Наши тела созданы нашими генами, и единственная наша биологическая задача (такая же, как и у других организмов) — просуществовать как можно дольше и размножаться как можно интенсивнее. Однако наше сознание, возникшее как инструмент для выполнения этой задачи — или даже как побочный эффект работы других инструментов, служащих той же цели, восстает против этого: нам страшно и неприятно думать, что мы рождаемся лишь для размножения. Нам необходим смысл жизни, нам нужно верить, что любовь, справедливость, долг, познание, служение обществу или что-то иное в том же духе делают нас отличными от остальных живых организмов. Вплоть до XX века человек разумный так и не мог осознать, для чего нас создала природа, — большую часть своей истории он не подозревал ни о существовании генов, ни о том, для чего он нужен этим маленьким инженерам его тела и мозга. Пытаясь постичь то странное место, где он оказался со своей способностью к самосознанию, стараясь понять, зачем он живет и что ему следует делать, человек создавал различные концепции — питательный бульон, в котором жили и размножались мемы — репликаторы, служащие собственным целям. Пользуясь тем, что человек не понимает своей биологической задачи, они научились создавать для него фантомы; многие из них стали настоящими мастерами иллюзий, конструирующими целые миры, имеющие крайне мало общего с той реальностью, где мы действительно живем, — они рассказывали ему о Царствии небесном, которое ждет его после смерти, о богах, вмешивающихся в его дела, чтобы помочь или наказать, о душе, которая переживает физическое тело и получает по заслугам в потустороннем мире. Эти красивые вымыслы посадили многих представителей рода человеческого на прочный крючок, заставляя их жертвовать всем, чего хотелось их телам и их мозгу.
К концу книги мы пришли с важным выводом относительно сущности религии, оказавшимся довольно неожиданным и для нас самих: религию невозможно рассматривать как сколько-нибудь единое явление, поскольку не существует ни единой причины появления религиозных идей и практик, ни единой «социальной функции», которая служила бы критерием их отбора обществом. Религиозные явления закрепляются в культуре по двум противоположным причинам: либо потому, что они по какой-то причине оказались полезны для человека, либо потому, что сумели принять привлекательную форму. А вот оказаться полезным либо привлекательным каждое из них может благодаря десяткам разнообразнейших причин. Стараться искать общие характерные черты религии, таким образом, в той же степени неблагодарная задача, что и пытаться найти какой-либо общий признак — кроме обладания массой — у всех падающих на землю предметов: те или иные религиозные явления существуют потому, что в мире действуют дарвиновские законы отбора; что прижилось, то прижилось.
Но в чем же тогда отличие религиозных мемов от любых других? Отличий нет — таков мой ответ. Последняя глава, которая заменяет послесловие в этой книге, не претендует на доказательство (в строгом смысле слова) этого факта: я лишь приведу несколько примеров, демонстрирующих, что многие другие мемплексы, сосуществующие с человеком на протяжении тысячелетий, ведут себя точно так же, как и религиозные, и преследуют те же цели.
В начале книги я говорил о том, что человеческие сообщества в процессе эволюции выработали стремление к неизменности своих культур, поскольку для скверно оснащенного и плохо разбиравшегося в законах природы сообщества любые радикальные перемены в образе жизни в большинстве случаев кончались гибелью. Вплоть до ускорения темпов социально-экономического развития, которое началось в Западной Европе всего четыре с небольшим века назад и которое постепенно распространилось на весь мир, сообщества воспроизводили традиционные модели существования и менялись крайне медленно. На уровне общественных институтов этот консерватизм проявлялся в делении социума на информационные «капсулы»: профессиональное разделение труда, границы между социальными стратами, ограничения в передвижениях и сообщении из-за слабого развития транспорта и связи — все это вело к тому, что группы внутри общества, связанные территорией проживания, повседневным общением и экономическими отношениями, обособлялись и создавали собственную модель существования, собственную микроидеологию, которые передавались от отца к сыну. История человечества до самого недавнего времени — это история таких вот замкнутых сообществ (от столь крупных, как сословия, до более мелких — городских цехов, сельских общин и т. п.), обмен информацией между которыми был чрезвычайно ограничен. Эти общественные структуры существовали в почти незыблемой форме на протяжении веков и даже тысячелетий.
