индейцы у миссионеров. „Почему же мы глупы?“ — спрашивали те в свою очередь. „Потому что не раскрашиваете себя наподобие людей эвигуайеги“70. Чтобы стать человеком, необходимо было раскрасить себя; тот же, кто оставался в естественном состоянии, не отличался от животного». Этот обряд заставляет нас вспомнить о христианском крещении, а другая черта вызывает ассоциацию со скопчеством: у эвигуайеги аборты и детоубийство считались настолько обычным делом, что воспроизведение группы происходило главным образом за счет усыновления, а не рождения; именно поэтому одной из главных целей военных походов была добыча детей. Согласно расчетам К. Леви-Стросса, в начале XIX века едва ли десять процентов членов племен эвигуайеги принадлежали к нему по крови71. При этом всем захваченным детям наносилась татуировка, после которой они рассматривались как полноценные члены племени. «Каждый эвигуайеги считает себя вторым Атлантом, который не только своими плечами и руками, но и всем своим телом поддерживает неумело вылепленную вселенную. У этих Давидов, Александров, Цезарей, Карлов Великих… вся гордыня держалась на уверенности в том, что их предназначение — повелевать человечеством»72. Это красноречиво выраженное отношение племени к самому себе заставляет вспомнить о знаменитой скопческой «гордыне», которую отмечают практически все, кому довелось общаться с представителями этой секты, об их представлении о себе как об «избранном народе», от которого зависит спасение мира: скопцы считали кастрацию единственным путем к спасению, особенным знаком, отличающим представителя «избранного народа божьего» от мирянина.
К. Леви-Стросс толковал обычаи эвигуайеги с привычных ему структуралистских позиций, стараясь усмотреть в их татуировках символы, образующие бинарные оппозиции. Однако в образе существования эвигуайеги мне видится способ, при помощи которого религиозной идеологии удалось организовать квазипопуляцию. Религиозная система эвигуайеги и образ жизни их сообщества выглядят неожиданной и любопытной параллелью скопческим:
1. Существует некая отличительная черта — операция, служащая единственным способом превратить «животное» в человека (или мирского грешника в избранного для спасения). Приобретенный знак уже нельзя устранить, он служит маркером принадлежности к племени (общине).
2. Мировоззрение сообщества основано на представлении о себе как некоем столпе, поддерживающем несовершенный мир, в котором оно вынуждено жить. Все остальные рассматриваются как уродливая поросль, говорящая о несовершенстве мира, заблудшие глупцы или грешники. Обладатели знака испытывают необходимость в совершении обряда над возможно большим числом людей — ради их просвещения.
3. В сообществе обесценено представление о естественном воспроизводстве: у эвигуайеги дети иногда рождаются (при этом их тут же отдают приемным родителям), но гораздо чаще усыновляются, у скопцов естественное воспроизводство попросту невозможно.
4. Как следствие, для поддержания численности сообщества используются методы либо порабощения (эвигуайеги), либо вовлечения (скопцы). Таким образом, и эвигуайеги, и скопцы не могут существовать вне окружающего мира — источником их воспроизводства служит масса людей, которая не принадлежит к племени (секте).
Мы видим, что взаимообусловленные элементы обеих культурных систем как бы поддерживают друг друга, не дают потеряться ни одному из звеньев логической цепочки. Это хороший пример коадаптации мемов — однако коадаптируются не только сами идеи, но и организационные элементы: мемы связаны не только общей логикой, но и тем, что создают особую социальную структуру, которая обеспечивает их хранение, передачу и воспроизводство и которая паразитирует на психологических особенностях человеческого сознания, используя страх наказания, чувство вины, радость от представления о собственном превосходстве над другими и т. п. Эта целостность идеологии, судя по всему, и способствовала стабильности и существованию на протяжении долгого времени столь девиантных и на первый взгляд обреченных на скорое исчезновение сообществ. Более того, логическая связь между культовыми представлениями, поведением верующих и результатом их действий во многом и является основой конвергенции, благодаря которой в совершенно разных культурах возникают квазипопуляции. Табл. 1 позволяет читателю сопоставить схожие элементы самых разных религиозных квазипопуляций.
