Вилма Туоминен открыла глаза, и в тот же миг тоска и боль опять пронизали ее сердце. Зачем открылись ее глаза? Неужели всемогущий бог не мог устроить так, чтобы они совсем не открылись? Ему ли, создавшему вселенную, не знать ее тайного желания, которое отныне пребывает в ней неотступно и днем и ночью, сопутствуя каждому ее шагу в этой постылой жизни, где уже не осталось для нее радостей. Что стоило ему, всесильному, избавить ее от ненужных мук, подарив ей вечное успокоение? Это было бы для него так просто: не дать открыться ее усталым, заплаканным глазам, которым стало невмоготу видеть белый свет. А он не сжалился над ней, и глаза ее открылись. Для какой радости было им открываться?
Она откинула теплое одеяло и села на краю кровати, опустив голые ноги на мягкий полосатый половик. Ноги у нее были полные и крепкие. А темный цвет загара усиливал их здоровый вид. Да и вся она была коренастая и крепкая, под стать своим объемистым ногам. Белая сорочка плотно облегала ее тугое и все еще молодое тело, полное сил и здоровья, и широкие скулы, пропитанные за лето солнцем, лоснились от избытка румянца. Но что ей было теперь до этого здоровья? Не радовалась она ему и даже не замечала его. Уже много дней тело это было для нее чужим, ненужным, неведомо зачем сохранявшим в себе жизнь. Двигалось оно теперь как бы само собой, без ее участия, механически выполняя по хозяйству все то, что привыкло выполнять в течение многих лет.
И когда она села так на краю своей теплой постели, с голыми, загорелыми коленями, подняв к затылку полные, сильные руки, ее глаза первым долгом обратились в сторону комода. Но она тут же закрыла их, чтобы не дать им увидеть рокового конверта, лежащего на его углу. Она даже попробовала сделать вид, что ничего не знает об этом конверте. Какой такой конверт? Нет его здесь и никогда не было. Угол комода пуст. Ничего нет на нем, кроме белой сетчатой салфетки, покрывающей весь комод. Только край салфетки свисает с этого угла. Вот все, что там есть. В эго она хотела верить и для поддержания в себе этой веры отвела глаза от комода и тогда только опять их открыла.
Спустив с плеч лямки сорочки, она обнажила груди, чтобы заправить их в чашечки лифа. Ее круглые плечи и руки тоже были темны от загара. Загаром были тронуты также живот и поясница. И только по той части туловища, которую обыкновенно охватывал бюстгальтер, проходила светлая полоса нежного, желто-розового цвета. В жаркие летние дни она выходила на полевую работу в одной короткой юбке, и солнце не замедлило отметить своей теплой золотистой печатью кожу ее тела в тех местах, где она оставалась открытой.
Бюстгальтер она не сразу водворила на место, обернув его сначала вокруг поясницы, чтобы легче было застегнуть пуговицы. И, застегивая их, она опять старалась не смотреть в сторону комода. Незачем было ей туда смотреть. Разве там что-нибудь лежало такое, ради чего стоило поворачивать голову? Ничего там не лежало. Пусто было на углу комода, слава богу. И вообще ничего страшного в ее жизнь за последние недели не вторгалось. Где-то, во сне кажется, произошло что-то такое… Но вот она проснулась, и все стало на свое место. А страшный сон остался далеко позади. И хорошо, что остался. Сейчас она оденется и примется, как всегда, за свои повседневные дела.
И думая так, она старалась в то же время сделать вид, что все ее внимание направлено на застегивание лифа. О, тут нельзя без внимательности! Не так это просто сделать, как на первый взгляд кажется. Она вот как застегивает свой лиф. Эти три пуговицы должны сойтись у нее на спине между лопатками с этими тремя петлями. Многие женщины застегивают их прямо на спине, выгибая назад руки и не сразу попадая пуговицами в петли. А она поворачивает на себе лиф чашечками назад и застегивает задние пуговицы тут же, перед глазами, не утруждая своих рук лишними вывертами. Потом она снова поворачивает на себе лиф чашечками вперед, вот так, и после этого подтягивает его вверх, прямо на нужное место.
