ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Учителя и предшественники

I. ПУШКИН И НЕКРАСОВ


Н. А. Некрасов Портрет маслом И. Н. Крамского, 1877 г.


1

Я помню то грустное время, когда литературные разговоры читателей велись по такой незатейливой схеме:

— Любите ли вы Пушкина?

— Нет, я люблю Некрасова.

И этот нелепый ответ казался совершенно исчерпывающим, равно как и противоположный ответ в другом диалоге такого же рода:

— Любите ли вы Некрасова?

— Нет, я люблю Пушкина.

Любить одновременно и того и другого считалось тогда невозможным. Считалось, будто те, кому дорог один, должны враждебно относиться к другому.

Большинство современников не только не видели бесчисленных нитей, связывавших Некрасова с Пушкиным, но, напротив, были склонны считать, будто эти поэты полярно противоположны друг другу.

Это дикое мнение держалось десятки лет.

Эстеты из дворянского лагеря упорно твердили, что отрицательная оценка поэзии Некрасова сама собой с неизбежной последовательностью вытекает из их преклонения перед творчеством Пушкина. А критики из антидворянского лагеря постоянно объясняли свое пренебрежение к Пушкину именно тем, что в его поэзии совершенно отсутствуют качества, за которые они любят Некрасова.

Между тем Некрасов, как и всякий литературный новатор, был крепко связан с традициями своих великих предшественников, и раньше всего с традициями Пушкина. Этой преемственной связи не замечали читатели, принадлежавшие к современным ему поколениям.

Здесь не было ничего удивительного: в каждом «пролагателе новых путей» современникам бросаются в глаза лишь те черты его творческой личности, которые идут наперекор старым, привычным, установленным нормам.

Противопоставляли, в сущности, выдуманного, небывалого Пушкина выдуманному, небывалому Некрасову.

При этом реакционные критики постоянно внушали читателям, будто сам-то Некрасов в качестве автора обличительных «гражданских» стихов относился к Пушкину с крайним презрением и порою даже издевался над ним.

Так, Василий Авсеенко, холопствовавший перед эстетами великосветских салонов, голословно утверждал еще при жизни Некрасова, будто некрасовский журнал «Современник» «завершил свое поприще самым необузданным глумлением над Пушкиным».[1]

Подголосок бюрократических верхов Петербурга «Journal de St.-Petersbourg» тотчас после смерти Некрасова выступил с такою же ложью: «Под влиянием г. Некрасова Пушкин прослыл человеком бездарным (?), ничтожным поэтом(!)».[2]

А Юрий Арнольд, заскорузлый филистер, знававший Некрасова в юности, лжесвидетельствовал в книге своих мемуаров, будто Некрасов не только считал себя соперником Пушкина, но тайно был уверен в своем превосходстве: «Воображал себе, что он на самом деле уже не только преемник Пушкина, но даже выше его».[3]

Таких лжесвидетельств множество, и все они опровергаются фактами, так как Некрасов буквально до последнего дня своей жизни был почитателем Пушкина, любил его благодарной любовью, видел в нем воплощение «богатырского народного духа» и горячо восставал против всяких попыток так или иначе опорочить его.

Когда Ксенофонт Полевой, некогда передовой журналист, а впоследствии жалкий булгаринский прихвостень, в 1855 году попытался в газетной статейке о Пушкине излить давнишнюю неприязнь к нему, Некрасов в анонимных «Заметках о журналах» дал пасквилянту суровый отпор и при этом выразил благоговейное свое преклонение перед личностью и творчеством Пушкина.

«Его глубокая любовь к искусству, — писал он, — серьезная и страстная преданность своему призванию, добросовестное, неутомимое и, так сказать, стыдливое трудолюбие, о котором узнали только спустя много лет после его смерти, его жадное, постоянно им управлявшее стремление к просвещению своей родины, его простодушное преклонение перед всем великим, истинным и славным и возвышенная снисходительность к слабым и падшим, наконец весь его мужественный, честный, добрый и ясный характер, в котором живость не исключала серьезности и глубины, — все это вечными, неизгладимыми чертами вписал сам Пушкин в бессмертную книгу своих творений, и пока находится она в руках читателей, ни г. К(сенофонт) П(олевой), ни подобные ему не подкопаются под светлую личность поэта...» (IX, 364).[4]

Характерно, что Некрасов выдвинул на первое место именно такие особенности душевного склада Пушкина (стремление к просвещению своей родины, трудолюбие, серьезность), которые приближали нравственный облик поэта к молодому поколению шестидесятых годов.

В той же статье, через несколько строк, он обращался к этому поколению с призывом учиться у Пушкина:

«Читайте сочинения Пушкина с той же любовью, с той же верою, как читали прежде, — и поучайтесь из них... поучайтесь примером великого поэта любить искусство, правду и родину, и если бог дал вам талант, идите по следам Пушкина, стараясь сравняться с ним если не успехами, то бескорыстным рвением, по мере сил и способностей, к просвещению, благу и славе отечества!» (IX, 364).

В следующей журнальной статье Некрасов снова возвращается к Пушкину, и характерно, что из всех пушкинских текстов, впервые опубликованных в 1855 году, он воспроизводит здесь одно-единственное стихотворение «Няне» — «эту, — как он выразился, — музыку любви и сиротливой грусти, исходящую из благородного, мужественного, глубоко страдающего сердца». «Один такой отрывок, — пишет он, — ...может наполнить на целый день душу... избытком сладких и поэтических ощущений:


Подруга дней моих суровых,

Голубка дряхлая моя!

Одна в глуши лесов сосновых

Давно, давно ты ждешь меня.

Ты под окном своей светлицы

Горюешь будто на часах,

И медлят поминутно спицы

В твоих наморщенных руках.

Глядишь в забытые вороты

На черный отдаленный путь:

Тоска, предчувствия, заботы

Теснят твою всечасно грудь».

(IX, 371)


Стихотворение выделено Некрасовым совсем не случайно: оно своим демократическим духом близко его собственной тематике. В этом воспевании крепостной деревенской старухи, ее забот, предчувствий и печалей Некрасов услышал свое. Здесь, в стихотворении «Няне», явственно обнаружились такие черты, которые связывают поэзию Некрасова с пушкинской.

Кроме того, этим стихотворением он, очевидно, хотел снова напомнить читателям о нравственном величии поэта, о его «благородном, мужественном, глубоко страдающем сердце».

Указывая на житейские бедствия, угнетавшие Пушкина и вызывавшие в Арине Родионовне столько тоскливых предчувствий, говоря о его «сиротливой грусти», о его «страдающем сердце», Некрасов разрушал, таким образом, те шаблонные представления о великом поэте как о баловне счастья, певце наслаждений, проповеднике беззаботного упоения жизнью, которые, как мы ниже увидим, культивировались тогда многими критиками.

Любить Пушкина, ценить его «серьезность, благородство и мужество» Некрасов научился еще смолоду. Как событие своей умственной жизни вспоминает он в автобиографических записях тот знаменательный день, когда он, провинциальный подросток, впервые познакомился с пушкинской одой «Вольность», исполненной ненависти к «увенчанным злодеям», «тиранам», «бичам и железам» (XII, 21).

Неизвестно, какими путями дошла до молодого Некрасова в ярославскую глушь запрещенная пушкинская ода, но мы живо представляем себе, как потрясли его эти стихи, — может быть, первые «вольнодумческие», декабристские строки, какие ему довелось прочитать.


Питомцы ветреной судьбы,

Тираны мира! трепещите!

А вы мужайтесь и внемлите,

Восстаньте, падшие рабы!


Ода так взволновала Некрасова, что одно время, уже пожилым человеком, он хотел было стихами прославить ее. Это видно из нескольких строк, которые лет тридцать назад мне посчастливилось найти в его рукописях:


Хотите знать, что я читал? Есть ода

У Пушкина, названье ей: Свобода.

Я рылся раз в заброшенном шкафу...

(II, 523)


Возможно, что мысль о цензурных преградах помешала Некрасову довести эти стихи до конца и подчеркнуть, таким образом, преемственную связь между декабристской поэзией Пушкина и своей, некрасовской, революционно-демократической, «гражданской» поэзией.

Эту связь он отметил в другом — тоже позднем — стихотворении «Элегия», где его стихи явно перекликаются с пушкинской знаменитой «Деревней».

Читая такие, например, строки «Элегии»:


...Увы! пока народы

Влачатся в нищете, покорствуя бичам,

Как тощие стада по скошенным лугам,

Оплакивать их рок, служить им будет муза... —

(II, 392)[5]


невозможно не вспомнить следующего отрывка «Деревни»:


Склонясь на чуждый плуг,

покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца.


Этим нарочитым воспроизведением лексики, ритмики, стиля и горького пафоса стихотворения Пушкина Некрасов, несомненно, хотел подчеркнуть свою творческую близость к его «либералистской», антикрепостнической лирике.

Когда Некрасов познакомился с одою «Вольность», ему едва ли было больше пятнадцати лет. Очевидно, в те годы — или несколько позже — он впервые пережил увлечение поэзией Пушкина. В одной из автобиографических заметок он указывает, что сестра Елизавета еще в детстве познакомила его с «Евгением Онегиным» (XII, 24). И так как память у него была очень сильная, он тогда же запомнил великое множество пушкинских стихотворений — тысячи и тысячи строк, и, если можно так выразиться, на всю жизнь насытил свое мышление Пушкиным[6].

Когда, например, в «Свистке» 1860 года он пишет о драчливой помещице, которую поколотила служанка:


На натиск пламенный ей был отпор суровый, —

(II, 444)


переводя тем самым в сатирический план знаменитую строку из пушкинского послания «К вельможе»:


Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый, —


или когда, обращаясь к читателю, он словами пушкинского «Посвящения» к «Полтаве» говорит о «Свистке», уже полузадушенном цензурным террором:


«Узнай, по крайней мере, звуки,

Бывало милые тебе,

И думай, что во дни разлуки,

В моей изменчивой судьбе»

Ты был моей мечтой любимой, —

(II, 492)


когда при помощи пушкинских строк он напоминает читателю, что этот некогда безбоязненный отдел «Современника» теперь, в эпоху рассвирепевшей реакции, уже усмирен и запуган крутыми полицейскими мерами:


Он робко взор кругом обводит

И никого вокруг себя

Себя смиренней не находит! —

(II, 492)


здесь и во множестве подобных же случаев чувствуется опять-таки насыщенность его поэтического мышления текстами Пушкина. В этом последнем отрывке — копия пушкинских строк:


Людмила светлый взор возводит,

Дивясь и радуясь душой,

И ничего перед собой

Себя прекрасней не находит.

(«Кто знает край, где небо блещет...»)


Когда в 1869 году Некрасов пишет сестре из Диеппа: «Скука — дело неминучее. Вся тварь разумная скучает...» (XI, 152), — он даже не оговаривает, что последняя фраза является цитатой из пушкинской «Сцены из «Фауста»:


Вся тварь разумная скучает:

Иной от лени, тот от дел...


Выражать свои мысли при помощи пушкинских текстов было его всегдашней привычкой. «Евгений Онегин», «Клеветникам России», «Мордвинову», «Посвящение» к «Полтаве», «Разговор книгопродавца с поэтом», «Памятник» — не было, кажется, таких пушкинских текстов, которых он не мог бы в любое мгновение извлечь из своей любящей памяти.

Умирая, среди приступов отчаянной боли, он твердил про себя свое любимое пушкинское:


Когда для смертного умолкнет шумный день...

(XII, 27)


Словом, с юности до могилы, все сорок лет своей писательской жизни Некрасов видел в Пушкине вечного спутника, и не было такого периода, когда хоть немного остыло бы его беспредельное благоговение перед личностью и творчеством Пушкина.

Очень удивилась шестидесятница Е. Литвинова, когда, обратившись к Некрасову со своими первыми литературными опытами, услышала от него совет возможно больше работать над формой стиха; Некрасов рекомендовал ей учиться у Пушкина и при этом с восторгом напомнил пушкинский стих из «Полтавы»:


Дорога, как змеиный хвост,

Полна народу, шевелится.[7]



2

В пятидесятых и шестидесятых годах людям демократического образа мыслей любить поэзию Пушкина было гораздо труднее, чем нам. Многое мешало им в полной мере почувствовать ее освободительный пафос, ибо имя Пушкина в течение очень долгого времени опутывали злые легенды, опровергнуть которые удалось лишь теперь — усилиями литературоведов советской эпохи.

Этому фальсифицированному, мнимому Пушкину было насильственно придано несколько очень неприглядных особенностей.

Раньше всего читателям пытались внушить, будто Пушкин является одним из приверженцев николаевской кнутобойной монархии, низкопоклонным льстецом, царедворцем, изменившим декабристским убеждениям юности ради «благодеяний» и «щедрот» Николая.

Едва только Пушкин скончался, его друзья — Жуковский, Плетнев и князь Вяземский — выполнили молчаливый заказ тогдашних официальных кругов: исказить в интересах царизма биографию поэта, приспособив ее к потребностям придворной верхушки.

Даже такой, казалось бы, достоверный документ, как подробное описание кончины поэта, данное Жуковским в его письме к отцу Александра Сергеевича, и тот извращал события в угоду царю.[8]

Так началось то восьмидесятилетнее мифотворчество, которому положен конец лишь теперь.

Этому мифотворчеству способствовало также и то, что многие произведения Пушкина оставались тогда неизвестны читателям. Иные же, в том числе «История села Горюхина», изображавшая горькие судьбы крестьянства, как бы в предвосхищении некрасовско-щедринской трактовки этой сатирической темы, были напечатаны в искаженном виде, с большими купюрами. Горюхино, например, долгое время именовалось Горохиным. Между тем по своему названию оно является, так сказать, предком деревень и селений, изображенных Некрасовым: Горелово, Неелово, Неурожайка тож, не говоря уже о селе Голодухине. Читатели не знали ни пушкинского «Ариона», не вошедшего в посмертное издание сочинений поэта, ни его послания в Сибирь. А некоторые стихотворения были переиначены так виртуозно, что приобрели прямо противоположный смысл.

Самым показательным примером таких искажений является, как известно, стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Там, где в подлинном «Памятнике» у подлинного Пушкина сказано:


И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу, —


там в поддельном «Памятнике» печаталось:


И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен.


Гражданское мужество поэта в борьбе с тиранией Жуковский подменил категорией чистой эстетики («прелесть живая стихов»), и эта бессмысленная, сочиненная уже после смерти поэта строфа так широко пропагандировалась в качестве подлинного выражения идеологии Пушкина, что ее выгравировали даже на постаменте памятника, воздвигнутого поэту в Москве. Эта строфа просуществовала до нашего времени, когда ее заменили наконец теми стихами, которые действительно были написаны Пушкиным.

В «Медном всаднике» из «горделивого истукана» фальсификаторы сделали «дивного русского великана», изменив, таким образом, самую сущность поэмы. В «Сказке о попе и о работнике его Балде» скаредного и злого попа сделали «купцом Остолопом» и т. д.

Те, кто распоряжались наследием Пушкина, а вслед за ними и реакционные критики считали своей главной задачей дезориентацию читателя. От читателя пытались скрыть истинный политический смысл не только вышеназванных, но и многих других произведений поэта. Как мы знаем, реакционной критикой совершенно превратно истолковывались «История Пугачева», «Борис Годунов» и др.

Дело почти не изменилось и в 1855 году, когда, тотчас же после смерти Николая I, вышло под редакцией П. В. Анненкова долгожданное шеститомное, сильно расширенное издание Пушкина с подробной биографией поэта, составленной тем же Анненковым. То был первый опыт научно-критического издания Пушкина, результат многолетней работы.[9]

По тем временам эта биография — или, как назвал ее Анненков, «Материалы для биографии А. С. Пушкина» — была незаурядным литературным явлением. Все журналы, в том числе «Современник» Некрасова, встретили ее большими хвалами. В ней было много новых, впервые сообщаемых текстов и сведений. Но1 ложь о Пушкине, сочиненная в тридцатых годах, повторялась и в этой книге. Работа Анненкова, при некоторых ее несомненных достоинствах, не только не рассеяла лживых легенд, искажавших истинный облик поэта, но, напротив, дополнила их новыми вымыслами.

Цензором анненковской биографии Пушкина был, как выяснилось, сам Николай I, крайне заинтересованный в том, чтобы правда о подлинном Пушкине как-нибудь не просочилась в печать[10].

Незадолго до своей смерти, буквально за несколько месяцев, Николай успел искалечить эту биографию Пушкина, как некогда калечил его жизнь.

Ради спасения книги Анненкову приходилось то и дело сознательно отклоняться от истины и в угоду самодержавному цензору разглагольствовать, например, на многих страницах о том, что Николай был «благодетелем» Пушкина, осыпал его «милостями», что Пушкин с величайшей признательностью принимал все «благодеяния» царя и что вообще он до последнего вздоха благословлял «попечительную мудрость монарха», относившегося к нему будто бы с отеческой нежностью!

О московской встрече Пушкина со своим палачом в этой книге было написано так: «Державная Рука, снисходя на его прошение, вызвала его в Москву...» Пушкин, по словам его биографа, вспоминал об этой «Державной Руке» «с чувством благоговения и умиления» (стр. 172).

Об оде «Вольность» и других декабристских стихотворениях Пушкина, вызвавших первую ссылку поэта, Анненков, в силу цензурных условий, высказывался в таких выражениях: «Поводом к удалению Пушкина из Петербурга были его собственная неосмотрительность, заносчивость (!) в мнениях и поступках». Пушкин, по словам Анненкова, «не раз переступал черту, у которой остановился бы всякий более рассудительный человек, и скоро дошел до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если бы его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства»!

Анненков и сам сознавал, что все это была грубая ложь; все подобные места в своей книге он сам называл не иначе, как «пошлыми». «Какая же это биография? — писал он Тургеневу 12 октября 1852 года. — Есть кое-какие факты, но плавают они в пошлости». Однако, если бы он попытался изъять из своей книги эту пошлость, книга не могла бы появиться в печати.

Из всех этих вынужденных клевет на поэта самой тяжелой клеветой было утверждение Анненкова, будто Пушкин очень скоро раскаялся в свободолюбивых увлечениях юности и загладил свои молодые порывы полным примирением с крепостническим строем!

Книга Анненкова, основанная на «подлинных документальных свидетельствах», казалась в то время такой неопровержимой, авторитетной, внушительной, что малоискушенный читатель не мог не принять ее вымыслов за бесспорную истину.

К сожалению, Анненков не ограничился этими подневольными вымыслами.

Была в его книге и другая неправда о Пушкине, еще сильнее исказившая подлинный облик поэта. Она-то и определила на долгие годы отношение к Пушкину прогрессивной общественности.

Неправда эта, если освободить ее от свойственных Анненкову словесных фигур и орнаментов, заключалась в том, будто Пушкин был «чистым эстетом», служившим лишь «искусству для искусства».

На всем протяжении книги Пушкин изображался Анненковым исключительно как «учитель изящного», «служитель изящного», специалист по «изящному», «воспитатель изящного вкуса в народе», видевший всю цель своей жизни в создании «изящной», «насладительной», «сладкострунной» поэзии, причем эта «сладкострунная» поэзия, по толкованию Анненкова, якобы сочеталась у Пушкина (во второй период его творческой деятельности) с полным безразличием к социальному злу, с отказом от какой бы то ни было борьбы за народное благо.

Здесь Анненков уже не насиловал своих убеждений, так как был рьяным приверженцем «чистой эстетики». В данном случае его измышления вполне совпадали с фальсификаторскими установками власти.

«Стремление к чистой художественности в искусстве, — писал Анненков, — должно быть не только допущено у нас, но сильно возбуждено и проповедуемо, — как правило, без которого влияние литературы на общество совершенно невозможно. В последнее время мы видели попытки заслонить, если не отодвинуть на второй план, нашего художника, по преимуществу Пушкина, именно за его исключительное служение искусству».[11]

Этот фальсифицированный образ поэта, ничего общего не имеющий с исторической правдой, восприняли из анненковской книги тогдашние критики и, едва только она успела появиться, дружным хором во всех либеральных журналах стали прославлять Пушкина как поборника «чистой» поэзии, отстранившегося от всяких «житейских волнений».

Вот такого-то псевдо-Пушкина, препарированного и Николаем I, и царской цензурой, и Плетневым, и Вяземским, и Жуковским, и Анненковым, в течение десятилетий пытались выдавать русским читателям за подлинного и упорно противопоставляли Некрасову.

С легкой руки Анненкова охранители самодержавного строя так привыкли видеть в поэзии Пушкина верный оплот против натиска революционной волны, что и позднее, всякий раз, когда этот натиск усиливался, они взывали к Пушкину как к собрату и другу, чтобы он защитил их от грозной опасности. В 1861 году один из них, Яков Грот, напечатал ультрареакционные вирши, в которых выражал уверенность, что, доживи Пушкин до этой эпохи, он непременно использовал бы свое «меткое слово», чтобы


Смирить надменного невежду,

Лжеца позором заклеймить,

Иль у глупца отнять надежду

Законы мира изменить.[12]


Под «законами мира» поборник реакции разумел самодержавный режим, казавшийся ему установленным раз навсегда, а «глупцами», стремящимися к изменению этих «законов», он называл борцов за революционное преобразование родины. Стихи явно метили в ненавистный Гроту «Современник» Некрасова, возглавлявшийся тогда Чернышевским.

Словом, реакционеры надолго сделали из Пушкина как бы некий таран для сокрушения демократических твердынь той эпохи.


3

Но, повторяю, Некрасов не был введен в заблуждение этой многообразной и длительной ложью. Она, как мы только что видели, не помешала ему высказать на страницах его «Современника» преклонение перед нравственным величием Пушкина и призвать передовую, главным образом революционно-демократическую, молодежь в самом начале шестидесятых годов — учиться у Пушкина благородству поступков и мыслей.

В этой своей непоколебимой любви к «мужественному, честному, доброму, ясному характеру» Пушкина сам он утвердился давно — еще во время своей совместной работы с Белинским. Белинский с юности до конца своей жизни был страстным почитателем Пушкина. «Всякий образованный русский, — писал он, — должен иметь у себя всего Пушкина: иначе он и не образованный и не русский».[13] Когда один из знакомых Белинского, собираясь надолго покинуть Россию, сказал ему, что не возьмет с собой русских книг, даже книг Пушкина, Белинский заметил ему: «Лично для себя я на понимаю возможности жить, да еще и в чужих краях, без Пушкина».[14]

Белинский не только заучивал пушкинские стихи наизусть, он любил собственноручно переписывать их для близких людей. Сохранилась целая тетрадь переписанных им пушкинских стихов: «Подражания Корану», «На холмах Грузии», «Чаадаеву», «Песнь о вещем Олеге», «Гимн чуме», «Анчар»...[15]

Как раз в то трехлетие (1843—1846), когда Белинский печатал в «Отечественных записках» одну за другой свои знаменитые статьи, посвященные истолкованию Пушкина, Некрасов был одним из друзей гениального критика, его ближайшим учеником и сотрудником. Статьи эти писались Белинским буквально на глазах у Некрасова, в тесном единении с ним.

Некрасов был тогда молодым, начинающим автором и, как видно из мемуарных свидетельств, жадно усваивал идеи учителя.

Правда, и до знакомства с Белинским он, как мы видели, издавна находился под обаянием поэзии Пушкина, но осознать это обаяние, осмыслить его, уразуметь все величие национального гения помог молодому поэту Белинский. До знакомства с критиком молодой Некрасов воспринимал поэтическое наследие Пушкина внешне, поверхностно: подражая в своем юношеском творчестве Пушкину, он в то же время подражал и таким напыщенным риторам, как Бенедиктов, Печенегов и другие. Можно сказать с уверенностью, что воссозданный в цикле статей Белинского образ Пушкина как великого реалиста и гуманнейшего из русских писателей, по книгам которого бесчисленные поколения русских людей будут «образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство»[16], установился в сознании Некрасова именно в период его дружеского повседневного общения с Белинским.

И с Чернышевским, откликнувшимся в 1855 году на новое издание Пушкина рядом статей в «Современнике» (а также популярной брошюрой о нем), Некрасов находился в таком же постоянном общении. Во время писания этих статей Чернышевский был его ближайшим товарищем по совместной журнальной работе. Они тоже писались на глазах у Некрасова. Нужно ли говорить, как Некрасов сочувствовал им, — тем более что в них при помощи безымянных цитат из полузабытых статей пропагандировались дорогие ему взгляды Белинского, имя которого было тогда под цензурным запретом.

Вслед за Белинским и в полном согласии с Некрасовым Чернышевский утверждал в своей брошюре, что Пушкин «один из тех людей... которых каждый русский наиболее обязан уважать и любить», которого «каждый из нас должен почитать... человеком, сделавшим очень много добра нашей родине».[17]

Но, как известно, в пятидесятых годах борьба между идеологами дворянства и авангардом бурно растущей молодой демократии в условиях подцензурной печати приняла своеобразную форму литературной борьбы «пушкинского» направления с «гоголевским», причем, вопреки фактам творческой биографии Пушкина, под пушкинским направлением разумели искусство для искусства, эстетизм, служение «чистой красоте» и т. д., а под гоголевским — суровую критику тогдашнего строя, ненависть к его уродствам и жестокостям.

Либеральные и реакционные критики — Дружинин, Дудышкин, Катков, тот же Анненков, Лонгинов, Эдельсон и другие — попытались воспользоваться лживыми легендами об антиобщественном направлении Пушкина для борьбы с обличительной, «желчной», «дидактической», «утилитарной», «гражданской» поэзией.

Отстаивая свое эпикурейское, барское, чисто вкусовое отношение к искусству, требуя от писателей невмешательства в общественную жизнь страны, они заявляли все эти пожелания и требования от имени мнимого Пушкина, которого в ряде статей провозгласили своим вождем и учителем.

Нужно ли говорить, что их борьба за «чистое искусство», якобы отрешенное от интересов практической жизни, на самом деле преследовала в высшей степени утилитарные цели: теорию «чистого искусства» они, по справедливому выражению Плеханова, стремились использовать в качестве «орудия борьбы против освободительных стремлений того времени. Авторитет Пушкина и его чудные стихи были для них в этой борьбе чистой находкой. Когда они, во имя бельведерского кумира, строили презрительные гримасы по адресу печного горшка, то у них это выражало лишь опасение того, что возрастающий общественный интерес к положению крестьянина невыгодно отразится на содержании их собственных печных горшков».[18]

Отсюда — и только отсюда — их предпочтение мнимого Пушкина мнимому Гоголю.

«Наша текущая словесность, — писал, например, А. В. Дружинин, возглавлявший эту группу эстетов, — изнурена (!), ослаблена (!) своим сатирическим направлением. Против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, — поэзия Пушкина может служить лучшим орудием. Очи наши проясняются, дыхание становится свободным: мы переносимся из одного мира в другой, от искусственного освещения к простому дневному свету... Перед нами тот же быт, те же люди (что и в произведениях Гоголя. — К. Ч.), но как это все глядит тихо, спокойно и радостно! Там, где прежде по сторонам дороги видны были одни серенькие поля и всякая дрянь в том же роде, мы любуемся на деревенские картины русской старины... всей душой приветствуем первые дни весны или поэтическую ночь над рекою, — ту ночь, в которую Татьяна посетила брошенный домик Евгения. Самая дорога, едучи по которой мы недавно мечтали только о толчках и напившемся Селифане, принимает не тот вид, и путь нам кажется не прежним утомительным путем... Зима наступила; зима — сезон отмороженных носов и бедствий Акакия Акакиевича, — но для нашего певца и для его чтителей зима несет с собой прежние светлые картины, мысль о которых заставляет биться сердце наше».[19]

В дальнейшем изложении Дружинин пробовал слегка усложнить эту схему, но при всех его усилиях она оставалась такой же убогой. Эти предъявляемые к великим писателям требования, чтобы в тисках бесчеловечного строя они писали одни лишь идиллии и таким образом примиряли бы читателей с горькой действительностью при помощи «тихих, спокойных и радостных» произведений искусства, выражены здесь с откровенным цинизмом. Выдуманный Дружининым Пушкин был дорог ему особенно тем, что он, «не помня зла в жизни» и «прославляя одно благо» (!), «своей веселостью (?) усиливал радость счастливых».[20]

Это было Дружинину нужнее всего: он упорно требовал в своих тогдашних статьях, чтобы все современные авторы — и Островский, и Тургенев, и Некрасов, и Щедрин, и Толстой, и Огарев — изображали порабощенную и нищую Русь в «ясных картинах безмятежного счастья». [21]

Такова была нехитрая схема, которой придерживались тогдашние сторонники так называемого «пушкинского направления» в поэзии. Изображать Пушкина каким-то специальным изготовителем «светлых картин», посылавшим веселые улыбки без разбора всему существующему и закрывавшим глаза на уродства и язвы тогдашней действительности, значило создавать фантастический образ поэта, очень далекий от его подлинной личности.

Этот образ Пушкина можно было навязывать читателям лишь при полном нежелании понять, что основой его творчества (как и творчества Гоголя) был критический реализм, послуживший надежным фундаментом для всей передовой русской литературы дореволюционной эпохи. Опровергая это, рецензенты и критики из реакционного лагеря пытались отвадить поэтов от обличения зол и неправд окружающей жизни и парализовать их волю к борьбе за освобождение масс.

В журнальных отзывах о новом издании Пушкина имя Некрасова не упоминалось ни разу, но из их содержания явственно следовало, что весь некрасовский путь, по сравнению с пушкинским, есть сплошная ошибка, что это ложный, погибельный путь, что чем скорее Некрасов осознает свое заблуждение и пойдет по пушкинским стопам, тем скорее он завоюет себе почетное право называться подлинным поэтом.

Из всех этих статей Некрасов мог сделать единственный вывод, что его поэзия «злобы и желчи», поэзия проклятий ненавистному строю и страстных призывов к борьбе, не может даже именоваться поэзией, так как истинная поэзия, подобно той мнимопушкинской, которую они прославляли, должна будто бы иметь своим непременным источником кроткое умиление перед русской действительностью и смиренный отказ от борьбы за социальную правду.

Некрасов хорошо понимал, что во всех этих прославлениях мнимого Пушкина скрывается косвенная полемика с ним, с Некрасовым. Когда, например, в «Библиотеке для чтения» в той же статье Дружинина, посвященной изданию Анненкова, Некрасов читал, будто величие Пушкина заключается в том, что этот «успокоительный гений», «глядевший на жизнь с приветливостью», раскрывал перед нами «спокойную, радостную сторону жизни», «возбуждая светлые улыбки собратий», — он в каждом этом слове не мог не чувствовать полемических выпадов против его, некрасовского, направления в поэзии.

Ибо сам-то он ни в «Филантропе», ни в «Забытой деревне», ни в «Псовой охоте», ни в «Огороднике», ни в «Тройке», ни в «Еду ли ночью по улице темной», ни в одном из стихотворений, написанных им до этого времени, не взглянул на тогдашнюю русскую жизнь «с приветливостью» и не только не пытался быть «успокоительным гением» и усиливать «радость счастливых», но, напротив, лишь к тому и стремился, чтобы растревожить читателя страданиями угнетенных людей, разбередить его совесть, вызвать в нем гнев и протест.

Дружинин, не решаясь прямо напасть на Некрасова, облек свои нападки в аллегорию.

«В горах острова Сардинии, — рассказывал он в той же статье, — есть одна необыкновенная долина, на которой все растения имеют, от каких-то недостатков почвы, вкус горькой полыни: долина эта сходна с душой многих поэтов, но никак не с душой Пушкина»,[22] — и, конечно, аллегория о «горькой полыни» раньше всего метила в поэзию Некрасова. Это поэзия горькая, являющая будто бы полный контраст со «сладкой», «усладительной», или, как говорили эстеты, «насладительной» поэзией Пушкина.

Здесь будет уместно отметить, что через два-три года Дружинин уже без всяких аллегорий напал на поэзию Некрасова за то, что она не желает служить эксплуататорским классам. При этом он с характерной для него слепотой заявил, что поэзия Некрасова внушает будто бы отвращение женщинам, — очевидно, тем аристократическим барыням, вкусам которых он сам угождал так ретиво.