Рассуждая о закрытости религиозных общин, я до настоящего момента намеренно не упоминал, что в структуре традиционного общества такая закрытость не была чем-то удивительным. Индийские ашрамы не кажутся специфическими образованиями в общем контексте социальной стратификации древней и средневековой Индии, где представителям одних варн и джати зачастую было запрещено общаться с представителями других. Точно так же как брахман передавал секреты профессии своим сыновьям или ученикам, это делал и любой горшечник: и если отступление от принятых методов изготовления изделий считалось нежелательным, то смена ремесла, изменения в образе жизни и мировоззрении и вовсе выглядели грехом: «Лучше исполнять свои обязанности, хоть и несовершенно, чем исполнять чужие в совершенстве»1. Сельские общины были информационно замкнуты уже в силу своей географической обособленности, но даже в городах, где люди вынуждены вращаться в более широком кругу, они, как правило, тяготели к образованию тесных кружков соседей, друзей или единомышленников. Один из персонажей Платона говорит про греческие полисы: «В них заключены два враждебных между собой государства: одно — бедняков, другое — богачей; и в каждом из них опять-таки множество государств»2. Знаменитые античные филии или ремесленные коллегии обладали собственной идеологией и политической инициативой: в Риме, начиная с республиканской эпохи, коллегии часто выступали как своего рода тайные общества, с которыми безуспешно пытался бороться Цезарь, а вслед за ним Август. И хотя коллегии создавались, чтобы отстаивать экономические интересы их членов перед конкурентами и государственными чиновниками, у них есть множество черт, которые роднят их с религиозными общинами: у каждой были свои боги-покровители и связанные с ними обряды, в том числе ритуальная общая трапеза, где богатые и бедные сотрапезники называли друг друга братьями (нет никаких сомнений, что христиане заимствовали свой обряд у таких коллегий). Позже, в Средние века точно такой же, если не большей, закрытостью отличались ремесленные цехи, которые, как и античные коллегии, создавались ради экономических функций (цех выставлял стандарты качества для товаров), но со временем все больше приобретали характер «фабрик мемов», сохранявших поведенческие стереотипы: цеховые правила не только препятствовали отдельным мастерам производить товары лучшего качества и в большем количестве или продавать их дешевле, но и начинали воспроизводить определенное мировоззрение и мораль, прививая новым поколениям ремесленнических родов страх перед утратой привычного образа жизни: они четко регламентировали, какую одежду должны носить члены сообщества, сколько гостей должно быть на свадьбе, какие вещи следует иметь в доме. Как известно, цеховая система продолжала существовать еще века после того, как цехи потеряли свою эффективность: информационная закрытость сохраняла их структуру вопреки экономическим потребностям членов сообщества.
Итак, материальные факторы — не единственная преграда на пути распространения новых стратегий поведения. Гораздо важнее сила традиции как таковая — но почему вплоть до Новейшего времени устои общества сплошь и рядом оказывались ультраконсервативными? Вот ответ, который кажется мне логичным: точно так же, как религиозным мемам невыгодно общение между собой представителей различных религий, мемам, составляющим культуру в целом, выгодна закрытость человеческих сообществ, осуществляющих их поддержку. Стабильность кастовой системы в Индии, существующей уже около трех тысяч лет, достигается прежде всего именно ограничением информационных контактов между различными джати и варнами — каждая из них имеет собственную идеологию и воспроизводит свой образ жизни. В том, что знать, подобно духовенству, всюду отгораживалась от общества при помощи особой идеологии и даже языка, обычно видят умысел самих ее представителей, желавших подчеркнуть свой особый статус, однако тут имеет место по крайней мере частичная подмена причины и следствия: элита и возникала именно там, где ей удавалось сформировать особую идеологию и превратиться в замкнутую группу.
При этом важно понять, что традиционная структура общества существует вовсе не потому, что образ жизни низших классов специально поддерживается высшими, которым это выгодно (как думали марксисты): напротив, проводниками модернизации чаще всего выступают именно представители высших классов (примеры аббата Сийеса и маркиза де Лафайета, Махатмы Ганди и императора Мэйдзи в истории подозрительно часты). Действительная причина — инерция мышления, которой низшие классы подвержены сильнее, чем высшие. Так, вплоть до Нового времени средние и низшие классы Европы осуждали стремление к обогащению, хотя оно позволяло им улучшить положение в обществе. «Середина, то есть то, что можно назвать высшею ступенью скромного существования… является для нас лучшим в мире, наиболее подходящим для человеческого счастья, избавленным как от нужды и лишений, физического труда и страданий, выпадающих на долю низших классов, так и от роскоши, честолюбия, чванства и зависти высших классов», — наставляет Робинзона Крузо отец, как огня боявшийся того, что сын станет богаче, чем он сам3. Мольеровский «Мещанин во дворянстве» — яркое подтверждение того, что мало кто может высмеять нуворишей столь же язвительно, как сами нувориши. Бедняки испытывали гордость за принадлежность к своему сословию и даже чувство превосходства над богатыми — это показывают многочисленные средневековые движения бедноты. В русском анекдоте старуха-жена декабриста, дожившая до Октябрьской революции, спрашивает внучку: «За что они борются?» — «Чтобы богатых не было, бабушка», — «А в наше время боролись, чтобы не было бедных». В этом анекдоте есть изрядная доля правды: многие движения бедноты (тайпины, вальденсы и пр.) запрещали своим участникам обладать собственностью. Марксисты ошибочно видели в этом признаки «утопического социализма», исследователи милленаристских движений, как я говорил ранее, вполне справедливо усматривали в них элементы лиминальности, однако не следует забывать, что речь прежде всего шла всего лишь о сохранении status quo — привычного для бедняков образа жизни, который они считали единственно достойным и возможным. Мир бедных и мир богатых дистанцировались друг от друга, стараясь обзавестись каждый своей идеологией.