Всем хорош аскет для мема: и семьей не отягощен, и от уз общества свободен, и привержен своей идеологии, и охотно ее пропагандирует — но, увы, не имея потомков, не может передать им свои мемы. Единственный выход — вовлечение в аскетическую общину людей извне. Но люди не пойдут в общину добровольно, если аскетические практики — это все, что она может им предложить: об этом говорит пример скопцов, вынужденных тратить уйму сил, времени и средств на привлечение неофитов. Вот почему любая поощряющая аскезу религия должна предложить какой-то более мягкий вариант и для обычных людей — тех, кто создает семью, воспитывает детей и в поте лица своего добывает хлеб, вступить в своего рода симбиоз с «миром», как это произошло с христианскими и буддистскими монастырями. Совокупность единоверцев в таких религиях состоит из двух частей, не равных по размеру и значению — помимо квазипопуляции (назовем ее клиром, как это принято в христианской церкви), которую представляет собой община аскетов, в ней есть и «мир» — численно превосходящая ее группа людей, связанная с клиром сразу несколькими видами отношений. Изначально это были отношения наставничества и ученичества: как я уже упоминал, к отшельникам постоянно обращались люди с просьбами научить их, как спастись. Судя по всему, лишь небольшая часть из них готова была пойти по пути аскезы — в основном любопытствующие возвращались к своим домам и семьям, к привычному труду. В дальнейшем связи между общиной аскетов и мирскими последователями учения крепнут — растет духовное влияние монастыря на окружающее население, крепнут узы экономической взаимоподдержки. Однако дело отнюдь не только в экономике.
Двухчастная структура христианской, буддийской или манихейской общины верующих, внутри которой оказались связанными клир и «мир», не была создана специально, осознанно — она, например, многократно совершенно независимым образом возникала в истории христианских учений и сект. Ее происхождение кроется в самой логике аскезы: община, перешедшая к лиминальному существованию, не может поддерживать его дольше, чем в течение жизни одного поколения, — запрет на естественное воспроизводство приведет к постепенному вымиранию, которое будет ускорено отсутствием экономических и иерархических отношений внутри нее. Выход квазипопуляция, как уже говорилось, может найти в вовлечении новых адептов извне и постепенном отходе от лиминальных установок. Однако отход от провозглашенных аскетических норм для квазипопуляции будет означать конец ее существования и конец самого учения. Значит, отказаться от аскезы квазипопуляция не может: чтобы не вымереть, ей нужно окружение людей, ведущих нормальную жизнь, берущих на себя экономическое обеспечение общины, связи с внешним миром и естественное воспроизводство в общине. Будущее было только у тех общин, которые, не изменяя строгости аскезы, все же не порывали с миром, привлекая неофитов из числа мирян. Со временем группа аскетов начинает обрастать постоянной аудиторией, в той или иной степени разделяющей ее учение за исключением самых жестких аскетических установок. С информационной точки зрения клир становится хранителем и распространителем мемплекса, а мир — средой для его распространения. Миряне спорадически переходят в состав клира, обеспечивая постоянство или даже прирост численного состава идеологического «ядра» общины — группы аскетов. Структура, состоящая из клира и мира, замыкается на себе и приобретает завершенный облик.