«Суровая поэзия Некрасова, — писал он, — ...не удовлетворяет лиц, мало знакомых с грустной стороной жизни (то есть богатых людей. — К. Ч.), не дает никакого отзыва на врожденную во всяком человеке потребность ясности и счастья, ощущений блаженства и радости жизни. Для женщин, с их весьма разумным и совершенно понятным стремлением к миру симпатических явлений нашего мира, эта поэзия или непонятна (!), или даже возмутительна» (!).[23]

Впрочем, к таким прямым нападкам на Некрасова критик прибегал очень редко. Чаще всего он высказывал свою неприязнь к поэзии Некрасова обиняками, недомолвками, глухими намеками. И, конечно, в его тогдашних статьях, равно как в статьях Каткова и Анненкова, использовавших новое издание Пушкина для прославления так называемой «чистой поэзии», Некрасов не мог не увидеть полного осуждения своих, некрасовских, литературных позиций. Правда, осуждение на первых порах высказывалось очень мягко и сдержанно, так как большинство этих либеральных эстетов, ратовавших за «успокоительность» и «сладость» искусства, еще оставались до поры до времени сотрудниками его «Современника». Но разрыв с ними уже приближался, и одним из первых предвестников этого неотвратимого разрыва революционных демократов с либералами дворянского лагеря явились их полярно противоположные суждения о Пушкине.

Революционные демократы, начиная с Белинского, постоянно указывали, что творения Пушкина в историческом плане есть такой же необходимый и ценный этап в умственном развитии русского народа, как и творения Гоголя. Они постоянно внушали читателям, что так называемое «гоголевское направление» было подготовлено творчеством Пушкина.

Еще Белинский, говоря о «натуральной» (то есть реалистической) школе наиболее прогрессивных тогдашних писателей, неустанно повторял в своих статьях, что натуральная школа пошла от Пушкина и от Гоголя. Он любил произносить эти два имени рядом, что всегда вызывало нападки реакционных писак, которые, по выражению Белинского, всеми силами старались «бросать грязью своих литературных воззрений в страдальческую тень первого великого поэта Руси».[24] «...Еще совсем не доказанная истина, — писал Белинский в 1842 году, — совсем не аксиома, что Гоголь, по акту творчества, выше хоть, например, Пушкина... Гоголь, как и Пушкин, действительно напоминают собою величайшие имена всех литератур».[25]

Чернышевский повторил слова Белинского и назвал Гоголя преемником Пушкина.[26]

Это значило, что и Гоголь, и «натуральная школа», и такие ее питомцы, как Герцен, Тургенев, Гончаров, Некрасов, — все обязаны своим существованием Пушкину.

Дружинин и родственная ему клика эстетов пытались вывести из пушкинской поэзии философию квиетизма, эпикурейства, отрешенности от интересов народа. Для Чернышевского такое реакционное лжетолкование Пушкина было, конечно, неприемлемо. Для него, как и для Белинского, Пушкин был раньше всего поэт-гуманист, творчество которого представляет собой верный залог «будущих торжеств нашего народа на поприще искусства, просвещения и гуманности».[27] «Он первый, — писал Чернышевский о Пушкине, — возвел у нас литературу в достоинство национального дела... Он был первым поэтом, который стал в глазах всей русской публики на то высокое место, какое должен занимать в своей стране великий писатель».[28]

Добролюбов точно так же видел историческую заслугу Пушкина в том, что он «умел постигнуть истинные потребности и истинный характер народного быта», «имел случай войти в соприкосновение со всеми классами русского общества», и благодаря этому он в своей поэтической деятельности «откликнулся на все, в чем проявлялась русская жизнь... обозрел все ее стороны, проследил ее во всех степенях, во всех частях...»[29]

Пушкин, по словам Добролюбова, «первый выразил возможность представить, не компрометируя искусства, ту самую жизнь, которая у нас существует, и представить именно так, как она является на деле».[30]

В этих последних словах Пушкин характеризуется как учитель и предшественник Гоголя, ибо именно Гоголь осуществил ту «возможность», которую здесь указал Добролюбов.

Напоминая, что Пушкину принадлежит мысль «Ревизора» и «Мертвых душ», Добролюбов тем самым подчеркивал (насколько это было возможно по цензурным условиям), что Пушкин относился к крепостническому строю тогдашней России так же непримиримо, как Гоголь. «Это показывает, — говорил Добролюбов, — что в его душе (в душе Пушкина. — К. Ч.) всегда таилось сознание того, что нужно для нашего общества».[31]

И все же творчество Гоголя ценилось революционными демократами более высоко. Так как в каждом периоде русской литературы они видели определенную стадию исторического развития нации, они считали, что для своего периода Пушкин был наивысшим воплощением народного гения, но только для своего периода. Когда же наступила иная пора, потребовавшая от литературы более резкого отрицания тогдашней действительности, Белинский провозгласил выразителем этой новой эпохи Гоголя и, при всем своем преклонении перед Пушкиным, стал звать писателей на гоголевский путь, путь сатиры, обличения, непримиримой борьбы с крепостничеством. «...Мы в Гоголе видим, — писал он, — более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени...»[32]

Считая драгоценнейшим свойством поэзии Пушкина ее «гуманность» и «благородство», предсказывая, что по этой поэзии грядущие поколения будут образовывать и развивать «нравственное чувство», Белинский с каждым годом все чаще настаивал, что Пушкин велик главным образом как мастер поэзии.

«Он дал нам поэзию... как художество, — писал Белинский. — И потому он навсегда останется великим, образцовым мастером поэзии, учителем искусства».[33] «Пушкин — это художник по преимуществу. Его назначение было — осуществить на Руси идею поэзии как искусства... Поэзия как искусство... явилась на Руси только с Пушкиным и через Пушкина. Для такого подвига нужна была натура до того артистическая, до того художественная, что она и могла быть только такою натурою и ничем больше».[34]

Между тем революционная демократия требовала большего — и отсюда утверждение Белинского, будто в Гоголе нельзя не признать «более важное значение для русского общества», чем в Пушкине.

Для Чернышевского, усвоившего эти взгляды Белинского, Пушкин тоже был «по преимуществу художником». «Великое дело свое, — говорил он, — ввести в русскую литературу поэзию, как прекрасную художественную форму, Пушкин совершил вполне» и тем самым, по словам Чернышевского, подготовил почву для новой эпохи, представителем которой был главным образом Гоголь.[35] Творчество Пушкина представлялось ему пройденным этапом в развитии русского общества.

Такова же мысль Добролюбова.

Здесь, помимо исторической ограниченности великих демократов сороковых и шестидесятых годов, сыграли немалую роль и те обстоятельства, о которых было сказано выше: многие факты, характеризующие стойкое свободомыслие Пушкина, оставались тогда неизвестны, многие были искажены, подтасованы в интересах реакционных представлений о нем.

Справедливо говорит один из современных исследователей: «Порой Чернышевский... впадал в крайности и допускал ошибочные формулировки, противоречащие основным его мыслям о поэте. Так, он утверждал, например, что Пушкин по преимуществу поэт-художник, в произведениях которого выразилось не столько развитие поэтического содержания, сколько развитие поэтической формы».[36]

Такие «крайности» заставляли иногда Чернышевского ошибочно противопоставлять Пушкина Гоголю.

Чернышевский высказывал свои ошибочные суждения очень осторожно, без перегибов и резкостей, но в толпе его тогдашних последователей вражда к Пушкину считалась почти обязательной.

Мемуарная литература, посвященная тем временам, сохранила такой, например, диалог двух очень юных девиц, мнивших себя прогрессистками. Диалог чрезвычайно типичный.

Одна из них заявила, что она любит стихотворения Некрасова, так как они преследуют чисто утилитарные цели.

«— Ну, а Пушкин, воспевающий эпикуреизм? — спросила другая.

— ...Я признаю его поэзию таким баловством, вот, как вашу брошку и браслет. Для сытых он может быть приятным баловством».[37]

Правда, в диалоге не говорится о Гоголе, но так как Некрасов, по ощущению всей этой читательской массы, был учеником и продолжателем Гоголя, ясно, что автор «Мертвых душ» в их глазах тоже был антиподом «эпикурейца» Пушкина.

Замечательно, что сам-то Некрасов, стоявший в первом ряду представителей «гоголевского направления», избежал этой ошибки тогдашних радикалов. Хотя он горячо ненавидел то, к чему звали поклонники мнимого Пушкина, он, в отличие от своих революционных соратников, ни разу не назвал эстетского направления — «пушкинским» и ни разу ни в одной строке не противопоставил «гоголевского» направления «пушкинскому».

В самый разгар борьбы этих двух направлений, в 1855 году, он высказал одновременно два пожелания.

Одно — о Гоголе:

«...Надо желать, чтоб по стопам его шли молодые писатели в России» (X, 233).

И другое (которое мы уже приводили) — о Пушкине:

«Читайте сочинения Пушкина... и поучайтесь из них... поучайтесь примером великого поэта любить искусство, правду и родину, и если бог дал вам талант, идите по следам Пушкина» (IX, 364).

Сам Некрасов в своем творчестве следовал обоим призывам. Для него не существовало дилеммы: либо гоголевский путь, либо пушкинский. Не антагонистами казались ему Гоголь и Пушкин, но собратьями, шедшими друг за другом к единой цели.



4

Особенно страстно полемика «пушкинского» направления с «гоголевским» велась в канун шестидесятых годов, в первый год царствования Александра II, когда бои революционной демократии с либералами дворянского лагеря были еще в самом начале.

Так как либеральные критики, ревнители «искусства для искусства», упорствуя в своих притязаниях на монопольное обладание Пушкиным, заявили демократическому лагерю: «Пушкин наш, а не ваш», Некрасов решил бороться за Пушкина наиболее действенным своим оружием — стихами.

Уже не в анонимных журнальных статьях, не как публицист или критик, а как великий народный поэт он заявил о своем преклонении перед Пушкиным и поставил себе боевую задачу: наперекор фальсификаторским бредням отвоевать Пушкина у его мнимых союзников, выдвинув и прославив в поэзии подлинные черты его личности — свободолюбие и непримиримую ненависть к «самовластительным злодеям» на троне, словом, восстановить те черты, которые так усердно затушевывались несколько десятилетий подряд и биографами, и цензорами, и либеральными критиками.

Первым его шагом по этому пути можно считать те немногие строки в поэме «В. Г. Белинский», где он вспоминает о годах своей юности. Отрывок невелик, не обработан, но глубоко значителен. Вспоминая страшное падение тогдашней литературы — на рубеже тридцатых и сороковых годов, — Некрасов объясняет это падение тем, что литература осталась без Пушкина:


Тогда всё глухо и мертво

В литературе нашей было:

Скончался Пушкин; без него

Любовь к ней в публике остыла...

В бореньи пошлых мелочей

Она погрязнув поглупела...

До общества, до жизни ей

Как будто не было и дела.

(I, 143)


Здесь, как и в журнальных статьях, написанных в том же 1855 году, Некрасов возвеличивает в Пушкине раньше всего моральную силу: при нем, утверждает Некрасов, литература не могла бы так измельчать и оторваться от жизни. Самое его присутствие в литературе облагородило бы и возвысило ее.

Эти строки не дошли до его современников: поэма «В. Г. Белинский» больше четверти века не могла появиться в подцензурной печати.

Второй, все еще беглой и как бы случайной попыткой Некрасова приблизить Пушкина к демократическим читательским массам явились те строки стихов «О погоде» («До сумерек»), где о Пушкине простодушно рассказывает старый типографский рассыльный Минай, когда-то носивший к нему на квартиру пакеты с корректурными гранками.

Здесь впервые в стихах Некрасова появляется образ живого Пушкина. Стихи эти замечательны тем, что не имеют ни малейшего сходства с высокопарными одами, которые в таком изобилии посвящали Пушкину другие поэты.

Стихи Некрасова, посвященные Пушкину, — будничные, домашние, без всяких восторженных возгласов, а между тем в них чувствуется такое сердечное расположение к Пушкину, которого не выразишь ни в каких дифирамбах.

В рассказах Миная (интонацию которых с таким тонким мастерством воспроизводит Некрасов) между прочим упоминается журнал «Современник». Этот журнал — звено, непосредственно связывавшее Некрасова с основателем «Современника» Пушкиным, так как ровно через десять лет после гибели поэта редактором журнала стал Некрасов.

Потому-то старик-рассыльный и говорит между прочим:


С Современником нянчусь давно.

То носил к Александру Сергеичу,

А теперь уж тринадцатый год

Всё ношу к Николай Алексеичу, —

На Литейной живет.

(II, 68)


«Николай Алексеич» — это он сам, Некрасов, за два года до того поселившийся в доме Краевского на нынешнем Литейном проспекте (где теперь Некрасовский музей).

Дальше рассыльный повествует о том, какие приступы гнева испытывал Пушкин, получая журнальные корректурные гранки, перемаранные красными чернилами цензора:


...попрекал все цензурою:

Если красные встретит кресты,

Так и пустит в тебя корректурою:

Убирайся мол ты!

Глядя, как человек убивается,

Раз я молвил: сойдет-де и так! —

Это кровь, говорит, проливается, —

Кровь моя — ты дурак!..

(II, 69)


Представление о Пушкине как о жертве цензуры шло совершенно вразрез с господствовавшим тогда представлением о великом поэте.

В печати оставались неизвестными высказывания Пушкина о царской цензуре, от «роковых когтей» которой он так часто страдал. «Невтерпеж глупыми, своенравными и притеснительными» называл Пушкин представителей этого ведомства. «Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре...» — восклицал он еще в 1823 году.[38]

В то время очень многие также не знали, что цензурная опека Николая I над сочинениями Пушкина была отнюдь не льготой для поэта, а, напротив, обузой и тяготой.

В печати оставалось неизвестным, какие тупые и пошлые требования были предъявлены «августейшим цензором» к Пушкину по прочтении «Бориса Годунова»; никто не знал, что царь запретил напечатать его «Песни о Стеньке Разине», что он испортил своим бесцеремонным вмешательством и «Путешествие в Арзрум», и «Историю Пугачева», и «Медного всадника».

Читателю оставалось неизвестным и то, что цензурный комитет, по настоянию Уварова, запретил предназначавшуюся для «Современника» статью Пушкина «Александр Радищев».

Тем замечательнее, что Некрасов представил Пушкина своим собратом по борьбе за свободное слово и по кровной ненависти к царской цензуре.

Некрасову этот образ Пушкина был особенно близок, потому что он сам тысячи раз испытывал такие же приступы гнева, когда цензор кромсал корректуры его «Современника».

«Возмутительное безобразие, в которое приведена (цензором. — К. Ч.) Ваша статья, испортило во мне последнюю кровь, — писал, например, он 2 сентября 1855 года Льву Толстому, когда цензура искалечила «Севастополь в мае». — До сей поры не могу думать об этом без тоски и бешенства» (X, 240).

В то время, когда писалось стихотворение «До сумерек», к началу шестидесятых годов, в некоторых кругах передовой молодежи было распространено представление о Пушкине как о легкомысленном «певце красоты», безразлично относившемся к общественной жизни. Изображая Пушкина задыхающимся в цензурных тисках, Некрасов тем самым напомнил читателю, что и в борьбе против цензурного гнета Пушкин был предтечей демократов.

Есть основание думать, что в стихах «О погоде» Некрасов воспроизвел действительный случай. Чернышевский в своих позднейших «Заметках о Некрасове» свидетельствовал о его умении с максимальною точностью воспроизводить в стихах услышанную им чужую речь. Вероятно, списан с натуры и типографский рассыльный Минай. То, что сообщил он о Пушкине, по-видимому, имело в глазах Некрасова значение реального факта.



5

Через несколько лет, уже в семидесятых годах, Некрасов пошел еще дальше в планомерном раскрытии подлинных чувств и помыслов Пушкина. Стремясь приблизить поэта к демократическим массам читателей, он вывел его на страницах своей поэмы «Русские женщины».

Пушкин в этой поэме появляется дважды. Сначала юношей, в окружении великолепной природы, на фоне сверкающего южного моря, живописных гор и роскошных садов, — обаятельный, пылкий, влюбленный и радостный. И вторично — в салоне Зинаиды Волконской — только что переживший разгром декабризма и гибель своих лучших друзей. Как не похож он на прежнего Пушкина: вдумчивый, величавый, умудренный опытом тягостной жизни.

Поэт — в изображении Некрасова — не сломился «под гнетом власти роковой», устоял против враждебного натиска: он по-прежнему верен делу борьбы за свободу, память о погибших декабристах для него священна.

Именно такого, свободолюбивого, Пушкина и нужно было показать молодежи семидесятых годов, чтобы она полюбила его.

Этим некрасовским образом Пушкина вконец разрушались представления о нем как о сладкозвучном певце, отрешенном от «житейских волнений», праздном «воспевателе женских ножек и разгульных попоек», «вполне приспособившемся к придворной николаевской знати», каким его считали радикалы.

Изображая Пушкина ведущим задушевную беседу с Волконской, Некрасов с самого начала указывает, что усвоенный великим поэтом «привычный насмешливый тон» был для него только средством отгонять от себя светскую «чернь»:


Покинув привычный насмешливый тон,

С любовью, с тоской бесконечной,

С участием брата напутствовал он

Подругу той жизни беспечной!

(III, 69)


В напутственной речи, в которой Пушкин пытается ободрить и утешить жену декабриста, звучит ненависть к травившему поэта великосветскому обществу, и он, этот некрасовский Пушкин, в полном соответствии с истинными фактами его биографии, какими мы их знаем теперь, завидует подвигу княгини Волконской, освобождающему ее от светского плена. По убеждению поэта, лучше сибирская каторга, чем бенкендорфские придворные цепи:


Поверьте, душевной такой чистоты

Не стоит сей свет ненавистный!

Блажен, кто меняет его суеты

На подвиг любви бескорыстной!

(III, 69)


Нужно ли говорить, что в этом отзыве некрасовского Пушкина о «суетах» ненавистного света отразилась та суровая характеристика светского общества, какая дана в заключительных стихах шестой главы «Евгения Онегина», не вошедших в окончательный текст:


Среди бездушных гордецов,

Среди блистательных глупцов,

Среди лукавых, малодушных,

Шальных, балованных детей,

Злодеев, и смешных и скучных,

Тупых, привязчивых судей,

Среди кокеток богомольных,

Среди холопьев добровольных,

Среди вседневных, модных сцен,

Учтивых, ласковых измен,

Среди холодных приговоров

Жестокосердой суеты,

Среди досадной пустоты

Расчетов, дум и разговоров,

В сем омуте, где с вами я

Купаюсь, милые друзья.


Далее в «Русских женщинах» некрасовский Пушкин внушает Марии Волконской надежду, которой у него самого уже нет: что мстительная злоба палача Николая со временем может утихнуть, что «гнев царский не будет же вечным»:


Вражда умирится влияньем годов,

Пред временем рухнет преграда.

(III, 70)


На самом же деле, как мы знаем из пушкинского послания в Сибирь, поэт уже в то время не питал иллюзий насчет «великодушного монарха» и все надежды возлагал на иное:


Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.


По цензурным условиям того времени некрасовский Пушкин не мог говорить ни о «свободе», ни о «мече», ни о «братьях». Некрасов вложил в уста поэта лишь смутный намек на то, что «преграда рухнет», несомненно надеясь, что эти слова ассоциируются у читателей с пушкинским посланием в Сибирь, которое принадлежало в то время к числу запрещенных стихов и распространялось во множестве списков.

Но если в ближайшее время оковы не «падут» и темницы не «рухнут», если Волконская погибнет в сибирских снегах, пусть знает и помнит, что ее подвиг бессмертен как пример для потомства:


Пленителен образ отважной жены,

Явившей душевную силу,

И в снежных пустынях суровой страны

Сокрывшейся рано в могилу!

Умрете, но ваших страданий рассказ

Поймется живыми сердцами,

И за полночь правнуки ваши о вас

Беседы не кончат с друзьями.

(III, 70)


Эта возвышенная — и такая характерная для Пушкина — вера в то, что истинной наградой за жертвы и подвиги является память потомства, вполне гармонировала с революционной этикой шестидесятых — семидесятых годов, утверждавшей святость и нравственную красоту героической гибели в неравной борьбе с угнетателями во имя грядущей победы.

Дальше в речи Пушкина, обращенной к Волконской, следует еще одно четверостишие, после которого во всех прежних изданиях Некрасова, вплоть до 1949 года, постоянно ставились точки, означавшие цензурный пробел. Уже много десятков лет за этими загадочными точками скрывалась не входившая в некрасовский текст наиболее сильная часть всей напутственной речи Пушкина:


Пускай долговечнее мрамор могил,

Чем крест деревянный в пустыне.

Но свет Долгорукой еще не забыл,

А Бирона нет и в помине.

(III, 70)


Эта строфа не только по своему содержанию, но и по своей интонации, по стилю, по звуку стиха является наиболее пушкинской, и горько думать, что она так долго была утаена от читателей.

Образ Волконской сближается здесь со страдальческим образом Натальи Долгорукой. Такое сближение делалось очень часто, особенно в декабристской среде. Долгорукая, шестнадцатилетняя дочь петровского фельдмаршала Шереметева, жившая в роскоши, последовала через три дня после свадьбы за своим мужем в сибирскую ссылку. Восемь лет спустя ее муж был привезен из Сибири в Москву и после пыток казнен временщиком Анны Иоанновны — Бироном. Вдова казненного ушла в монастырь, где и умерла через несколько лет.

Изображая трагическую судьбу ее мужа, поэт И. И. Козлов говорил:


Когда во всем он зрел измену,

Невеста юная одна

Ему осталася верна;

Его подругою, душою

С ним в ссылке целых восемь лет

Она жила...[39]


Но, конечно, главная ценность новонайденного некрасовского четверостишия не в том, что Пушкин, беседуя с Волконской, вспоминает о судьбе Долгорукой, а в том, что он сближает образ царя Николая с образом одного из самых свирепых и гнусных палачей, каких только знает история, — Эрнеста Иоганна Бирона.

Смысл этой пушкинской речи: жене декабриста — слава в потомстве, а ее палачу Николаю — бесславие, ненависть:


Но свет Долгорукой еще не забыл,

А Бирона нет и в помине.


Свободолюбец, гуманист, враг деспотизма — таков Пушкин в поэме Некрасова. Введя в поэму монолог Пушкина, обращенный к Волконской, Некрасов тем самым утверждал, что все домыслы фальсификаторов о «примирении» Пушкина с самодержавием являются клеветой на поэта.

Не забудем, что встреча с Волконской происходит в 1826 году, к которому многие биографы относили отречение Пушкина от его прежних убеждений и верований.

Отмечу кстати, что, хотя при изображении Пушкина Некрасов в своей поэме довольно близко придерживается текста известных записок Марии Волконской, речь Пушкина в этой поэме является созданием Некрасова. А те немногие строки, которые он заимствовал из записок Волконской, согреты такой теплотой, какая отсутствует в подлиннике.

У Волконской сказано без всяких эмоций:

«Пушкин говорил мне: «Я намерен писать труд о Пугачеве. Я отправлюсь на места, перевалю через Урал, последую дальше и явлюсь к вам в Нерчинские рудники просить пристанища». Он написал свою прекрасную работу, восхитившую всех, но не побывал в наших краях».[40]

Здесь слышался даже как будто упрек. У Некрасова все это звучит по-другому. Волконская в его поэме говорит:


Поэт написал «Пугачева».

Но в дальние наши снега не попал.

Как мог он сдержать это слово?.. —

(III, 71)


то есть выражена уверенность в том, что, если бы не препятствия, чинимые властью, Пушкин непременно навестил бы в Сибири своих единомышленников и друзей — декабристов.

Некрасов был так уверен в лживости всех разговоров о капитуляции Пушкина перед самодержавной реакцией, так ценил его народолюбие, что в одном из вариантов поэмы «Кому на Руси жить хорошо» прославил его как одного из борцов за раскрепощение народа.

В черновом наброске «Сельской ярмонки» (то есть второй главы первой части поэмы «Кому на Руси жить хорошо») сравнительно недавно был обнаружен такой вариант:


Швырнув под печку Блюхера,

Форшнейдера поганого,

Милорда беспардонного

И подлого шута,

Крестьянин купит Пушкина,

Белинского и Гоголя.

.........

То люди именитые,

Заступники народные,

Друзья твои, мужик!

(III, 476)


В устах Некрасова эти два слова, «народный заступник», всегда звучали наивысшей хвалой.

В то время как эстеты дворянского лагеря восхваляли Пушкина за пленительную «сладость стиха», за «изящество» поэтических форм, а критики писаревского толка порицали поэта за его мнимую приверженность самодержавному строю, Некрасов поднял свой голос в защиту Пушкина, прославляя его, наперекор установившимся мнениям, как демократа, как друга крестьян, как одного из «народных заступников».

Такое истолкование поэзии Пушкина и ее исторической роли было в те времена необычным и далеко опережало господствовавшие тогда взгляды.

Хотя приведенные строки остались среди черновых рукописей Некрасова, но мы имеем право ссылаться на них, так как здесь выражено то же отношение к Пушкину, какое проявилось и в поэме «Русские женщины», и в критических статьях и заметках Некрасова.

Всюду, во всех этих произведениях, Некрасов настойчиво, планомерно, упорно разоблачает легенды о Пушкине как о стороннике «искусства для искусства», носителе реакционных идей, везде он борется за подлинного Пушкина, такого, какого мы знаем и любим теперь.

У Некрасова был редкостный дар: он, как никто, умел восхищаться душевной красотой своих сподвижников. Вспомним созданные им хвалебные гимны, в которых он так благоговейно воспевает Белинского, Добролюбова, Шевченко, Чернышевского — плеяду дорогих ему «народных заступников»:


Учитель! перед именем твоим

Позволь смиренно преклонить колени!

(II, 279)


Какой светильник разума угас!

(II, 200)


Его послал бог Гнева и Печали...

(II, 381)


Этими гимнами он стремился создать как бы некий пантеон для демократии, для ее будущих молодых поколений — пантеон ее героев и мучеников. Правда, по своей внешней форме то повествование о Пушкине, которое Некрасов ввел в поэму «Русские женщины», сильно отличается от гимнов Белинскому и его продолжателям. Но Пушкин, изображенный здесь, так обаятелен, так благороден, исполнен такой стойкой и мужественной любви к декабристам, так ненавидит их палача Николая, которого приравнивает к извергу Бирону, что этот образ поэта явно примыкает к тем образам борцов за народное счастье, которых Некрасов воспел в своих гимнах:


Великие, страдальческие тени,

О чьей судьбе так горько я рыдал,

На чьих гробах я преклонял колени

И клятвы мести грозно повторял...

(II, 255)



6

Противопоставляя Некрасова Пушкину, реакционные критики постоянно внушали читателям, что Некрасов — поэт без роду, без племени, без вчерашнего дня, бесконечно далекий от той многосложной и богатой словесной культуры, высшим олицетворением которой был Пушкин.

Один из этих критиков, реакционер В. В. Розанов, дошел до таких утверждений: «Некрасов — человек без памяти и традиции, человек без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек новый и пришелец — это первое и главное... Он повел совершенно новую линию от «себя» и «своих», ни с чем и в особенности ни с кем не считаясь и не сообразуясь».[41]

Увлекшись этой ошибочной мыслью, критик утверждал в своей статье, будто Некрасову даже не случалось читать Жуковского (!), будто он даже не слыхал о Козлове, Батюшкове, Веневитинове, Подолинском, Александре Одоевском (!).

Цель этой статьи ясна: представить величайшего из русских революционных поэтов каким-то Иваном Непомнящим, который будто бы не принял наследства от предков; показать на примере Некрасова, что созданный демократией поэт, в качестве «варвара», человека «низов», находится вне всяких влияний культуры.

Так как те, кто изображали Некрасова человеком без традиций и предков, ссылались обычно на его юные годы, утверждая, будто он, провинциальный подросток, вошел в литературу как безродный дикарь, даже не подозревающий, что у литературы есть прошлое, я для опровержения этой неправды считаю вполне достаточным всмотреться в самые ранние стихотворения Некрасова.

В этих ранних стихах мы читаем:


Когда сверкнет звезда полночи

На полусонную Неву.

(I, 261)


Презри и суд глупца и хохот черни дикой, —

(I, 239)


и, конечно, не можем не прийти к убеждению, что семнадцатилетний Некрасов даже слишком громко свидетельствовал о своем подчинении поэтике и фразеологии Пушкина, ибо первый из приведенных отрывков представляет собой перепев знаменитого двустишия из «Вольности»:


Когда на мрачную Неву

Звезда полуночи сверкает, —


а во втором отпечатлелась строка из пушкинского сонета «Поэту»:


Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, —


из чего следует, что такие невольные реминисценции произведений учителя были свойственны Некрасову в первые же годы его литературного творчества. Напомним, что стихи семнадцатилетнего Лермонтова тоже были полны «пушкинизмами». Впоследствии, когда для Некрасова миновала пора ученичества, подобные прямые заимствования стали, конечно, немыслимы, но, как видно из его позднейших стихов, он по-прежнему не расставался с поэзией Пушкина. Пушкин, если можно так выразиться, продолжал сопутствовать ему в его литературных трудах.

Стихи своего первого сборника «Мечты и звуки» он украсил эпиграфами, заимствованными из пушкинской лирики:


...Для сердца нужно верить.

(I, 241)


...Забываю песни муз,

Мне моря сладкий шум милее.

(I, 260)


И одно из своих последних стихотворений, «Мать», написанное во время предсмертной болезни, он точно так же возглавил стихами из Пушкина:


Надо мной

Младая тень уже летала...

(II, 743)


В сказке о бабе-яге, написанной им в ранней юности, встречаются явные отголоски из пушкинских сказок, например:


Туча по небу бежит,

Месяц на небе горит.

(I, 329)


Но особенно ясно ощущается присутствие Пушкина в тех произведениях Некрасова, которые относятся к середине пятидесятых годов, когда благодаря новому изданию Пушкина Некрасов возобновил свое общение с великим поэтом.

Так, для одного из лучших своих стихотворений, написанных в этот период, «Праздник жизни — молодости годы...», он использовал словесную формулу пушкинского «Евгения Онегина»:


Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил...

(гл. 8-я)


В поэме «Саша», законченной в том же 1855 году, мы вспоминаем о Пушкине, читая такую строку:


Что же молчит мой озлобленный ум?.. —

(I, 111)


так как здесь опять-таки явная цитата из Пушкина, который в образе Евгения Онегина дал портрет человека двадцатых годов


С его озлобленным умом.

(Гл. 7-я)


Точно так же, когда в стихотворении «Чиновник», Некрасов пишет:


От «финских скал» до «грозного Кавказа», —

(I, 196)


когда один из персонажей его «Железной дороги» говорит, обращаясь к другому:


Или для вас Аполлон Бельведерский

Хуже печного горшка? —

(II, 205)


когда в юношеском стихотворении «Портреты» Некрасов уязвляет одного литератора строкою из «Евгения Онегина»:


Как Байрон, гордости поэт! —

(I, 374)


и отзывается о другом литераторе:


В крылах отяжелевший грач, —

(IX, 251)


перефразируя третью строку обнародованного как раз в то время в «Современнике» пушкинского стихотворения «Н. С. Мордвинову», — все эти, как и многие другие подобные, строки являются несомненными «пушкинизмами» в поэзии Некрасова (ср. последовательно у Пушкина: «От финских хладных скал до пламенной Колхиды»; «Кумир ты ценишь Бельведерский»; «Печной горшок тебе дороже»; «В крылах отяжелев, он небо забывал»).[42]

В стихах Некрасова и в его переписке встречается выражение «неотразимые обиды», то есть такие обиды, которые мы вынуждены выносить без протеста, не давая обидчику никакого отпора.

26 февраля 1870 года Некрасов писал А. М. Жемчужникову о неизбежности гневного чувства от тех «неотразимых общественных обид, под гнетом которых нам, то есть нашему поколению, вероятно, суждено и в могилу сойти» (XI, 165).