Боязнь перемен красной нитью проходит через европейскую дидактическую литературу Нового времени и отнюдь не исчезает и в XIX веке: причина страданий угольщика Петера в сказке Гауфа — именно желание стать богачом, бросить промысел, которым занимались его отец и дед. Даже протестантская этика в целом была направлена вовсе не на обогащение, а на достижение некоего уровня жизни, подняться над которым протестанты не стремятся: осуждение расточительности, установка на бережливость не только способствовали развитию капитализма, но и в известной степени ему противодействовали, создавая своего рода динамическое равновесие. Формирование капитализма в США недаром совпало с отходом от пуританской морали и распространением совершенно новых идеалов сказочной, роскошной жизни, привлекательный образ которой был во многом создан кинематографом и современными СМИ — революционно новыми средствами горизонтального распространения мемов.
Структура общества, которая, по знаменитому выражению Арнольда ван Геннепа, представляет собой что-то вроде системы комнат, переход между которыми чреват опасностями, надежно разделяет группы людей, капсулирует их. Даже когда структура обнаруживает полную неэффективность, расположение «комнат» продолжает сохраняться, потому что новых не возникает, а открыть новый путь из одной в другую вовсе не легко. Мемплексу культуры удается запугивать своих носителей: в сознании традиционного общества слом устоев видится полной катастрофой. Чем ниже социальная мобильность, тем меньше вероятность «размывания» и исчезновения мемов, ответственных за традиции. Напротив, для экономики социальная мобильность прогрессивна, при этом она имеет более серьезный эффект — разрушение оболочек этих капсул, уничтожение или дезактивация устаревших мемплексов.
Другая черта обществ, существовавших до Нового времени, также связанная с информационной замкнутостью, — это иммобилизм, воспроизводство на протяжении веков одних и тех же застывших форм культуры. Иммобилизм проявлялся «в сильнейшем стремлении сохранить нетронутым первоначальное творение, ибо оно было совершенным с любой точки зрения — космологической, религиозной, социальной, этической»4. Представление о совершенстве существующих законов, социального устройства, религиозных представлений и форм искусства очень напоминает свойственное верующим ощущение сверхценности и абсолютной истинности религии. Классический пример такого явления можно наблюдать в Древнем Египте, где однажды найденные и освященные традицией формы искусства, управления государством, организации труда воспроизводились веками; наиболее значимые культурные перемены происходили благодаря вторжению варварских народов — кутиев, гиксосов, насильно навязывавших свои порядки. Та же закономерность действует и в древнем и средневековом Китае, где ученым считался не тот, кто совершил новые открытия, а тот, кто в совершенстве знает сочинения авторов древности и строго соблюдает ритуалы.
Идеология традиционного уклада, как я указывал в девятой главе, стремится убедить своих носителей в том, что отход от традиций чреват катастрофой. Приведу пример, относящийся к постсоветскому Узбекистану, где мне довелось прожить около десятка лет. В этой стране до сих пор большинство домов строится по той же технологии, что и три тысячи лет назад — из необожженной глины, скрепляемой деревянным каркасом. Но это лишь на первый взгляд объясняется экономической целесообразностью — в действительности сама целесообразность вызвана слабым развитием промышленности и невысокими темпами урбанизации, которая блокирована продолжающей сохраняться архаичной системой семейных связей, из-за чего большинство молодых людей по-прежнему остается жить внутри больших семей, а не перебирается в город. Структура больших семей, в свою очередь, сохраняется благодаря беспрекословному подчинению молодежи старшим (с их архаичными моделями поведения) — одной из главных ценностей в традиционной этике узбекского общества. Примечательно, что 74 года советской власти, когда в Узбекистане была создана современная промышленность, были построены новые микрорайоны, не смогли переломить ситуацию — после распада СССР распад инфраструктуры проходил под лозунгами возвращения к патриархальным ценностям, традиционным промыслам, откуда узбекский народ веками черпал свою силу. И чиновники, и простые люди видели в возвращении к корням решение проблем, казавшихся наиболее актуальными, акцентируя внимание на негативных последствиях развития сельского хозяйства и промышленности — так, даже пересыхание Аральского моря в прессе связывалось с устройством русскими ирригационной системы. За этим легко угадывается знакомый страх, что утрата устоев заставит Землю перевернуться: в самой России в 1950-х — 1980-х годах существовало целое направление писателей-деревенщиков, убежденных, что именно разрушение традиционного уклада русской деревни стало источником большей части проблем, постигших не только духовный мир советского человека, но и советскую экономику.
Итак, стремление к неизменности — одно из главных качеств традиционных культур. Однако человек в индустриальном обществе считает нормальной ситуацию, когда мир постоянно меняется и улучшается, а не когда он стоит на месте. Что поменялось? Вероятно, в мире социально-политических и общекультурных идей со временем произошла та же метаморфоза, что и в мире идей религиозных: на смену мемплексам, предпочитавшим вертикальное распространение и стремление к status quo, пришли гораздо более приспособленные мемплексы нового типа — распространяющиеся горизонтально и готовые к частичной замене своих элементов.