Подчеркнем, что объединение аскетической общины с «миром» не было для верующих морально простой задачей. Уже с первого века нашей эры среди мыслителей и рядовых членов христианской церкви шла дискуссия об обязательности «девства». Наиболее радикальные течения считали, что только полностью чистые от половых отношений люди могут войти в рай: так, маркиониты считали рождение злом и требовали воздерживаться от зачатия детей и половых отношений в целом73. Эта позиция была смягчена у поздних отцов церкви, хотя многие из них продолжали отстаивать необходимость целомудрия — Иоанн Златоуст и Иоанн Дамаскин ссылаются на пример Адама и Евы, напоминая, что для достижения рая необходимо сохранять девственность. И все-таки победила компромиссная точка зрения, разрешившая большей части верующих создавать семьи и запретившая это «избранным Божиим». Уже апостол Павел призывал избегать радикальности в этом вопросе, и его последователи охотно ссылались на слова самого Христа: «Тот, кто может принять, пусть примет!»74. «Безбрачие и брак, — писал Климент Александрийский, — предъявляют человеку каждый свои особенные требования и специальные обязанности, равно ценные в очах Господних»75. Наконец, Августин обозначил расстановку сил, которая сохранила актуальность в католической и православной церквях и до наших дней: миряне являются неотъемлемой частью церкви при главенстве монашенствующих. Примечательно, что Августин трактует необходимость в мирских последователях Христа прежде всего с точки зрения деторождения: миряне осуществляют «рождение тел», необходимое для воплощения душ «определенного Богом числа святых, имевших своею целию составить общество граждан Святого града»76. Это подозрительно близко к меметическому взгляду на вещи. «Ибо только приверженцы Христовой веры имеют изначальное намерение таким образом воспроизвести себя в потомстве, дабы рождающиеся в их роду сыновья возродились бы сыновьями Бога»77. Воспроизводство нужно для поддержания численности носителей, и святые отцы сознательно закрепили эту сложившуюся де-факто двухчастную систему. Согласно частому в средневековых богословских сочинениях сравнению клир стал душой, а мир — телом церкви.
Мы можем совершенно точно подтвердить существование такой двухчастной системы в некоторых религиозных сообществах древности: так, Блаженный Августин, который до обращения в христианство был членом одной из манихейских общин, упоминает деление адептов на «слушателей» и «избранных». Надеющиеся обрести рай «избранные» принимали на себя всю тяжесть обетов, «печатей», в том числе и так называемую «печать груди», предписывавшую «избранным» не только не вступать в брак, но и соблюдать абсолютное половое воздержание78. «И напротив, слушатели совершали все действия, запретные для избранных, но в действительности необходимые для поддержания жизни», — пишет Виденгрен79. Что касается собственно христианских (как католических, так и православных) сект, то там двухчастная структура получает поистине рекордное распространение. Дело в том, что, как и раннее христианство, большинство сектантских учений имели выраженную эсхатологическую и эскапистскую окраску — ждущие скорого Суда, преследуемые официальной церковью (как когда-то сама первохристианская община была преследуема римскими властями), сектантские общины были буквально обречены на то, чтобы видеть спасение в уходе от мира и соблюдении всех основных аскетических постулатов — безбрачия, бесстатусности, коллективной собственности и т. п. Это автоматически превращало их в квазипопуляции, а те из них, которым удалось выстоять несмотря на репрессии, — и в двухчастные структуры.