В поэме «Дедушка» (1870) Некрасов указывал, что «неотразимые обиды» вполне «отразимы»:


Взрослые люди — не дети,

Трус, — кто сторицей не мстит!

Помни, что нету на свете

Неотразимых обид.

(III, 578)


Самое это выражение «неотразимые обиды» подсказано Некрасову Пушкиным, который в стихотворении «Воспоминание» писал:


Вновь сердцу (бедному) наносит хладный свет

Неотразимые обиды.


Эту же пушкинскую словесную формулу вспомнил Некрасов позднее, в 1875 году, когда писал в сатире «Современники»:


Всё под гребенку подстрижено,

Сбито с прямого пути,

Неотразимо обижено...

(III, 147)


Теперь, когда вышло наконец из печати Полное собрание сочинений и писем Н. А. Некрасова, каждому легко убедиться, что и в критических статьях, и в рецензиях, и в фельетонах, и в водевилях, и в юмористических журнальных стихах Некрасов так часто обращается к Пушкину, так легко и свободно применяет во всякой, даже случайно подвернувшейся фразе ту или иную цитату из Пушкина, порою переосмысляя ее, так находчиво вводит в свою стихотворную речь целые фрагменты из Пушкина, что, читая его, обнаруживаешь буквально на каждом шагу, до какой степени крепко усвоено им все наследие Пушкина, как прочно вошло оно в его умственный обиход, какой драгоценной — и привычной! — собственностью стало оно для него.

Случалось, что разные части одной и той же цитаты из Пушкина служили Некрасову для двух стихотворений, совершенно различных по жанрам. Читая, например, такие стихи в его фельетоне «Новости» (1845):


И в действии пустом кипящий ум

Суров и сух, —

(I, 202)


мы не можем не вспомнить того же отрывка из «Евгения Онегина», откуда Некрасовым было заимствовано выражение «озлобленный ум». В этом отрывке Пушкин говорит о своем современнике:


С его безнравственной душой,

Себялюбивой и сухой,

Мечтанью преданной безмерно.

С его озлобленным умом,

Кипящим в действии пустом.


Таким образом, двустишие Пушкина (замыкающее XXII строфу седьмой главы «Евгения Онегина») воспроизведено по частям в двух столь различных произведениях Некрасова, как фельетон «Новости» и поэма «Саша».


7

Однако из сказанного вовсе не следует, что Некрасов, великий новатор, самобытнейший из русских поэтов послепушкинской эпохи, идейный вождь революционной демократии шестидесятых годов, был, так сказать, пленником Пушкина, его подражателем, подобно десяткам таких эпигонов, как, например, Подолинский, Бернет, Бороздна, Тимофеев, Алмазов.

Нет, преклоняясь перед поэзией Пушкина как перед одной из национальных святынь, свидетельствующих о величии русского народного гения, Некрасов никогда не забывал, что содержание и направление его собственной поэзии иное.

Поэт-разночинец, он сознавал себя выразителем нового, высшего этапа в развитии русской революции.

Поэтому мы очень ошиблись бы, если бы стали изображать дело так, будто некрасовская поэзия есть прямое и непосредственное продолжение пушкинской.

И по своему мировоззрению и по эстетическим основам своего творчества Пушкин и Некрасов являются представителями двух разных периодов в русском освободительном движении.

Пушкин представитель первого — декабристского — периода; Некрасов представитель второго — разночинского.

Как ни восхищался Некрасов недосягаемой красотой и гармонией поэзии Пушкина, все же он понимал, что поэзия новой эпохи требует других сюжетов, другого стиля, других интонаций и ритмов.

К этому пониманию пришел он не сразу. В его творческой эволюции был такой недолгий период, когда он, уже зрелым поэтом, сделал было попытку, в интересах своей «гражданской» поэзии, использовать пушкинский стиль — пушкинскую ритмику и лексику. Я говорю о его поэме «Несчастные», над которой он начал работать в 1855 году. Стиль поэмы характеризуется именно тем, что ее типично некрасовская тема — прославление революционера, погибающего в Сибири на каторге, — разработана в пушкинских формах. Конечно, пушкинские формы являются лишь одним из элементов поэтического стиля «Несчастных», но этот элемент здесь гораздо заметнее и, так сказать, преднамереннее, чем в других произведениях Некрасова. Здесь Некрасов с особенным блеском проявил немалое свое мастерство в области пушкинских форм:


И смерти лишь она алкала,

Когда преступная нога,

Звуча цепями, попирала

Недружелюбные снега...

(II, 27)з


В этом четверостишии «Несчастных» и фактура стиха, и система эпитетов — все отзывается Пушкиным (времен «Братьев разбойников» и «Кавказского пленника»). Вообще в некрасовских ямбах эпитеты гораздо «романтичнее», чем в его анапестах, амфибрахиях, дактилях. Здесь, в поэме «Несчастные», поэт не раз выбирает сочетания слов, которые были издавна свойственны пушкинской школе: здесь и «пышный мавзолей» (II, 32), и «чаши круговые» (II, 18), и «седые туманы» (II, 39), и «призрак роковой» (II, 36), и «гробовые двери» (II, 37), и «трудолюбец венценосный» (II, 33), и «обычная чреда» (II, 38), и «славный жребий» (II, 32), и «чудный лик» (II, 33), и «чудное мечтанье» (II, 37) и т. д.

Некоторые строки «Несчастных» звучат таким типично пушкинским ямбом, что воспринимаются как цитаты из Пушкина:


Красою блещут небеса...

(II, 17)


Кому судьба венец готовит...

(II, 25)


Свою хранительную тень...

(II, 30)


Его святую долговечность...

(II, 31)


Даже архаизмы в этой поэме типично пушкинские: «стары годы» (II, 19), «стогны» (II, 22), «страж бессменный» (II, 26), «гробовая сень» (II, 27) и т. д.

В самом начале поэмы Некрасов даже делает ссылку на Пушкина, на его «Руслана и Людмилу»:


Но в сказке витязь благородный

Придет — волшебника убьет

И клочья бороды негодной

К ногам красавицы свободной

С рукой и сердцем принесет.

(II, 17)


Легко объяснить такое тяготение к пушкинской лексике воздействием только что вышедших в то время в шеститомном издании «Братьев разбойников», «Бахчисарайского фонтана», «Цыган».

Но, конечно, для нас важно не то, что Некрасов вполне сознательно поставил себе целью приблизиться к пушкинской форме стиха, а то, что он использовал эту драгоценную форму для своей собственной революционно-демократической темы, для прославления народного трибуна, политического бойца, агитатора, мечтающего о близком восстании.

Изучение некрасовских рукописей приводит нас к твердой уверенности, что в образе сосланного в Сибирь каторжанина, которого товарищи-ссыльные прозвали «Кротом», Некрасов воплотил некоторые черты своего учителя и друга — Белинского. Крот — это Белинский на каторге, и главная идея поэмы заключается в том оптимистическом убеждении автора, что русский народ, даже в условиях рабства и каторги, чрезвычайно восприимчив к революционной проповеди своих просветителей:


Не вдруг мы поняли его,

Но он учить не тяготился —

Он с нами братски поделился

Богатством сердца своего!

Забыты буйные проказы,

Наступит вечер — тишина,

И стали нам его рассказы

Милей разгула и вина.

..........

Он говорит, ему внимаем,

И полны новых дум, тогда

Свои оковы забываем

И тяжесть черного труда.

(II, 29, 33)


Вот какую тему, чрезвычайно актуальную для первоначального периода шестидесятых годов, попытался Некрасов облечь в форму заново прозвучавших тогда пушкинских южных поэм. Каторга, например, изображена здесь в романтическом стиле двадцатых годов: «зубовный скрежет», «подземелье», «оковы». О каторжниках сказано так:


В них сердце превратилось в камень,

Навек оледенела кровь... —

(II, 29)


и сами они говорят о себе: «томимся гладом» (II, 34), «почием от труда» (II, 34), и те нары, на которых «почиют» они, выспренне именуются «ложем» (II, 37).

Вообще это не столько ссыльнокаторжные, сколько типичные «пленники», «изгнанники», «невольники», «колодники», «узники», порожденные пушкинской школой двадцатых годов, — близкие родственники «братьев разбойников».

Работая над созданием этой поэмы и изображая в ней предсмертные видения революционера Крота, умирающего в сибирской неволе, Некрасов написал в первоначальном варианте:


Восторг в очах его сиял. (II, 545)


Едва была написана эта строка, он, должно быть, и сам с удивлением заметил, что она не его, а Пушкина — из «Египетских ночей»:


Его ланиты

Пух первый нежно отенял;

Восторг в очах его сиял...


В черновой рукописи Некрасов сделал было ссылку на Пушкина, но потом зачеркнул этот стих и заменил его собственным:


Восторгом взор его сиял.

(II, 38)


Тождество исчезло, но разительное сходство осталось, и такие случаи были у него в то время нередки.

Воспроизводя, например, беседы, которые в сибирской тюрьме вел герой «Несчастных» со своими товарищами, Некрасов между прочим писал:


О ней, о родине державной,

Он говорить не уставал:

То жребий ей пророчил славный,

То старину припоминал, —

Кто в древни веки ею правил.

(II, 32)


«Древни веки» — здесь несомненная реминисценция Пушкина:


Чей в древни веки парус дерзкий

Поработил брега морей.

(«Родословная моего героя»)


Слово «правил» здесь тоже подсказано Пушкиным:


В начале жизни мною правил...

(«Евгений Онегин», гл. 4-я, I)


Совпадения на первый взгляд незначительные, но они очень рельефно показывают, на каком глубочайшем невежестве основано было распространявшееся реакционными эстетами мнение, будто поэзия Некрасова есть, так сказать, антипушкинская, будто вся она обусловлена отрицанием Пушкина, отказом от Пушкина, пренебрежением к его эстетическим заветам и принципам, разрушением его поэтических форм.

Характерно, что даже Тургенев, в позднейшее время так отрицательно относившийся к поэзии Некрасова, все же не раз отмечал в стихотворениях Некрасова элементы пушкинского стиля.

По поводу некрасовского стихотворения «Муза» Тургенев писал ему 23 ноября 1852 года: «...скажу тебе, Некрасов, что твои стихи хороши... первые 12 стихов отличны и напоминают пушкинскую фактуру».[43]

И через несколько лет — о стихотворении Некрасова «Давно — отвергнутый тобою»:

«Стихи твои «К**» просто пушкински хороши, — я их тотчас на память выучил».[44]

«Пушкинская фактура» была для Тургенева эстетическим мерилом поэзии.

В поэме «Несчастные» есть немало страниц, которые можно назвать превосходными. Некоторые части поэмы обнаружили в Некрасове живописца огромной изобразительной силы (картины Петербурга, деревни, провинциального городка, образ Крота и т. д.), и все же Некрасов был прав, когда очень скоро почувствовал, что не в этом, пусть и очень умелом, воспроизведении стилистики Пушкина лежит его творческий путь, а в собственной, вполне самобытной, подлинно некрасовской речи, которая, конечно, не могла бы сложиться без усвоения пушкинских традиций, — но более сложного, более глубокого (как это выразилось в его «Железной дороге», в «Орине, матери солдатской», в «Кому на Руси жить хорошо»).

Характерно, что в «Несчастных» наряду с «пушкинизмами» встречаются типичные обороты Некрасова:


Начальство к нам добрее стало,

........

И хорошо аттестовало.

(II, 34)


...ты был всегда

Ареной деятельной силы.

(II, 19)


На фоне этой некрасовской фразеологии «пушкинизмы» выступают особенно явственно.

После создания «Несчастных» (и поэмы «Тишина») Некрасов окончательно понял, что революционно-демократическая тема для своего воплощения требует соответствующей формы. Эта форма к началу шестидесятых годов достигла в некрасовском творчестве высшего своего совершенства. Она органически связана с мировоззрением эпохи и всесторонне определяется им.

В истории русской поэзии Некрасов был одним из самых смелых новаторов, и в то же время он хорошо понимал, что для того, чтобы стать поэтом молодой демократии, создающей новую культуру, нужно глубоко усвоить все лучшие завоевания старой.

Преклоняясь перед могуществом пушкинской поэтической речи, он, как мы только что видели, счел необходимым использовать это могущество для служения задачам, выдвинутым новой эпохой.

Один из отрывков «Несчастных» в рукописи даже имеет подзаголовок: «Подражание Пушкину» (II, 630).

Непосредственно вслед за «Несчастными» Некрасов написал (опять-таки пушкинским ямбом) поэму «Тишина», где тоже есть немало «пушкинизмов»: «Нет отрицанья, нет сомненья» (II, 42); «Опять ты сердцу посылаешь успокоительные сны» (II, 43); «Твердыня, избранная славой» (II, 44) и т. д.

То была кратковременная, хотя и очень плодотворная, стадия в развитии некрасовского стиля, так как, только пройдя ее, он убедился, что для выражения чувств и мыслей закрепощенного трудового народа, пробуждавшегося к революционной борьбе, нужна была другая литературная форма, которую он и выработал окончательно в ближайшие годы. В этой форме уже нет и следов реставрации пушкинского стиля.



8

Выше было сказано о группе исследователей, которые утверждали, будто Некрасов пользовался каждой возможностью, чтобы противопоставлять свое творчество пушкинскому. Это у них называлось «полемикой Некрасова с Пушкиным», причем в своих статьях они обильно цитировали такие стихотворения Некрасова, которые на поверхностный взгляд можно было и в самом деле считать антипушкинскими. Но только на поверхностный взгляд. Стоит внимательно вглядеться в каждый из этих якобы «антипушкинских» текстов Некрасова, и станет ясно, что все они вместе и каждый в отдельности еще сильнее подчеркивают его связь со своим великим предшественником и в то же время свидетельствуют о его самобытности.

Впервые эта полемика наметилась с достаточной ясностью в некрасовском стихотворении «Муза» (1851), построенном как антитеза той Музе, которую юный Пушкин изобразил в виде веселой, благодушной волшебницы, склоняющейся над колыбелью ребенка и поющей ему сладкозвучные песни:


Ты, детскую качая колыбель,

Мой юный слух напевами пленила

И меж пелен оставила свирель,

Которую сама заворожила.

(«Наперсница волшебной старины»)


Образу Музы в четверостишии Пушкина сопутствуют, как мы видим, следующие конкретные образы:

1) «колыбель»,

2) «пленительные напевы»,

3) «пелены»,

4) «свирель».

Все эти четыре образа Некрасов использовал, чтобы ими охарактеризовать — по контрасту — свою революционную Музу. Четыре образа — четыре антитезы, расположенные в том же порядке, что и в стихотворении Пушкина. Раньше всего «колыбель». Муза Некрасова не качает ее, а сотрясает в припадке исступленного бешенства:


Предавшись дикому и мрачному веселью,

Играла бешено моею колыбелью,

Кричала: «мщение!» — и буйным языком

На головы врагов звала господень гром!

(I, 62)


Следующий пушкинский образ — «напев» («Мой юный слух напевами пленила»). У Некрасова и здесь антитеза:


Она певала мне — и полон был тоской

И вечной жалобой напев ее простой.

(I, 61)


Дальше в полном соответствии с четверостишием Пушкина следуют образы: «пелены» и «свирель», причем характерно, что пушкинские «пелены» у Некрасова превратились в «пеленки»:


Слетая с высоты, младенческий мой слух

Она гармонии волшебной не учила,

В пеленках у меня свирели не забыла.

(I, 61)


Полемичность этих стихов несомненна. Некрасов действительно воспользовался этим образом пушкинской Музы, чтобы показать, до какой степени его, некрасовская, Муза не похожа на пушкинскую.

Но мы торопимся тут же отметить: это противопоставление ослаблено тем обстоятельством, что Муза, изображенная Пушкиным, — не богиня олимпийских высот, а, пожалуй, такая же «плебейка», как и Муза Некрасова. В том же стихотворении Пушкин говорит о ней так:


Я ждал тебя; в вечерней тишине

Являлась ты веселою старушкой

И надо мной сидела в шушуне,

В больших очках и с резвою гремушкой.


Обе Музы равно не похожи на величественных античных богинь. Образы обеих сильно снижены. Обе равно нарушают аристократический литературный канон. Говоря фигуральным языком той эпохи, такому всеобъемлющему поэту, как Пушкин, подчинялись равно все музы, и одна из них сродни некрасовской, такая же бичующая, такая же гневная, — та, к которой Пушкин взывал:


О муза пламенной сатиры!

Приди на мой призывный клич!

Не нужно мне гремящей лиры,

Вручи мне Ювеналов бич!


Эта сатирическая муза — прямая предшественница музы Некрасова.[45]

Второй случай полемики с Пушкиным в знаменитом диалоге Некрасова «Поэт и гражданин», где многие строки явно перекликаются с пушкинским стихотворением «Поэт и толпа» («Чернь»).

Диалог был написан в 1855—1856 годах, во время самых шумных кривотолков, вызванных новым изданием Пушкина, и появился в виде предисловия к стихам, вошедшим в первую книгу Некрасова.

Хотя целью «Поэта и гражданина» является опровержение реакционных лозунгов эстетической критики, ценившей в Пушкине превыше всего «сладкозвучие», Некрасов с самого начала подчеркивает, что оба спорящих, и гражданин и поэт, равно восхищаются красотой и музыкальностью поэзии Пушкина, ее непревзойденными звуками. Поэт восклицает с восторгом:


Неподражаемые звуки!.. —


и Гражданин вполне соглашается с ним:


Да, звуки чудные... ура!

.......

И я восторг твой разделяю.

(II, 8-9)


Но смаковать сладкозвучие пушкинской поэзии как некую абсолютную ценность, безотносительно к идейному ее содержанию, значило, по мысли Некрасова, унижать и порочить ее. Сладкозвучия умели достигнуть и те эпигоны Пушкина — Тимофеевы, Губеры, Бернеты, Стромиловы, — которые, по свидетельству самого же Некрасова, прошли по литературе, как тени, не оставив в ней никакого следа.


И нам от лир их сладкострунных

Осталась память лишь одна, —


иронически писал о них Некрасов еще в 1854 году (IX, 239).

Главным козырем реакционных эстетов в их борьбе с демократическим пониманием Пушкина были строки из стихотворения «Поэт и толпа»:


Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.


Все статьи либеральных и консервативных журналов, вызванные анненковским изданием 1855 года, ставили эти стихи в основу своего истолкования Пушкина, сводя к ним сущность его многообразного гения.

Некрасов понимал, что творческим подвигом всей своей жизни сам Пушкин опроверг декларацию о мнимой отрешенности людей искусства от «житейского волнения» и «битв».

Но так как эти пушкинские строки, оторванные от той обстановки, в которой они были созданы, стали именно тогда, в середине пятидесятых годов, боевым кличем реакционных фальсификаторов Пушкина, Некрасов счел необходимым в «Поэте и гражданине» противопоставить той декларации «чистого искусства», которую они приписывали Пушкину, свое революционно-демократическое понимание целей искусства.

Диалог этот можно понять до конца именно в связи с тогдашними статьями Каткова, Дружинина, Анненкова, прославлявшими Пушкина как представителя чистой эстетики.

Некрасов восстает против тех, кто пытался использовать стихотворение Пушкина для оправдания антиобщественной и безыдейной поэзии. Он напоминает, что наступила грозовая эпоха:


Гроза шумит...

(II, 12)


...гром ударил; буря стонет

И снасти рвет, —

(II, 10)


и что в такую эпоху «сладкие звуки», выдвигаемые в качестве самоцели, являются сугубым преступлением. Слагатели «сладких звуков» вызывают в нем такое же чувство, как воры, казнокрады и взяточники. В гневе он ставит современных ему «сладких певцов» на одну доску с мошенниками:


Одни — стяжатели и воры,

Другие — сладкие певцы.

(II, 10)


В противовес пушкинской строфе о назначении поэта Некрасов от лица демократии выдвигает призыв:


Будь гражданин! служа искусству,

Для блага ближнего живи,

Свой гений подчиняя чувству

Всеобнимающей Любви.

(II, 11)


Показательно, что, обличая ненавистных ему адептов «чистой» поэзии, Некрасов к самому Пушкину относится с неизменным восторгом и трижды в этих стихах именует его солнцем поэзии:


Нет, ты не Пушкин... Но покуда

Не видно солнца ниоткуда...

(II, 9)


Заметен ты,

Но так без солнца звезды видны.

(II, 9)


В духе той же метафоры поэты пятидесятых годов, по сравнению с солнцем — Пушкиным, представляются Некрасову убогими факельщиками, светочи которых так тусклы, что кажутся дрожащими искрами. О факеле, к которому приравнивается литературное творчество участвующего в этом диалоге Поэта, Гражданин говорит в том же стихотворении так:


Дрожащей искрою впотьмах

Он чуть горел, мигал, метался,

Моли, чтоб солнца он дождался

И потонул в его лучах! —

(II, 9)


то есть чтобы снова явился равный Пушкину великий поэт — поэт-солнце, на этот раз из рядов демократии.

Присущее Некрасову живое чувство исторических эпох сказалось и в «Поэте и гражданине». Стихи Пушкина, бесспорно, прекрасны, говорит он в этом диалоге, но нынче другая эпоха:


Ты знаешь сам,

Какое время наступило, —

(II, 7)


время ураганов и гроз: «не время песни распевать». Было бы противоестественно, если бы новая грозовая эпоха не потребовала качественно новой поэзии. Пусть эта новая поэзия, по сравнению с пушкинской, будет «чужда красоте», Гражданин (то есть типичный человек шестидесятых годов) все же, по утверждению Некрасова, принимает ее к сердцу ближе, чем чьи бы то ни было другие стихи:


Но, признаюсь, твои стихи

Живее к сердцу принимаю.

(II, 9)


Здесь опять-таки не столько полемика с Пушкиным, сколько противопоставление дворянской эпохи разночинским шестидесятым годам.

В третий раз Некрасов счел необходимым противопоставить свое творчество пушкинскому в той самой поэме «Несчастные», где, как уже было сказано, он по ритмике, по стилю, по звуку стиха более всего приближается к Пушкину. Там изображен Петербург, и с первых же строк Некрасов сравнивает свое восприятие самодержавной столицы с пушкинским.

Петербург в «Медном всаднике» строен, роскошен, горделив и прекрасен:


Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный...

Люблю воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость.


Напомнив эти пушкинские строки, Некрасов заявляет вначале, что, очарованный ими, он отнюдь не собирается спорить с великим поэтом:


О город, город роковой!

С певцом твоих громад красивых,

Твоей ограды вековой,

Твоих солдат, коней ретивых

И всей потехи боевой,

Плененный лирой сладкострунной,

Не спорю я: прекрасен ты

В безмолвьи полночи безлунной,

В движеньи гордой суеты!

(II, 19)


Петербург, изображенный в «Несчастных», — это, так сказать, изнанка того парадного, величавого города, который изображен в «Медном всаднике». Изнанка, которой не видят, не знают «богатые, надменные, праздные» жители великолепных аристократических улиц и которая так близко знакома


...голодным, больным,

Озабоченным, вечно трудящимся, —

(II, 211)


тем, кого Некрасов называет «петербургскою голью». Еще юношей он на себе испытал, что, в сущности, есть два Петербурга:


Столица наша чудная

Богата через край,

Житье в ней нищим трудное,

Миллионерам — рай, —

(I. 175)


или, как выразился он тогда же в одной прозаической повести: есть в Петербурге «несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и в подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы...» (VI, 262).

Глазами этих «голодных», «вечно трудящихся» он глядит на пышное великолепие столицы, воспетое в «Медном всаднике», и когда встречает здесь строку:


И блеск, и шум, и говор балов, —


откликается на нее такими стихами:


...Не в залах бальных,

Где торжествует суета,

В приютах нищеты печальных

Блуждает грустная мечта.

(II, 20)


И той строке Пушкина, где говорится о здоровом румянце веселящихся столичных красавиц:


Девичьи лица ярче роз, —


он противопоставляет в своей поэме такие стихи:


Как будто появляться вредно

При полном водвореньи дня

Всему, что зелено и бледно,

Несчастно, голодно и бедно,

Что ходит, голову склоня!

(II, 21)


Подчеркиванием этих контрастов Некрасов стремился представить читателям картины Петербурга «вечно трудящихся» и тем самым указать на отличительную особенность своего собственного направления в поэзии. Конечно, полемика с Пушкиным здесь налицо, но нельзя же забывать, что в «Медном всаднике» представлен не только Петербург богачей — бальный, ликующий, парадный, торжественный. Там есть и другой Петербург — неприглядный, будничный:


Почти у самого залива —

Забор некрашеный да ива

И ветхий домик; там оне,

Вдова и дочь, его Параша,

Его мечта...


И разве не созвучны с некрасовскими эти пушкинские строки о хмуром, ветреном, дождливом, ночном Петербурге:


...Дышал

Ненастный ветер. Мрачный вал

Плескал на пристань, ропща пени

И бьясь об гладкие ступени,

Как челобитчик у дверей

Ему не внемлющих судей.

Бедняк проснулся. Мрачно было.

Дождь капал, ветер выл уныло,

И с ним вдали во тьме ночной

Перекликался часовой...


Разве герой «Медного всадника», несчастный мелкий чиновник, «Евгений бедный», «смиренный Евгений» не живет в «приюте нищеты»? Разве сам Пушкин не противопоставляет в поэме этих «приютов нищеты» «дворцам и башням»?

Можно ли в «Медном всаднике» видеть апофеоз великосветской и военной столицы? Ведь смысл поэмы заключается именно в том, что против феодальной твердыни взбунтовался полунищий, загубленный ею Евгений.

Если бы этот Евгений остался в живых, он через десять — двенадцать лет сделался бы типичным героем городской поэзии Некрасова. Другого жизненного пути у него не было. В сороковых годах это был бы тот «бедный чиновник», которого так сочувственно изображала тогда гоголевская школа и который говорит о себе в одном из ранних стихотворений Некрасова:


Запуганный, задавленный,

С поникшей головой,

Идешь как обесславленный,

Гнушаясь сам собой.

(I, 15)


В сороковых годах, к тому времени, как Некрасов стал певцом «Евгениев бедных», их число чрезвычайно умножилось. Они заполнили собой канцелярии всех департаментов и превратились в массовое, гуртовое явление. Город отнял у них даже личность, что не раз отмечалось Некрасовым:


Завтра дежурные нас обойдут,

Саваном мертвых накроют,

Счетом в мертвецкий покой отнесут,

Счетом в могилу зароют, —

(I, 137)


говорит один из этих «Евгениев бедных» в некрасовском стихотворении «В больнице». «Много их там гуртом отпевалось», — говорит о них в другом стихотворении Некрасов (II, 63).

Евгений из «Медного всадника» — литературный предтеча всей этой несметной толпы неприкаянных, полураздавленных, озлобленных некрасовских тружеников, разночинской демократии огромного города. Типичные городские персонажи Некрасова, — такие, как, например, герой «Филантропа», — все до единого — ближайшие потомки Евгения, те самые, об одном из которых Некрасов пророчествовал в тех же «Несчастных»:


Пройдут года в борьбе бесплодной,

И на красивые плиты,

Как из машины винт негодный,

Быть может, брошен будешь ты?

(II, 21)


Так что «Несчастные» никоим образом не являются полною антитезою «Медного всадника». Те строки этой поэмы, в которых можно видеть полемику с Пушкиным, желание возразить ему, опровергнуть его, оказываются в то же самое время дальнейшим развитием его трагической темы, продолжением и подтверждением его мучительных дум о судьбах «маленьких людей», удушаемых городом в условиях самодержавного строя.



9

Одним из самых наглядных примеров внутренней несостоятельности эстетских противопоставлений Некрасова Пушкину является неизданное письмо А. А. Фета к автору дилетантских стихов Константину Романову:

«Читаешь стих Некрасова:


Купец, у коего украден был калач, —


и чувствуешь, что это жестяная проза. Прочтешь:


Для берегов отчизны дальной, —


и чувствуешь, что это золотая поэзия».

На первый взгляд противопоставление кажется вполне убедительным, но и оно начисто опровергается фактами.

Факты же заключаются в том, что строка, приведенная Фетом, заимствована из той группы стихотворений Некрасова, которая объединена общим заглавием «На улице», а там, как известно, есть такие стихи:


Вот идет солдат. Под мышкою

Детский гроб несет детинушка.

(I, 59)


Читая эти стихи, невозможно не вспомнить другие стихи о таком же гробике и таком же отце:


Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка

И кличет издали ленивого попенка,

Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.

Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.


Автор этого стихотворения — Пушкин. Дело не только в том, что образ отца, несущего под мышкой гроб младенца, совпадает у Некрасова с пушкинским. Главное, весь тон этого пушкинского стихотворения «некрасовский»; если не знать, что стихи о гробике написаны Пушкиным, их можно принять за некрасовские. В них тоскливое негодование — некрасовское, негодование на убожество, жестокость, безвыходность тогдашнего русского быта:


Румяный критик мой, насмешник толстопузый,

Готовый век трунить над нашей томной музой,

Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной.

Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,

За ними чернозем, равнины скат отлогий,

Над ними серых туч густая полоса.

Где нивы светлые? где темные леса,

Где речка? На дворе у низкого забора

Два бедных деревца стоят в отраду взора,

Два только деревца, и то из них одно

Дождливой осенью совсем обнажено,

И листья на другом, размокнув и желтея,

Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.

И только. На дворе живой собаки нет.

Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед,

Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка

И кличет издали ленивого попенка,

Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.

Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.


В «проклятой хандре» Пушкина, в его скорби при виде разоренной деревни уже предчувствуется некрасовская «злоба и желчь».

Самая эта манера — давать перечень удручительных образов, чтобы выразить свою боль о неустройстве и мерзости окружающей жизни, — впоследствии стала типично некрасовской.

Перечтите хотя бы стихотворение Некрасова «Утро»:


Бесконечно унылы и жалки

Эти пастбища, нивы, луга,

Эти мокрые, сонные галки,

Что сидят на вершине стога;

Эта кляча с крестьянином пьяным,

Через силу бегущая вскачь

В даль, сокрытую синим туманом,

Это мутное небо... Хоть плачь! —

(II, 359)


и вы увидите, до какой степени оно родственно болдинскому стихотворению Пушкина.

Пушкин в вышеприведенном отрывке не только не является антиподом Некрасова, но, напротив, он его предшественник, его вдохновитель, близкий ему даже по стилю, даже по «фактуре стиха».

Если бы Фет был более объективен, он увидел бы, что тому стихотворению Некрасова, которое он назвал «жестяным», вполне соответствует столь же «жестяное» стихотворение Пушкина.

Пушкин в своем всеобъемлющем творчестве отнюдь не пренебрегал этой «жестью», а, напротив, пользовался ею для многих сюжетов, которые так или иначе предваряли сюжеты Некрасова.

Эстеты негодовали, когда Некрасов вводил в свою лирику такие «низкие» слова, как «микстура», «брюки», «администрация», «гарантия», «субсидия», «акционерная компания», «портфель», и неизменно апеллировали в этих случаях к высокой поэзии Пушкина.

Эстеты предпочитали забывать, что сам Пушкин в свое время подвергался таким же нападкам за такое же «снижение» высокого стиля. Прочитав в «Евгении Онегине», что Ларины, уезжая в Москву, повезли с собою в трех кибитках


Кастрюльки, стулья, сундуки,

Варенье в банках, тюфяки,

Перины, клетки с петухами,

Горшки, тазы... —

(гл. VII)


критик «Северной пчелы» глумился над этим тяготением к «низменным» образам:

«Мы не думали, чтобы сии предметы могли составлять прелесть поэзии и чтобы картина горшков и кастрюль... была так приманчива», — то есть говорил то самое, что говорили, опираясь на мнимого Пушкина, хулители Некрасова в сороковых и пятидесятых годах.

Этот критик был, так сказать, прототипом всех тех эстетов дворянского лагеря, которые лет двадцать спустя поносили Некрасова за такие же грехи против «высокой» поэзии и неизменно в пример ему ставили Пушкина.