Этноцентризм, характерный для всех традиционных обществ, — еще одно проявление упомянутой способности мемов убеждать носителя в своей ценности, выстраивая стену между сообществом и окружающим миром. Одной из идей, фигурирующих в самых разных культурах мира, является противопоставление мира культуры, населенного людьми, и мира хаоса, куда члены сообщества заходить боятся. Древнееврейское слово «олам», обозначающее мир, вселенную в Библии, восходит к корню «граница», «ограда»; восприятие мира людей как громадного дома, четырехугольного ограниченного пространства чрезвычайно распространено на древнем Ближнем Востоке. За пределами этого мира — неизвестные, пугающие и враждебные человеку силы: в скандинавской космологии находящееся в центре мироздания обиталище людей Мидгард противопоставлено раскинувшемуся вокруг нецивилизованному и населенному злыми великанами Утгарду. От этих сил можно отгородиться, как делали строители римских городов, проводившие вокруг будущих стен города pomerium — борозду, магически охранявшую город от внешнего зла, — но можно и освоить эти земли, включить в состав цивилизованного мира.
В самых разных культурах древности колонизация новых земель воспринималась как процесс упорядочивания хаоса; первую распашку обставляли обрядами, символизирующими акт первоначального сотворения мира. При этом под землями Хаоса подразумевались, как правило, вовсе не пустынные, необитаемые края, а земли, где живут люди, чей язык и культура чужды и непонятны.
В языках мира широко распространено противопоставление между этносом-субъектом и посторонними этносами: греки считали тех, кто не владел их языком, чем-то вроде немых или заик (отсюда и само слово «варвар»), славяне называли иностранцев «немцами» (т. е. немыми). Еще сильнее распространены самоназвания этносов, означающие просто «люди» или даже «настоящие люди» — именно таковы самоназвания германцев, тюрков, эскимосов, команчей, хакасов и еще несколько сотен автоэтнонимов.
Рассматривая собственную цивилизацию как правильную, народы древности относились к соседям с презрением и настороженностью. Для любого жителя древнего Ближнего Востока, независимо от этнической принадлежности, собственная страна являлась воплощением замысла богов-творцов: ведь axis mundi в его мифологии располагалась в одном из городов его страны, которую он воспринимал как абсолютный центр мира и наиболее древнюю из сотворенных. Окружающие страны виделись ему извращением идеи творения. Так, древнеегипетские тексты противопоставляют священной, милой сердцу Кемет земли, населенные недочеловеками-азиатами и кушитами. Широко известно восприятие древними китайцами своей страны как Чжунго (Срединное государство) или Тянься — Поднебесной (т. е. земли, находящейся на самой вершине Мировой горы). Для китайских авторов, в частности Конфуция, характерен страх уподобиться варварам в поведении или одежде: сохранить собственную культуру и означает остаться человеком. Это мировоззрение позволяло культуре выживать в обстоятельствах, неблагоприятных для народа-носителя: варвары, захватившие власть в Китае, рано или поздно принимали китайский язык, письменность, традиции.
Очевидно, что высокая динамичность культуры Ближнего Востока по сравнению с древнеегипетской объясняется в том числе и тем, что географическое положение не позволяло этому региону обособиться: миграционные потоки — нашествия амореев, иудеев, халдеев и т. п. — привносили новые элементы культуры. Если в Новое и Новейшее время распространению идей и технологий способствуют в основном экономические процессы, то в древнем мире, где международная торговля была рискованным и нерегулярным предприятием, именно этнические миграции (в том числе сопряженные с войнами), приводившие к образованию многонациональных государств, являлись наиболее эффективным средством разрушения оболочки культурных капсул. Было бы в корне неверно представлять этот процесс как простой взаимообмен уже имеющимися у разных народов технологиями, религиозными идеями, формами социально-политического устройства — в действительности он периодически вызывал слом прежних организационных систем, что время от времени давало возможность создавать и опробовать новые элементы — пока не установится новая стабильная модель существования. Однако экспансия культуры не всегда была случайным попутчиком этнических миграций. Я уже неоднократно говорил, что горизонтальный перенос мемов гораздо эффективнее вертикального. Некоторые культурные системы и политические доктрины, как и религиозные, со временем «осознали», что взломать границы собственных информационных «капсул» и пропагандировать себя среди новых потенциальных носителей гораздо выгоднее, чем держать железный занавес между своими приверженцами и окружающим миром.