Вот как ловко у нее это получается! Не всякая женщина догадывается, наверно, надевать лиф таким способом. А она догадывается. Почему бы ей не проявить иногда какую-нибудь новую выдумку в своих делах, если шли они у нее гладко, ничем не омрачаясь, кроме разве одного страшного сна, который тоже теперь, слава богу, позади.
Приподнимая поочередно ладонью груди, чтобы вложить каждую из них в матерчатое углубление, она с тайной гордостью ощутила тепло и жизнь, которыми они были наполнены. Несмотря на свою тяжесть, они очень мало отклонились книзу под грузом таившихся в них жизненных соков. Свою молодую форму они сохранили, конечно, по очень понятной причине. Они еще не успели растратиться. Ведь ими был вскормлен только один ребенок. Да, только один был вскормлен… Один только был… О боже! Был!
И как бы отгоняя проникающую в ее сердце боль, она с новым старанием затеребила руками лиф. Перекинув через плечи узкие лямки, она пристегнула их концы спереди, над чашечками лифа. Груди от этого сразу приподнялись и остались в таком положении, глядя сосками сквозь тонкую белую ткань прямо вперед, как в дни юности. Она провела по ним ладонями, все еще силясь не впускать в себя то, что уже ворвалось и терзало ее изнутри. Она даже попыталась ради той же цели растянуть в улыбке свой добрый, мягкий рот.
Но глаза не поддержали усилия рта. Слишком прочно увязла скорбь в их голубой глубине. А застывшая над ними суровая межбровная складка даже не дрогнула, словно высеченная на ее широком лбу из темного камня.
Вилма потянула вверх сорочку и просунула руки под ее лямки. Потом она встала, придерживая на затылке темно-русый клубок волос, готовый развернуться и рассыпаться. Все еще выказывая всем своим видом беззаботность, она как бы невзначай взглянула на комод. С чего было ей избегать комода, если все то страшное было только сном? Она взглянула на комод с таким видом, словно и знать не знала никогда ни о каком конверте. И в первый момент она действительно не разглядела его в предрассветных сумерках. Затаив надежду, она даже сделала в сторону комода несколько шагов. Но распечатанный серый конверт оказался на месте— на углу комода, куда она его положила в день получения этого страшного для нее известия. И когда она разглядела его теперь вполне отчетливо, боль и тоска уже без всяких препятствий наполнили ее всю. И тогда она сказала тихим голосом, сжав кулаки и обратив лицо к потолку:
— Как же так можно, о господи! Немыслимо это! Не должно этого быть!..
Но сказав это, она сразу же сникла, и ее мягкие губы опять сомкнулись для горестного молчания. Подойдя к печи, она сняла с деревянного шеста просохшие за ночь шерстяные чулки и присела на низенькую скамеечку, чтобы их натянуть. Чулки были длинные, но корсажа она не носила и поэтому закрепила их выше колен резинками. Сняв с шестка подсохшие башмаки, она обулась и затем надела то самое платье, в котором накануне ходила за грибами. Платье было старое, уже утратившее от многих стирок свой отчетливый темно-коричневый цвет. Но когда она повязала поверх него светлый полотняный передник с голубым окаймлением по краям и над карманами, оно сразу стало нарядным и праздничным. Завязанные на поясе тесемки передника сделали ее стройной, и будь это пятью неделями раньше, она бы не упустила случая полюбоваться собой лишний раз в зеркале, висевшем тут же, рядом с комодом. Но теперь это уже не приходило ей в голову. Это ушло куда-то далеко-далеко и невозвратимо. Сейчас она даже не поняла бы, что может существовать для женщины такая радость: смотреться в зеркало и любоваться своей фигурой, пока она еще полна упругости и силы.
Привычными движениями рук застелила она постель и вышла на двор умыться, прихватив с собой полотенце. Прохлада сентябрьского утра коснулась ее лица, когда она ступила на крыльцо. Рукомойник был закреплен возле крыльца, на стволе рябины. Вода в нем успела вобрать в себя весь холод северной ночи и теперь леденила кожу. Широкое темное лицо Вилмы еще сильнее запылало румянцем, когда она кончила умываться и обтерлась полотенцем.