Богословские детали учений этих сект могут отличаться, но общим для всех остается одно: резкое противопоставление плоти и духа, качественное различие между миром земным и небесным. Богомилы и идейно связанные с ними катары считали весь материальный мир творением дьявола; дьявол, верили они, создает также тела людей — именно он, а не Бог сотворил Адама и Еву. Бог, по представлениям сектантов, не имел власти над материальным миром — в богомильском «Прении Христа с дьяволом» дьявол говорил: «Ты иди на небеса и сиди на престоле своем, твои суть небеса, а моя есть земля; имам ангелы страшны, и изгубят тя, победивши тело твое, яко единого человека»80. Единственным средством избавления души от тенет материи служила смерть, и, подобно джайнам, катары не только не считали самоубийство грехом, но и приветствовали его, считая это хорошим способом ускорить восхождение души к Богу. Однако если на самоубийство решались лишь единицы, то большинство старалось бороться с грехом путем воздержания: браки и деторождение у богомилов вызывали ужас и отвращение, поскольку они были убеждены, что зачатие ребенка и его рост в утробе осуществляются дьяволом. Решимость следовать по пути умерщвления плоти, отказа от всего мирского катары выражали через consolamentum (по сути, единственное катарское таинство), приняв которое, человек считался «совершенным». Похоже, что consolamentum у катаров принимали в основном глубокие старцы (точно так же, как и к саньясе в брахманической религии приходили лишь люди в пожилом возрасте) или безнадежно больные; большинство же оставалось на положении сочувствующих и разделяющих мировоззрение катаров, но не следующих его строгим ограничениям. Двухчастная структура существовала и в общинах вальденсов, разделявшихся на «братьев» и «господ»81, и в бегинажах, внутри которых бегинки, стремящиеся к идеалам нищенствования и целомудрия, уже были «монахинями», а другие, не решавшиеся полностью порвать со своими семьями, оставались на положении простых общинниц.
Но если католическая и византийская церкви на протяжении Средних веков были достаточно сильны, чтобы относительно быстро подавлять возникавшие ереси, то русская церковь никогда не обладала достаточными репрессивными возможностями, политической волей, а зачастую и желанием подавлять ереси, многие из которых просуществовали с XVII века по настоящее время. Вот почему именно в России двухчастная структура сект встречается так часто, как нигде более. В отличие от катаров, русские раскольники XVII века отнюдь не считали мир сотворенным дьяволом, однако, по их представлениям, Антихристу в царствование Алексея Михайловича удалось захватить не только мир, но и саму церковь. Уберечься от врага рода человеческого можно было лишь «в пустыни» — старообрядцы покидали насиженные места и селились общинами, основанными на взаимо помощи.
Благодаря обилию источников по старообрядчеству XVII–XIX веков можно рассмотреть взаимоотношения между клиром и миром в старообрядческих общинах куда более детально и достоверно. Здесь клир и мир часто получали особые, характерные только для данного толка названия и права — так, у поморцев «мирские» жили в браке, «христианские» приносили покаяние и расставались с супругом, получая право считаться истинными верующими; у федосеевцев «верные» («рабские») выражали готовность блюсти целомудрие и накладывать на себя ряд других аскетических самоограничений, получая за это право вести богослужение, а «замирщенные» («немолящиеся») на общественном богослужении не могли ни петь псалмов, ни молиться вслух, ни даже креститься. Еще резче были противопоставлены эти статусы у бегунов: странники, пользовавшиеся большим духовным авторитетом, были обязаны все время скрываться от государства, отказавшись от социального положения, имущества и семьи; странноприимцам позволялось иметь все перечисленное и вести жизнь обычного православного — вместе с тем странноприимец вплоть до своей кончины не считался настоящим бегуном: лишь укрывшись перед смертью и сообщив через родственников о себе как о пропавшем без вести, он посмертно получал славу настоящего странника82.
Во всех перечисленных старообрядческих толках наблюдалась тенденция к постепенному перекладыванию функций по материальному обеспечению и защите клира на плечи мирской части общины; при этом клир считался более важной частью общины, ее сердцем и головой. Отметим, что при этом эволюция взаимоотношений клира и мира в официальной церкви и сектантстве протекала по-разному: в католичестве и православии клир, пользуясь духовной властью, стягивал в свои руки еще и административную и юридическую власть, концентрировал значительные богатства; а у катаров и у русских раскольников, подвергавшихся постоянным репрессиям со стороны государства и официальной церкви, «ядро» не могло стать центром притяжения богатств, продолжая влачить нищенскую, полную добровольных лишений жизнь. В сектантстве мир был куда богаче клира — ведь он продолжал участвовать в экономических отношениях с окружавшим его обществом. Однако при этом духовную власть «ядра» признавали даже богатейшие старообрядческие купцы.
