Ходила по адвокатам вместе с Александром Дмитричем. Сперва побывали у Николая Иваныча, а потом зашли еще к нескольким, пока не остановились на Соломоне Ильиче. Николай Иваныч сразу внушил ей доверие к себе: толстый такой, мягкий, речь неторопливая, вразумительная, каждое слово можно понять. И даже когда совсем безнадежные вещи говорил, на душе спокойно было, точно сном обвевал басовитый его голос.
Посмотрел обвинительный акт, помычал и сказал:
— Шваховатое дело!.. Одному трудно. Еще кого-нибудь пригласите.
Александр Дмитрич спросил:
— К кому бы вы порекомендовали?
— Да мне безразлично. С кем сами условитесь.
— Никого я тут не знаю, родимый мой, — сказала Григорьевна, склоняя голову на бок.
— Да тут и знать не требуется, тетка: дело наше — ремесленное.
Хотелось Григорьевне рассказать о своей бедности, о том, что продали пару быков да из кассы зачерпнули долгу, лишь бы наскресть грошей, чтобы спасти Ромушку. Но не сказала, побоялась, что не доставит этим особого удовольствия Николаю Иванычу.
Помолчали. Об ее ли деле думали или о своих, но долго оба — и Николай Иваныч, и Александр Дмитрич — безмолвствовали. Страх заползал в душу Григорьевны: трудно, видно, спасти Ромушку. Потом Николай Иваныч громко зевнул и сказал, обращаясь не к Григорьевне, а к ее спутнику и руководителю:
— Попробуйте к Гинзбургу.
Показалось Григорьевне, что замялся будто Александр Дмитрич. Потом вполголоса спросил что-то у Николая Иваныча. Не очень поняла этот вопрос Григорьевна, но ухом уловила:
— А как вы полагаете: для военных судей не лучше ли бы кого… поправославней?..
Николай Иваныч поскреб затылок, шумно вздохнул и сказал:
— Обстоятельство, не лишенное значения, конечно… Соображение правильное. Ну, к Карякину толкнитесь… если он дома…
Заходили к Карякину и еще к двум адвокатам. Не застали дома. К Соломону Ильичу зашли уже напоследок. Не показался он Григорьевне: жидкий на вид, черный, — черных она не любила, всех за цыган считала, — суетный, как молодой песик. Говорит быстро, часто, трещоткой трещит, и ничего у него не разберешь. Когда вышли от него, Григорьевна спросила у Александра Дмитрича:
— Он из каких?
— Еврей. А что?
Замялась. Хотелось ей сказать: устоит ли еврей-то? Можно ли понадеяться? Ведь они Христа распяли. Но не сказала. Заметила лишь несмело и осторожно:
— Больно парень-то верток… гомозной…
…Почти все дни проходили у нее однообразным порядком. С утра брала она узелок с гостинцами, сумку с увачиками и шла к тюрьме. Знала, что не пустят, но не сиделось ей дома. Все думалось: а вдруг каким-нибудь случаем да удастся проникнуть за тяжелые ворота тюрьмы? А то, может, встретит нечаянно Ромушку, ведь мимо нее часто проводили их — в кургузых зипунишечках и серых шлычках. Чужие все это были люди… Грубые лица, позорная одежда, а жалостливо лепилось к ним сердце, плакало, задумывалось над печальной и горькой жизнью их… И стал для нее привычным и близким местом крутой яр, с которого она смотрела на тюрьму.
В субботу она пришла к своим молодым хозяевам с таким веселым, просветлевшим лицом, что они изумились, точно молодость, беспечальная и удалая, осенила ее на минуту своим крылом.
— Ну, надула-таки я начальников! — с радостным возбуждением рассказывала она: — До воскресенья, до воскресенья!.. А я нынче к обедне к ним выпросилась, вот и Ромушка… Вот-вот, возле меня прошел, лишь не заговорил… румянцем щеки подернулись…
Непослушные бежали слезы по щекам, но она улыбалась и спешила передать всю свою радость.
— По… поклонился мне… В зипунишечке в сером… Рубаха холстинная…
Воспоминание об арестантском одеянии взволновало ее и перехватило голос: вся жизнь, ужасная, безрадостная, полная тоски и отчаяния жизнь каземата глядела на нее из этого серого зипуна и холщовой, раскрывшейся на груди рубахи, из-за которой глянуло на нее жалкое, худое тело сына.
— Дюже, моя чадушка, сменился с лица, — бессильным голосом, сквозь подавляемые рыдания, прошептала она. — Как и не Ромушка… худой, худой…
И тотчас же новым, деловым тоном прибавила:
— За здравие подала… Просвирочку ему отослала. И причащают-то их в кандалах… Хочь бы к причастию-то снимали…
И она задумалась, не в первый раз за последнее время, над новым, страшным лицом жизни, прежде неведомым, открывшимся ей через терзающее ее горе. Близко прошли перед ней людские страдания, глухие и безгласные, но скрытая боль трепетала и билась, и кричала в них к раненому сердцу. И ледяным ветром веяло от рассчитанной жестокости людей, держащих власть…
— Погляжу я, погляжу так-то по ним по всем, — продолжала она, подпирая щеку рукой, — нет краше моего Ромушки!.. Молоденький да зелененький, как зеленый купырик… Задумаюсь: да неужели же умрет он смертью позорной, напрасной?.. Сердце закатится!.. Да решусь я своего чадушки милого?.. Нет, жива не останусь…
Был так горестно выразителен ее ужас перед надвигающимся ударом, так сжимало сердце ее материнское отчаяние, что с ней вместе плакали и Александра Григорьевна, и кухарка. Лишь Александр Дмитрич сердито увещающим тоном говорил:
— Ну, нечего там слезокапить! Пока суд да дело, вы тут сырость такую разведете… Чего раньше смерти помирать? Все, слава Богу, устроила, адвокатов наняла — хоть и домой можешь поехать… Чего же еще?