Когда в 1845 году в «Петербургском сборнике» появилась некрасовская «Колыбельная песня», один из бывших приятелей Пушкина, «прекраснодушный» и «высокодумный» Плетнев, почему-то считавший себя блюстителем пушкинских традиций в изящной словесности, пришел в ужас от этого сборника и главным образом от стихотворения Некрасова и выразил свое негодование так:

«Мы желали бы знать, для кого все это печатается. Неужели есть жалкие читатели, которым понравится собрание столь грязных исчадий праздности? Это последняя ступень, до которой могла упасть в литературе шутка, если только не преступление назвать шуткой то, чего нельзя назвать публично собственным именем».[46]

Между тем, крича о кощунственном отношении Некрасова к «высокой» поэзии, Плетнев позабыл, что лет за пятнадцать до этого Пушкин не менее страстно, чем Некрасов, восставал против «высоких» поэтических штампов и возмущал закоренелых эстетов демонстративной прозаичностью речи.

Вспомним, например, пародию Пушкина на «Божественную комедию» Данте:


И лопал на огне печеный ростовщик...

........

Тогда услышал я (о диво!) запах скверный,

Как будто тухлое разбилось яицо...

........

Я, нос себе зажав, отворотил лицо...


Так что, если Плетнев считал нужным вопить о кощунственном отношении Некрасова к «высокой» поэзии, ему следовало бы лет за пятнадцать до этого возмутиться такими же святотатственными поступками Пушкина.

Вспомним хотя бы стихи:


...таков мой организм

(Извольте мне простить ненужный прозаизм).


Или:


В последних числах сентября

(Презренной прозой говоря).


И кто знает, если бы в «Графе Нулине» не было этой нарочитой прозаической интонации и нарочито прозаической даты, мог ли бы Некрасов с такой смелостью начать свое обращение к Музе «антипоэтическими», простыми словами:


Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную.


Этот «вчерашний день» в самом близком родстве с пушкинскими «последними числами сентября».

Когда Н. Н. Раевский писал Пушкину в 1825 году: «Вы окончательно утвердите у нас тот простой и естественный язык, который наша публика еще плохо понимает... Вы окончательно сведете поэзию с ходуль»,[47] — он очень точно определил то важнейшее, что воспринял у Пушкина Некрасов для своей революционно-демократической поэзии.

Старозаветные критики Пушкина считали «низкими» и «бурлацкими» такие слова, как «усы», «нос», «ноздри», «визжать», «щека», «девчонка», «вставай», «рукавица» и т. д. Критик издававшегося Каченовским «Вестника Европы» возмущался такими «неприличными» в «порядочном обществе» стихами «Руслана и Людмилы», как:


Не то — шутите вы со мною —

Всех удавлю вас бородою!


И с комическим негодованием цитировал оттуда такие стихи:


Объехал голову кругом

И стал пред носом молчаливо;

Щекотит ноздри копием...


«Но увольте меня, — восклицает он, — от подробностей, позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал зычным голосом: здорово, ребята! — неужели бы стали таким проказником любоваться?»

Так что, когда Некрасов, наряду со словами так называемого «высокого стиля», дерзостно вводил в свои стихи «низкую», уличную, биржевую, газетную, мещанскую речь, не говоря уже о речи крестьян, защитники «благородных» традиций поэзии напрасно взывали к якобы священной для них «тени великого Пушкина», который, по их мнению, «никогда не допустил бы такого кощунства».

Здесь они опять-таки имели в виду искусственно препарированного, мнимого Пушкина, потому что подлинный Пушкин — великий поэт-реалист, преобразователь языка, обновитель поэзии — сам, особенно в конце жизни, большим и уверенным шагом шел к тому «низкому», «прозаическому», «разговорному» слогу, к той демократической лексике, к тем свободным, естественным, живым интонациям, которые нынче по праву носят название некрасовских.

Когда Белинский приветствовал первые демократические стихотворения Некрасова за то, что «это не стишки к деве и луне», за то, что в них много реалистической «дельности», он, в сущности, хвалил их за те же достоинства, какие незадолго до этого так высоко оценил во многих стихотворениях Пушкина. Как сочувственно прослеживал Белинский эту линию в поэзии Пушкина, даже в тех случаях, если она намечалась лишь в отдельных словах его ранних стихов, показывают, например, такие отзывы:

«В одном послании, — писал Белинский в четвертой статье, посвященной Пушкину, — он (Пушкин. — К. Ч.) говорит:


Устрой гостям пирушку;

На столик вощаной

Поставь пивную кружку

И кубок пуншевой.


За исключением Державина... из поэтов прежнего времени никто не решился бы говорить в стихах о пивной кружке, и самый пуншевой кубок каждому из них показался бы прозаическим: в стихах тогда говорилось не о кружках, а о фиалах, не о пиве, а об амброзии и других благородных, но не существующих на белом свете напитках. Затеяв писать новгородскую повесть «Вадим», Пушкин, в отрывке из нее, употребил стих: «Но тын оброс крапивой дикой». Слово тын, взятое прямо из мира славянской и новгородской жизни, поражает сколько своею смелостью, столько и поэтическим инстинктом поэта. Из прежних поэтов едва ли бы кто не испугался пошлости и прозаичности этого слова».[48]

В тех же статьях он восхищается смелостью Пушкина, не побоявшегося никаких прозаизмов.

«Что, например, может быть прозаичнее, — спрашивал Белинский, — выезда в санях модного франта в сюртуке с бобровым воротником? Но у Пушкина это поэтическая картина:


Уж тёмно; в санки он садится.

«Пади! пади!» раздался крик.

Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник».[49]


Подчеркивая в статье пятой, что для Пушкина не было так называемой низкой природы, что «он не затруднялся никаким сравнением, никаким предметом, брал первый попавшийся ему под руку, и все у него являлось поэтическим, а потому прекрасным и благородным», Белинский заключил свою мысль следующим знаменательным утверждением:

«Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, кого могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника — где жизнь, там и поэзия».[50]

Перечитывая эти строки Белинского и многие другие, подобные им, мы не должны забывать, что они-то и формировали тогда творческую личность молодого Некрасова.

Некрасов не только по напечатанным журнальным статьям и рецензиям знакомился с проповедью великого критика: ему выпало редкое счастье слышать эту проповедь от самого Белинского. В беседах и спорах с друзьями Белинский без обиняков, во всеуслышание высказывал то, о чем в журнальных подцензурных статьях был вынужден говорить лишь намеками, а чаще молчать.

Нет сомнения, что юный поэт, чуть не ежедневно посещавший Белинского в то самое время, когда писались эти статьи о Пушкине, слышал от Виссариона Григорьевича такие устные комментарии к ним, появление которых немыслимо было в тогдашней печати.

Когда двадцатидвухлетний Некрасов писал в 1843 году в одной из незаконченных своих повестей, что «содержание поэзии истинного поэта должно обнимать собою все вопросы науки и жизни, какие представляет современность», что «поэт настоящей эпохи в то же время должен быть человеком глубоко сочувствующим современности», что «действительность должна быть почвою его поэзии» (VI, 168), он почти дословно повторял здесь идеи, которые в то самое время провозглашались Белинским в цикле его пушкинских статей. В сущности, из всех писателей, окружавших в то время великого критика, эти идеи были восприняты одним лишь Некрасовым (если не считать Герцена, пришедшего к ним другими путями).

Когда впоследствии Некрасов рассказывал, как Белинский до двух часов ночи беседовал с ним о литературе и «разных других предметах» и как после этого он, Некрасов, долго «бродил по опустелым улицам в каком-то возбужденном настроении», взволнованный теми новыми мыслями, которые внушал ему его «воспитатель», как называл он Белинского, он имел в виду то самое время, о котором мы сейчас говорили, — так как именно в это время Белинский создавал свой цикл статей о Пушкине.

Некрасов не только полюбил эти идеи и уверовал в них, не только пропагандировал их в своих тогдашних статьях и рецензиях, — он тотчас же стал воплощать их в поэзии. Такие его стихи, как «Чиновник», «Современная ода», «В дороге», «Родина», «Нравственный человек», потому-то и восхищали Белинского, что в них Белинский увидел поэтическое выражение своих революционных идей.

В одном из первоначальных набросков «Медвежьей охоты» Некрасов так и говорит о влиянии, какое оказал Белинский на его литературную судьбу:


Над уровнем тогдашним приподняться

Трудненько было; очень может статься,

Что я пошел бы торною тропой,

Но счастье не дремало надо мной.


Этим счастьем Некрасов назвал свое дружеское сближение с Белинским.

То было счастье не только для Некрасова, но и для всей русской литературы. Благодаря этому счастью установилась идейная генеалогия великих имен: Пушкин — Гоголь — Белинский — Некрасов.

И когда, через семь лет после кончины великого критика, Чернышевский счел необходимым перепечатать в некрасовском «Современнике» ту его предсмертную статью, являющуюся как бы его завещанием («Взгляд на русскую литературу в 1847 году»), где произведения Пушкина возвеличиваются за их «натуральность» (как именовался в то время реализм), за «верное воспроизведение действительности со всем ее добром и злом, со всеми ее житейскими дрязгами»,[51] это служило наглядным свидетельством, что только здесь, только в демократическом литературном кругу, истинные наследники Пушкина и продолжатели его великого дела.

В этом был глубокий исторический смысл. В то время как измельчавшая дворянская критика оказалась бессильной осознать национальное значение Пушкина, революционный демократ Белинский явился первым его истолкователем для ряда поколений широких читательских масс и первый прославил его как великого свободолюбца, гуманиста, великого народного художника, зачинателя одной из величайших литератур всего мира.

Глубокий исторический смысл был также и в том, что единственным поэтом той эпохи, рассеявшим многолетнюю ложь, скопившуюся вокруг имени Пушкина, был опять-таки революционный демократ — Некрасов. Он единственный в то время воспел Пушкина как друга декабристов, как человека, кровно близкого каждому, кто борется и будет бороться за счастье родной страны. И характернейшая черта его творческой личности: поэт-борец, он не только учился у Пушкина — он, начиная с пятидесятых годов, долго и упорно боролся за Пушкина, за то, чтобы Пушкина поняли, полюбили и признали своим демократические массы читателей.

Еще ярче сказался боевой темперамент Некрасова в его отношениях к другому своему учителю и «вечному спутнику», к Гоголю, за признание которого он боролся еще более неутомимо и страстно.

II. ГОГОЛЬ


1

Некрасов был семнадцатилетним подростком, когда в захудалом петербургском журнале «Сын отечества» появилось его полудетское стихотворение «Мысль».

Это произошло в 1838 году, через год после смерти Пушкина.

Стихотворением «Мысль» начался первый — шестилетний — период литературной работы Некрасова, в течение которого он так трудно и медленно формировал свой писательский стиль.

Каких только жанров не перепробовал он в это время! Двенадцать повестей и рассказов, четырнадцать пьес для театра, две сказки, несметное множество фельетонов, стихов и статей — таков был итог его шестилетней поденщины.

История мировой литературы не много знала таких неутомимых работников, каким проявил себя юный Некрасов в это первое шестилетие своей писательской деятельности. Вспоминая то время, он имел полное право сказать о себе:


Праздник жизни — молодости годы —

Я убил под тяжестью труда.

(I, 107)


«Господи! сколько я работал! Уму непостижимо, сколько я работал», — вспоминал он потом об этом шестилетием своем ученичестве (XII, 23).

В шуточной пьеске «Утро в редакции» (1841), где он выводит себя самого под именем Пельского, он говорит о себе:

«Повесть написал, другую начал, драму продолжаю, к чужому водевилю куплеты приделываю, поэму переделываю, литературные сцены пишу» (IV, 63).

Работа была действительно очень большая, но ни повесть, ни драмы, ни куплеты, ни сцены — ни одно из его тогдашних писаний еще не возвысилось над уровнем литературной посредственности.

Правда, обывательской публике все больше приходилась по вкусу их наигранная, бойкая веселость, но он сам, в тайниках души, был мучительно недоволен собою. Он чувствовал, что идет по неверной дороге, и горько упрекал себя за это.

До нас дошли его юношеские интимные стихи, не предназначавшиеся им для печати, — суровые стихи подневольного труженика, где он с тоской говорит о «суетности», «пустоте» и «бесцельности» всех своих тогдашних литературных усилий:


Бегу... Куда? В торг суетности шумной,

Чтоб заглушить тоску души безумной...

........

Я день и ночь тружусь для суеты,

И ни часа для мысли, для мечты...

Зачем? На что? Без цели, без охоты!..

Лишь боль в костях от суетной работы,

Да в сердце бездна пустоты!

(X, 18-19)


И рядом со стихами такие признания:

«...всё это мне кажется мелким, ничтожным...», «...я оглянусь назад, загляну в тайник души и, верно, ужаснусь, заплачу... Мне будет стыдно самого себя, но что делать...» (X, 18—19).

Судя по этим строкам, он уже в те ранние годы испытал тяжкое недовольство собою и смутную жажду чего-то иного.

Величие его сильного характера именно в том и сказалось, что он с такой болью и ненавистью осудил свое тогдашнее творчество.

Но других творческих путей он не знал, и среди близких ему литераторов не было в ту пору никого, кто мог бы указать ему эти пути.

Нужно ли удивляться, что впоследствии, через несколько лет, он забраковал и отверг все, что было сделано им в этот шестилетний период?

Все стихи, которые были написаны им в те первоначальные годы, он счел недостойными дальнейшего воспроизведения в печати и ни одно из них не включил в свои стихотворные сборники 1856 и 1861 годов. Позднее, уже знаменитым поэтом, он скрепя сердце воспроизвел в особом приложении несколько стихотворений, написанных в юности, но тут же обнародовал воззвание к «господам библиографам» с настоятельной просьбой не разыскивать и не перепечатывать других его ранних стихов (XII, 290), так как и сам сознавал, что его подлинное творчество началось лишь тогда, когда он вышел на другую дорогу.

Что же такое случилось с Некрасовым на седьмом году его газетно-журнальной поденщины? Что заставило его отказаться от всего своего литературного прошлого, от всех своих водевилей, фельетонов, повестей и стихов, и сызнова войти в литературу — новым писателем, нисколько не похожим на прежнего? Чье могучее влияние переродило его, сделало другим человеком и вывело на новый писательский путь?

Мы знаем: то было влияние Белинского. Сам Некрасов впоследствии не раз признавал, что сближение с Белинским — величайшее событие его жизни. Но не нужно забывать и другого события, случившегося в то самое время, или даже несколько раньше, — события, которое тот же Белинский сравнил с «освежительным блеском молнии», сверкнувшей среди удушливой засухи: в 1842 году, 21 мая, вышла в свет новая книга: «Похождения Чичикова, или Мертвые души», а через несколько месяцев, в начале 1843 года, — четырехтомные «Сочинения Н. В. Гоголя», где впервые появилась «Шинель».

Эти даты имеют чрезвычайную важность, так как они обозначают период, когда началось и определилось влияние Гоголя на творчество молодого Некрасова.

Во время появления «Мертвых душ» и «Шинели» Некрасову шел двадцать второй год. Он еще не написал ни строки тех стихов, которые сделали его знаменитым. Но по мере того, как он, переживая вместе со всей демократической массой читателей неотразимое воздействие творчества Гоголя, все глубже усваивал гоголевский метод изображения русской действительности, ему становились доступны такие высоты поэзии, какие были недосягаемы для него в прежнее время.

К этому и звал тогда Белинский: идти вслед за Гоголем, изображать тогдашнюю русскую жизнь по-гоголевски. Вот почему, когда мы говорим о влиянии Белинского, способствовавшем духовному преображению Некрасова, мы тем самым говорим и о влиянии Гоголя, ибо оба эти влияния одновременно шли в одном русле и вели к одной и той же цели. Отделять их одно от другого нельзя. Самая дружба поэта с Белинским, как мы увидим на дальнейших страницах, в значительной мере основана на их общей борьбе за Гоголя.

Чему же научил его Гоголь? Очевидно, чему-то огромному, существенно важному, если до выхода в свет «Мертвых душ» и «Шинели» (равно как и до сближения с Белинским, которое тоже вело его к Гоголю) Некрасов едва выделялся из рядов третьеразрядных газетно-журнальных сотрудников, а после того, как он пережил эти оба события, он в течение ближайших же лет мог выступить как народный трибун, вдохновитель революционных бойцов.

Конечно, ни Белинский, ни Гоголь не могли бы так глубоко повлиять на него, если бы к тому времени у него самого не скопилось под спудом тех же настроений и мыслей, какие нашли наиболее сильное свое выражение в статьях Белинского и произведениях Гоголя. Белинский и Гоголь «разбудили» Некрасова, помогли ему найти себя, осмыслить свой собственный жизненный опыт — опыт бедняка-литератора, прошедшего тяжелую школу подневольного, голодного труда и научившегося ненавидеть плебейскою ненавистью тех, кого назвал он через несколько лет «ликующими, праздно болтающими, обагряющими руки в крови».

Влияние Гоголя на поэзию Некрасова потому-то и оказалось таким глубоким и мощным, что оно вполне совпадало с непосредственным влиянием действительности.

«Шинелью», «Ревизором» и «Мертвыми душами» Гоголь раньше всего научил новое поколение писателей, в том числе и Некрасова, разрабатывать жгучие современные темы, отдавая все силы ума и таланта своей эпохе и своей стране.

С каждым годом становилось все яснее, что для многих передовых разночинцев, стремившихся к новому укладу общественной жизни, любить Гоголя значило любить революцию.

Оттого-то культ Гоголя среди этой читательской массы дошел до невиданных в русской литературе размеров: читатели-демократы почувствовали в «Ревизоре», «Шинели», «Мертвых душах», «Старосветских помещиках» ту же ненависть к душегубному порядку вещей, которой были полны они сами. Оттого-то Белинский тогда же причислил «Мертвые души» к тем книгам, которые «наполняют шумом своего появления целую эпоху».

«Тогдашний восторг от Гоголя — ни с чем не сравним, — говорит в своих воспоминаниях Стасов. — Его повсюду читали, точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык... — все это действовало просто опьяняющим образом».[52]

Таких «опьяненных Гоголем» было в то время множество, особенно после «Мертвых душ» и «Шинели».

Среди молодежи были нередки такие читатели, которые знали «Мертвые души» почти наизусть и все же перечитывали их изо дня в день и никак не могли начитаться.

Стоило молодым людям собраться в каком-нибудь доме, и они тотчас же принимались читать и перечитывать «Мертвые души». Биограф Достоевского пишет, что, «по обычаю тогдашней молодежи», автор «Бедных людей», придя к одному из товарищей, «всю ночь читал с ним бог весть в который раз «Мертвые души».[53]

В 1843, 1844, 1845 годы, то есть тотчас же после появления поэмы, и Манилов, и Ноздрев, и Собакевич, и Чичиков, и целая вереница других стали постоянно упоминаться в беседах и письмах тогдашних людей. Жизненность этих гоголевских персонажей, их типичность до такой степени приблизили их к массе современных читателей, что те стали говорить о них как о реально существующих людях. Многие сразу заговорили «по Гоголю». У многих вошло в привычку формулировать отдельными строками из Гоголя мысли о всевозможных делах и событиях, связанных с их собственной жизнью. Цитаты из «Шинели», «Мертвых душ», «Ревизора» и «Миргорода» так прочно внедрились в разговорную речь всего этого обширного круга, что уже не ощущались как цитаты.

И, конечно, не один Некрасов, а все передовые писатели, вступавшие тогда — в сороковых годах — на литературное поприще, в большей или меньшей степени учились у Гоголя. Но такого верного, такого пламенного ученика и приверженца, каким являлся в то время Некрасов, у Гоголя тогда еще не было (Щедрин вошел в литературу позднее).

К сожалению, до сих пор остается не вполне выясненной та поистине колоссальная роль, какую сыграли произведения Гоголя в формировании революционно-демократической поэзии Некрасова.

О том, как велика эта роль, невозможно судить по некрасовским статьям и рецензиям, которые были написаны вскоре после появления «Мертвых душ» и «Шинели». Правда, в этих статьях и рецензиях поэт называет произведения Гоголя «истинно прекрасными», а его самого — «самым даровитым из современных наших писателей», воспроизводящим действительность «с истинным юмором», «с живою и одушевленною речью» (IX, 78, 93—94, 157), но отнюдь не в этих беглых газетно-журнальных заметках выразился тот энтузиазм, с которым Некрасов, как и большинство молодых разночинцев, встретил новые произведения Гоголя. О его энтузиазме мы знаем из других его произведений того же периода, — и раньше всего из незаконченной повести «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», над которой он усердно работал в те годы.

Этой повести он придавал гораздо больше значения, чем всем другим своим произведениям того времени: писал ее любовно и тщательно.

В повести есть страницы, которые ясно показывают, что впечатления от «Мертвых душ» и «Шинели» были пережиты Некрасовым значительно глубже, чем это сказалось в его статьях и рецензиях, что для него эти новые творения Гоголя в самом деле явились «освежительной молнией».

Повесть о Тихоне Тростникове при жизни Некрасова не увидела света. Но несколько десятков страниц Некрасов выделил из нее в качестве самостоятельного очерка и, озаглавив «Петербургские углы», стал хлопотать о его напечатании.

В 1843 году гоголевская — или натуральная — школа еще не успела сложиться. Даже этого термина еще не существовало. Правда, в ряде повестей и рассказов И. Панаева, Вл. Одоевского, Соллогуба, Луганского-Даля и др. уже в конце тридцатых и в самом начале сороковых годов явственно обозначилось влияние «Миргорода», «Арабесок» и пр. Но эти повести и рассказы на первых порах были так поверхностны, а порою и немощны, так далеки от каких бы то ни было общих представлений о губительной русской действительности, что их можно рассматривать лишь как первый симптом, как слабое предвестие того подлинно «гоголевского направления» в русской литературе, начало которого осуществилось (уже после «Мертвых душ» и «Шинели») «Петербургскими углами» Некрасова.

«Петербургские углы» вне всякого сравнения выше всего, что было написано Некрасовым в предыдущие годы. В его прежних стихах, водевилях, рассказах, повестях, фельетонах чувствовались — да и то далеко не всегда — только проблески большого таланта, здесь же в его творчестве впервые раскрылись такие возможности, которых до того времени нельзя было в нем угадать.

Именно в «Петербургских углах», едва только вступив на дорогу, которая была проложена Гоголем, Некрасов впервые нашел свою тему, свое призвание, свой подлинный — некрасовский — путь.

В «Петербургских углах» гоголевское направление проявилось гораздо сильнее и резче, чем это до сих пор отмечалось исследователями. Здесь, как и в произведениях Гоголя, «выставлены на позор во всей своей наготе, во всем своем ужасающем безобразии» губительные условия тогдашней действительности, которые во всякое время могли превратить находящегося в их тисках человека в нравственного калеку, в урода, уничтожая в нем все лучшие качества души человеческой.

Такими нравственными калеками доверху набита трущоба, которую изображает Некрасов. Здесь нет и не может быть места нормальным отношениям людей: здесь больную женщину лечат побоями; здесь воровка ворует у вора; здесь девушка сидит под окном как вывеска публичного дома; здесь под дикое хрюканье пьяных 60-летний старик пляшет за рюмку водки; здесь крепостной человек, говоря о побоях, которые наносил ему барин, обижается только на то, что этот барин — чужой, а побои, наносимые собственным барином, считает в порядке вещей. Здесь извращены все понятия о чести и совести. Ни одного поступка, внушенного подлинным человеческим чувством. Каждая страница словно иллюстрирует восклицание Гоголя: «Как много в человеке бесчеловечья!»

И так же, как в произведениях Гоголя, видишь, что сами эти люди не виноваты ни в чем, что в их «бесчеловечье» виновато уродство всего социального строя.

Белинский писал о Гоголе, что в его творчестве чувствуется юмор, то есть «комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и унынья». Таковы и «Петербургские углы»: всю свою трагическую тему Некрасов излагает с «комическим одушевлением», с юмором, отчего это повествование кажется еще более трагическим.

«В комнату вошел полуштоф, заткнутый человеческой головой вместо пробки», — говорит Некрасов в своем очерке, и этот созданный «по Гоголю» образ вполне характеризует собою «комическое одушевление» «Петербургских углов».[54]

Даже смешные вывески, которые молодой писатель перечисляет в своих первых строках: «Медную и лудят», «Из иностранцев Трофимов» — даже эти вывески перекликаются с гоголевскими: «И кровь отворяют», «Иностранец Василий Федоров», «И вот заведение!».

И многие разговоры людей, ютящихся в этой трущобе, звучат знакомыми интонациями Гоголя:

«Квартирка чем не квартирка: летом прохладно, а зимою уж такое тепло, такое тепло, что можно даже чиновнику жить».

Или:

«Весь Даниловский уезд знает, что я не дура... Пономарица ко мне в гости хаживала».

Словом, ко всему этому очерку вполне применимо замечание Белинского: «...то, что... называется соединением патетического элемента с комическим... в сущности есть не иное что, как уменье представлять жизнь в ее истине».[55] «Что Гоголь умеет так тесно слить трагический элемент с комическим, — писал Белинский, — это самая резкая и яркая особенность его таланта, и есть отнюдь не недостаток, а великое достоинство».[56]

Видя в Гоголе одного из вождей своей страны «на пути сознания, развития, прогресса», ее «надежду, честь, славу»,[57] Белинский, как революционный демократ, был кровно заинтересован в том, чтобы новые писатели пошли по пути, проложенному этим великим вождем.

Но до 1843 года среди новых писателей еще не было сколько-нибудь сильных и крупных талантов, которые могли бы целеустремленно и дружно выполнить эту задачу. Конечно, кое-где в тогдашних повестях и рассказах то здесь, то там, на отдельных страницах, салонно-романтическое восприятие жизни уступало место несмелым попыткам увидеть окружающий мир глазами простого человека, человека низов. Но они были разрозненны, редки и, главное, лишены темперамента: еле слышный социальный протест совмещался в них с самым благодушным, примирительным отношением к жизни.

Поэтому легко представить себе, с каким удовлетворением Белинский узнал (не позже лета 1843 года), что среди молодежи уже нашелся писатель, который воспринял у Гоголя не какие-нибудь внешние приемы повествовательной техники, а самую суть его творчества: критический реализм, направленный на обличение ненавистного строя. Можно не сомневаться, что едва только Белинский познакомился с рукописью «Петербургских углов», он новыми глазами взглянул на Некрасова, с которым неоднократно встречался и раньше. Увидев в его лице одного из продолжателей Гоголя, он именно с этого времени приблизил его к себе и привязался к нему, о чем свидетельствуют известные строки воспоминаний И. С. Тургенева: «...Он (Белинский. — К. Ч.), летом 1843 года, когда я с ним познакомился, лелеял и всюду рекомендовал... Некрасова...»[58]

Но если бы даже не было никаких мемуарных свидетельств, мы, зная тогдашнее умонастроение Белинского, с уверенностью можем сказать, что именно этот написанный под сильным влиянием Гоголя очерк Некрасова явился наиболее прочным звеном, связавшим с того времени обоих писателей. Ведь гоголевскому направлению было придано здесь именно то содержание, которого издавна добивался Белинский. Белинский, естественно, не мог не порадоваться, что литература вступает на путь революционно-демократического усвоения Гоголя.

Нравственные калеки, копошащиеся в «Петербургских углах», принадлежат к еще более низкому слою социальных низов и еще более ограблены жизнью, чем гоголевский Акакий Акакиевич. Это дно, ниже которого, кажется, и невозможно упасть.

Если и были в тогдашней художественной литературе попытки встать на гоголевский путь обличения действительности, ни одна из них в 1843 году не могла сравниться с «Петербургскими углами» Некрасова по силе и концентрации образов. Поэтому мы вправе сказать, что до поры до времени то был единственный сильный и достаточно громкий отклик на обращенные к литературной молодежи призывы Белинского овладеть критическим реализмом гениального творца «Мертвых душ».

Весною 1844 года Некрасов попробовал было напечатать «Петербургские углы» в «Литературной газете», где он в то время работал постоянным сотрудником. Но Петербургский цензурный комитет в заседании от 4 апреля 1844 года, заслушав представление «господина цензора коллежского советника Фрейганга о «Петербургских углах», назначаемых к помещению в «Литературной газете», постановил запретить этот очерк.



2

К этому времени у Некрасова — несомненно, под непосредственным влиянием Белинского — возник один замечательный литературный проект: объединить всех писателей, пытающихся идти вслед за Гоголем, в каком-нибудь большом альманахе, рассчитанном на широкое распространение в читательских массах, и тут же громко, на многих страницах провозгласить Гоголя главой этой писательской группы.

Поэт хорошо понимал, что призывы Белинского едва ли найдут достаточно полное воплощение в литературе ближайшей эпохи, если более или менее обширная группа писателей не сплотится под знаменем Гоголя. Нужно было организовать и ускорить формирование гоголевской школы.

Проект был труден, почти невыполним, так как тогда в русской литературе еще не существовало писателей, которым такая задача могла бы прийтись по плечу.

Но это не остановило Некрасова. Решено было назвать затеваемый сборник «Физиология Петербурга» (тогда физиологиями именовались бытовые, нравоописательные зарисовки с натуры) и под этим невинным флагом дать — при ближайшем руководящем участии Белинского — решительный бой за Гоголя.

До той поры у Белинского для этой борьбы была одна-единственная трибуна — «Отечественные записки». Теперь благодаря организаторским усилиям и талантам Некрасова перед критиком открывалась возможность выступить с революционно-демократическим истолкованием Гоголя перед новыми кругами читателей.

Как широко он воспользовался этой возможностью, видно из того, что для некрасовского сборника им было написано четыре статьи, и каждая была направлена к пропаганде и возвеличению творчества Гоголя.

Вообще есть немало указаний на то, что сборник создавался поэтом в самом близком контакте с Белинским. Даже редакторское предисловие к сборнику — о целях и задачах издания — написал вместо Некрасова Белинский, и написал его так, как имеет право писать лишь редактор, ответственный за содержание всей книги и участвующий в ее составлении.

Да и нелепо было бы думать, что молодой Некрасов, осуществляя задачу, столь близкую сердцу Белинского, не обращался к нему за советами, что, получив от кого-нибудь из предполагаемых участников сборника ту или иную статью, он не спешил обсудить ее вместе с Белинским. Кое-какой материал, несомненно, пришлось отклонить, кое-что пришлось доработать, — можно ли допустить, чтобы Некрасов и в этих случаях не руководствовался советами своего старшего друга?

Первоначально поэт написал было предисловие к сборнику, по предисловие оказалось непригодным. Оно было забраковано. Кем? Очевидно, Белинским. Очевидно, Белинский счел это предисловие чересчур фельетонным, поверхностным и взамен некрасовского «Вступления» дал свое собственное, где сказал вдесятеро больше о великом значении Гоголя и, несмотря на всю бдительность тогдашней цензуры, выразил между строк — как мы ниже увидим — одну крамольную мысль, которой во «Вступлении» Некрасова не было.

Некрасов вполне подчинился авторитетному приговору Белинского и напечатал забракованное им предисловие в «Литературной газете» под заглавием «Черты из характеристики петербургского народонаселения» (1844, № 31 и 32).[59]

Возможно, что Некрасов сам остался недоволен своим предисловием и обратился к Белинскому с просьбой написать взамен другое. Как бы то ни было, сотрудничество обоих писателей оказывается гораздо более тесным, чем принято было думать до недавнего времени, и руководящая роль Белинского выступает здесь еще более явственно.

«Ревизор», «Мертвые души», «Шинель» не только пробудили в Некрасове его подлинные творческие силы, но и способствовали его сближению с Белинским на почве общей борьбы за революционно-демократическое понимание Гоголя.

К участию в сборнике Некрасов привлек Григоровича, который в ту пору был начинающим, еле заметным писателем, Владимира Даля, Евгения Гребенку и др.

Конечно, беллетристика сборника могла держаться главным образом «Петербургскими углами», так как ими наиболее рельефно определялась основная тенденция книги. Лишь благодаря соседству с ними и «Дворник» Даля, и «Петербургская сторона» Гребенки, и «Петербургские шарманщики» Григоровича в какой-то степени окрашивались их колоритом. Без «Петербургских углов», равно как и без статей Белинского, книга совершенно утратила бы свою остроту.