Стремление к распространению народом своей культуры, возможно, в некоторой степени предопределено этноцентризмом, который, как считают многие исследователи5, базируется на врожденных качествах человека. Однако даже если это и так, очевидно, что и для мемплекса он является полезной чертой. Восприятие своей культуры как самой правильной служит отправной точкой любой целенаправленной аккультурации — т. е. распространения мемов, и мемам относительно легко убедить своих носителей, что это делает их существование более безопасным. Распространяя свой язык и общественные нормы на новые территории, люди древности полагали, что цивилизуют окружающий их некультурный мир, делают его из страшного и таинственного дружелюбным и понятным. Насильственное окультуривание народов, входящих в империю, обычно рассматривается как задача, имеющая рациональный политический смысл — унификация культуры облегчает управление империей. При этом историки часто забывают, что интеграция такого рода — проект умозрительный, поскольку ни один государь в истории не мог надеяться на то, что она будет завершена даже при его ближайших преемниках. Многие империи сознательно не проводили политику окультуривания, полагаясь на принцип «разделяй и властвуй». Напротив, любые попытки унификации религии и культуры, судя по всему, имели идеалистические причины — Антиох Епифан, насаждавший в своем государстве греческую культуру и старавшийся устранить другие языки, культы и обычаи, вероятно, считал, что это и означает цивилизацию. Именно этноцентризм — лучший двигатель аккультурации: ведь даже греков и сирийцев — носителей высокой культуры римляне считали варварами, подлежащими романизации. Читая римских авторов, критикующих христианство, иногда диву даешься: отчего эти образованные люди не могут понять, что Библия, принимаете вы ее взгляд на мир или нет, представляет собой сборник высокохудожественных текстов, а не примитивные и безвкусные сказки? Ответ между тем очевиден: даже самые образованные и талантливые носители античной культуры, любопытной ко всему новому, были пленниками своих представлений о том, какой должна быть изящная словесность. Не понимая стилистики Библии, ее принципов сюжетостроения и морали, они склонны были видеть в ней набор бездарных бредней.
Чтобы распространяться, культурной системе требуется убедить своих носителей в том, что она выше, чем другие. Нужный мем может быть представлением о высоком предназначении народа: уже во времена войн с италиками в Древнем Риме складывается «римский миф» — вера в то, что боги предназначили римскому народу владеть всем кругом земель, — и экспансия, как правило, оборачивалась экспортом римской культуры в покоренные земли. Так же как и прозелитическая религия, культура, выработавшая концепцию культурной экспансии, будет иметь преимущества перед другими. Здесь лежит основание культуроцентризма и культурной нетерпимости. Культурная экспансия и экспансия религиозная не только похожи, но зачастую и шли рука об руку — так тесно, что между ними даже трудно обнаружить разницу. Так, обращая жителей Нового Света в христианство, миссионеры исходили из критерия «правильности» собственной культуры и «неправильности» чужой. «Правильность» европейской культуры в их представлении имела как религиозное, так и светское обоснование — европейская культура была лучше всех остальных и потому, что была христианской, и потому, что она устанавливала привычный порядок отношений между сословиями, привычную этику и т. п.
Представление о том, что великие культуры распространяются великими народами, сгодилось бы разве что для ученых XIX века. Однако и популярное в XX веке представление, согласно которому в разряд великих попадают те культуры, чьим народам довелось преуспеть на политическом или финансовом поприще, нуждаются в серьезной коррекции. В действительности великие культуры — это те, которые заставили своих носителей себя распространять, а окружающих — воспринимать их элементы потому, что они способны убеждать в своей целесообразности. Варвары перенимали китайскую или латинскую культуру не потому, что их к этому принуждали, просто римские социальные институты, право, язык казались им лучше собственных. Этим в еще большей степени объясняется распространение древнегреческой культуры. У эллинистических государств не было своего «римского мифа»: отправной точкой для эллинизации народов, их населявших, служила уверенность в том, что эллинская культура (а вовсе не сами эллины) выше других. Были ли эти институты действительно лучше варварских? Вовсе не обязательно: хватало того, что они такими казались. Культура стремится к тому, чтобы выглядеть привлекательной: убогую культуру не сможет распространить даже самый этноцентричный агрессор. Культура Китая всякий раз оказывалась сильнее варварской, несмотря на то, что политическая власть периодически переходила в руки варварских династий, эллинистическая культура оказывалась сильнее соседних, хотя эллинистические государства терпели поражение в борьбе с Римской империей… Сама Западная Римская империя, служившая двигателем латинской культу ры, погибла полтора тысячелетия назад, но жизнь этой культуры продолжается до сих пор — римское право считается наилучшим, а латынь продолжает существовать благодаря наследию античной юриспруденции, медицины и т. п. Носители «великих» культур часто не могли навязать их политическими методами, но всегда могли пропагандировать (причем часто не осознавая этого): греческие храмы, театры, искусство служит лучшим пропагандистом культуры, чем ее насильственное насаждение. Судя по всему, культуре, как и религии, приходится поощрять эстетов, художников, писателей, чтобы заполнить максимальное пространство и опутать как можно больше людей паутиной коннотаций и смыслов. Культуре выгодно поощрять и развитие науки, поскольку более развитая, чем у окружающих народов, наука является действенным средством ее пропаганды: греческая геометрия и механика, благодаря которым можно было возводить монументальные сооружения и строить военные машины, вероятно, убеждала народы эллинистического мира в превосходстве греческой культуры в не меньшей степени, чем греческая литература или театр.
Важно понимать при этом, что схема «народ-экспансист распространяет свою культуру» является ложной уже по той причине, что сама принадлежность к «народу» чаще всего определяется его культурой. Согласно определению Б. Андерсона нация — это воображаемое сообщество: т. е. не обязательно популяция, состоящая из родственников, имеющих общие гены, но прежде всего сообщество носителей определенного мировоззрения, определенной идеологии. Но ведь и этнос — явление в том же смысле воображаемое, хотя и в явно меньшей степени: некоторые этносы, особенно компактные, можно рассматривать как биологические популяции, восходящие к общим предкам, но очень многие — нет: обычные критерии принадлежности к этносу — общность исторической памяти, языка, общественного уклада — культурные, а не биологические. Мне кажется обоснованным предположение, что история человеческих сообществ — это тенденция ко все большей их виртуальности: этнос уже не опирается на четкую структуру линиджей, как племя или клан, а нация и вовсе пренебрегает критерием родственных связей между ее членами. Чем дольше существует человек, тем сильнее его мировоззрение и поведение формируются мемами, а не генами.
