IV

Езда по чугунке показалась Григорьевне верхом удобств. Сперва боялась, как бы не завезли неведомо куда, и все просила добрых людей сказать ей, много ли до города станций. Потом успокоилась: нашлись попутчики, люди словоохотливые и участливые, с ними и доехала благополучно до самого места. Сиротливо почувствовала себя лишь на вокзале — ушли ее спутники, каждый в свою сторону, а она с мешками осталась одна и не знала, куда ей направиться. Народ кругом чужой, деловой, неразговорчивый. Извозчик заломил безбожную цену — 40 копеек. Пробовала торговаться — не уступают: все, как сговорились, — 40 копеек, 40 копеек…

— Садись, одно знай! У нас — такция. Что в аптеке, то и у нас: копейки нельзя сбросить… Куда ехать?

— Да к Лександре Митричу!

— К какому-такому?

— Да офицер он. Из ученых. По лесной части…

— Мало тут офицеров!

— Женился недавно. Хозяйку Лександрой Григорьевной звать…

— Очень приятно… Но только ежели улицу не скажешь, ехать нам с тобой, тетка, некуда. Иди до полицейского, спрашивай. Улицу! Понимаешь?

— Да вот заметило мне улицу-то… Голова-то у меня больная. Горбатая улица? Кажись так-то… Горбатая…

— Есть Горбатая. А дом под каким номером?

— А дом не назову… Горбатая улица, горбатый дом… как-то этак, кубыть…

— Ну, на Горбатой, може, найдем. Садись.

Нашли-таки. Расспрашивали у встречных, в дворы заглядывали. И как раз молодая барыня Александра Григорьевна в окно угадала свою станичницу. Правда, видно, сказано: на чужой сторонушке рад своей воронушке. Обрадовалась, как родне, накормила, чаем напоила, обо всем расспросила. Обсудили сообща прежде всего в прокурорский надзор сходить — за удостоверением для пропуска в тюрьму, — очень уж хотелось Григорьевне поскорей сынка увидеть. А после — насчет адвокатов похлопотать.

Привел ее Александр Дмитриевич в суд. Поговорил с курьером, сунул ему в руку какую-то монету и ушел. Осталась Григорьевна на попечении этого усатого старика в медалях. Входило и проходило наверх много народу. Были и господа, и простые люди. Некоторым швейцар низко кланялся, — должно быть, важные начальники были. Раза два спрашивала у старика Григорьевна:

— Это кто, дяденька? Не к моей части?

— Не к твоей. Я скажу. Сиди.

Долго-таки сидела, заскучала даже. Наконец, пришел какой-то тонконогий, остриженный голо, как татарин. Засуетился около него старик, взял из рук сумку с бумагами, шубу снял. Тонконогий пошел наверх, проворно перескакивая через две ступеньки.

— Иди вот за этим барином! — сказал усатый старик Григорьевне.

Перекрестилась Григорьевна, пошла. Как будто и старалась поспеть за тонконогим, а шуба на ней овчинная, тяжелая, ноги путает. Отстала, потеряла из виду голо остриженный затылок тонконогого барина, не заметила, в какую дверь он шмыгнул. Ходила-ходила она по этому большому зданию, совсем потерялась. Подошла с поклоном к курьеру — к иному, не к тому, который внизу стоял. Суровый человек, говорит неохотно, строго, высокомерно. Буркнул, точно кобель спросонок гавкнул:

— Направо… пятая дверь на левой стороне!..

Пошла. Опять не туда попала. Накричали на нее. Упало сердце. Тяжело на чужой стороне, всякая муха норовит по губам шлепнуть, и оборониться нечем…

Направилась опять вниз, к старику в медалях. Но тут, слава Богу, тот самый тонконогий барин, который ускользнул от нее, как раз вышел из одной двери и прямо на нее наткнулся. Ухватилась за него Григорьевна:

— К вашей милости, ваше благородие! Заставьте вечно Богу молить…

— Ну что? В чем дело? Поскорей только… пожалуйста, поскорей…

Не сразу рассказала она, в чем дело. Барин все подгонял нетерпеливо.

— Скорей, скорей!.. Следствие закончено? У какого следователя было дело? Какого участка?

Откуда же она знает? Залилась лишь обильными слезами. Повторяла, что она — мать Роману и вины за ним, как перед Богом, никакой не сознает.

— Да он откуда — скажите, ради Бога? Может, из Грушевки?

Не из Грушевки, конечно, был Роман, но взяла она греха на душу, поддакнула — авось выйдет что-нибудь на пользу:

— Из Грушевки.

— Так бы давно и сказала!

Велел чиновнику написать пропуск. Опросил чиновник имя, фамилию и звание, написал бумагу. И, не медля ни минуты, поспешила она с этой бумагой к тюрьме. Думала, что порядок такой же, как в Устинске: когда ни приди, пускают. Но у ворот тюрьмы дежурный надзиратель сказал ей сурово и холодно:

— По воскресеньям у нас впуск на свидания.