Оттого-то такой катастрофой для книги явилось новое запрещение «Петербургских углов». Цензор «Физиологии Петербурга» Амплий Очкин усмотрел в «Петербургских углах» «оскорбление добрых нравов и благопристойности» и потребовал, чтобы «Петербургские углы» были изъяты из сборника.[60] Печатать книгу без «Петербургских углов» Некрасов считал невозможным, и печатание ее было отложено. Лишь в феврале 1845 года, то есть почти через год, удалось добиться отмены запрета.

На «Физиологию» с остервенением накинулась булгаринская «Северная пчела»:

«Господин Некрасов — питомец новейшей школы, образованной господином Гоголем, школы, которая стыдится чувствительного, патетического, предпочитая сцены грязные, «черные», и т. д. и т. д. По словам рецензента, Некрасов «поставляет» «торжество искусства в картинах грязных и отвратительных».[61]

Характерно, что Некрасов назван в этой статье «неизвестным сочинителем», не имевшим никакого права редактировать книги и выставлять на их обложках свое имя. Конечно, назвать его неизвестным значило заведомо лгать: он был уже достаточно популярен в то время. Но репутация у него была до тех пор легковесная, и видеть его редактором такого солидного двухтомного сборника казалось его врагам нестерпимой обидой. Говоря его же словами, он сразу «словно повысился в чине». Благодаря «Физиологии Петербурга» он впервые приобщился к большой литературе; именно здесь, в этом сборнике, он в открытом союзе с Белинским впервые выступил упорным борцом за Гоголя и его направление.

Слухи о сборнике дошли до Гоголя. В письме к А. О. Смирновой-Россет, написанном из Гомбурга, Гоголь просил купить для него книгу — «что-то вроде «Петербургских сцен» Некрасова, которую очень хвалят и которую бы мне хотелось прочесть».[62]



3

Перелистывая эту книгу, Гоголь не мог не заметить, что вся она с начала до конца наполнена им, его именем, его сочинениями.

На первых же страницах в предисловии Белинского читателю внушается мысль, что составители и участники сборника руководятся заветами Гоголя, а если они не называют себя его продолжателями, то лишь потому, что не смеют сравнивать с его гениальностью свои слабые литературные силы. Белинский так и говорит в предисловии: «Сочинения Гоголя... чужды всякой исключительной цели: знакомя читателя с петербургским жителем, они в то же время знакомят его и с человеком вообще, и с русским человеком в особенности: цель, возможная только для великого художника, — цель, к которой могут стремиться другие более или менее богатые даром творчества писатели, но в которой едва ли кто у нас может с ним соперничать!»[63]

Вообще в этой вступительной статье Белинский пользуется всякой возможностью, чтобы снова и снова напомнить о непревзойденной даровитости Гоголя.

Функция этих якобы случайных, попутных упоминаний о Гоголе заключается в том, чтобы создать у читателя впечатление о связи участников сборника с творчеством Гоголя.

«Кто лучше может познакомить читателей с особенностями характера русских и малороссиян, если не Гоголь? — пишет в том же «Вступлении» Белинский. — Хотите ли, в особенности, изучить Петербург? Читайте его «Невский проспект», «Записки сумасшедшего», «Нос», «Женитьбу», «Утро делового человека», «Отрывок» и, наконец, «Театральный разъезд».

И дальше:

«В «Мертвых душах» вы узнаете русскую провинцию, как не узнать бы вам ее, прожив в ней безвыездно пятьдесят лет сряду».

И снова через несколько страниц:

«Нравственная физиономия Петербурга воспроизведена со всею художественною полнотою и глубокостью во многих сочинениях Гоголя».

Какую бы мысль ни высказывал автор «Вступления», она как бы невольно приводит его к тому или другому произведению Гоголя. На странице 19-й читаем: «Раз Гоголь в своей фантастической повести «Нос»...» и ниже, через несколько строк: «В «Мертвых душах» он еще резче выразился об этом предмете». И тут же попутно предаются осмеянию читатели, называющие «Ревизора» пустым фарсом.

Стесненный цензурой, Белинский не мог во весь голос сказать, что Гоголь дорог ему как обличитель крепостнического строя, калечившего в России все живое и творческое. Только на последней странице своей краткой статьи ему удалось как бы вскользь указать, что изобразители современной действительности должны «не только наблюдать, но и судить»[64] — или, как выразился он в другом месте, литература должна быть не только «верным отголоском общественного мнения, но и его ревизором и контролером».[65]

Гоголя он ценил именно как грозного судью современной действительности и видел назначение гоголевской школы писателей в том, чтобы вслед за своим гениальным учителем она подвергла действительность такому же суровому суду. Критики из реакционного лагеря больше всего ненавидели Гоголя именно как судью и карателя поддерживаемого ими режима. С претензией на большую язвительность писал о Гоголе Николай Полевой: «Он думает, что художник может быть уголовным судьей современного общества».

Но были в те времена и такие реакционные критики, которые при помощи разных софизмов доказывали, что гоголевские «Мертвые души» — не суд над тогдашней Россией, а, напротив, восторженный гимн ее самобытным, патриархальным порядкам.

Представителем этих фальсификаторов Гоголя, превращавших его гневную сатиру в апологию современной действительности, был фанатик славянофильства Константин Аксаков, объявивший «Мертвые души» второй «Илиадой», олимпийски благословляющей все совершающееся.

Белинский счел нужным в том же некрасовском сборнике дать новый отпор этим реакционным фантазиям, которые он незадолго до того многократно высмеивал в ряде журнальных статей. В некрасовском сборнике он указал на «детские фантазии» Константина Аксакова «с самонадеянными притязаниями на открытие глубоких истин, вроде тех, что Гоголь — не шутя наш Гомер, а «Мертвые души» единственный после «Илиады» тип истинного эпоса».[66]

Нужно ли говорить, что и в двух других статьях Белинского, входящих во вторую часть некрасовского сборника, «Александринский театр» и «Петербургская литература», — та же борьба за Гоголя? В последней из этих статей Белинский снова прославляет его как «человека с огромным талантом и гениальным взглядом па вещи».[67]

Четыре статьи — и в каждой новые и новые напоминания читателям о величии и гениальности Гоголя.

К Белинскому примкнул и Некрасов, выступивший во второй части сборника со стихотворением «Чиновник». По сравнению с позднейшими стихами Некрасова это стихотворение, как мы ниже увидим, является недостаточно сильным, но все же оно представляет собою заметную веху в истории некрасовского творчества: оно было первым стихотворением Некрасова, которое он написал под непосредственным влиянием Гоголя. Кроме того, в нем есть прямое указание на Гоголя: изображенный в нем взяточник, ненавидя автора «Ревизора» как обличителя взяточников, требует, чтобы этого «вредного автора» правительство сослало в Сибирь. Возмущенный знаменитой комедией Гоголя,


Свирепствовал он, не жалея груди,

Дивился, как допущена в печать,

И как благонамеренные люди

Не совестятся видеть и читать.

С досады пил (сильна была досада!)

В удвоенном количестве чихирь

И говорил, что авторов бы надо

За дерзости подобные — в Сибирь!..

(I, 198)


Слово «видеть» в 4-й строке показывает, что речь идет о пьесе «Ревизор», которую чиновник мог видеть на сцене.

К стихам тут же приложен рисунок (должно быть, Ковригина). Рисунок этот служит комментарием к вышеприведенному стихотворению Некрасова: чиновник, сидя за рюмкой любимого своего чихиря, указывает одной рукой на сибирский пейзаж, висящий у него на стене, а другой — на том сочинений Гоголя, где крупными буквами напечатано заглавие его повести «Шинель».

Рисунок, несомненно, исполненный по указаниям Некрасова, должен был уведомить читателя, что под безыменным сатириком, упомянутым в этих стихах, поэт разумеет Гоголя и что, значит, нападки на Гоголя имеют, по убеждению поэта, отнюдь не бескорыстный характер: они исходят из среды обличаемых Гоголем казнокрадов и взяточников.

Словом, наряду со своей официально заявленной и для всех очевидной задачей представить читателю непритязательную серию очерков из петербургского быта, некрасовский сборник, как нетрудно заметить, имел и другую цель: пользуясь всякой возможностью пропагандировать творения Гоголя, громко провозгласить его гением и заявить от лица молодого поколения прогрессивных писателей, что Гоголь для них вождь и учитель, причем борьба за Гоголя здесь, как мы видим, велась и в статьях, и в стихах, и в рисунках. Характерно, что самые рисунки исполнялись художниками, наиболее близкими к гоголевскому направлению в искусстве: Ковригиным, Рудольфом Жуковским, Александром Агиным — первым иллюстратором «Мертвых душ», Евстафием Бернардским — гравером, воспроизводившим иллюстрации Агина.

Другие участники сборника тоже пользовались всякой возможностью, чтобы лишний раз в том или ином контексте хоть мимоходом напомнить читателю о произведениях Гоголя. Так, один из видных участников сборника, Иван Панаев, уже закончив свой сатирический очерк об одном из мелких фельетонистов столицы, приписывает в последних строках:

«Подобных русских фельетонистов Гоголь заклеймил именем Тряпичкиных. Лучшего имени для них нельзя придумать! Друзья Тряпичкиных — Хлестаковы и Ноздревы».[68]

Очерку предшествует эпиграф из Гоголя — письмо Хлестакова к Тряпичкину. В духе этого письма в тексте очерка приводятся отрывки из переписки Тряпичкина.

Тут же рядом напечатан очерк Д. В. Григоровича «Лотерейный бал», где читателю опять напоминают о Гоголе: «Тут дама запуталась или, как говорит Гоголь, зарапортовалась».[69]

Таким образом, весь этот сборник явился демонстрацией в честь Гоголя. Организовал демонстрацию Некрасов. Он не только выступил здесь — и в своих «Петербургских углах», и в «Чиновнике» — первым по времени учеником и продолжателем Гоголя в поэзии и повествовательной прозе, но и создал обширную книгу в пятьсот восемьдесят две страницы, где вместе с Белинским выступил на защиту автора «Мертвых душ» и «Шинели», обороняя его и от его реакционных врагов, и от его реакционных друзей и разнообразными способами убеждая читателя, что Гоголь, несмотря ни на что, связан всеми своими корнями с освободительным движением русских демократических масс.

Хотя в предисловии к сборнику сказано, что его составители намереваются изобразить по возможности все многоразличные стороны петербургского быта, но, конечно, это был лишь заслон для цензуры: Петербург богачей и вельмож, Петербург дворцов, экипажей, фешенебельных ресторанов, великосветских балов не нашел в этой книге никаких отражений.

То был Петербург «по Гоголю»: город Акакия Акакиевича, портного Петровича, цирюльника Ивана Яковлевича, черных лестниц, облитых помоями, загаженных собаками и кошками, ископченных дымом из кухонь, который порою так густ, что в кухнях не видать тараканов. Даже озаглавив повесть «Невский проспект», Гоголь вскоре перенес ее действие в Мещанскую улицу, кишевшую притонами нужды и разврата. Шестилавочная улица, Мыльный переулок, Выборгская сторона, Коломна, 15-я линия Васильевского острова — все эти петербургские места были в те времена захолустными. Именно такой Петербург, город грязных переулков и задних дворов, город всякого нищего и полунищего люда, и выведен в «Физиологии Петербурга». Лучшим эпиграфом к сборнику могло бы послужить четверостишие, написанное Некрасовым значительно позже:


...Не в залах бальных,

Где торжествует суета,

В приютах нищеты печальных

Блуждает грустная мечта, —

(II, 20)


а если и упоминаются здесь аристократические центральные улицы, то лишь для того, чтоб еще рельефнее выступили «печальные приюты нищеты». Например, в очерке Евгения Гребенки «Петербургская сторона», напечатанном рядом с «Петербургскими углами» Некрасова, есть такое обращение к читателям:

«Если у вас много денег, если вы живете в центре города, катаетесь по паркетной мостовой Невского проспекта и Морских улиц, если ваши глаза привыкли к яркому свету газа и блеску роскошных магазинов, и вы по врожденной человеку способности станете иногда жаловаться на судьбу, станете отыскивать причины для своих капризов, для своих мнимых несчастий, то советую вам прогуляться на Петербургскую сторону, эту самую бедную часть нашей столицы: посмотрите на длинные ряды узких улиц, из которых даже многие не вымощены, обставленных деревянными домами, чем далее от Большого проспекта, тем тише, мрачнее, беднее».[70]

По этому демократическому принципу, благодаря которому резко подчеркивается антагонизм двух разных слоев населения столицы, и был построен весь сборник Некрасова — весь о петербургских низах, об их беспросветной нужде и непосильной работе.

Попытаемся свести воедино сказанное на предыдущих страницах:

1. Тотчас же после выхода в свет «Мертвых душ» и «Шинели» Некрасов создал первое по времени произведение гоголевской школы «Петербургские углы» и, таким образом, явился одним из самых ранних ее зачинателей.

2. Под непосредственным влиянием Белинского и совместно с ним он тогда же сорганизовал первую группу писателей, следующих в своей творческой практике идейно-художественным принципам Гоголя.

3. Объединив эту группу в сборнике «физиологических» очерков, он отвел в нем немало страниц агитации за творчество Гоголя (ч. I, стр. 6, 13, 18, 19, 25, 79; ч. II, стр. 46, 78—80, 92, 145 и др.).

4. В единственном своем стихотворении, напечатанном в сборнике, он выступил с резким протестом против реакционных хулителей Гоголя.

5. Все ранние произведения Некрасова, напечатанные до «Петербургских углов» и «Чиновника», относятся к периоду блужданий и поисков и представляют собой, так сказать, «пробу пера». Подлинный Некрасов начался с того времени, как вступил на гоголевский путь.

6. Дружба с Белинским, начавшаяся в 1843 году, окрепла главным образом на почве их совместной борьбы за гоголевское направление в искусстве.



4

Искусство есть та человеческая деятельность, которая произносит суд над жизнью.

Н. Чернышевский


Обычно принято датировать «Физиологию Петербурга» 1845 годом. Между тем вся работа над сборником была закончена Некрасовым уже осенью 1844 года. Очевидно, второй выпуск, как и первый, был надолго задержан цензурой. На это намекает Белинский в своей рецензии о втором выпуске, говоря, что тот принадлежит к числу книг, которые хоть и напечатаны летом, но являются «запоздалыми зимними». «...Об этой книге, — указывает далее Белинский, — полгода твердят: на днях выйдет; сам издатель крепко убежден в этом (курсив мой. — К. Ч.), а между тем книга, обещанная в январе, глядишь, появляется в июле, и притом не всегда того же года».[71]

Таким образом, формирование гоголевской школы писателей Некрасов совместно с Белинским предпринял не в 1845 году, который обозначен на титуле сборника, а еще в 1843—1844 годах, вскоре после выхода в свет «Мертвых душ» и «Шинели».

Чем была вызвана цензурная задержка второй части, не знаем, но из-за этой задержки сборник Некрасова действительно рисковал оказаться в числе «запоздалых» книг.

Уже во время печатания «Физиологии Петербурга» Некрасову стало ясно, что демократический лагерь, требующий обличения жестокой действительности, гораздо крепче и шире, чем думалось в 1843—1844 годах.

Содержание «Физиологии Петербурга» уже не могло удовлетворить эту широко разраставшуюся массу читателей-разночинцев, которые ждали более последовательного и глубокого разоблачения самодержавного строя. Поэтому Некрасов в том же 1845 году (еще до выхода второй части «Физиологии Петербурга») приступает к созданию нового сборника, более отвечающего новым требованиям передового читателя.

Сборник этот — знаменитый «Петербургский сборник» с «Капризами и раздумьем» Герцена, «Помещиком» Тургенева, «Бедными людьми» Достоевского, стихами Некрасова и статьей Белинского — знаменует собою окончательную победу гоголевского направления.

Организатором победы, как мы видим, снова в значительной степени явился наряду с Белинским Некрасов.

Велика разница между обоими сборниками. Кажется, что второй вышел в свет не через год после первого, а по крайней мере лет через пять или десять.

«Физиология Петербурга» так относится к «Петербургскому сборнику», как чертеж к построенному зданию. В «Физиологии Петербурга» о гоголевской школе писателей можно было говорить лишь как о желательном будущем, здесь, в «Петербургском сборнике», эта школа — осуществившийся факт.

Стоит только сравнить стихотворение Некрасова «Чиновник», напечатанное в «Физиологии Петербурга», с его же стихами о таком же чиновнике, с «Колыбельною песнею», помещенной в «Петербургском сборнике», чтобы увидеть, какие огромные сдвиги произошли за это время в литературе. «Чиновник» — очень умеренная по тону сатира, гораздо умереннее тех обличений, которые были направлены против николаевской бюрократии Гоголем. Да и вся она в некоторой мере является, так сказать, мозаикой гоголевских строк о чиновниках. Уже в самом начале сатиры, когда Некрасов, характеризуя своего героя, сообщает, что он


...был таким, как должно, человеком:

ни тощ, ни толст, —

(I, 194)


здесь невозможно не вспомнить знаменитое гоголевское определение Чичикова: «не слишком толст, не слишком тонок», определение, повторяемое несколько раз: губернатор, «подобно Чичикову, был ни толст, ни тонок собой»; «Такие, как Чичиков, — то есть не так, чтобы слишком толстые, однако же и не тонкие».

Точно так же, когда Некрасов говорит о чиновнике:


Но (на жену, как водится) в Галерной

Купил давно пятиэтажный дом, —

(I, 194)


здесь опять-таки вспоминаются «Мертвые души»:

«Глядь, и явился в конце города дом, купленный на имя жены».

Некрасовский чиновник, между прочим, характеризуется своим игрецким жаргоном:


Острил, как все острят или острили,

И замечал, при выходе с бубён:

«Ну, Петр Кузьмич! недаром вы служили

Пятнадцать лет — вы знаете закон!» —

(I, 196)


подобно тому как характеризуются таким же игрецким жаргоном гоголевский почтмейстер и другие чиновники.

То же можно сказать и о следующих строках некрасовского стихотворения:


Мог и распечь при случае (распечь-то

Мы, впрочем, все большие мастера).

(I, 193)


В одном из своих фельетонов Некрасов сам указывает на связь этого двустишия с тем местом «Шинели», где говорится о «значительном лице», которое «так мастерски умело распечь» (V, 479).

Впоследствии и Чернышевский напомнил, что «для «значительного лица», к которому Акакий Акакиевич обратился по поводу пропажи своей шинели, талисманом было «распечь».[72]

Даже иные сравнения подсказаны здесь Некрасову Гоголем (ср., например, «ощипанной подобен куропатке» с гоголевскими: «куропаткой такой спешит»). Характерная особенность этого стихотворения в том, что оно нигде не выходит за рамки, намеченные античиновничьими сатирами Гоголя, да и самый его стиль достаточно миролюбив и как будто беззлобен:


Удвоенной ценой за бенефисы

Отечественный гений поощрял,

Но звание актера и актрисы

Постыдным, по преданию, считал.

Любил пальбу, кровавые сюжеты,

Где при конце карается порок...

И, слушая скоромные куплеты,

Толкал жену легонько под бочок.

(I, 197)


Ни гнева, ни «мстительного чувства» здесь нет. Автор «Чиновника» далеко не исчерпал тех тенденций изобличения крепостничества и бюрократии, которые наметились Гоголем в «Ревизоре», «Мертвых душах» и «Петербургских повестях».

Проходит всего год, и Некрасов снова печатает стихи о чиновниках на страницах своего «Петербургского сборника». Но как изменился самый тон его голоса! Никакого благодушия: жгучая, ничем не прикрытая ненависть.


Будешь ты чиновник с виду

И подлец душой, —

(I, 20)


таков пафос его новых сатир.

Ни одной улыбки, никаких околичностей. Чиновникам и вообще представителям власти прямо в глаза говорится, что они народные враги, негодяи и что единственное к ним отношение со стороны всех угнетаемых ими людей — жажда мести, непримиримая злоба. Куда девалась шутливость, с которой Некрасов трактовал своего чиновника в 1844 году! Тогда поэт говорил о нем так:


Пред старшими подскакивал со стула

И в робость безотчетную впадал.

(I, 193)


Теперь он то же самое выражает совершенно иначе — с яростным негодованием, с презрением:


Отрадно видеть...

........

Что ты, подлец, меня гнетущий,

Сам лижешь руки подлецу.

(I, 17)


Словом, бой начался в открытую, без всяких экивоков и стратегических тонкостей. «Колыбельная песня» и «Отрадно видеть», напечатанные в «Петербургском сборнике», тем и отличаются от «Чиновника», что в них уже совершенно отсутствует то «комическое одушевление», которым был проникнут «Чиновник». Это уже не смех, это ярость сквозь слезы, — та революционная ярость, которая заставила когда-то Рылеева обратиться к царскому временщику со словами:


Твоим вниманием не дорожу, подлец!


Цензура, изувечившая стихотворение «Отрадно видеть», все же оставила неприкосновенными строки, которые, как ясно из контекста, клеймят временщиков той эпохи — Клейнмихеля, Чернышева, Дубельта и прочих народных врагов, строки, в которых поэт говорит — тоже без всякого «смеха сквозь слезы», — что считает их деяния постыдными и что суд потомства заклеймит их позором:


...чьих дел позорных повесть

Пройдет лишь в поздних племенах.

(I, 17)


«Колыбельная песня» тоже не прикрывается юмором. «Комическое одушевление» ей совершенно несвойственно. Все вещи названы в ней своими именами: позор — позором, воровство — воровством;


По губернии раздался

Всем отрадный клик:

Твой отец под суд попался —

Явных тьма улик.

Но отец твой — плут известный —

Знает роль свою.

Спи, пострел, покуда честный!

Баюшки-баю.

(I, 20)


Гоголь всегда сочетал подобные обличения с «видимым миру смехом». Но автору этих стихов не до смеха: он слишком ожесточен и разгневан. Он бросает свои обвинения прямо в лицо. Нельзя сказать, что он совершенно отказался от юмора, но юмор его приобрел новое качество. Казалось бы, здесь явное отклонение от Гоголя, но на самом деле это новый шаг по тому же пути. Это дальнейшая разночинская стадия гоголевского направления в русском искусстве. Произведения Гоголя отражали в себе переходную эпоху от дворянской революционности к разночинской. Теперь по этим новым стихотворениям Некрасова, напечатанным в «Петербургском сборнике», можно было отчетливо видеть, что переходной эпохе наступает конец и что уже не за горами то время, когда передовым отрядом в борьбе за освобождение народа станут разночинцы.

Но Гоголь, по глубоко верному утверждению Белинского, «довольствовался объективным изображением фактов», не освещая их «творческим разумом». Некрасов, как последовательный представитель гоголевского направления в русской поэзии, сознательно подчинил это направление революционным задачам. Самый поворот Некрасова от эпигонской романтики («Мечты и звуки») к насущным проблемам общественной жизни объясняется влиянием Гоголя, от которого поэт унаследовал и метод социального анализа (изображение общего при помощи типических частностей), и тяготение к образам чиновников, помещиков, дворовых, городских бедняков, и, главное, сочетание бичующей и гневной сатиры с лирически выражаемой верой в дремлющие силы народа и в его светлое будущее.

Некрасов повел гоголевское направление далее границ, намеченных в творчестве Гоголя. Задетые его сатирой высшие круги бюрократии поспешили принять репрессивные меры и против цензора, пропустившего «Колыбельную песню», и против ее автора. 13 февраля 1846 года шеф жандармов А. Ф. Орлов писал о «Колыбельной песне» министру народного просвещения С. С. Уварову: «Сочинения подобного рода по предосудительному содержанию своему не должны бы одобряться к печатанию». Уваров велел объявить цензору выговор.[73]

В том же году Некрасова призвал к себе управляющий Третьим отделением Л. В. Дубельт и «много кричал, как Некрасов смеет нападать на сановников и на дворян».[74]

Именно с этого времени за Некрасовым утвердилась в правительственных кругах репутация «неблагонамеренного», «опасного» автора, и всякий раз, когда в сороковых и пятидесятых годах его политические враги стремились нанести ему новый удар, они напоминали властям его «Колыбельную песню».

В стихах «Петербургского сборника» Некрасов уже встает перед нами как революционер-демократ, который бросается в смертельную схватку с ненавистным николаевским режимом.

«Колыбельная песня», написанная через год после стихотворения «Чиновник», — наглядный показатель необычайного идейного роста Некрасова.

Этот рост поэта отражал великие сдвиги, происходившие в ту пору в народе. Именно с этого времени поэзия Некрасова стала питаться, говоря словами Герцена, «свирепеющим океаном народа» — настроениями закабаленных крестьян, пробуждающихся к революционному действию. Их недовольство с каждым годом непрерывно росло. По неполным официальным данным, в первое десятилетие царствования Николая I крестьянских восстаний происходило около шестнадцати в год, а в последнее десятилетие (то есть именно в то, о котором мы здесь говорим) средняя годовая цифра поднимается уже до тридцати пяти, то есть увеличивается больше чем вдвое. «При этом... не только увеличивается число случаев крестьянских восстаний, но... крестьянские выступления принимают все более активный, все более решительный характер и захватывают все большую массу крестьянства».[75]

Медленно, но верно в эти годы шла консолидация сил русского освободительного движения, которое после краха декабрьского восстания, казалось бы, безнадежно заглохло, но теперь возрождалось опять — на этот раз в широких кругах передовых разночинцев, видевших в Гоголе, по выражению Белинского, одного из своих великих вождей.

Вот почему «гоголевское направление» в этих стихах «Петербургского сборника» приняло новые формы: протест выражается здесь более сурово и резко, здесь предчувствуется некрасовская патетика «печали и мести», здесь открывается путь к обличительству шестидесятых годов, к «Размышлениям у парадного подъезда», к «Железной дороге», к «Песне Еремушке». Здесь впервые произносится редкое у Гоголя, но чрезвычайно типичное для некрасовской поэзии слово злоба — священная злоба борца за народное счастье.

В «Петербургском сборнике» рядом с «Колыбельной песней» и стихотворением «В дороге» было напечатано стихотворение «Пьяница», и там петербургский бедняк, загубленный бесчеловечьем тогдашнего строя, впервые говорит о себе:


Сгораешь злобой тайною...

(I, 15)


Это та «спасительная» злоба, которая в словаре Некрасова занимает такое заметное место («Злоба во мне и сильна и дика», «Злобою сердце питаться устало». «В душе озлобленной, но любящей и нежной», «Что же молчит мой озлобленный ум?» и т. д.). Впоследствии эта революционная «злоба» стихотворений Некрасова воодушевляла одно за другим многие поколения бойцов, но впервые она была заявлена здесь, в этих трех стихотворениях «Петербургского сборника».[76]

Так в борьбе за развитие идей критического реализма, за «гоголевское направление» вырос и сформировался талант величайшего поэта «мужицкой демократии», высказавшего громко и внятно тот революционный протест, на который наталкивали читателя образы Гоголя.

Как круто изменился в те годы весь тон сатиры Некрасова, какой она стала суровой и резкой, видно уже из этого запальчивого слова «подлец», которое впервые появилось в его словаре именно в 1844—1845 годах:


И слыл в народе подлецом...

(IV, 173)


И семи лет от рожденья

Был уж я подлец!

(I, 375)


Всем похвалы горячие,

Почтенье... а писцы

И мелкие подьячие —

Глупцы и подлецы.

(I, 192)


Впоследствии это слово почти уходит из его словаря, но в 1845 году поэт прибегает к нему особенно часто.

Эпиграфом к своим первым сатирам он мог бы поставить знаменитые строки о Чичикове: «Пора, наконец, дать отдых бедному добродетельному человеку... пора, наконец, припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!»

В ряде стихотворений, следующих одно за другим, начиная с 1844 года, Некрасов стал по-гоголевски «припрягать подлецов» — типичных подлецов того времени, из которых каждый является очень близкой разновидностью Чичикова. О первом из них мы уже говорили. Это тот почти идиллический «благонамеренный» взяточник в стихотворении «Чиновник», который даже по своему внешнему облику вышел у Некрасова похожим на Чичикова. Едва ли он мог бы явиться на свет, если бы не было «Мертвых душ».

Второму из них в 1845 году Некрасов посвятил «Современную оду»:


Не обидишь ты даром и гадины,

Ты помочь и злодею готов,

И червонцы твои не украдены

У сирот беззащитных и вдов.

(I, 11)


Третьему в том же году посвящена некрасовская «Колыбельная песня», о которой уже сказано выше. Он такое же подобие Чичикова: вор, деньголюб и проныра. Четвертый — в «Нравственном человеке». Пятый — в балладе «Секрет». Этот пятый говорит о себе:


Квартиру я нанял у дворника,

Дрова к постояльцам таскал;

Подбился я к дочери шорника

И с нею отца обокрал;

Потом и ее, бестолковую,

За нужное счел обокрасть

И в практику бросился новую —

Запрёгся в питейную часть.

(I, 153)


Карьера типично чичиковская: «Узнал, что у него зрелая дочь... с дочерью обращался как с невестой...» «Надул, надул, чертов сын!» («Мертвые души», гл. XI).

Как бы ни были различны эти люди, каждый из них по-своему — Чичиков. И замечательно, что все пятеро, подобно ему, наполняя свою жизнь преступлениями, горою стоят за «добродетель».

В бюрократических, военных и придворных кругах того времени слову «добродетель» был придан фальшивый, елейный, святошеский смысл. Там оно имело значительный вес, так как служило тогда официальным прикрытием розог, зуботычин, шпицрутенов, каторжных тюрем, поголовного рабства. Крепостничество пользовалось им как своею лучшею ширмою. Чичиков — еще семилетним Павлушей, — всесторонне обучаясь науке грабительства, наряду с нею усваивал пропись: «Носи добродетель в сердце!» — причем одна наука не только не мешала, но даже помогала другой. Даже о палаче Аракчееве продажный Булгарин восклицал с подобострастным умилением:

«Граф был образцом добродетели!»

Прославление добродетели являлось таким же оплотом николаевской кнутобойной монархии, как пресловутая казенная триада: «православие, самодержавие, народность».

Поэтому представителям прогрессивного лагеря необходимо было разоблачать это взлелеянное крепостничеством слово, показать, что оно входит в систему правительственного лицемерия, государственной лиги.

Это и было начато «Мертвыми душами». Там уже в первой главе мы читаем про отъявленного пройдоху и плута:

«Говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах».

Некрасов в своих ранних сатирах пошел по тому же пути. В каждой из них слово добродетель он прочно прикрепил к негодяям.

В «Современной оде» он так и говорит одному из них:


Украшают тебя добродетели,

До которых другим далеко.

(I, 11)


В стихотворении «Чиновник» такой же стяжатель и вор славит добродетель по-чичиковски:


И называл святую добродетель

Первейшим украшением души.

(I, 194)


Третий сам говорит о себе:

«...я благонамерен,

За добро стою!»

(I, 20)


(На казарменно-казенном языке того времени «благонамеренность» и «добродетель» — синонимы.)

Четвертый даже похваляется своей добродетелью:


Живя согласно с строгою моралью,

Я никому не сделал в жизни зла.

(I, 45)


Пятый тоже объявляет себя апостолом нравственности:


И сам я теперь благоденствую,

И счастье вокруг себя лью:

Я нравы людей совершенствую,

Полезный пример подаю.

(I, 153)


И в своих позднейших стихах, уже не относящихся к этому циклу, Некрасов точно так же указывал, что в тогдашнем растленном быту добродетель есть псевдоним негодяйства:


— Тут нужна лишь добродетель! —

(III, 117)


говорил у него темный делец. А о другом, наиболее презренном и гнусном, поэт опять-таки восклицал с ироническим пафосом:


Муза! воспой же его добродетели!

(II, 75)


Всюду та же гоголевская тема: фарисейство социального уклада, поголовное лицемерие привилегированных классов, под прикрытием которого насильники всех рангов совершают свои преступления.

Здесь некрасовская сатира непосредственно связана с гоголевской.

«Теперь, — писал Гоголь, — у нас подлецов не бывает, есть люди благонамеренные, приятные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиогномию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два, три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели» («Мертвые души», гл. XI).