Отметим, что почти в каждом старообрядческом толке двухчастная структура возникала не из-за заимствования одним толком у другого, а рождалась самостоятельно — с той существенной оговоркой, что толки заимствовали друг у друга саму милленаристскую идеологию старообрядчества. Не копировали раскольники специально и принятое в православии разделение на черное и белое духовенство. Судя по всему, двухчастная структура их общин представляла закономерно развившуюся аналогию, вызванную общей для всех христианских эсхатологических движений линией развития. Община создавалась как круг избранных праведников, которые должны был ожидать Судного дня, ведя безгрешную жизнь. Однако Страшный суд все не наступал, и поддерживать прежний религиозный запал с каждым десятилетием становилось все труднее — при этом, и полностью отойти от милленаристской идеологии община уже не могла. Пресловутая двухчастная структура и рождалась как результат компромисса, когда большая часть общинников возвращалась к обыденной жизни, и лишь меньшая, ядро наиболее активных ревнителей учения, продолжала вести «святую жизнь» и проповедовать ярое неприятие государства и официальной религии. Статус праведников, который старцы приобретали благодаря аскезе, гарантировал уважение и послушание общины. При этом старцы, яро проповедующие «чистое житие», вынуждены были закрывать глаза на фактическое нарушение большинством общинников радикальных заветов — не без дискуссий и душевных терзаний, конечно. Старообрядческие общины проходят через те же этапы полемики о девстве и браке, что и раннее христианство и буддизм. Уже новгородский собор 1694 года, созванный для разрешения споров о несостоявшемся конце света, ожидаемого на рубеже 1691–1692 годов, в числе основных поднимал вопрос об отношении к браку; запрет на браки был тогда подтвержден и неоднократно подтверждался и подтверждается разными толками вплоть до нынешних дней (!). При этом, конечно же, старообрядческие общины редко из-за этого вымирали. «…Может ли вечно существовать Христова церковь из общества людей единственного девства?» — ехидно интересуется старообрядческий мыслитель Рожков, полемизируя с московской федосеевской общиной, руководство которой продолжало настаивать на недопустимости браков, и горько добавляет: «Может ли вечно существовать Христова церковь из общества людей, рожденных блуда?»83. Как легко догадаться, половой инстинкт и психологическая потребность в спутнике жизни оказывались сильнее, чем декларации «чистого жития»: во всех крупных раскольнических толках отношения между полами рано или поздно восстанавливается либо в форме таинства, либо в форме простого сожительства, а в наиболее радикальных течениях, как у хлыстов и бегунов, — в виде свободных половых связей. «Мирская» часть старообрядческих общин играла важнейшую роль в поддержании их численности: как я уже говорил, поморская и федосеевская общины во второй половине XVIII–XIX веке лишь в ограниченной степени пополнялись новыми адептами, переходящими из православия.
Примечательно, что двухчастная структура была характерна и для некоторой части скопческих общин. Так, в скопческом «корабле», созданном купцом Василием Пановым в Саратове, большинство сектантов не были оскоплены и считались «мирскими». Историк XIX века Ефим Соловьев приводит следующее распространенное среди скопцов выражение: «кто еще не оскоплен, тот на своей земле» (т. е. в случае преследования секты полицией ему не грозит быть осужденным и сосланным). Тем не менее за «мирской» частью секты «избранные» следили со всей тщательностью, препятствуя нарушению запрета на половую жизнь. После нескольких лет наблюдения зарекомендовавший себя с положительной стороны «мирской» допускался к оскоплению84. Такая структура, вне всякого сомнения, обладает высокой устойчивостью к гонениям — взамен обнаруженных полицией и сосланных скопцов всегда можно было пополнить ядро общины новообращенными из числа «мирских». Судя по всему, такая структура общины у скопцов была довольно распространена: далее Соловьев говорит, что «общество скопцов может состоять из нескольких сот и даже тысяч человек, а оскопившихся бывает очень немного»85. Вполне вероятно, что эта структура была характерна для скопчества практически с самого его основания: так, община хлыстовской пророчицы Акилины Ивановны была также местом собрания скопцов; последние проводили агитацию среди членов общины и односельчан, однако кастрация не была обязательной — сама пророчица и многие другие учителя говорили лишь о половом воздержании.