Было это во вторник. Стала просить: нельзя ли хоть передачу сделать? До воскресенья — целая вечность. Неужели он, ее сыночек, так и не будет знать, что она тут, возле него, отделенная несколькими саженями расстояния да каменной стеной?.. Нет, и передача не разрешается…

С теплым, благодарным чувством вспомнила она устинский острог: все-то там было по-простому, сердечно так, по-людски… прокурорша ласковая такая, сама пропуски писала. А тут, точно кобель на цепи, этот грубый привратник:

— До воскресенья! До воскресенья!..

Вспомнила слова свекрови: всяк сучок любит клочок. Полезла в карман, два пятачка достала:

— На вот, дяденька, на табачок тебе.

Взял. Несколько смягчился, разговорчивее стал. Но ничего утешительного не прибавил. Свидания только по воскресеньям. Можно, пожалуй, повидать сына и в субботу, если попроситься к обедне. Теперь арестанты говеют, ходят в церковь, — в церкви можно увидеть.

— Только — безо всякого разговору!..

Насчет передачи тоже раньше воскресенья и думать нечего. Потерпеть придется. Напоследок упавшим голосом спросила она:

— Кусковое сало пропущают ай нет?

— Все пропущаем, что законное.

— А то у меня сумление: пост, мол, разрешат ли?

— Пропущаем, пропущаем…

Вышла она на горку, с которой видна была внутренность тюремного двора, — тюрьма сидела внизу, у самой речки, — и стала глядеть с тоской на маленькие окошки мрачного кирпичного здания, на серые фигуры, проходившие по двору с метлами, с вязанками дров, с медными жбанами. Где-то он есть тут, ее сынок ненаглядный? Чует ли его сердечушко, что матушка его родимая вьется, как пташка, перед темной его темницей?.. И долго заливалась она горючими слезами.

Женщина с желтым, больным лицом подымалась в гору с коромыслом на плечах. Остановилась передохнуть. Поглядела на Григорьевну умным взглядом печальных глаз и спросила просто:

— Сидишь?.. Ждешь?..

Точно догадывалась, почему она сидит тут, кого ждет… Оглянулась на мрачное здание.

— На этом кургашке много нашей сестры пересидело… Кабы ветер развеял эту гору да раскрыл бы все слезы материнские — речушка бы из берегов вышла… Кого же? мужа? аль сына?

— Сына. Да вот… впуску нету…

— И не пустят. Им что… ни холодно, ни жарко… Не впустят…

— Привратник, как кобель на цепи: до воскресенья! до воскресенья!..

Посидела с Григорьевной женщина, расспросила, за какое дело сын сидит? Понимала она различие в делах, какие политические, какие уголовные, — и дала совет Григорьевне:

— Ты смотри вон в энту сторону, на левое крыло. Политические все там сидят. В два часа им прогулка бывает. Завтра приди, — может, угадаешь…

Она сидела, пока было светло, и не сводила глаз с маленьких окошек. Ждала смутно и безнадежно: не выглянет ли родное лицо в какую-нибудь из этих черных дыр? Почудилось один раз: кто-то в белой рубашке показался в крайнем окне, как будто поглядел в ее сторону… Сердце остановилось. Не он ли? Не Ромушка ли?.. Встала, руку приложила к глазам, глядит, шепчет:

— Чадушка моя! Подсказало, знать, тебе сердечушко, что тут твоя горюша горькая ждет?..

Пристально глядит, да ничего не видит: слезы застилают весь свет…

На другой день опять пришла к воротам тюрьмы — с самого утра. Терпенья не было: опять попыталась просить, не пустят ли? Ведь в Устинске пускали, когда ни приди, — почему бы и тут не пустить? Взяла домашних гостинцев, купила булок, баранок. Большой узел принесла… Не пустили.

Опять села на горке. И долго смотрела в окошки того корпуса, где сидели политические. В два часа из темной двери корпуса в тот угол двора, где торчало несколько тощих деревьев с голыми ветвями, вышла цепь серых и темных фигур и начала кружиться по узкому каменному помосту, который охватывал этот маленький садик. Догадалась Григорьевна, что это-то и есть прогулка. Сердце встрепенулось и забилось у ней в груди, как подстреленная горлинка: где он? Тут ли ее сынок родимый?..

Встала, жадно всматриваясь в живую цепь. Были странно одинаковы серые фигуры, торопливо шагали одна за другой, сохраняя одинаковую дистанцию и деловитость в своем бесцельном, однообразном движении. И острая жалость прошила ее сердце — точно все эти серые люди были самыми близкими, самыми дорогими существами для нее…

— Ромушка! родимая моя чадушка! сердечная моя! да распечатай ты свои уста, промолви мне хоть единое сло-вечушко!..

И вот, — показалось ли это ей, или так оно и было, — кто-то из цепи гуляющих снял круглую серую шапочку, поклонился ей. И на мгновение у нее перехватило дыхание… Он…

— Болезный мой!.. Доказало его сердечушко…

Цепь кружилась, не останавливаясь. И скоро она потеряла из виду того, кто ей поклонился. Поочередно на каждом останавливались глаза ее, наполненные слезами, спрашивали. Но безмолвно и деловито шагали люди в сером и темном платье, неподвижно стояли три часовых, и суровой тайной веяло от темного корпуса с маленькими окошками, похожими на дыры.

Загрузка...