«Плут (по выражению Гоголя в «Театральном разъезде»), корчащий рожу благонамеренного человека», был тогда центральной фигурой самодержавно-крепостнического быта. Благонамеренность (то есть верность режиму) ценилась тогда превыше всего. И ею оправдывались любые пороки. «Царство грабежа и благонамеренности», — сказал о тогдашней официальной России один из летописцев той эпохи.[77]

Всем жизнеописанием Чичикова Гоголь продемонстрировал перед читательской массой, что в ту пору благонамеренность была неразрывно сопряжена с грабежом.

Уже здесь, на этом малом примере, можно отчетливо видеть, как велико было единение Некрасова с Гоголем и как упорно поэт продолжал его дело.

Но продолжать — не значит повторять и копировать. Поэзия Некрасова есть новый этап гоголевского направления, этап, на котором обличение общественных зол сочетается с призывами к активному уничтожению их.

«Мертвые души» показали с величайшей наглядностью, что «добродетель» и «благонамеренность» были в те времена маскировкой для огромной — в государственном масштабе — организации грабительства. Сатиры Некрасова пошли в этом отношении дальше: они стали настойчиво вскрывать и подчеркивать таящийся в гоголевских образах политический смысл, расшифровывая их всякий раз в революционно-демократическом духе.

Некрасов громко провозгласил, что срывание масок добродетели с народных врагов есть долг и обязанность каждого борца за свободу. Говоря впоследствии об одном из своих ранних соратников, он именно это срывание масок поставил ему в особую заслугу:


Во лжи дремать ты не давал,

Клеймя и проклиная,

И маску дерзостно срывал

С глупца и негодяя.

(II, 121)


И то же срывание масок представил заслугой Белинского:


Не пощадил он ни льстецов,

Ни подлецов, ни идиотов,

Ни в маске жарких патриотов

Благонамеренных воров!

(I, 143)


Гоголевская тема и здесь подверглась, так сказать, активизации. Эпическое повествование о «царюющем зле» Некрасов превратил в боевые призывы к уничтожению этого зла.



5

Борьба революционных демократов за Гоголя представляла в сороковых годах немалые трудности. Особенно мешало ей то, что сам Гоголь не сочувствовал ей.

Под воздействием темного влияния мнимых друзей Гоголь стал недоверчиво и отчужденно смотреть на своих верных последователей, связывавших его творчество с освободительным движением эпохи.

Герцен назвал «Мертвые души» «горьким упреком современной Руси», «криком ужаса и стыда», но сам Гоголь, в то время как до читателей дошел этот крик, уже принимал всевозможные меры, чтобы «современная Русь» не услышала в этом крике упрека. Он уже всецело находился в плену тех идей, которые впоследствии выразились в его «Переписке с друзьями».

Не уразумев общественного смысла своих гениальных сатир, не осознав своей великой исторической роли бойца за передовые идеи эпохи, он стремился отгородиться от тех демократических масс, которые породили его.

Вряд ли был в мировой литературе писатель, субъективная самооценка которого была бы так далека от подлинных основ его творчества.

Упорно не желая соглашаться с Белинским, утверждавшим, что произведения Гоголя «настоящий портрет русской жизни, в котором все схвачено с удивительным сходством», автор «Мертвых душ» заявил: «Большая часть читателей впала в глубокую ошибку, приняв «Мертвые души» за портрет России». Вопреки очевидности, Гоголь упорно твердил, будто «Мертвые души» не вскрыли никаких «ран или внутренних болезней России», будто никаких «потрясающих картин торжествующего зла» в них нет.[78]

Вот почему необходимо было вести борьбу не только с врагами писателя — Сенковским, Полевым и Булгариным, не только с его ложными друзьями — Самариным, Шевыревым, Константином Аксаковым, но, в сущности, и с ним самим, с Гоголем.

Нужно было заявить от лица революционных демократов, что, несмотря на ошибочные декларации Гоголя, революционные демократы видят в его творчестве выражение их надежд и желаний. Нужно было сказать во всеуслышание, ясно и четко, что как бы Гоголь ни отмежевывался от писателей прогрессивного лагеря, они являются его прямыми наследниками, ибо между его творчеством и освободительным движением страны существует неразрывная связь. Нужно было, чтобы «Переписка с друзьями» не набросила тени на другие произведения Гоголя, не уничтожила их революционного влияния на читателей.

Задачу эту выполнил Белинский. Так как рептильная пресса (и раньше всего газета Булгарина) не преминула выразить шумную радость по поводу того, что сам Гоголь признал восторженные отзывы великого критика о его произведениях ошибочными, а самые произведения плохими, Белинский в своих «Современных заметках» дал этому злопыхательству резкий отпор.

«Когда, — писал Белинский, — появилась книга: «Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя», наш фельетонист (то есть Булгарин. — К. Ч.) пришел в восторг от Гоголя, видя, как тот отказывается от своих сочинений, признает ложными все похвалы им и справедливыми все порицания и нападки. Наш фельетонист думал, что дело кончено, что сам Гоголь совершенно подкопал основание своей славы, — и он расхвалил Гоголя как человека и даже признал в нем некоторый талант как в писателе. Но увы! — чем обольстительнее надежда, тем иногда обманчивее она! Скоро оказалось, что странными своими признаниями Гоголь произвел странное и не совсем выгодное впечатление на свой собственный счет, а отнюдь не на счет своих сочинений».[79]

Сочинения эти и после того, как Гоголь отозвался о них так враждебно в своей «Переписке с друзьями», сохраняли для демократической массы читателей всю свою революционную силу.

Передовая публицистика сочла единственно правильной тактикой по отношению к Гоголю указать, что «Переписка с друзьями» относится не к общественной, а к личной биографии Гоголя и нисколько не характеризует его как писателя.

Эту тактику наметил Белинский. Написав Гоголю свое знаменитое письмо, где он назвал «Переписку» проповедью кнута и невежества, он в печати продолжал восхищаться «дивно-художественными, глубоко-истинными» творениями Гоголя, продолжал утверждать, что «изображением действительности как она есть, во всей ее полноте и истине... Гоголь... стал... выше всех других писателей русских».[80]

Хотя не существует никаких документальных свидетельств, как отнесся в ту пору Некрасов к гоголевской «Переписке с друзьями», с уверенностью можно сказать, что его отношение к ней было так же враждебно, как и отношение Белинского. Обеими руками мог бы он подписаться под знаменитым письмом Белинского к Гоголю. Некрасов и Герцен, единственные из всех писателей, близких к великому критику, восприняли это письмо как программу для всей своей дальнейшей литературной работы; Некрасов, как и Герцен, увидел здесь политическое завещание Белинского и не изменил ему до конца своей жизни.

Можно было бы наглядно показать, что вся поэзия Некрасова, от «Современной оды» до «Последних песен», является осуществлением той революционной программы, которая намечена Белинским в его зальцбруннском послании к Гоголю.

В литературе было высказано мнение, что вслед за Герценом, который в статье «La Russie» (1849) использовал письмо Белинского к Гоголю для доказательства «глубокой атеистичности» русского народа, Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо» заимствовал из этого письма следующие строки об отношении русских крестьян к духовенству:


Скажите, православные,

Кого вы называете

Породой жеребячьею?

........

...О ком слагаете

Вы сказки балагурные

И песни непристойные,

И всякую хулу?..

и т. д.

(III, 170-171)[81]


Возможно, что на материалах того же письма Белинского к Гоголю построена характеристика великого критика, которая дана Некрасовым в поэме «В. Г. Белинский»:


Не пощадил он ни льстецов,

Ни подлецов, ни идиотов...

и т. д.

(I, 143)


Но самую книгу Гоголя, вызвавшую письмо Белинского, Некрасов предпочел игнорировать. Вполне разделяя глубоко отрицательное отношение Белинского к этому выступлению Гоголя, Некрасов соглашался со своим учителем также и в том, что в глазах передового читателя «Переписка» не должна ослаблять революционное значение протеста, звучащего в «Мертвых душах», в «Ревизоре», в «Шинели». Поэтому Гоголь как автор «Переписки с друзьями» ни разу не упоминается Некрасовым ни в сороковых, ни в пятидесятых, ни в шестидесятых годах».[82]

Ту же тактику усвоил и Чернышевский, который при всяком упоминании «Переписки с друзьями» указывал, что она не может бросить тень на светлую личность и благородное творчество Гоголя: в 1855 году, ссылаясь на вторую часть «Мертвых душ» и отмечая в ней такие страницы, которые «приводят в восторг своим художественным достоинством, и что еще важнее, правдивостью и силою благородного негодования», Чернышевский писал:

«Эти места человека самого предубежденного против автора «Переписки с друзьями» убедят, что писатель, создавший «Ревизора» и первый том «Мертвых душ», до конца жизни остался верен себе как художник, несмотря на то, что как мыслитель мог заблуждаться; убедят, что высокое благородство сердца, страстная любовь к правде и благу всегда горели в душе его, что страстною ненавистью ко всему низкому и злому до конца жизни кипел он».[83]

В те годы, когда появилась «Переписка с друзьями», Некрасов не сказал о ней ни слова и вообще никогда не вводил «Переписки» в литературно-общественную характеристику Гоголя.



6

Некрасовские альманахи, агитирующие за гоголевскую школу, лишь потому могли появиться в печати, что как раз в тот период по ряду случайных причин строгости царской цензуры оказались немного ослабленными.

«...Не следует забывать, — писал о том периоде Герцен, — что от 1843 до 1848 была самая либеральная эпоха николаевского царствования».[84]

Конечно, ничто не мешало цензуре этой «либеральной эпохи» варварски кромсать того же Герцена (например, его «Капризы и раздумье»), вырезывать целые страницы из предсмертных статей Белинского, из «Антона Горемыки» Григоровича, из «Писем об Испании» Боткина, но все же по сравнению с цензурным террором, который наступил через несколько лет, это пятилетие, начиная с 1843 года, действительно должно было показаться наименее свирепым.

Воспользовавшись коротким периодом сравнительного «либерализма» цензуры, Некрасов, тотчас же после своих альманахов, ратовавших за революционно-демократическое понимание Гоголя, создал (опять-таки совместно с Белинским) свой знаменитый журнал «Современник», где гоголевское направление в течение первого же года издания утвердилось во всей своей силе: и герценовские «Кто виноват?» и «Доктор Крупов», и тургеневские «Записки охотника», и «Обыкновенная история» Гончарова, и «Псовая охота» Некрасова — все это явилось в «Современнике» под широко развернутым знаменем Гоголя.

О беллетристике «Современника» Белинский тогда же писал одному из друзей:

«Повести у нас — объедение, роскошь — ни один журнал никогда не был так блистательно богат в этом отношении; а русские повести с гоголевским направлением теперь дороже всего для русской публики; и этого не видят только уже вовсе слепые».[85]

Еще до выхода журнала читателям были обещаны в его печатных объявлениях и проспектах статьи Белинского о творчестве Гоголя, очевидно такие же обширные, как и цикл статей о Пушкине, — обещание, которое осталось невыполненным из-за смерти великого критика.[86]

Организация «Современника» поглотила все силы Некрасова. Но уже в мае — июне того же 1847 года он начинает готовить еще один — третий по счету — боевой альманах, утверждающий гоголевское направление в русском искусстве.

Альманах был назван «иллюстрированным», так как Некрасов намеревался объединить в нем не только писателей гоголевской школы, но и художников, идущих за Гоголем. К участию в альманахе им были привлечены: великий родоначальник обличительной живописи П. А. Федотов, направление которого было так родственно гоголевскому; Александр Агин, навсегда сохранивший почетное звание первого иллюстратора «Мертвых душ», и Николай Степанов, карикатурист и сатирик, будущий редактор революционно-демократической «Искры». Объединение этих близких к гоголевской школе художников имело большой политический смысл. Как бы для того, чтобы подчеркнуть направление всего этого нового сборника, на первых же его страницах предполагалось дать вместо всяких предисловий и введений три иллюстрации Агина к «Повести о капитане Копейкине», бичующие «бесчеловечье» порядков окружающей жизни.

В литературном отделе нового сборника намечалась та же программа, что и в двух предыдущих. Повесть А. Я. Панаевой «Семейство Тальниковых» (подписанная псевдонимом Н. Станицкий) обличала господствовавшую в те времена уродливую систему воспитания детей, обусловленную крепостническим строем. В рассказе А. Н. Майкова «Старушка» было заявлено громкое требование о раскрепощении женщины из-под власти патриархальной морали. Об очерке Ив. Панаева «Встреча на станции», напечатанном в этой же книге, один из охранителей так и писал, что автор любуется здесь теми «грязными видами, которые... натуральная школа, по следам Гоголя, распложает в литературе».[87]

«Следы Гоголя» чувствовались здесь чуть не на каждой странице.

Некрасов намеревался дать этот альманах приложением к своему «Современнику», о чем и объявил на страницах журнала.



7

Альманах благополучно прошел сквозь цензуру. Цензор Амплий Очкин разрешил его к печати. Через месяц книга должна была дойти до читателей.

Но внезапно разразилась катастрофа: пришли вести о февральской революции во Франции, и «самая либеральная эпоха николаевского царствования» кончилась.

Вести из Франции прибыли в Петербург с запозданием, 5 марта (22 февраля старого стиля), и «вызвали у Николая I прилив ярости». «Николай I страстно желал двинуть на Францию свою армию и раздавить революцию. Он желал этого до такой степени, что забыл о... полнейшей финансовой немощи своей отсталой самодержавно-крепостнической империи. Приступы гнева и упорства овладевали им настолько, что наиболее благоразумным и опытным из придворных приходилось его удерживать... Николай I называл республику «хаосом» и «вертепом извергов».[88]

Боясь проникновения революционной «заразы» в Россию, он решил раньше всего обуздать вольнодумную прессу. Началось «мрачное семилетие» доносов, арестов и ссылок. «Террор внутри, — записал современник, отнюдь не принадлежавший к оппозиционному лагерю, — преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры... На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания и молчания... Доносы развиваются до сумасшествия».[89]

То, что еще месяц назад беспрепятственно разрешалось цензурой, теперь было объявлено преступной крамолой, направленной к потрясению основ государства.

В официальном языке того времени — в языке доносов и казенных реляций — зазвучало слово «коммунист», которое применялось огулом ко всякому, кого подозревали в недовольстве властями. Этим словом охранители усердно пугали царя и его приближенных. Булгарин во всех своих доносах твердил о зловредности «коммунистической шайки писак». Одно из первых мест в этой шайке им отводилось Некрасову. «Некрасов, — сообщал он жандармам, — самый отчаянный коммунист... Он страшно вопиет в пользу революции».[90]

Некрасовскому журналу было объявлено от имени Николая, что, если он останется верен своей прежней программе, его редактору не миновать каземата и каторги. Что эта угроза была совершенно реальна, можно было вскоре увидеть по беспощадной расправе властей с петрашевцами.

«Иллюстрированный альманах» был задушен, так и не дойдя до читателей. Главное управление цензуры наложило на него свое вето.[91] Вообще нечего было и думать о продолжении борьбы за гоголевское направление, за традиции Белинского. «Современнику» пришлось, так сказать, на ходу изменить свою первоначальную программу и притаиться под налетевшей грозой. В журнале мало-помалу воцарились эстеты и авторы салонных повестей. К 1848 году там все чаще стали печататься светские рассказы и повести, которые за год до этого не могли бы появиться в журнале и были бы там высмеяны за пустоту содержания.

Самый термин «натуральная школа» сделался словом запретным.

Много лет спустя один из полицейских сановников с прискорбием отмечал в своем ретроспективном обзоре общественных движений в России, что «так называемая натуральная школа» сыграла немаловажную роль в деле распространения «нигилистических» (то есть революционных. — К. Ч.) идей, что она-то и вызвала распоряжение царя об усилении цензурного гнета, так как ее породили журналы, которые, по отзыву самого Николая, «допускают в статьях своих мнения, в высшей степени преступные, могущие поселить в нашем отечестве правила коммунистические...».[92] Нужно было решительными полицейскими мерами уничтожить в литературе гоголевское направление и самую память о нем.

На первых порах правительству Николая I и в самом деле могло показаться, что это ему вполне удалось.

Когда читаешь «Современник» 1849 или 1850 года, трудно поверить, что еще так недавно в нем печатались Белинский и Герцен. Однако величайшей заслугой Некрасова является то, что даже в эту страшную пору,


Когда свободно рыщет зверь,

А человек бредет пугливо, —

(II, 9)


он принимал героические меры, чтобы его «Современник» не опускался до того низкого идейного уровня, до которого опустились другие журналы.



8

Но если бы нужно было на самом наглядном примере показать, какой тяжелый моральный ущерб был причинен «Современнику» этим длительным цензурным террором, как выдохлось и оскудело в ту пору идейное содержание журнала, достаточно было бы сослаться на одно произведение Некрасова, напечатанное в «Современнике» в 1850 году и непосредственно связанное с именем Гоголя.

Я говорю о юмористическом рассказе поэта «Новоизобретенная привилегированная краска братьев Дирлинг и К0», этом нарочитом и откровенном подражании Гоголю.

Стоит только сравнить «Краску Дирлинг» с «Петербургскими углами», написанными Некрасовым за несколько лет до того, чтобы увидеть, какая глубокая пропасть легла между эпохой «Физиологии Петербурга», «Петербургского сборника» и мрачным семилетием, которое сменило ее. Поэт как бы сказал своим новым рассказом: уже нет ни малейшей цензурной возможности следовать за Гоголем в деле обличения ненавистного строя, так что приверженцам Гоголя до поры до времени остается одно: воспроизводить внешние приемы его мастерства, внешнюю литературную форму.

Здесь было резкое нарушение заветов Белинского, требовавшего от писателей раньше всего, чтобы они учились у Гоголя его бесстрашной правдивости, его благородному протесту против зол и уродств окружающей жизни. Но у Некрасова не было выбора. Изнуренный неравной борьбой с цензорами, бесчеловечно калечившими каждую книжку его «Современника», видя полную невозможность заявить во весь голос о своей преемственной близости к Гоголю, он выступил — в первый и последний раз! — в качестве одного из его подражателей и, конечно, потерпел неудачу, ибо хорошо понимал, что идти за Гоголем вовсе не значит копировать его стиль, его сюжетные схемы. Некрасов был самобытнейшим русским поэтом, не склонным ни к какому эпигонству. А «Краска Дирлинг» — типично эпигонский рассказ: вариация приключений поручика Пирогова из гоголевской повести «Невский проспект» с заметной примесью чисто водевильных приемов, от которых Некрасов в то время, казалось бы, давно уже успел отказаться.

И в повести Гоголя, и в рассказе Некрасова немец-ремесленник, чтобы отомстить пристающему к его жене волоките, настигает его в своем доме, набрасывается на него вместе с дюжим помощником (или двумя) и подвергает его заслуженной каре.

Гоголевский немец-жестяник и некрасовский немец-красильщик схожи, как два близнеца. Так же схожи их скудоумные жены, смазливые и бездушно прозаичные немки.

Вообще сходство некоторых ситуаций и образов полное.

Если бы «Краску Дирлинг» написал третьестепенный беллетрист, в ней можно было бы отметить немало достоинств.

Но Некрасов в то время был уже автором «Родины», «Псовой охоты», «Огородника», «Тройки», «Еду ли ночью по улице темной», и это мелкотравчатое подражание гениальному произведению Гоголя было значительно ниже его литературных возможностей.

Наперекор заветам Белинского, Гоголь воспринят здесь как мастер анекдотической фабулы. О смехе сквозь слезы здесь нет и помина, слышится один только развлекательный смех. Недаром Некрасов никогда не перепечатывал «Краски Дирлинг», оставив ее погребенной в журнале.

Правда, эту гоголевскую схему подсказала ему сама жизнь: в то время «вся Москва» говорила о таком же скандале, якобы происшедшем в семье некоего француза-красильщика. Узнав, что жена изменяет ему с гусаром, француз схватил гусара за шею и трижды окунул его лицо в синюю краску. «По окончании этого процесса офицер был совершенно небесный... Краска уже не могла никогда сойти».

Так рассказывал о московском эпизоде А. Н. Плещеев в письме к С. Ф. Дурову от 26 марта 1849 года. «Не правда ли, славная история? — восклицал он. — Напоминает гоголевского поручика Пирогова, с которым Шиллер и Лессинг (описка Плещеева: Гофман. — К. Ч.) также распорядились домашним образом. Этот факт составляет предмет разговоров, куда ни приди».[93]

Эпизод, о котором пишет Плещеев, несомненно был известен Некрасову. Как видно из приводимого письма, сама жизнь создала ситуацию, в точности воспроизводящую вымысел Гоголя. Не это ли побудило поэта придать всему повествованию гоголевскую стилевую окраску?

Как бы то ни было, опыт этого рассказа оказался весьма поучителен. Оказалось, что чем ближе какое-нибудь произведение к Гоголю по внешней манере изложения событий, тем оно дальше от него по самому своему существу. В «Псовой охоте» и «Родине», где нет ни одной интонации Гоголя, Некрасов является его законным наследником, продолжателем его великого дела, а в «Краске Дирлинг», где он так откровенно копирует Гоголя, он отстоит от Гоголя дальше всего, ибо одно дело — гоголевское направление и другое — реставрация стилистики Гоголя.

«Краска Дирлинг» — не единственный случай, показывающий, какая глубокая пропасть между гоголевским направлением и подражанием Гоголю. Вспомним хотя бы то, что произошло с Д. В. Григоровичем, когда после «Деревни», «Антона Горемыки» и др. он, опять-таки в годы цензурного террора, написал юмористический роман «Проселочные дороги», где явно ориентировался на внешние приемы повествовательной техники Гоголя. Стало очевидно, что в «Антоне Горемыке» и других повестях о народе, где нет никакого подражания Гоголю, Григорович в тысячу раз ближе к гоголевскому направлению, чем в своей беспомощной стилизации под Гоголя. Этим подтверждается проникновенное замечание Н. Г. Чернышевского, что подлинными представителями гоголевского направления были те из тогдашних писателей, которые, «произойдя от Гоголя», ни в чем не подражали его стилю, его литературным приемам, а взяли у него самое главное: стремление судить современную жизнь в интересах трудового народа.

«Нынешние даровитые писатели, — говорил Чернышевский через десять лет после того, как гоголевская школа с таким шумом и блеском вступила на литературное поприще, — произошли от Гоголя, — а между тем ни в чем не подражают ему, — не напоминают его ничем, кроме как только тем, что, благодаря ему, стали самостоятельны, изучая его, приучились понимать жизнь и поэзию, думать своею, а не чужою головою, писать своим, а не чужим пером».[94]

Оттого-то некрасовские «Размышления у парадного подъезда», «Песня Еремушке», «Железная дорога» и прочее — все это дальнейшие шаги по пути, проложенному Гоголем. А «Краска Дирлинг» — это много шагов назад, к раннему водевильно-фельетонному периоду работы Некрасова, еще не облагороженному влиянием Белинского.[95]




Иллюстрация неизвестного художника к «Псовой охоте»


9

Еще задолго до «Краски Дирлинг», в 1845 году, Некрасов, сообщая Белинскому, что натуральная школа приобрела нового большого писателя, с юношеским пылом воскликнул:

«Новый Гоголь появился!»

То была ошибка, но из нее можно ясно увидеть, чего они оба, и Белинский и Некрасов, ожидали тогда от молодого поколения писателей: в литературе должны были появиться «новые Гоголи», новые «народные заступники», иначе литература не выполнит своего долга перед порабощенным народом.

Конечно, эти «новые Гоголи» отнюдь не должны подражать своему великому предку в области художественных форм.

Пусть каждый из них, научившись у Гоголя его борьбе с окружающей «пошлостью», останется верен своему темпераменту, своему собственному индивидуальному стилю. Это требование осуществилось вполне. Взлелеянная Белинским (совместно с Некрасовым), гоголевская «натуральная школа» была по своему литературному стилю очень далека от «Мертвых душ» и «Шинели»: и Герцен, и Тургенев, и Гончаров, и Некрасов — не копировщики Гоголя, но его продолжатели.

Так что «Краску Дирлинг» нужно рассматривать как случайный эпизод в литературной биографии Некрасова — эпизод, вызванный тяжелыми условиями тогдашней печати и не характерный для его идейных позиций.

«Краска Дирлинг» была помещена в «Современнике» еще при жизни Гоголя — в апреле 1850 года. Но жизнь Гоголя уже приходила к концу. Как только весть о его смерти дошла до Некрасова, поэт под свежим впечатлением великой утраты в тот же день написал стихотворение о своем погибшем учителе, где снова выступил неустрашимым бойцом за гоголевское направление в поэзии. Для того чтобы напечатать эти стихи в «Современнике», требовалась величайшая смелость, которая, как мне кажется, еще не оценена до сих пор.

Дело было не только в цензурном и жандармском гнете, но и в том, что тогдашнее окружение Некрасова было внутренне враждебно традициям Гоголя.

Как бы ни были сердечны и дружественны его отношения к ближайшим сотрудникам «Современника» в плане бытовом и житейском, всегда чувствовалось, что между ним и этой группой писателей непреодолимая идейная рознь, что он среди них чужак, не разделяющий их стремлений и вкусов.

Все они — и Дружинин, и Боткин, и Анненков — были фанатически преданы «чистой эстетике», проповедовали самоцельность искусства. И хотя порою у них могли даже возникнуть иллюзии, что между ними и Некрасовым давно уже нет никаких разногласий, часто случалось, что в их разглагольствования об «изящном» и «грациозном» искусстве, о поэтическом примирении с действительностью врывался диссонансом его голос, голос представителя социальных низов, и все иллюзии разлетались как дым.

В марте 1852 года Некрасов напечатал в «Современнике» свое стихотворение, посвященное памяти Гоголя, где утверждалось революционно-демократическое понимание его жизни и творчества, — то, за которое боролся Белинский. Так как в силу цензурных условий нельзя было и думать о том, чтобы истолковать Гоголя с этих позиций, Некрасов предпочел не указывать, кому посвящены его стихи. В «Современнике» они появились без заголовка, в качестве отвлеченного рассуждения о двух диаметрально противоположных категориях поэтов — о поэте-эпикурейце, приверженце искусства для искусства, и о поэте-гражданине, поэте-бойце, грозном обличителе народных врагов.

Творчество поэта, служащего чистой эстетике, вполне равнодушного к судьбам и делам своей родины, осуждается в этом стихотворении как эгоистическая забота о личных удобствах и радостях. Конечно, по цензурным условиям нельзя было высказать это осуждение достаточно громко, но оно чувствуется здесь между строк:


Блажен незлобивый поэт,

В ком мало желчи, много чувства:

Ему так искренен привет

Друзей спокойного искусства;

........

Любя беспечность и покой,

Гнушаясь дерзкою сатирой,

Он прочно властвует толпой

С своей миролюбивой лирой.

Дивясь великому уму,

Его не гонят, не злословят,

И современники ему

При жизни памятник готовят...

(I, 65)


В этих начальных строфах, где в качестве антипода Гоголя представлен ненавистный Некрасову образ «чистого художника», дважды указывается на трусливое бегство этого эстета от жизни, от ее тревог и волнений: искусство его названо спокойным; это спокойствие он ценит превыше всего и покупает его ценою измены народу: он потому-то и отстранился от сатирического обличения общественных зол, что предпочитает покой и беспечность. Это черствый себялюбец, который миролюбив и беззлобен именно потому, что не хочет нарушить безмятежное течение своей жизни.

Но, говорит Некрасов в дальнейших строфах, не таков был Гоголь. Его жизнь была трагична и гибельна, ему не было пощады от народных врагов, его страдальческий путь был тернист, на этом пути он встречал одни только хулы и проклятья, — и все же прошел этот путь до конца:


Питая ненавистью грудь,

Уста вооружив сатирой,

Проходит он тернистый путь

С своей карающею лирой.

........

Со всех сторон его клянут,

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он — ненавидя!

(I, 65-66)


Это стихотворение явилось одним из самых ранних выступлений Некрасова против жрецов и ревнителей чистой эстетики и главным образом против группы дворянских писателей, которая в то реакционное время гнездилась в его «Современнике».

Идеолог этой группы, Дружинин, конечно, не мог не понять, что здесь — удар по всем его излюбленным теориям искусства, и восстал против стихотворения Некрасова, придравшись главным образом к его последней строке:


И как любил он — ненавидя!


Словно щеголяя своим непониманием подлинного смысла некрасовских слов, он писал в одном из фельетонов: «Литераторы... советовали нам любить — ненавидя! При всем нашем добросовестном старании мы с вами ни разу не попробовали любить ненавидя или ненавидеть любя. Этих двух крайностей мы с вами никогда не соглашали. Кто нам приходился по сердцу, того мы любили горячо и постоянно... Кого мы терпеть не могли, того мы охотно посылали в преисподнюю» и т. д. и т. д.

Здесь умышленное перенесение некрасовских слов из политического плана в обывательский.

«Нет, никогда не удастся вам сделать вражду любовью!» — восклицал Дружинин в другом месте, уже прямо обращаясь к Некрасову.

Хорошо сознавая, что стихотворением «Блажен незлобивый поэт...» Некрасов воскрешает заветы Белинского и зовет писателей учиться у Гоголя, Дружинин снова возвращается к тем же строкам и делает попытку дискредитировать их указанием на то, будто они зовут к подражательности. «С искусством любить ненавидя, — писал он в «Библиотеке для чтения», — примкнули бы мы к разряду подражателей подражателям и нахмурили бы свои брови и состроили бы кислую гримасу и вслед за тем ощущали бы кислоту и уныние в собственном своем сердце».[96]

Ту мучительную скорбь, которую испытывал Гоголь от торжества произвола и пошлости, от «зрелища бедствий народных», эпикуреец Дружинин именовал «кислотой и унынием» и предостерегал писателей, что, если они пойдут вслед за Гоголем, они утратят столь милый Дружинину «покой» и «душевный комфорт».

Как боролся Дружинин с «кислотой и унынием» произведений гоголевской школы, как осуществлял он на практике свою заповедь о «покое» и «душевном комфорте», можно судить по его беллетристике, например, по его идиллически-слащавому очерку «Пашенька», где он сам говорит, что все надежды возлагаются им на антигоголевскую поэтизацию николаевской России:

«Явится когда-нибудь, и, может быть, скоро явится на Руси истинный поэт-художник, который скажет новое ненасмешливое слово о поэзии нашей великой отчизны... Многое найдет сообщить нам в своих вдохновенных уроках будущий поэт счастливец, и целые миры откроются перед ним там, где в настоящее время все кажется таким прозаическим, таким непривлекательным... Ему достанется изображать сладость спокойствия...»[97]

Некрасов не был бы великим народным трибуном, если бы не презирал эту барственную, черствую «сладость спокойствия», купленную потом и кровью закабаленных крестьян. Недаром он провозгласил своим лозунгом «святое беспокойство» и, обращаясь к народу, писал:


...жгучее, святое беспокойство

За жребий твой донес я до седин!

(II, 369)


Это «святое беспокойство» и выражалось в той «любви-ненависти», которою Гоголь был родственно дорог Некрасову. Некрасов так и говорил в своем стихотворении о Гоголе:


Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья!

(I, 66)


Критики из дворянского лагеря увидели здесь парадокс, игру слов, между тем вся дальнейшая история революционного движения в России подтвердила глубокую истину этих некрасовских строк: вслед за Гоголем и Некрасовым, и Герцен, и Салтыков-Щедрин, и пришедшие за ними революционеры семидесятых годов выражали любовь к своей родине «враждебными словами отрицанья», словами обличения и гнева. Приведя «враждебные слова» Чернышевского, обращенные к тогдашней России, В. И. Ленин указал, что то были «слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения».[98]

Такая же «тоскующая любовь» была и у Белинского, или, как выразился Герцен, «злая любовь к России».

Впоследствии Некрасов не раз повторял, что без этой «злой любви», «любви-ненависти», никакое революционно-патриотическое чувство было в то время немыслимо:


Кто живет без печали и гнева,

Тот не любит отчизны своей...

(II, 222)


Эту-то любовь-ненависть он и прославляет в своем стихотворении о Гоголе.