Известна связь, которая существует между нацией и государством. Однако, чтобы возникла национальная идентичность, требуется не только государство, но и культура, ощущение сверхценности которой и превращает ее носителей в единое «воображаемое сообщество». Известны примеры народов, которым государственность не принесла самоопределения как нации, а также примеры народов-сепаратистов, веками существовавших в одном государстве бок о бок с другими народами, но так и не начавших ощущать себя частью единой нации. Более того, как пишет тот же Андерсон, национализм оказался не только плодом политического развития общества, но и копируемой идеологией: в XIX–XX веках страны третьего мира буквально импортировали уже готовую европейскую концепцию национализма, адаптировав ее к собственным условиям6. Как и религии нового типа, идеология национализма «научилась» распространяться вертикально, переходя национальные границы — мемы тех культур, чьи носители смогли вовремя взять на вооружение национализм, заметно выиграли. Сходство национализма с религиями нового типа косвенно отразилось в конкуренции, которая порой возникала между ними: так, в Турции ислам и национализм до сих пор борются за роль главного критерия самоидентификации — значительная часть нации считает себя «мусульманами», а не «турками».
Горизонтальное распространение мемплекса национализма дает многие эффекты, уже знакомые нам по религиям нового типа. В XIX веке нации в основном состояли из этносов, оказавшихся объединенными общим государством. В XX веке нация старательно отмежевалась от любых этнических корней: принадлежность к нации — это наличие гражданства (подданства), а не этническое происхождение. Тот факт, что победили французское понимание национализма и концепция гражданства, созданная Великой французской революцией, не случаен. Конкретно-исторической причиной, подтолкнувшей к изменению концепции нации, стала начавшаяся в XIX–XX веках обширная эмиграция в молодые государства, прежде всего в США — этот «плавильный котел» для выходцев из различных стран стал образцом для Европы: со второй половины XX века зависимость воспроизводства европейского населения от притока мигрантов постоянно росла и продолжает расти. В условиях, когда коренное население индустриальных стран медленно, но верно сокращается, поддержание численности населения за счет приема новых граждан-мигрантов кажется вполне перспективным способом сохранения нации — однако этот путь подозрительно напоминает функционирование квазипопуляций. Механизмы вовлечения довольно схожи: не секрет, что мигранты стремятся, например, в США в основном ради житейских благ — ради обеспеченной жизни, гарантий безопасности, однако в обмен на эти блага государство требует от них принять свой «символ веры» — концепцию демократических свобод. Как представляется, выражение приверженности этому «символу веры» для многих не более чем формальность, однако воспроизводство демократических ценностей и всей американской культуры оказывается вполне стабильным, поскольку дальнейшее проживание в стране гарантирует внедрение этих ценностей в сознание приезжих. Причем (и это важно) декларируемые ценности могут вовсе не соответствовать конкретной политике США — но разве мешает католической церкви тот факт, что довольно большая часть клира живет совсем не по евангельским правилам? Западные ценности — индивидуализм, стремление к самореализации и карьерному росту, а также система социальной защиты, позволяющая человеку не страшиться, что в старости некому будет подать кусок хлеба, — ведут к тому, что число детей в семьях составляет не более одного-двух, а первого ребенка заводят в 40 лет7. Это не целибат, но в статистическом отношении довольно точный его аналог. Примечательно, что в первом поколении мигранты могут сохранять культурную привычку к большому числу детей, но их потомки ее уже утрачивают: идеология обращает их в свои ценности, и требуется вовлекать все новых мигрантов, чтобы избежать депопуляции.
Иммобилизм дарит мемам долгую жизнь, но в конечном счете подводит их на край гибели: мемплекс, сумевший привить своим носителям горячую любовь к традиционной культуре (т. е. к себе самому) и запрещающий менять даже самые незначительные детали их образа жизни, в итоге окажется менее успешным, чем те мемплексы, которые поощряли развитие экономики и техники: история колонизации Юго-Восточной Азии европейцами — прекрасное тому подтверждение. Тяга к научному познанию сама по себе не является паразитическим мемплексом, однако вполне может срастись с каким-нибудь агрессивным мемплексом — например, идеологией глобализации: культура потребления оказалась мощным ледоколом, взломавшим оболочки информационных капсул, в которых существовали члены традиционных обществ. Агрессивные мемы, связанные с индустриализацией и капиталистической экономикой, долгое время виделись позитивным началом, двигателем прогресса — однако сейчас мы все чаще осуждаем глобализацию и общество потребления и находим все новые факты, подтверждающие, что они могут не только не способствовать прогрессу, но и препятствовать ему. В целом мир приходит к пониманию того, что развитие экономики и культура потребления не являются сами по себе прогрессивными: они могут быть благом или злом — в зависимости от ситуации. Какое-то время индустриальная экономика давала странам, которые на нее ориентировались, и биологические преимущества (росла продолжительность жизни, снижалась смертность), и преимущества в научной сфере. Однако сейчас, превратившись в своего рода догму, западный путь развития становится консервативным: внешне он попрежнему поощряет развитие, но на самом деле это развитие может идти лишь по тем рельсам, которые были проложены едва ли не век назад.