— Домой-то ехать у меня самой коготки свистят… — утирая глаза концом платка, говорила Григорьевна. — Там ведь четверо их у меня осталось… Сердце-то изболело об них!.. Да уж дождусь. Жива буду — не буду, а дождусь… Осудят Ромушку на казнь, хочь платье его заберу отсюда: тройка у него хорошая… щиблеты с калошами… пальто новенькое… С акциена продадут ни за копейку. Домой возьму — там из ребят Панкрат или Уласка будут носить да поминать…
…День свидания, установленный тюремными правилами, — воскресенье, которого она ждала с таким трепетным нетерпением, разочаровал и разогорчил ее.
Она с утра отправилась к тюрьме. Взяла сумку с сухарями, булки, баранки, чай, сахар, лимон и пришла к знакомым воротам часов за пять до впуска. Сперва одна сидела, а потом стали подходить и подъезжать люди. Всякого звания тут были: и простые, и по-господски одетые, и старые, и молодые, и женщины, и мужчины. И у всех в очах читала она одно горе и одну печаль. Оттого своя, личная боль точно расплывалась в общем море скорби, обиженное сердце само угадывало чужую обиду и сливалось воедино с другими сердцами, как малый ручей падает в могучую реку.
Обстановка свидания была совсем не та, что в устинской тюрьме. Там, бывало, проводят в предбанник, а в теплое время располагайся на дворе, где хочешь. Сядет, бывало, Григорьевна рядком с своим Ромушкой, погладит его головушку, удалую и неразумную, поплачут оба. Изредка обменяются словом — другим, а больше молчат — хорошо помолчать вместе… А тут загнали в какие-то клетки, и далеко, у противоположной стены, сквозь две проволочных сетки, чуть обозначается милое, родное лицо — где уж его рассмотреть сквозь слезы!.. Умеют злые начальники оцарапать незаживающую рану сердца, дать почувствовать всю горечь разъединения и тесной неволи… Кругом шум, гомон, плачь — мудрено тут поговорить о чем-нибудь сердечном и тайном, ненужном чужому уху.
Да и в клетках-то этих не дали побыть: едва успела оглядеться, приспособиться к шуму и обменяться парой слов — велят выходить вон. Покланялись через проволочные сетки друг другу да и разошлись. И одна тюрьма знает, сколько накипевших слез осело ржавчиной в сердце…
Спрашивал Ромушка, как по железной дороге ехала — не боялась ли, никогда ведь раньше не видала ее. Про Уласку раза три спросил, много ли вырос? Потом еще что-то говорил, да плохо слышно было, и она кричала ему:
— Батя поклон прислал! Запил, как мне ехать: сбагрил в закрому мешочек мучицы да отнес Михайле Степанычу… Дунюшка, Танька, Понкратка кланяться велели. Уласка-то ехать все собирался. «Поеду к Ромушке, мамуня…»
Опять что-то спрашивал он — не могла разобрать. Решила, что о том, как в городе устроилась?
— Ничего, хорошо. У станичников живу, у Александры Митрича. А еще есть офицер Аким Пудыч, у него тоже прибиваюсь. Ничего… Скучно лишь, и-и, беды-ы!.. Все дощечки слезами у них омочу, видно… В городе тут — не как у нас: у нас выйдешь на баз — от плетня до плетня десятина расстояния. А тут выйдешь из избы — либо забор вот сейчас, а то опять изба… На одном поместье сколько сараев да домов. Беды-ы!..
Но видно, что плохо слышал он ее суждения и глядел на нее молча, с жадным вниманием истосковавшегося ястребенка.
— Адвокатов двоих приговорила, — прокричала она ему, чтобы подбодрить его хоть маленькой надеждой: — Может, Бог даст, двое-то и устоят как…
Про адвокатов услышал. Спросил: как по фамилиям? Александр Дмитрич записал ей их на бумажку, велел заявление сделать. Одну фамилию она помнила — Николая Иваныча: Елкин. А другую — Соломона Ильича — забыла.
— Чудно как-то… Такой чернявенький. Из жидков. Суетной такой, верткий, чисто — ртуть…
— Фамилию надо!
— Да не выговорю! Как его, идола, — дай Бог памяти!.. Да она у меня вот на бумажке… Гомозной, чернявый такой…
Показала бумажку. И как только она помахала ею в воздухе, в ту же минуту коршуном налетел надзиратель и отобрал листок.
— Нельзя этого! — сказал он странно ликующим голосом. И понес его к офицеру.
— Да ты, дяденька, хочь и сам прочти! — кричала вслед ему Григорьевна, обрадовавшись неожиданному обороту дела. — А то я грамоте не умею… Насчет адвоката…
Офицер внимательно осмотрел бумажку и отдал назад. Надзиратель с разочарованным видом вернул ее Григорьевне.
— Уважь, дяденька, прочти мне… Забыла, а грамоте не знаю. Про адвоката Соломона Ильича… Прозвище забыла…
Он уважил. Прочитал: Гинзбург, Соломон Ильич…
— Ну, вот-вот! Енборс, Енборс! Так-то… так и есть… Енборс, чадушка моя, Соломон Ильич Енборс! — закричала она сыну, махая бумажкой.