Чтобы хоть намеком сообщить читателям сквозь рогатки цензуры, кому посвящены эти стихи, Некрасов поставил под ними дату: «25 февраля 1852 г.» — день похорон Гоголя, тот день, когда в Петербурге узнали о кончине писателя.

Первым, кто указал в печати, что стихи эти относятся к Гоголю, был Чернышевский: в первой же главе своих «Очерков гоголевского периода» он приводит отрывки из этих стихов, прямо связывая их с судьбою и личностью Гоголя. «...Никогда «незлобивый поэт», — писал Чернышевский, — не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла».[99]

Благодаря этим цитатам из стихотворения «Блажен незлобивый поэт...» многие читатели «Современника» могли впервые узнать, что здесь изображается Гоголь.

В некрасовской характеристике Гоголя следовало бы также отметить следующие важнейшие строки:


И веря и не веря вновь

Мечте высокого призванья.

(I, 66)


Из этих строк нельзя не заключить, что Некрасову была совершенно ясна писательская трагедия Гоголя — трагедия поэта-сатирика, сомневающегося в своем праве обличать и казнить.

Призванный «любить ненавидя», Гоголь, по мысли Некрасова, далеко не всегда верил в свое право на ненависть и жаждал «любить любя». Когда в начале стихотворения Некрасов говорит о «незлобивом поэте», что тот, не зная разлада с тяжелой действительностью,


...чужд сомнения в себе —

Сей пытки творческого духа, —

(I, 65)


он тем самым утверждает, что Гоголь, по его убеждению, был истерзан именно этой пыткой «сомнения в себе», пыткой неверия в свой жизненный подвиг.[100]

Здесь Некрасов стремится найти если не оправдание, то психологическое объяснение последнего периода биографии Гоголя, когда Гоголь так демонстративно и громко отрекался от своих гениальных творений.

В то время — после смерти Белинского и до сближения с Чернышевским — Некрасов и сам очень нередко испытывал мучительные «сомнения в себе», находясь в кругу таких чуждых ему по духу людей, как Боткин, Дружинин и Анненков.

Вообще в этом стихотворении о Гоголе Некрасов, характеризуя его, тем самым характеризует себя. Кто прочтет это стихотворение, не зная, что в нем изображается Гоголь, непременно подумает, что здесь самооценка Некрасова. Кроме Гоголя, к кому же еще, как не к Некрасову, могут быть применены эти строки:


Питая ненавистью грудь,

Уста вооружив сатирой,

Проходит он тернистый путь

С своей карающею лирой.

(I, 65)


К Некрасову в той же мере, как и к Гоголю, относятся и эти стихи:


Его преследуют хулы:

Он ловит звуки одобренья

Не в сладком ропоте хвалы,

А в диких криках озлобленья.

(I, 66)


Уже то, что, изображая Гоголя, Некрасов тем самым невольно изобразил и себя, показывает, что избранный им писательский путь был действительно продолжением гоголевского.

Его современники ощущали это гораздо сильнее, чем более поздние поколения читателей. Рецензент «Сына отечества» в своей статье о первом издании «Стихотворений» Некрасова утверждал, что «г. Некрасов вполне представитель нового искусства, начало которому положено Гоголем. Он по преимуществу поэт нашей современной жизни с ее темными и загадочными вопросами, поэт русской действительности, которую он так обаятельно возводит в перл создания».[101]

Здесь указаны именно те особенности поэзии Некрасова, которыми она сближается с творчеством Гоголя.

Нужно ли напоминать, что стихотворение «Блажен незлобивый поэт...» внушено Некрасову «Мертвыми душами» — тем отрывком из поэмы, где Гоголь размышляет об «уделах и судьбах», которые ожидают двух разных писателей — одного, льстящего своим современникам, и другого, говорящего им суровую правду:

«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным ничтожным своим собратьям, и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его; он среди их, как в родной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоколетающими... Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ... ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество...» и т. д. (гл. VII).

В основе некрасовского стихотворения, посвященного Гоголю, лежат именно эти строки «Мертвых душ», противопоставляющие трагическую судьбу поэтов-обличителей счастливой судьбе тех «любимцев музы», которые равнодушны к социальному злу и безмятежно парят в мире созданных ими фантастических призраков. Некрасов и здесь усилил, подчеркнул, активизировал гоголевскую тему, сделал ее более резкой и четкой, и если вспомнить дату напечатания этого стихотворения, станет ясно, как мужественно боролся Некрасов за Гоголя даже под угрозой тяжелых репрессий, даже в тесном окружении таких враждебных гоголевскому направлению писателей, как Дружинин, Василий Боткин, Щербина. Не забудем, что в то же самое время за менее крамольный поступок, за одно только сочувственное напоминание о Гоголе, вызванное известием о его неожиданной смерти и не заключавшее в себе тех «криминалов», какие есть в стихотворении Некрасова, другой почитатель Гоголя — Тургенев — был арестован и сослан.

Своими стихами о Гоголе Некрасов заявлял во всеуслышание, что гоголевское направление хоть и кажется уничтоженным беспощадными цензурными мерами, на самом деле существует и живет. Этого не могли не признать и во вражеском стане: тотчас же после смерти Гоголя реакционная писательница Евдокия Ростопчина с бессильной злобой писала одному из друзей:

«Да, Гоголя не стало, а уродливые лжеподражатели, которыми он, сам себе неведомо, наводнил наше пишущее поколение, а непрошеные его последователи, эти раскольники в законе поэзии и искусства, — они живут и проживут долго и много напишут грязного, гуманного и реального, на зло и стыд русского слова!..»[102]

Такие слова, как реальный и гуманный, были для этих обскурантов ругательствами! Не желая видеть в творениях Гоголя ни гуманности, ни реализма, они объявляли наследников Гоголя — в том числе и Некрасова — лженаследниками, узурпаторами его великого имени. В реакционных кругах предпочитали твердить, будто Гоголь был представителем «чистого» искусства, никого не обличал и не заявлял никакого протеста, а во всем виноваты будто бы его «уродливые лжеподражатели». Позднее такое воззрение попытался, как известно, утвердить в литературе Дружинин.



10

Конечно, в то «мрачное семилетие» некрасовское стихотворение о Гоголе только потому и могло появиться в печати, что цензура оставалась в неведении, кому оно посвящено.

Прочие же стихотворения Некрасова, написанные в этот семилетний период (за исключением лирических, любовных стихов), так и оставались в тетрадях поэта, среди его ненапечатанных рукописей. Он даже не пытался отдавать их в печать, ибо каждое из них можно было причислить, пользуясь терминологией тех лет, к произведениям натуральной школы: «Вино», «На улице», «За городом», «Памяти приятеля» (то есть Белинского), «Филантроп», «Отрывки из путевых записок графа Гаранского» и сильные своим сосредоточенным пафосом строки об истерзанной полицейскими пытками Музе, гордо молчащей под кнутом палача:


Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную;

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую.

Ни звука из ее груди,

Лишь бич свистал, играя...

И Музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»

(I, 50)


Ни одно из этих стихотворений, продолжавших традиции Гоголя, не могло появиться тогда в «Современнике». Некрасов скрывал их до лучших времен, и, например, восьмистишие, процитированное мною сейчас, вошло в собрание его сочинений лишь через семьдесят лет после того, как было написано им. Вообще, если судить по тогдашним журналам и книгам, можно было подумать, что, говоря словами Герцена об этой эпохе, «все парализовано», что страшный террор «сломал все ростки, заставил склониться все головы»[103] и что Николаю I вместе со сворой его шпионов, цензоров и жандармов вполне удалось задушить всякие оппозиционные настроения в стране.

Но можно ли судить о подлинных настроениях народа по препарированным цензурой журналам и книгам?

Если от этих заведомо недостоверных литературных свидетельств мы обратимся к свидетельствам реальной действительности, нам представится совершенно иное.

Мы увидим, что, как бы рьяно ни изгоняла цензура из журналов и книг все, в чем ей чудилось малейшее проявление протеста, революционная энергия масс неуклонно продолжала расти, независимо от тех драконовых мер, которые парализовали печать.

«Вокруг была уже не старая, декабристская Россия, — пишет о той эпохе современный историк (М. В. Нечкина). — Когда Белинскому было три года, в России насчитывалось 3371 фабрика, а через несколько лет после его смерти... уже 9994. В 1804 г. в России 27,5 процента рабочих были вольнонаемными, а к половине XIX века их было уже свыше 80 процентов... Судьба многих сыновей перестала повторять судьбу отцов: разрывался круг патриархальной сословной замкнутости, происходили глубокие подспудные перемещения, сын не хотел пахать то же самое поле, которое пахали на барина под крепостным бичом его отцы, деды и прадеды. Немало крестьянских сыновей, не желая повторять в своей биографии отцовскую и дедовскую жизнь, законно или незаконно, с паспортом или без паспорта стремились в город на заработки. Возрастало число вольнонаемных людей, пробивавшихся к новой жизни через щели трещавшего крепостнического здания... Разночинцы вступали в историю. Они численно возрастали, множились, вызванные к жизни развитием капиталистических форм хозяйства, разлагавших феодально-крепостной строй старой сословной России».[104]

Недовольство в народе с каждым годом росло.

«Русский народ дышит тяжелее, чем прежде, — писал Герцен в 1851 году, — глядит печальней; несправедливость крепостничества и грабеж чиновников становятся для него все невыносимей... Значительно увеличилось число дел против поджигателей, участились убийства помещиков, крестьянские бунты... Недовольство русского народа, о котором мы говорим, не способен уловить поверхностный взгляд... Мало кто знает, что делается под тем саваном, которым правительство прикрывает трупы, кровавые пятна, экзекуции, лицемерно и надменно заявляя, что под этим саваном нет ни трупов, ни крови. Что знаем мы о поджигателях из Симбирска, о резне помещиков, устроенной крестьянами одновременно в ряде имений?.. Что знаем мы о казанских, вятских, тамбовских восстаниях, когда власти прибегли к пушкам?»[105]

При таких социальных потрясениях и сдвигах гоголевское направление, как бы его ни вытравляли полицейские власти из книг и журналов, не только не захирело, но, напротив, разрослось до необычайных размеров — разрослось, повторяю, не в литературе, но в жизни. «Николай, — справедливо говорит тот же Герцен, — в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось».[106] «В 1849 году, — вспоминал Герцен впоследствии, — гнет был внешний; там, куда не досягало ни ухо жандарма, ни рука квартального, там было чисто».[107]

Гоголевское направление, изгоняемое из книг и журналов, властно привлекало к себе тысячи и тысячи новых приверженцев, для которых в нем заключался революционный призыв к борьбе за раскрепощение России.

Каковы были эти приверженцы, которых, вопреки своим субъективным намерениям, Гоголь вербовал для революции в ту пору общей немоты и приниженности, мы можем ясно представить себе по целому ряду мемуарно-исторических данных.

Если бы понадобилось привести какой-нибудь житейский, бытовой, внелитературный пример такого революционизирующего влияния Гоголя именно в тот наиболее тяжелый период реакции, мы могли бы сослаться на одного из его современников, о котором лишь недавно дошли до нас очень точные и подробные сведения.

К литературе этот человек не имел никакого касательства, если, впрочем, не считать мемуаров, которые он написал уже в старости. Ничем не выделяясь из массы других бедняков-разночинцев, он кажется нам очень типичным для всего этого слоя людей, и его отношения к Гоголю приобретают для нас высокую ценность именно в силу своей типичности.

Звали его Лободовский. Был он петербургским студентом, и уже через несколько лет затерялся в провинциальной глуши — незаметный человек, неудачник. В то время такие бедняки-разночинцы были в столице не редкость, особенно на Петербургской стороне и Васильевском острове.

Его восторженные мнения о Гоголе, высказанные в 1848—1849 годах, дошли до нас лишь потому, что один из его университетских товарищей вел в эти годы дневник, куда постоянно записывал свои разговоры с ним.

Разговоры эти чаще всего сводились к прославлению Гоголя, ибо Лободовский, как и многие разночинцы его поколения, принадлежал к числу самых страстных поклонников Гоголя, «опьяненных» Гоголем (по выражению Стасова).

«Он в очаровании от Гоголя, — записал его товарищ в дневнике, — ставит его наравне с Шекспиром».

В товарище Лободовский ценил такое же «очарование от Гоголя».

«Счастливы вы, — говорил он товарищу, — что не уважали [никого], кроме Гоголя и Лермонтова...»

И вот чрезвычайно характерно, что именно он, этот пылкий поклонник Гоголя, судя по записи в дневнике ого друга, так же пылко любил революцию, жаждал ее и мечтал о близком участии в ней. 3 августа 1848 года, то есть вскоре после смерти Белинского и за несколько месяцев да ареста участников кружка Петрашевского, в самый разгар правительственного террора, товарищ Лободовского записал в дневнике:

«Он (то есть Лободовский. — К. Ч.) сильно говорил о том, как бы можно поднять у нас революцию, и не шутя думает об этом: «Элементы, говорит, есть, ведь (крестьяне. — К. Ч.) подымаются целыми селами и потом не выдают друг друга, так что приходится наказывать по жребию; только единства нет»... Мысль [участвовать] в восстании для предводительства у него уже давно».

В ответ на это товарищ его сказал, что, конечно, крестьяне готовы восстать, как восстали они во времена Пугачева, но едва ли они продержатся долго под натиском правительственных войск, о чем свидетельствует та же пугачевщина.

Лободовский ответил, что это его не смущает, так как в боях с правительственными войсками пугачевцы не раз одерживали победы над ними, и что, значит, крестьянское восстание ближайшего будущего может и не потерпеть поражения.

Таковы были настроения типичного передового студента сороковых годов, принадлежавшего к тому поколению молодых разночинцев, которое непосредственно следовало за поколением Белинского. Культ Гоголя был в его сознании органически связан с жаждой революционной борьбы и с верой в ее близкую победу.

Такие высказывания рядовых, внелитературных, безвестных людей особенно ценны для нас как свидетельство массовости подобных идей; если бы этих Лободовских не существовало тогда, на кого мог бы опереться Белинский в своей борьбе за гоголевское направление в искусстве?

Если бы эти люди не чуяли роста оппозиционных настроений крестьянства, гоголевская школа писателей никогда не могла бы завоевать таких прочных позиций в читательской массе сороковых, пятидесятых и шестидесятых годов.

Голос Лободовского был голосом великого множества таких же безымянных рядовых почитателей Гоголя, которые тоже видели в нем вдохновителя предстоявшей им революционной борьбы, каково бы ни было его субъективное отношение к ней.

Мнения Лободовского, типичные для разночинной передовой молодежи той переломной эпохи, предшествовавшей шестидесятым годам, были высказаны не на страницах журналов, а с глазу на глаз, в дружеской интимной беседе, и, повторяю, мы никогда не узнали бы их, если бы его ближайшим университетским товарищем не был двадцатилетний студент Николай Чернышевский, воспроизводивший их в своих дневниках.[108]

Дневники опубликованы лишь в советское время — через восемьдесят лет после их написания. Из них-то мы и узнали о том, что думал и говорил Лободовский в 1848 и 1849 годах.

Чернышевский вполне разделял ого восторг перед Гоголем. Главной темой их тогдашних бесед были «Мертвые души», книга, которую они оба считали величайшим достижением мирового искусства. Судя по дневникам Чернышевского, из писателей, формировавших его идеи и чувства, Гоголю — вне всякого сравнения с кем бы то ни было — принадлежало самое первое место.

Порою к имени Гоголя он присоединял имя Лермонтова.

«Гоголь и Лермонтов, — писал он, — кажутся недосягаемыми, великими, за которых я готов отдать жизнь и честь».

«...Они наши спасители, эти писатели, как Лермонтов и Гоголь...»[109]

В том же дневнике он заявлял:

«...Ставлю... Гоголя выше всего на свете, со включением в это все и Шекспира и кого угодно».[110]

«...Я все более и более чувствую величие их («Мертвых душ». — К. Ч.), и точно, это глубже и многообъемлющее всего другого...»[111]

Гоголь был несоизмерим для него ни с какими другими авторами.

До какой степени эмоциональна и далека от рассудочности была юношеская любовь Чернышевского к Гоголю, видно из той записи в его дневнике от 9 сентября 1848 года, где он говорит о женщине, к которой питал в то время серьезное чувство: «...когда я жду, что увижусь с нею, мое сердце находится в волнении, подобном тому, как [если б], напр., я должен был увидеться с Лермонтовым или Гоголем».[112]

Чернышевский в то время еще не был писателем, ученым, вождем революционных борцов.

Он был двадцатилетним студентом, только что со школьной скамьи, и замечательно, что уже в ту раннюю пору для него, как и для Лободовского, как и для многих других разночинцев, любовь к Гоголю тоже коренилась в любви к революции.

Запись Чернышевского в его дневнике от 25 апреля 1849 года, что надо бы вздернуть на виселицу Дубельта, Орлова, Бутурлина и других приближенных царя, его выраженная на тех же страницах готовность примкнуть к петрашевцам и прочие записи этого рода не оставляют сомнений, какие идеи и чувства лежали в основе его тяготения к Гоголю.

Это тяготение было в ту пору массовым. Оно далеко выходило за рамки чисто литературных сочувствий. Когда лет через шесть Чернышевский, возобновляя традиции Белинского, выступил в некрасовском «Современнике» с «Очерками гоголевского периода», где провозгласил направление «Ревизора», «Мертвых душ» и «Шинели» единственно актуальным и жизненным, он говорил от лица всей молодой демократии — многих тысяч рассеянных по всей стране Лободовских, для которых освободительное движение страны было неотделимо от Гоголя. Когда он писал, например, на первых страницах своих «Очерков», что Гоголь был «без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению», что «давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России»,[113] он, насколько это было возможно по цензурным условиям, высказывал те мысли о революционном значении Гоголя, которые сложились у него еще в первые годы студенчества.

Эти мысли он высказывал в 1848—1849 годах, то есть в тот самый период, когда правительство Николая I принимало инквизиторские меры, чтобы защитить себя от подобных идей, грозивших ему новой пугачевщиной.

Именно в ту пору, когда гоголевское направление казалось властям раз навсегда уничтоженным, юноша Чернышевский, будущий наследник и преемник Белинского, видя в гоголевском направлении стимул к революционной борьбе, страстно увлекается творениями Гоголя, называет его спасителем русских людей и самой страстностью своего увлечения сводит к нулю террористические мероприятия правительства.

Пусть большинство тех статей Белинского, где великий критик боролся за Гоголя, за его критический реализм, за гоголевскую школу в искусстве, погребено в старых книжках «Отечественных записок», студент Чернышевский, подобно многим своим современникам, разыскивает эти старые книжки и, как видно из его дневника, внимательно штудирует их.[114]

Известен характерный донос одного из агентов охранки, литератора Бориса Федорова, сообщавшего секретному комитету, что в лавке купца Васильева старые книжки «Отечественных записок» 1840—1843 годов продаются по баснословно дешевой цене, между тем как в этих книгах помещались статьи, «исполненные безрассудства и вольнодумства», «нелепых и вредных мыслей», и требовал, чтобы названные комплекты «Отечественных записок» «предавались истреблению, а не пускались в ход за бесценок, как ныне...».[115]

Николай I вполне согласился с доносчиком; были приняты соответствующие полицейские меры, но это нисколько не помешало Чернышевскому и множеству других молодых демократов черпать из приговоренных к уничтожению книг революционную волю к борьбе.



11

Стихотворение Некрасова, посвященное памяти Гоголя, было напечатано в 1852 году.

Через год Некрасов опять обратился в своем творчестве к Гоголю: создал новую сатиру на фарисейское лицемерие «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».

Нечего было и думать при тогдашних цензурных условиях поместить эту сатиру в «Современнике», так как она была не только окрашена стилистикой Гоголя, но, верная заветам Белинского, служила гоголевскому направлению самым своим сюжетом, самым своим содержанием.

Сатира называлась «Филантроп». Ее герой многими своими чертами напоминает Акакия Акакиевича, но гораздо выше его по своим нравственным принципам.


Частию по глупой честности,

Частию по простоте,

Пропадаю в неизвестности,

Пресмыкаюсь в нищете.

Не взыщите! честность ярая

Одолела до ногтей;

Даже стыдно вспомнить старое —

Ведь имел уж и детей!

(I, 90)


Эти два слова «не взыщите!» стоят десятков страниц, так как в концентрированной, лаконической форме исчерпывающе характеризуют среду, где люди стыдятся того, что они не грабители.

Вначале окружающие видят в этом бессребренике лишь безобидного чудака, сумасброда и жалеют его, как юродивого:


Сожалели по Житомиру:

«Ты-де нищим кончишь век

И семейство пустишь по миру,

Беспокойный человек!»

(I, 90)


Но он закоренел в своем «чудачестве»:


Я не слушал. Сожаления

В недовольство перешли,

Оказались упущения,

Подвели и упекли!

(I, 90)


Здесь чисто гоголевский метод сатиры: изображается частный эпизод, единичный случай, происшедший с одним человеком, но в этом единичном случае видишь всю тогдашнюю Россию от моря до моря, весь страшный и губительный строй ее жизни.

Несчастный герой этой повести наивно поверил в бескорыстную любовь к беднякам, которую широко афишировало одно высокопоставленное «благородное лицо», и приехал к этому «лицу» в Петербург вместе с женой и детьми, чтобы попросить вспоможения:


Изумились, брови сдвинули:

«Что вам нужно?» — говорят. —

Нужно мне... — Тут слезы хлынули

Совершенно невпопад...

Просто вещь непостижимая

Приключилася со мной:

Грусть, печаль неудержимая

Овладела всей душой.

........

Всё, что кануло и сгинуло

В треволненьях жизни сей,

Всё я вспомнил, всё прихлынуло

К сердцу... Жалкий дуралей!

Под влиянием прошедшего,

В грудь ударив кулаком,

Взвыл я вроде сумасшедшего

Пред сиятельным лицом!..

(I, 93)


Здесь и «Повесть о капитане Копейкине» (Копейкин у генерал-аншефа), здесь и «Шинель» (Акакий Акакиевич у «значительного лица»), и самая атмосфера происшествия гоголевская.

Все стихотворение представляет собою монолог и, как многие произведения Гоголя, построено на интонациях сказа. Его поэтическая сила — в могучей экспрессии живой повествовательной речи. Подобно гоголевским повестям и рассказам, все оно рассчитано на устное произнесение, на чтение вслух. Это, так сказать, Гоголь в стихах. Удивительно, что наши мастера художественного чтения проходят мимо этого богатого словесными красками сказа.

«Филантроп» — одно из первых (по времени) произведений Некрасова, разоблачавших лицемерие представителей либерального лагеря. Тогда, при Николае I, блок демократов с либералами казался еще достаточно крепким, но Некрасов с обычной своей политической чуткостью уже тогда, в 1853 году, отметил в «Филантропе» те черты либерализма, которые через несколько лет должны были привести демократов к полному разрыву с либералами. Эти черты раньше всего заключались в фальшивом характере пресловутой любви либералов к народу, — любви, которая была неизменно направлена к сохранению и укреплению тогдашнего рабьего строя. Таким либералом и был «филантроп», изображенный в сатире Некрасова:


О народном просвещении

Соревнуя, генерал

В популярном изложении

Восемь томов написал.

........

Словно с равными беседуя,

Он и с нищими учтив,

Нам терпенье проповедуя,

Как Сократ красноречив.

(I, 91)


Подлинная цель этого либерального деятеля, якобы стремившегося к просвещению народа, вскрывается в двух последних строках: оказывается, он тратил все свое сократовское красноречие на то, чтобы проповедовать народу терпение, то есть навязывать ему выгодные для господ раболепные чувства, и таким образом навсегда задушить в нем всякое стремление к протесту. В «Филантропе» Некрасов показывает на конкретных примерах, что мнимая забота либералов о тех, кого они сентиментально называли своими меньшими братьями, не могла не приводить этих «братьев» к окончательному разорению и гибели.

Эта тема у Гоголя едва лишь намечена, но, только идя по дороге, которая была проложена Гоголем, можно было прийти к этой теме. Здесь новый этап гоголевского направления. Хронологически он связан с более поздним периодом — с эпохой шестидесятых годов, но, как мы только что видели, был предугадан Некрасовым еще в 1853 году.


12

Три года «Филантроп» оставался у Некрасова в рукописи. Напрасны были бы попытки поэта провести «Филантропа» сквозь цензуру «мрачного семилетия». Сатира могла появиться в печати лишь после того, как это семилетие кончилось. Кончилось же оно в середине пятидесятых годов, когда в России произошло два чрезвычайных события. Первое: Крымская война, обнаружившая банкротство царизма, и второе: смерть Николая.

Наступила «эра либеральных реформ», при помощи которых правительство нового царя, Александра II, пыталось предотвратить назревавшее в народе восстание.

Разоблачение либеральных реформ, призыв к революции как к единственно надежному и верному средству раскрепощения трудящихся — эту программу «Современник» стал осуществлять вскоре после Крымской войны, едва был ослаблен цензурный террор. В каждой новой своей книжке отражая все резче и явственнее недовольство социальных низов, журнал Некрасова, особенно после того как в состав его редакции вошли Чернышевский и (некоторое время спустя) Добролюбов, снова сделался трибуной революционно-демократической «партии» и снова — даже более упорно, чем прежде, — стал бороться за гоголевское направление в искусстве.

И это раньше всего выразилось в тогдашних стихотворениях Некрасова. Общественный подъем после Крымской войны, сближение с Чернышевским, облегчение цензурного гнета — все это окрылило Некрасова, вызвало бурный расцвет его творческих сил. За весь 1854 год им было написано всего четыре стихотворения (если не считать альбомных экспромтов и пр.), а в 1855 году он написал почти в десять раз больше — около тридцати пяти стихотворений (в том числе две поэмы).[116]

Этот год — 1855-й — был для Некрасова годом необычайного идейного роста. Уже самое количество написанных им в течение этого года стихов и статей, отмеченных к тому же огромным эмоциональным подъемом, говорит об интенсивности происходившей в нем духовной работы. «Весной нынче я столько писал стихов, как никогда», — сообщал он в одном из писем в июне 1855 года (X, 223).

В этом году он закончил наконец свою чудесную «Сашу», написал «Извозчика», «Свадьбу», «Секрет», «Забытую деревню», «Праздник жизни», «Внимая ужасам войны», поэму о Белинском и т. д. Его черновые тетради, относящиеся к 1855 году, полны незаконченных набросков и планов, о которых он тогда же упоминал в одной — тоже незаконченной — записи:


Вы — планы тысячи поэм и повестей...

(I, 419)


Все эти планы свидетельствовали раньше всего о его недовольстве собой, о напряженных литературных исканиях: начнет стихотворение и бросит на третьей или четвертой строке и тотчас берется за следующее, а многое из написанного так не удовлетворяет его, что остается в черновиках, не дойдя до печати. Когда рассматриваешь эти бесчисленные черновые наброски, видишь, что поэт на распутье, что начинается какая-то новая полоса в его творчестве.

Эта новая полоса была целиком обусловлена колоссальными сдвигами, происходившими в ту пору в стране. В период с 1855 по 1862 год творчество Некрасова достигло высочайших вершин в таких классических произведениях, как «Рыцарь на час», «Коробейники», «О погоде», «Размышления у парадного подъезда», «На Волге», «Песня Еремушке» и многих других.

Стихотворения эти сильно отличаются одно от другого и своей тематикой, и стилем, и жанром, но в каждом из них Некрасов с удесятеренными силами возобновляет былую борьбу за гоголевское направление в поэзии.

Теперь, в обстановке шестидесятых годов, стало еще более очевидно, что Некрасов — не подражатель Гоголя, а его продолжатель, что не форму он заимствовал в «Мертвых душах», в «Ревизоре», в «Шинели», а их идею, их пафос обличения и гнева.

Здесь обнаружилась особенно ясно наиболее существенная разница между методами гоголевской сатиры и сатиры продолжателей Гоголя — поэтов и прозаиков шестидесятых годов.

В гоголевских произведениях роль боевых лозунгов играли пластические, живописные образы. Некрасов же и близкие ему писатели шестидесятых годов не только показывали, но и проклинали уродство и мерзости современной им жизни. Они, так сказать, расшифровывали образы Гоголя. Когда в своей «Песне Еремушке» Некрасов, например, говорил:


В пошлой лени усыпляющий

Пошлых жизни мудрецов,

Будь он проклят, растлевающий

Пошлый опыт — ум глупцов!

В нас под кровлею отеческой

Не запало ни одно

Жизни чистой, человеческой

Плодотворное зерно.

........

Жизни вольным впечатлениям

Душу вольную отдай,

Человеческим стремлениям

В ней проснуться не мешай, —

(II, 57)


он тем самым переводил на язык призывов и проклятий то, что Гоголь выразил в «Мертвых душах» почти исключительно средствами живописи — при помощи ряда картин и портретов.

Поэзия Некрасова, особенно в шестидесятых годах, явила собою новую, более позднюю стадию гоголевского направления в литературе — стадию обнажения сатирической темы, ее акцентировки, ее истолкования с революционных позиций.

Чтобы уяснить себе разницу между этими стадиями, возьмем для сравнения какую-нибудь одну ситуацию, встречающуюся у обоих сатириков, хотя бы тему о бедных просителях, прогоняемых бездушными сановниками.

Гоголь, повествуя в «Шинели» о том, как «значительное лицо» прогнало Акакия Акакиевича и тем самым убило его, не проклинает убийцу, а, напротив, «с комическим одушевлением», с юмором сообщает в самых, казалось бы, благодушных тонах, какая была у этого убийцы миловидная дочь «с несколько выгнутым, но хорошеньким носиком», какая «свежая и даже ничуть не дурная жена», целовавшая его каждое утро в ладонь, как он выпил два стакана шампанского и поехал на край города к немке, услаждавшей его любовными нежностями, и, конечно, благодаря этим шутливым деталям «значительное лицо» становилось в глазах читателя еще более мерзостным. Гоголь, ненавидя его, сосредоточил всю свою ненависть в подтексте этих сцен.

Не таков был художественный метод Некрасова.

Рассказывая в «Размышлениях у парадного подъезда» о том, как «значительное лицо» грубо оттолкнуло от себя искавших у него защиты крестьян (то есть, в сущности, трактуя ту же тему), Некрасов выражал свое негодование вслух, не только образами, но и патетическими восклицаниями, полными гнева:


Ты, считающий жизнью завидною

Упоение лестью бесстыдною,

Волокитство, обжорство, игру,

Пробудись! Есть еще наслаждение:

Вороти их! в тебе их спасение!

Но счастливые глухи к добру...

........

Что тебе эта скорбь вопиющая,

Что тебе этот бедный народ?

(II, 53)


Одна и та же тема, одно и то же отношение к теме, но там, где Гоголь «смеется сквозь слезы», Некрасов негодует и клеймит, ибо гоголевское направление в шестидесятых годах повернуло к акцентировке сатирической темы: выставлять «на всенародные очи» уродство окружающей жизни было мало наследникам и продолжателям Гоголя. Новая задача предстала перед ними — указывать читателю путь к решительному искоренению зла:


...дело прочно,

Когда под ним струится кровь...

(II, 11)


Некрасов в шестидесятых годах был ветераном борьбы за Гоголя. Мы видели, что вслед за Белинским он еще в 1843 году стал пропагандировать гоголевскую школу в искусстве. Теперь, при более благоприятных цензурных условиях, он сделал эту борьбу за реалистическое направление главным содержанием всей своей журнальной и литературной работы.

Едва только кончилось «мрачное семилетие», он принялся за поэму «Белинский», где Гоголь представлен (как и в стихотворении «Блажен незлобивый поэт...») в трагическом образе преследуемого врагами бойца:


Уж новый гений подымал

Тогда главу свою меж нами,

Но он один изнемогал,

Тесним бесстыдными врагами.

(I, 143)


Поэма о Белинском писалась в то самое время, когда некрасовским «Современником» была предпринята первая попытка (блестяще удавшаяся!) воскресить перед молодым поколением шестидесятых годов традиции Белинского и Гоголя: начиная с декабря 1855 года Чернышевский стал печатать на страницах журнала свои «Очерки гоголевского периода», направленные к утверждению идейного наследия Белинского и сыгравшие громадную роль в деле агитации за революционно-демократическое истолкование творчества Гоголя.