Следуя кантианскому принципу, прогресс можно было бы определить как освобождение человека и общества от субъективности, обусловленное возрастающим пониманием законов реальности. Но что такое рост понимания? Многие из «объективных» представлений о мире и человеке подчинены концепциям, утверждающимся в нашем сознании не в силу их соответствия фактам, а просто в силу их привлекательности. Сужение рамок научного творчества, неприятие революционно новых идей и концепций, периодическое возникновение догматических теорий, претендующих на то, чтобы дать объяснение всем фактам из всех областей (таких, как марксизм или психоанализ), бюрократизация науки и подмена достижений формальной карьерой, отчаянное сопротивление любым попыткам междисциплинарного синтеза даже между близкими областями говорят о том, что и научный прогресс — во многом процесс меметический. Другое дело, что задача подлинного ученого в том и состоит, чтобы победить мемы с их собственными, противоположными познанию задачами.
Конечно, история науки показывает: как ни препятствуй открытию законов природы, они все равно будут сделаны и обнародованы — церковь могла сжечь Джордано Бруно и заставить отречься Галилея, но не могла помешать их последователям экспериментально доказать их правоту. Догматические, лженаучные мемы в точных и естественно-научных областях имеют относительно мало возможностей задавить подлинно научные открытия, поскольку всегда есть возможность установить истину при помощи эксперимента. Вот почему развитие науки и техники в известной степени предрешено: невозможно представить цивилизацию, осваивающую космос и при этом не знающую электричества, или капиталистическую империю, не знающую парового двигателя. Принятие научных истин выгодно с прагматической стороны: возможно, китайская средневековая математика была более изящна, нежели современная ей европейская механика, однако создать огнестрельное оружие она не позволила. Даже самая твердолобая догма вынуждена отступать перед практической пользой: так, в СССР в сталинский период кибернетика считалась лженаукой, однако взгляд пришлось пересмотреть, когда выяснилось, что роботизированные устройства могут быть использованы в военных целях. А вот с гуманитарными науками дело обстоит иначе: в массе своей они не дают никаких практических преимуществ, а в большинстве из них невозможна даже постановка эксперимента. Вот почему именно там то и дело наблюдается засилье догматических концепций, а аргументы зачастую опираются не на факты, а на пристрастия дискутирующих сторон.
При том что проверить истинность той или иной гуманитарной концепции возможности мало, многие из них обладают достаточно большой привлекательностью для широких масс, что сближает их с религиями. В секулярную эпоху «универсальные» гуманитарные концепции, которые установили собственную систему координат в политике, социологии, истории и даже в обыденной жизни, сумели дать иллюзорные ответы на волнующие людей проблемы. Социализм, коммунизм, националистические конструкты вроде фашизма стали настоящими вселенскими идеологиями секулярного века, так же, как религии нового типа, они легко перешагивают национальные границы и даже нередко границы религиозные (что говорит об их высокой конкурентоспособности по сравнению с религиями): социализм стал идеологией как Христианско-демократического союза Германии, так и Партии арабского социалистического возрождения. Конечно, агрессивные националистические идеологии вроде гитлеровского фашизма не могут продержаться в общественном сознании сколько-нибудь долго — но объяснение их недолговечности, увы, далеко от морального: дело не в том, что они ужасны и бесчеловечны, а в том, что они негибки, не оценивают ситуацию реалистично и ведут к конфронтации со всем миром; они требуют от носителя слишком много и слишком мало дают ему взамен. Однако тот факт, что тоталитарные идеологии продолжают процветать даже несмотря на их повсеместный запрет, говорит об их высокой привлекательности: это своего рода «политические религии» (согласно терминологии Ханса Майера8) — они воспитывают у своих адептов эксклюзивизм и догматическое мышление, заставляют пропагандировать свои взгляды и ненавидеть инакомыслящих, верить в то, что приверженность идеологии способна радикально реформировать мир, построив «царство Божие на земле». Но относится ли все это лишь к радикальным политическим учениям? Увы, нет: точно то же самое можно сказать о любых из них. Возможно, либеральная идеология и является самой совершенной из всех существующих, но и ее сходство с религиозными доктринами вполне очевидно: она стремится к собственному распространению, заставляя западные страны насаждать ее в странах третьего мира — хотя бы даже и путем интервенции. Другое дело, что, подобно мировым религиям, она всетаки чаще полагается на пряник, а не на кнут, прибегая к доброжелательной улыбке христианина и великому состраданию буддиста.