Квазипопуляция — это наиболее эффективная форма культовой организации из всех, какие когда бы то ни было удавалось создать религии. Вплоть до распространения в Европе книгопечатания, открывшего новые мощные средства пропаганды и хранения культовой информации, монастыри оставались самыми успешными хранителями вверенных им мемов86. Найдя удачный путь выживания, мемплексы религий, использующих аскезу как средство создания квазипопуляции, старательно усиливали идеологемы, поддерживающие представление о бренности бытия и презрение к плоти. Полные презрения и ненависти описания человеческого тела, встречающиеся в буддийских сутрах, толкают послушников к выбору монашеской стези: «Девять нечистых струй постоянно истекают из него… Глупец, водимый невежеством, думает про тело: какая это прекрасная вещь! И когда оно лежит мертвое, распухшее, посиневшее, свезенное на кладбище… псы и шакалы пожирают его, волки и черви, вороны и ястребы и другие хищники…»87 Если в большинстве языческих религий мир предстает теофанией, божественным даром, то христианство — от апокрифического Откровения Петра через средневековые Хождения Богородицы по мукам и до Дантовой «Божественной комедии» — развивало концепцию рая и ада, заставляющую верующих воспринимать посмертное существование как настоящий, телесно ощутимый и вечный мир, обесценивая тем самым его нынешнюю, земную жизнь. Средневековая культура одержима образом Страшного суда: витражи, фрески, книги об Антихристе, тысячами распространявшиеся по Европе, миракли и мистерии на тему Судного дня — «Трагедия Страшного суда», выдержавшая десятки постановок в Германии XVI века, грандиозные ставившиеся с XII по XV век «Игры Антихриста», где бывало занято более тысячи человек, — лишь малая часть произведений искусства, поддерживавших ощущение эфемерности и тщеты жизни:
Ты станешь гниющим трупом.
Почему ты греха не боишься?
Ты станешь гниющим трупом.
Почему ты раздут от гордыни?
Ты станешь гниющим трупом.
Почему же ты жаждешь богатства?
Ты станешь гниющим трупом.
Почему ты одет, словно щеголь?
Ты станешь гниющим трупом.
Почему ты стремишься за славой?
Ты станешь гниющим трупом.
Почему ты забыл покаянье и исповедь?88
В заключение хотелось бы привлечь внимание к одному интересному парадоксу. Уже около двух тысяч лет католичество и в меньшей степени православие занимаются истреблением генов своих наиболее истовых верующих, проводящих дни в монастырских стенах и за церковной службой. Если есть какие-то врожденные черты психики, предрасполагающие к вере в Бога (роль таковых могут играть склонность к фанатизму или доверчивость), то гены, обеспечивающие эту предрасположенность, год за годом устраняются из генофонда самой религией! Отражается ли это на судьбе религии? Мог ли этот парадокс хоть в некоторой степени предопределить переход общества к секулярности — ведь число рьяных и аскетичных адептов религии должно было с каждым поколением уменьшаться? Если это так, то отказ протестантизма от целибата выглядит как отличный пример законов социобиологии: менее благоприятную для выживания людей культурную идею вот уже несколько сотен лет теснит более благоприятная (правда, несмотря на успехи протестантизма, католицизм продолжает существовать и более или менее успешно распространяться; а вот секулярная идеология в этом ракурсе выглядит мемплексом, гораздо менее благоприятствующим размножению носителей).