13

В начале шестидесятых годов политическая борьба, как известно, приняла в литературных кругах форму борьбы гоголевского направления с пушкинским. Об этом уже говорилось в предыдущей главе. Здесь же достаточно будет напомнить, что в то время существовало множество таких обстоятельств, которые мешали передовому читателю в полной мере почувствовать освободительный пафос поэзии Пушкина: лжетолкователи этой поэзии, при помощи фальсифицированных и подтасованных фактов, в подлинности которых тогда не сомневался никто, настойчиво внушали читателям, будто Пушкин был чужд демократии и являлся идейной опорой для враждебных освободительному движению сил.

Эта ложь и в сороковых и в шестидесятых годах считалась неопровержимою истиною. Вспомним хотя бы того безвестного студента Лободовского, который, как мы только что видели, даже в эпоху ожесточенной реакции мечтал об участии в революционном восстании. Из юношеского дневника его великого друга мы знаем, что в те времена, 1848—1849 годах, для Лободовского Лермонтов был выше Пушкина, а выше их обоих был Гоголь, что Пушкин в его глазах был «легким» (то есть неглубоким) писателем и т. д.[117]

Преклоняясь перед Гоголем, демократическая масса читателей, типичным представителем которой был Лободовский, ошибочно видела в Пушкине чуждого ей писателя, враждебного ее лучшим стремлениям.

Одной из важнейших причин этой невольной ошибки было то нарочитое искажение подлинного облика Пушкина, о котором мы сейчас говорили. Не подозревая, что многие факты пушкинской биографии подложны, читатель из демократического лагеря поневоле сторонился того выдуманного, мнимого Пушкина. Даже в сознании Белинского, с таким проникновением, с такой глубокой любовью изучившего весь его творческий путь, Пушкин (как справедливо указано одним из советских исследователей) все же «был аристократом, писателем, который по своему положению связан с дворянскими верхами. «Пожалование» Пушкина в камер-юнкеры, близость поэта к императорскому двору — эти факты известны были Белинскому только с внешней стороны; глубокой трагедии Пушкина Белинский не знал. Он считал, что Пушкин-аристократ органически не мог подойти с такой непосредственностью и одушевлением к грязной и низкой действительности, как это сделал Гоголь... навсегда у него (у Белинского. — К. Ч.) осталось ошибочное заключение, что якобы Пушкину «стоило написать два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви» (слова Белинского из его знаменитого письма к Гоголю 15 июля 1847 г.)».[118]

Правда, «критикуя Пушкина за дворянскую ограниченность его творчества и отдавая предпочтение Гоголю за его демократизм и обличительный характер реализма, Белинский тем не менее в полной мере осознавал глубоко прогрессивную роль Пушкина для развития национального самосознания в России».[119]

Но введенный в заблуждение официальною ложью о мнимом консерватизме Пушкина, не имея возможности узнать ту правду о его жизни и творчестве, какую мы знаем теперь, читатель типа Лободовского раз навсегда утвердился в той мысли о Пушкине, которая выражена в известном заявлении Белинского, что Гоголь имеет «более важное значение для русского общества, чем Пушкин», так как «Гоголь — поэт социальный, следовательно более поэт в духе времени».

У Белинского эта мысль была уравновешена восхищением перед художническим и нравственным величием Пушкина, рядовые же разночинцы сороковых и шестидесятых годов не внесли в нее таких коррективов и создали неверную, но исторически вполне объяснимую формулу, противопоставлявшую Пушкина Гоголю.

Мы видели, как относился к такому противопоставлению сам Некрасов. Он, первый (по времени) ученик и продолжатель Гоголя, организовавший совместно с Белинским гоголевскую школу писателей, боровшийся за гоголевское направление еще в те времена, когда это направление было в самом зачатке, теперь, в шестидесятых годах, тоже мог бы в пылу полемики с критиками из враждебного лагеря увлечься этой антитезой — «Пушкин — Гоголь» и хотя бы мимоходом в какой-нибудь журнальной статье указать на предпочтительность гоголевского направления перед пушкинским.

Но этого он не сделал ни разу, ни в единой строке, ибо, хотя был неустанным бойцом за гоголевское направление в искусстве, всегда считал столь же плодотворным направлением пушкинское.

Им всегда руководила уверенность, что революционно-демократическая поэзия, поэзия борьбы за освобождение угнетаемых масс, может быть создана лишь на основе обеих традиций, традиции Пушкина и традиции Гоголя. Эту уверенность он осуществил в своем творчестве. Его новаторство заключалось не в отказе от наследия своих предшественников, а в чрезвычайно своеобразном и осложненном другими влияниями использовании этого наследия.



14

Некрасову было ясно, что Гоголь никогда не сыграл бы своей великой политической роли, если бы он не был гениальным художником. Некрасов любил в Гоголе его поэтический гений и гордился им как славой России.

Это свое восхищение перед художническим гением Гоголя он выразил в одной из анонимных статей в «Современнике» 1855 года, полемизируя с Писемским, который незадолго до этого высказал далекую от истины мысль, будто Гоголю, как «пасквилисту» (!) и сатирику, умевшему изображать одну только «левую сторону жизни», был совершенно недоступен лиризм.

Статья Писемского, в то время еще не примкнувшего к реакционному лагерю, была напечатана в «Отечественных записках» Краевского под следующим длинным заглавием: «По поводу сочинения Н. В. Гоголя, найденного после смерти: «Похождения Чичикова, или Мертвые души», часть вторая».[120]

Мысль о том, будто в произведениях Гоголя отсутствует лирика, не занимает в статье Писемского видного места, она высказана бегло, мимоходом, но она так больно задела Некрасова, что он отозвался на нее целой страницей горячих возражений и протестов, в которых чувствуется страстное преклонение перед творческими силами мастера.

«Он, — пишет Некрасов о Писемском, — почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме (подумал ли критик, на какое бедное значение низводит он одним словом великого писателя и как бы это было прискорбно, если б было справедливо?). Это делает он на основании двух-трех неудачных лирических отступлений в первом томе «Мертвых душ». Но почему же г. Писемский позабыл «Невский проспект», позабыл «Разъезд», в котором найдем чудные лирические страницы, позабыл «Старосветских помещиков», чудную картину, всю, с первой до последней страницы, проникнутую поэзией, лиризмом? Ах, г. Писемский! Да в самом Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая сила Гоголя. Все неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно слитый с самыми обыкновенными явлениями жизни — с прозой — характер, и притом такой русский характер! Что без этого были бы его книги! Они были бы только книгами — лучше многих других книг, но все-таки книгами. Гоголь неоспоримо представляет нечто совершенно новое среди личностей, обладавших силою творчества, нечто такое, чего невозможно подвести ни под какие теории, выработанные на основании произведений, данных другими поэтами. И основы суждения о нем должны быть новые. Наша земля не оскудевает талантами — может быть, явится писатель, который истолкует нам Гоголя, а до тех пор будем делать частные заметки на отдельные лица его произведений и ждать, — это полезнее и скромнее. Что до нас, то мы всегда принадлежали и надеемся впредь принадлежать к тем, которые, по словам г. Писемского, питали полную веру в лиризм Гоголя, и думаем, что в России много найдется людей, думающих одинаково с нами» (IX, 341-342).

Эти темпераментные строки, самые горячие строки из всех, написанных Некрасовым о Гоголе, появились в «Современнике» без подписи автора, и мы только недавно узнали, что их написал Некрасов. Наконец-то Некрасову посчастливилось высказать те чувства изумления, любви, благодарности, какие издавна вызывала в нем поэзия Гоголя. Эти чувства выразились в его признании, что считать книги Гоголя книгами — только книгами — ему кажется мало, что для него это не просто прекрасные книги, а нечто такое, что лучше и дороже всех книг!

Как видно из процитированного выше отрывка, главным очарованием поэзии Гоголя Некрасов считал ее лиричность.

Почувствовать лиричность «Старосветских помещиков», «Невского проспекта», «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» было доступно не всякому, так как лирика здесь таилась под спудом, в подтексте, и проявлялась не в авторских излияниях, а в образах.

Писемский совершенно не услышал ее. Он был незаурядным беллетристом, но, судя по его сочинениям, именно отсутствие лирики являлось крупнейшим изъяном его душевного склада. Сам обделенный лирическим чувством, он, естественно, не заметил этого чувства и в Гоголе.

Поэзия Некрасова, напротив, постоянно питалась лиризмом, и отсюда его чуткость к лиризму, таящемуся в самых, казалось бы, прозаических образах Гоголя.

Сила гоголевского лиризма заключалась, по убеждению Некрасова, именно в том, что этот лиризм был «родственно слит» с прозой жизни. Давая такую характеристику Гоголя, Некрасов тем самым характеризовал и себя, так как и ему было в высшей степени свойственно воссоздавать факты прозаической, «низкой» действительности, объединяя их внутренней лирикой. Некрасов глубоко усвоил этот основной принцип поэтики Гоголя, обладавшего редкой способностью подчинять все свои образы скрытым в подтексте лирическим чувствам.

Чего стоили бы, например, некрасовские стихи «О погоде», если бы все их образы, — такие, казалось бы, разрозненные, случайные, пестрые, — не были подчинены лирике негодования и гнева, которая таится в их подтексте!.. Эта лирика лишь иногда — очень редко — вырывается оттуда наружу в такой, например, авторской речи, обобщающей все «уличные впечатления» поэта:


Все сливается, стонет, гудёт,

Как-то глухо и грозно рокочет,

Словно цепи куют на несчастный народ,

Словно город обрушиться хочет.

(II, 72)


Здесь лирический ключ ко всему этому циклу стихов, ко всему богатому изобилию их образов, которые, на поверхностный взгляд, могут показаться простой вереницей случайных зарисовок с натуры. Как и у Гоголя, лиризм здесь дан под оболочкой обыденнейшей прозы; как и у Гоголя, каждая бытовая деталь, казалось бы такая тривиальная, мелкая, здесь подчиняется широкой лирической теме и существует не столько сама по себе, сколько в качестве одного из ее элементов.

Говоря о лиричности образов Гоголя, Некрасов вспоминает «мокрых галок» из знаменитых заключительных строк его «Миргорода». По словам Некрасова, даже в изображении этих примелькавшихся птиц у Гоголя «есть поэзия, лиризм». Через много лет тот же образ был использован в некрасовском стихотворении «Утро», с такой же лирической функцией:


Бесконечно унылы и жалки

Эти пастбища, нивы, луга,

Эти мокрые, сонные галки,

Что сидят на вершине стога.

(II, 359)


Вообще стирать грани между сказом и лирикой — в этом своем искусстве Некрасов мог многому научиться у Гоголя. Гоголь умел на пространстве немногих страниц прихотливо, легко и свободно, без всякой натуги переходить от иронической усмешки к высокому пафосу, от эмоциональных возгласов к изображению трагикомических лиц и событий.

Вспомните хотя бы некрасовскую сатиру «Балет», где после юмористического отчета о роскошном балетном спектакле в одном из самых фешенебельных театров столицы поэт внезапно уводит читателя в деревенскую глушь и вместо модных певцов и танцовщиц показывает ему крестьянский обоз, который тянется по засыпанным снегами «пустынным проселкам»:


Снежно — холодно — мгла и туман...

И по этой унылой равнине

Шаг за шагом идет караван

С седоками в промерзлой овчине.

(II, 253)


Эта новая, внезапно возникшая тема по-новому освещает собою все предыдущие страницы «Балета», подобно тому как своей лирической концовкой о будущих судьбах России, несущейся словно «необгонимая тройка», Гоголь по-новому осветил и осмыслил все предыдущие страницы «Мертвых душ».

Такое переключение сатирической темы в лирическую, такая способность окрашивать самую злую сатиру верой во всепобеждающую силу народа, верой, которая по самому своему существу чаще всего изливается в лирике, — во всем этом Некрасов ученик и продолжатель Гоголя.

Вспомните, сколько тематических планов, сколько стилей и жанров сменяют друг друга у Гоголя в одном только «Невском проспекте». Даже образ автора постоянно меняется в нем, постоянно переходит, как выразился академик В. В. Виноградов, «из одной тематической и экспрессивной сферы в другую. Патетикоироническая концепция его, утверждаемая прологом... сменяется постоянно лирическими формами «я».[121]

Такие же переходы «из одной тематической и экспрессивной сферы в другую» мы наблюдаем, например, в «Железной дороге» Некрасова, где словесная живопись сменяется афористическими стихами о царе Голоде и о народных массах, подвластных ему, после чего в повествование врывается песня:


Слышишь ты пение?.. «В ночь эту лунную

Любо нам видеть свой труд!» и т. д.

(II, 203)


Песня сменяется разговорным стихом, беседой автора со своим спутником Ваней, беседа — патетическим пророчеством о революционном раскрепощении России, и этот, если можно так выразиться, симфонизм обличительной поэзии Некрасова находится в самом тесном родстве с такой же особенностью поэзии Гоголя, и если у Некрасова границы между несколькими стилями (в пределах одного произведения) кажутся менее резкими, это объясняется тем, что, как мы ниже увидим, самые разнообразные формы стиха у него в той или иной степени окрашены песенностью.

Нетрудно заметить, какие языковые средства использовал Некрасов вслед за Гоголем для осуществления той формы стиля, которую можно назвать симфонизмом. Всмотримся хотя бы в только что упомянутую сатиру «Балет».

Начинается она стихами, построенными на «интеллигентской», иностранной лексике: тут и «денди», и «азарт», и «конвульсивно», и «бельэтаж», и «камелии», и «кордебалет», и «салон», и «Купидон», и «Терпсихора», и «Феб», но (начиная приблизительно с 320-й строки) стихи внезапно оказываются в другой стилистической сфере — в сфере крестьянских понятий и образов. Здесь, в этой новой среде, слова, основанные на иноязычных корнях, прозвучали бы как резкий диссонанс, ибо вся лексика дальнейшего текста определяется такими словами, как «избенка», «клячонка», «лучина», «кручина», «овчина».

И такое перерождение стиля выражается не только словами, но и тембром голоса, интонацией речи:


Ой ты кладь, незаметная кладь!

Где придется тебя выгружать?..

(II, 254)


Самая форма этого восклицания была бы немыслима на предыдущих страницах сатиры. Даже простонародные междометия, какие появились в этом заключительном тексте («ой», «чу», «эх»), свидетельствуют о коренном изменении первоначального стиля. И нельзя не видеть гоголевского влияния в том, что эти, казалось бы, совершенно несовместимые стили здесь не только уживаются друг с другом в двух смежных текстах, но дополняют, питают друг друга, сливаясь в единое целое.

Дело идет не о том или другом чисто внешнем приеме стилистики, ученически воспринятом младшим поэтом у старшего. Дело идет о внутреннем расширении диапазона писательской речи благодаря сочетанию нескольких дотоле несовместимых поэтических стилей в рамках целостного единого стиля. Особенно плодотворным для поэзии Некрасова оказалась унаследованная от Гоголя система внедрения лирики в повествовательный текст. Изображая, например, в стихотворении «Газетная» читальню петербургского Английского клуба и давая сатирические зарисовки его посетителей, Некрасов вдруг прерывает повествование такими стихами:


Не заказано ветру свободному

Петь тоскливые песни в полях,

Не заказаны волку голодному

Заунывные стоны в лесах;

Спокон веку дождем разливаются

Над родной стороной небеса,

Гнутся, стонут, под бурей ломаются

Спокон веку родные леса,

Спокон веку работа народная

Под унылую песню кипит,

Вторит ей наша муза свободная,

Вторит ей — или честно молчит.

(II, 220—221)


Вдруг в стихотворение легкого, фельетонного жанра ворвалась горячая, эмоциональная лирика. Таков был диапазон некрасовского стиля.

Потому-то поэт и восстал против Писемского, не заметившего лирического подтекста «Старосветских помещиков» и «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

Есть в этой статье Писемского один несправедливый намек, будто Белинский оказал отрицательное влияние на Гоголя, так как будто бы «открыл в нем, по преимуществу, социально сатирическое значение, а несколько псевдопоследователей (то есть Герцен, Некрасов и др. — К. Ч.) как бы подтвердили эту мысль».

В этой тираде нельзя не заметить сильного влияния Дружинина, с которым как раз в это время Писемский сошелся теснее, чем с другими петербургскими писателями.

Некрасов не оставил без отповеди этих выпадов против Белинского и гоголевской школы. «Напрасно, — пишет он в тех же «Заметках», — г. Писемский ссылается на «горячего, с тонким чутьем, критика», который будто бы, по преимуществу, открыл в Гоголе социально-сатирическое значение. Критик, о котором говорит г. Писемский, выше всего ценил в Гоголе — Гоголя-поэта, Гоголя-художника, ибо хорошо понимал, что без этого Гоголь не имел бы и того значения, которое г. Писемский называет социально-сатирическим» (IX, 342).

Здесь с необычайной четкостью вскрывается то понимание искусства, которое было присуще Некрасову.

Он постоянно настаивал на единстве содержания и формы, упорно внушая читателям, что самое лучшее содержание того или иного произведения искусства не окажет никакого воздействия на массу читателей, если художественная форма этого произведения будет слаба и ничтожна.



15

Насколько я знаю, в литературной науке не поднималось вопроса о том, оставила ли лексика Гоголя какой-нибудь след в стихотворениях Некрасова.

Между тем этот след, несомненно, остался, и было бы странно, если бы случилось иначе, если бы Некрасов, как и другие почитатели Гоголя, которым в молодости привелось пережить бурную радость, вызванную «Мертвыми душами» при их первом появлении в печати, не пропитал свою речь заимствованными оттуда словами. Это сделалось стилем эпохи: демократическая молодежь стала и в разговорах и в письмах применять к различным обстоятельствам жизни те или иные слова и словесные формулы Гоголя.

Не было, кажется, такого гоголевского выражения или отдельного слова, которые не вошли бы тогда в их языковый обиход. Письма Белинского, например, буквально насыщены Гоголем. Ориентируясь на «Повесть о капитане Копейкине», Белинский писал Краевскому в 1843 году: «Я — судырь ты мой, — в некотором роде обанкрутился». И в других письмах на каждом шагу: «Я, как дурак, молчал, не видя вокруг себя ничего, кроме свиных рыл». «Эх, но молчание, молчание». «А впрочем, душа моя Тряпичкин...». «Душа плавает в эмпиреях». «Нас сам черт связал веревочкой, как Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем». «Я чувствовал себя как будто в положении майора Ковалева, потерявшего нос».[122]

Не только литераторы говорили в то время «по Гоголю». Гоголевским колоритом была тогда окрашена речь множества далеких от литературы людей. В «Тонком человеке» Некрасова, написанном несколько позже, один персонаж (не писатель) отмечает, что стиль его устной беседы, даже непринужденного разговора с приятелем, внушен ему стилистикой Гоголя и что вообще он не властен противиться могучему влиянию этой стилистики. Сделав развернутое — почти на целой странице — сравнение влюбленного сердца с лачугой, которую посетила проездом молодая красавица, он размышляет об этом сравнении так:

«Отчего же мне первому кажется, что я его украл... у Гоголя? Неужели сила гения так велика, что он кладет свое клеймо даже на известный род мыслей, которые могут родиться в голове другого? Или я ошибаюсь, и это просто общее место, пошлая мысль, которой я дал, благо готова, форму сравнений Гоголя...» (VI, 344).

Дочь С. Т. Аксакова писала одной своей родственнице в июле 1842 года, то есть через пять-шесть недель после появления поэмы Гоголя: «Не ты одна употребляешь выражения из «Мертвых душ» — никто не может избавиться от этого, и беспрестанно и невольно приходят при случае эти выражения, — так чудны и истинны они...»[123]

О внедрении слов и словечек Гоголя в обиходную речь современного ему поколения существует очень ценное свидетельство В. В. Стасова, который рассказывает в своих мемуарных заметках: «С Гоголя водворился на Руси совершенно новый язык; он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительной бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания: «черт возьми», «к черту», «черт вас знает» и множество других вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком».[124]

В этом сообщении Стасова вскрывается одно любопытное качество тогдашних цитат из Гоголя: читатели извлекали из его сочинений не только те меткие и глубокомысленные «крылатые фразы», которые могли бы служить афоризмами, а самые обыкновенные, далекие от каких бы то ни было сентенций, поговорок, пословиц, не имеющие, казалось бы, ни одной из тех своеобразных особенностей, которые делают слова или фразы цитатными, вроде, например, приводимых Стасовым: «черт вас знает» или «черт побери» («Черт вас возьми, степи, как вы хороши»!), и уснащали ими свою разговорную речь. Из произведений другого писателя никогда не могли бы войти в круг широко распространенных цитат такие ординарные его выражения, как: «ничего, ничего... молчание» или: «ах, какой пассаж!» и т. д.

Гоголя же полюбили так глубоко и сердечно, что всякая строка его «Мертвых душ», «Ревизора», «Шинели» сама собой входила в обиход лишь потому, что написана Гоголем.

Было бы неестественно, если бы Некрасов не пережил такого же «опьянения Гоголем». Его цепкая и хваткая память сохранила для него навсегда богатейший запас гоголевских слов и словечек, и он охотно черпал их из любимой сокровищницы. Приведу несколько примеров, кажется, нигде не отмеченных.

В знаменитом стихотворении «Поэт и гражданин» есть такая реплика Поэта:


А! знаю: «вишь, куда метнул!»

(II, 8)


Последние три слова поставлены в кавычки, так как это несколько измененная цитата из «Ревизора»:

«О, тонкая штука! Эк куда метнул!» (действие II, явление VIII).

И когда мы читаем в стихотворении «В деревне»:


Кажется, с целого света вороны

По вечерам прилетают сюда.

Вот и еще и еще эскадроны... —

(I, 86)


нам вспоминаются — и не могут не вспомниться — те эскадроны, что изображены в первой главе «Мертвых душ» — «воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева и... обсыпают лакомые куски где вразбитную, где густыми кучами». «И опять улететь и опять прилететь с новыми докучными эскадронами». Слово «эскадроны», в том применении, которое дано ему Гоголем, было творческой находкой писателя, оно его собственность, на нем его штамп, и применить в 1853 году это слово к стае ворон значило цитировать «Мертвые души».

Иногда Некрасов сам указывает, что в том или ином стихотворении им использовано выражение Гоголя. Таково, например, его четверостишие в сатире «Балет»:


Накрахмаленный денди и щеголь

(То есть: купчик — кутила и мот)

И мышиный жеребчик (так Гоголь

Молодящихся старцев зовет).

(II, 245)


Это прямая ссылка на восьмую главу «Мертвых душ», где, описывая губернаторский бал, Гоголь повествует о Чичикове:

«Он... семенил ножками, как обыкновенно делают маленькие старички-щеголи на высоких каблуках, называемые мышиными жеребчиками, забегающие весьма проворно около дам».

Еще в 1845 году в «Записках Пружинина» Некрасов, говоря от лица столичного шалопая и сноба, дает между прочим (по Гоголю) следующую зарисовку провинциального быта:

«...куры и утки подбирают с порога земского суда крупу и разную хлебную пыль, рассыпанную тут «единственно от неосторожности просителей», как говорит Гоголь (не люблю этого сочинителя: он уж слишком того... как бы сказать? — несправедливо многое, ей-богу, совершенно несправедливо!.. а все же иногда захватишь словцо: метко умеет найтись!)» (V, 523—533).

«Словцо» это взято из «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» — и не только «словцо»: весь отрывок из «Записок Пружинина» и по характеру своих образов, и по своим интонациям, и по своему содержанию явно ориентируется на знаменитое произведение Гоголя.

Но влияние гоголевской лексики гораздо чаще сказывалось в тех многочисленных мелких реминисценциях, которые едва ли даже замечались Некрасовым. Когда, например, он писал в сатире «Убогая и нарядная»:


И на лбу роковые слова, —

(II, 49)


вряд ли он в то время отчетливо помнил, что выражение «роковые слова» подсказано ему следующей строкой «Мертвых душ»:

«И вдруг раздаются над ним, как гром, роковые слова» (гл. VI).

И когда в «Княгине Трубецкой» мы встречаем стихи о Риме:


...Уйдем под тень

Зонтообразных пинн... —

(III, 28)


нам невольно вспоминаются строки из гоголевской повести «Рим»:

«Римская пинна тонее и чище рисуется на небе своей зонтикообразною, почти плывущею на воздухе верхушкою».

Не только такие малозаметные мелочи, но и самые величавые, самые патетические слова связаны у Некрасова с произведениями Гоголя. До Некрасова никто, кроме автора «Мертвых душ», не прерывал своего повествования внезапными лирическими возгласами:

«Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека, тебя вижу». «Русь! чего же ты хочешь от меня?» «У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!» «Русь, куда ж несешься ты?» и т. д. и т. д.

Эти лирические обращения к Руси перешли к Некрасову от Гоголя. «О Русь, когда же проснешься ты?» «О Русь, ты несчастна, я знаю». «Вот за что тебя глубоко я люблю, святая Русь» и т. д. и т. д. Здесь та же патетика, тот же торжественный голос, что и в гоголевских обращениях к Руси.

То же чувство сказалось в стихах Некрасова о богатырстве народа.


Ты думаешь, Матренушка,

Мужик — не богатырь? —

(III, 267)


восклицал в его поэме «Кому на Руси жить хорошо» Савелий, богатырь святорусский. Правда, реставрация былинных сказаний о мифических богатырях стародавнего эпоса никогда не привлекала Некрасова. Он славил других богатырей — современных:


Попробуй, усомнись в твоих богатырях

Доисторического века,

Когда и в наши дни выносят на плечах

Всё поколенье два-три человека!

(II, 281—282)


Савелий, богатырь святорусский, был тоже богатырем «наших дней». Порою Некрасов вспоминал и о былинных героях, но лишь потому, что ему виделось в их богатырстве пророчество о будущей богатырской судьбе, которую рано или поздно завоюет народ.

Здесь тоже прямая ориентация на Гоголя. Гоголь тоже мечтал (в «Мертвых душах») о богатыре современном, «муже, одаренном божескими доблестями». «Здесь ли не быть богатырю, — писал Гоголь, обращаясь к России, — когда есть место, где развернуться и пройтись ему?» В статье о поэзии он спрашивал, говоря о Державине: «Остаток ли это нашего сказочного богатырства, которое в виде какого-то темного пророчества носится до сих пор над землей, преобразуя что-то высшее, нас ожидающее?»

Но все это очень элементарные случаи. Порою влияние Гоголя принимало в поэзии Некрасова более сложные формы. Есть у него, например, стихотворение, где явственно слышатся отзвуки «Старосветских помещиков». Правда, в окончательном тексте эти отзвуки уже почти не слышны, но Некрасов устранил их лишь в самой последней редакции, а на всех предыдущих стадиях работы над рукописью даже подчеркивал зависимость своего текста от гоголевского. Я говорю о поэме Некрасова «Саша». В черновиках поэмы очень долго держались такие стихи с прямым указанием на гоголевских «Старосветских помещиков»:


Есть не в одной Малороссии, — всюду

Тип старосветских дворян: не забуду

Множества ковриков, клеток, картин,

Низеньких комнат, высоких перин!

(I, 478)


Говоря о родителях Саши (первоначально она именовалась Улей), обитателях небогатой усадьбы, Некрасов, как мы только что видели, намеревался вначале указать на их родственную близость к гоголевским старосветским помещикам. Этим он, очевидно, хотел подчеркнуть (насколько это было возможно по цензурным условиям), что даже в недрах такой идиллически-патриархальной семьи, в которой «ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик», — даже там могут в новую эпоху возникнуть разрушительные силы, грозящие гибелью крепостническому порядку вещей.

Впоследствии, когда в процессе работы выяснилось, что при ссылках на определенные произведения Гоголя эта мысль утрачивает свой типический, широко обобщенный характер, он в окончательном тексте поэмы уничтожил те внешние нити, которыми она была связана с Гоголем: исключил четверостишие о старосветских помещиках (I, 473).

Однако, когда мы называем Некрасова учеником и наследником Гоголя, мы имеем в виду не такие заимствования отдельных выражений и слов.

Эти заимствования свидетельствуют только о том, что даже в своей лексике и фразеологии Некрасов гораздо чаще опирался на творчество Гоголя, чем принято думать.

Но истинное влияние Гоголя, то чудотворное, могучее влияние, которое наряду с влиянием подлинных реальностей жизни переродило Некрасова, сделало его другим человеком, вывело на новый писательский путь, — это влияние выразилось не в отдельных словах или образах, а в идейном существе его творчества.



16

В последний раз — и громче, чем когда бы то ни было, — Некрасов высказал свое восхищение перед личностью и творчеством Гоголя в знаменитых строках своей поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — в той главе, которая называется «Сельская ярмонка»:


Эх! Эх! придет ли времечко,

Когда (приди, желанное!..)

Дадут понять крестьянину,

Что розь портрет портретику,

Что книга книге розь?

Когда мужик не Блюхера

И не милорда глупого —

Белинского и Гоголя

С базара понесет?

Ой, люди, люди русские!

Крестьяне православные!

Слыхали ли когда-нибудь

Вы эти имена?

То имена великие,

Носили их, прославили

Заступники народные!

Вот вам бы их портретики

Повесить в ваших горенках,

Их книги прочитать...

(III, 185—186)


В эти два слова — «народные заступники» — Некрасов вложил все самое существенное, самое важное, что можно сказать об историческом значении Гоголя и его великого собрата по борьбе с крепостническим строем. Гоголь и Белинский, при всем внешнем несходстве их идейных позиций, были в глазах Некрасова родственно близки друг другу своим заступничеством за угнетенный народ.

«Сельская ярмонка» написана Некрасовым в 1864 или 1865 году, когда крестьянская масса была еще так темна и невежественна, что пожелание поэта, выраженное в приведенном отрывке, казалось утопией, неосуществимой мечтой. И в самом деле, трудно было представить себе дедушку Мазая, или дядюшку Якова, или Орину, мать солдатскую, или Савелия, богатыря святорусского, покупающими в базарном ларьке гоголевские «Мертвые души» или «Литературные мечтания» Белинского.

Лишь через сорок лет, в 1905 году, во время первой революции, проникли в деревню брошюры и книги «народных заступников», верных тому же великому делу, которому служили Белинский и Гоголь. Впервые стало ясно для многих, что некрасовские стихи — не утопия. И нужно ли напоминать, что, когда через несколько лет один из кадетских публицистов выразил свое неудовольствие по этому поводу, В. И. Ленин воспользовался вышеприведенными стихами Некрасова, чтобы заклеймить пасквилянта.[125]

Великая удача и заслуга Некрасова заключалась в том, что он в борьбе за революционно-демократический стиль смело сочетал в своем творчестве элементы гоголевской поэтики с пушкинской, так как один из очень немногих в то время постиг, что так называемое «гоголевское» направление не враждебно, а родственно «пушкинскому», что между ними никогда не существовало той бездны, которая ошибочно привиделась некоторым его современникам.

В борьбе за идейность, реалистичность и народность искусства Некрасов всегда опирался на творческий опыт великих основоположников критического реализма. Сохраняя весь свой самобытный и в высшей степени своеобразный характер, его поэзия постоянно питалась традициями Пушкина, Гоголя, а также Лермонтова, Кольцова, Рылеева. Он чувствовал себя их законным наследником, и их наследие служило ему материалом для построения нового литературного стиля, отвечающего насущным потребностям новой эпохи. Огромная роль в этой работе Некрасова по формированию революционно-демократической эстетики шестидесятых годов принадлежала, как мы видели, Гоголю. У Гоголя учился Некрасов воплощать в своем творчестве жгучие, боевые вопросы современной ему общественной жизни. В этой преемственной связи Некрасова со своими предшественниками коренится одна из главнейших причин его могучего неистощимого влияния на своих далеких потомков, в том числе на поэтов советской эпохи. Эти поэты, в свою очередь, никогда не могли бы с такой силой воздействовать на многомиллионные массы читателей, если бы они отреклись от наследия, завещанного им их гениальными предками, среди которых такое высокое место занимают Гоголь и Некрасов.




Загрузка...