Более того, попытки выяснить, почему в определенный исторический момент те или иные политические идеологии начинают доминировать, а другие сходят со сцены, в значительной степени оказываются бесплодны. Как в случае с религиозными мемплексами, успех идеологий может объясняться их пользой для сообщества, их исповедующего, а может — их привлекательностью; отличить одно от другого зачастую почти невозможно. Вот пример: современные историки обычно объясняют крах советского социализма тем, что это учение было менее целесообразным, чем либеральный капитализм: так, советская идеология искажала представление о человеке, изображала граждан СССР лишенными прагматизма и жажды преуспеяния альтруистами; поддерживаемая этой идеологией плановая экономика закончила тем, что привела страну в тупик зависимости от нефтедолларов. При этом исследователи мало внимания обращают на важный факт: фиаско советской системы было едва ли не в большей степени поражением государственной пропаганды. В СССР не сумели создать столь же привлекательного образа style of life, как американский: советская культура звала к борьбе и делала акцент на жизненных трудностях — нынешнее поколение россиян, например, часто задается вопросом: почему советские мультфильмы, при всем художественном совершенстве, так безысходно печальны? Я рискну утверждать, что советский социализм пал прежде всего жертвой собственной непривлекательности, нежели экономической и социальной нецелесообразности.
Сходство политических доктрин с религиозными порождено теми же процессами конвергенции, о которых я говорил в четвертой главе: есть ограниченное количество качеств, обладая которыми, мемплекс может стать триумфатором. На своем пути к превращению во «вселенское» учение он будет пользоваться всеми ими, стараясь закрепиться в сознании людей как догма. При этом практически любая политическая доктрина, подобно религии, рано или поздно вступит в противоречие с развитием науки, поскольку политическая идеология подразумевает догму, а не подлинный прогресс: все издержки политкорректности, стремление понравиться как можно большему числу потенциальных сторонников, что приводит к сглаживанию острых углов — вплоть до затушевывания любых, даже самых невинных фактов, которые, например, свидетельствуют об интеллектуальном неравенстве людей, — все это симптомы неизбежного конфликта интересов человека и его идеологии.
Много веков назад политика возникла в античных полисах как инструмент повышения выживаемости сообщества: люди лишь стремились решать свои житейские, насущные проблемы. Очень показательно, что современные политические учения уже не направлены на решение подобных проблем, а увлекают к фактически иллюзорным целям вроде благоденствия всех людей на планете. Вектор развития политических идеологий оказался таким же, как и у религиозных учений: наиболее приспособленные стремятся к собственному выживанию, а вовсе не к выживанию сообществ их носителей. Вероятно, национализм несколько менее далек от «идеальной» идеологии, направленной прежде всего на выживание своих носителей — то, что он уступил место более успешным вселенским идеологиям вроде социализма или либерализма, которые могут иметь потенциально неограниченную аудиторию, говорит само за себя.
Каким же должно быть действительно полезное для общества политическое учение? Я не знаю ответа на этот вопрос, но могу высказать одно соображение — ему следует быть в хорошем смысле слова оппортунистическим: люди, разделяющие те или иные идеи, должны быть готовы отказаться от них, если выяснится, что их реализация ведет к исчезновению сообщества или что они строятся не на рациональном мышлении, а на психологически привлекательных «приманках». Нет никаких сомнений, что сплошь и рядом трудно отличить одного от другого — вот почему нельзя торопиться претворять в жизнь те или иные замыслы, базирующиеся на «достоверных» фактах. Еще несколько десятилетий назад даже самые просвещенные психиатры искренне верили в то, что гомосексуализм — болезнь, которую можно и нужно лечить, а большинство политиков и в наше время убеждены, что знают, как сделать мир лучше, пролив малую толику крови в качестве платы за благоденствие тех, кто останется в живых.
У Леонида Андреева есть рассказ о черте, которому наскучило творить зло и который обратился к священнику, чтобы тот научил его делать добро. Священник взялся ему помочь, но так ничему не выучил, поскольку у черта не было врожденного чувства добра и, механически выполняя заповеди, он лишь вредил окружающим. Умирая, священник оставил черту толстенную тетрадь, где постарался перечислить, как действовать в любых возможных ситуациях; черт сел над тетрадью и заплакал, потому что правила, оставленные ему добрым священником, противоречили одно другому. Все мы ежедневно оказываемся в положении этого черта: мы следуем догматическим правилам, которые навязывает нам культура, и принимаем их за проявления своей свободной воли и действия, продиктованные рассудком. Нам чертовски трудно отличить добро от зла, но мы постоянно должны этим заниматься.
Возможно, отсылка к старой максиме о том, что лишь сомнение есть основа познания, покажется очевидной и неоригинальной — но это единственное, что можно сказать о познании действительно достоверно. Идолы Ф. Бэкона продолжают оказывать влияние на наше представление о мире — и меметика продемонстрировала, что в действительности эти идолы отнюдь не статичные и безучастные наблюдатели: они сражаются за место в нашем сознании, они хотят жить настолько, что готовы конструировать для нас целые иллюзорные миры. И это хороший повод, чтобы раз и навсегда отбросить все, в чем мы уверены, все, что мы считаем своим credo. Ни одна идеология не достойна того, чтобы в нее верить, — и только постоянно подвергая сомнению не только пути достижения целей, но и сами цели, можно действительно заслужить звание человека разумного.