Не так уж далеко до морозных ночей, когда стержень у рукомойника схватит льдом. Тогда придется его перенести в дом. Ей, конечно, не понадобилось бы возиться с рукомойником, будь в доме сын. Он собирался купить бак и насос. Для бака он готовился соорудить возвышение из камней высотой в два этажа и на эту высоту накачивать воду из ручья насосом. А из бака вода потекла бы по трем трубам в дом, в баню и в коровник. Откроет сна, Вилма, кран прямо в комнате и нальет сколько ей нужно в чугун, кастрюлю или кофейник. Он очень заботился о своей маме, ее славный Вяйно, и делал все, чтобы облегчить ей работу. Ее муж Антти тоже не раз поговаривал о водопроводе. Но он погиб в зимнюю войну. Его убили русские. Проклятые русские! Кто поселил их рядом с финнами? Какой крови стоила каждая ссора с ними! Пять лет назад они убили ее мужа, а теперь убили сына — ее последнюю, единственную радость. Есть ли зло чернее этого? О милосердный Иисус Христос! Ты, который сам познал человеческие страдания, сам принял муки, как позволяешь ты этому совершаться? Но тебе виднее, господи. Тебе виднее с твоей небесной высоты.
Стоя у крыльца, она взглянула на небо. Оно было серое, унылое и не обещало своим видом никаких утешительных изменений в ее судьбе. Земля выглядела богаче красками, но и они ее не радовали. Березы и рябины, окружавшие дом, не стали веселее от того, что половина их листьев пожелтела. А высокая осина у забора день ото дня все больше наливалась краснотой не от весенней свежести. При сильном ветре все они уже понемногу теряли самые слабые из своих листьев, усеивая желтыми и красными пятнами двор, сырой и грязный от осенних дождей. Только ягодные кустарники, прилегавшие к огороду по другую сторону дома, сохранили свою зеленую нетронутость, да не признавала близости осени крупная старая ива с изогнутым, толстым стволом, стоящая позади ягодного сада, у ручья.
Бывало, Вяйно любил с разбегу вспрыгивать на нее и затем взбегать по ее изогнутому стволу до самой вершины, раскачиваясь на ней и напевая что-нибудь удалое. Но теперь уже целое лето ива стояла нетронутой, и место вокруг нее поросло высоким бурьяном. Ей тоже недолго оставалось красоваться в зеленом наряде. Настанет день, когда ее ствол и ветки тоже станут голыми и черными. Всему придет конец, как пришел конец к ней, к Вилме, для которой уже не осталось в жизни ничего. Непонятно только, почему господь не прибирает ее к себе, оставляя неведомо зачем топтать землю.
Веселый, резвый Пейкко подбежал к ней и остановился, повиливая белым пушистым хвостом и глядя на нее преданными коричневыми глазами.
— Ну что, Пейкко? — сказала Вилма, со вздохом. — Небось уже есть хочешь?
И верный пес подтвердил это предположение признательным повизгиванием, участив и без того частые взмахи хвоста.
— Все вы каждый день хотите есть, — сказала Вилма, кинув тоскливый взгляд в сторону ивы. — Все вы пропадете, если я не приготовлю вам еды.
И снова Пейкко с готовностью это подтвердил.
— Все вы жить хотите, — сказала Вилма. — Всем вам дела нет ни до чего другого, только бы жить.
«Да, да, жить! — ответил ей всем своим видом Пейкко, обрадованный вниманием хозяйки. — А разве это плохо — жить? А что же еще надо? Что еще надо, хозяйка, а?»
И он запрыгал из стороны в сторону, не жалея в избытке восторга своего короткого пушистого хвоста. Головой он делал такие движения, словно сверлил воздух. Черный кончик носа ходил у него ходуном, ловя ее запахи, коричневые глаза ловили ее взгляд, а уши вставали торчком, ловя звуки ее голоса.
— Бессовестный ты, Пейкко, — сказала Вилма. — Давно ли ты неразлучно бегал со своим молодым хозяином и даже вспрыгивал вслед за ним на ствол вон той ивы. И вот не стало его, твоего хозяина, а тебе и горя мало. Ты скачешь, как прежде, и еду тебе только подавай.
«Да, да, хозяйка! — прокричал радостно пес. — Как ты верно угадала. Еду подавай! Еду, еду! Это такая великолепная вещь — еда! Что на свете может с ней сравниться?»
Вилма отвернулась от него и медленно поднялась на крыльцо. Вернувшись в дом, она повесила на место полотенце и открыла печную заслонку. Из печи ей в лицо пахнуло теплом. Дрова внутри лежали, сложенные в клетку еще с вечера. В нижней части клетки, в промежуток между колотыми поленьями, была заложена растопка — пучок щепок с берестой. Все это просохло за ночь в теплоте печи и нагрелось, ожидая огня. Она оттянула вьюшку трубы и ткнула горящей спичкой в бересту. Та с жадностью приняла огонь и сразу закурчавилась и задымила, передавая огонь щепкам. А от щепок языки пламени, постепенно удлиняясь, потянулись в разные стороны, прилипая к поленьям.
Пока огонь в печи разгорался, Вилма причесалась перед зеркалом, висевшим на стене между комодом и окном. Проделала она это быстро, давно усвоенными, привычными приемами. Вынув сперва приколки из растрепавшегося клубка темно-русых волос на затылке, она дала им свободно рассыпаться. Были они у нее не очень длинные, доставая чуть ниже середины лопаток, но густые. Взяв затем с комода гребень, она принялась их расчесывать, наклоняя голову вбок. Ранний утренний свет, проникая в окно, слабо освещал ее, и в зеркале отражалась не столько она, сколько огонь печи. Расчесав волосы, она скрутила их в толстый жгут и, завернув его на затылке спиралью, закрепила тугие выпуклости этой спирали медными приколками.
Делая это, она не думала о том, что делает. Делали ее руки, а не она сама. И глаза не видели того, что было перед ней. Они смотрели в какой-то иной, горестный мир, не следя за движениями рук. Сами руки сняли с вешалки легкий цветной платок и повязали им голову, соединив концы на затылке под узлом волос. Сами руки взяли в углу возле печки пустую корзину, и сами ноги понесли ее к двери.
Кошка спрыгнула с печи и остановилась у двери, просясь мяуканьем на двор. Ее голос вернул на время мысли Вилмы к тому, что ее окружало, и она сказала:
— Ну что, Мирри? Выспалась, отогрелась? Прогуляться тебе понадобилось? Иди, иди, прогуляйся.
Она выпустила кошку и сама вышла вслед за ней. Курочки уже появились на дворе, оставив насест, хотя еще не совсем рассвело. Для начала они выискивали себе корм где пришлось, но, увидев хозяйку, кинулись к ней со всех ног. А было их у нее тридцать четыре штуки с приплодом этого года. И впереди всех бежали к ней молодые, выглядевшие не в меру длинноногими, оттого что их туловища не успели еще укрупниться и обрасти длинными перьями. Быстро перебирая лапками, они неслись прямо на нее, растянувшись в две цепи, словно солдаты во время атаки.
— Кыш вы, глупые! — сказала Вилма, взмахнув корзиной. — Не торопитесь. Еще успеете получить свое.
И они остановились в недоумении, поглядывая на нее то одним глазом, то другим. А потом опять разбрелись по двору, выискивая себе корм где придется. Ей даже стало жалко их, бежавших к ней с такой доверчивостью. Но пусть знают свою очередь. Ишь каким войском на нее ринулись! И как просто было их остановить. Если бы всякое войско можно было так останавливать. Как легко жилось бы тогда людям на земле.
А если бы так же вот остановить русское войско? Ведь это такое зло, такое зло. И ничем его не уничтожить. Попробовали немцы его раздавить, но даже у них ничего не вышло. Такая это страшная сила. Но ведь гибли же они тысячами, сдавленные кольцом в Ленинграде. И се доблестный Вяйно содействовал этому с перешейка. Всех бы их так извести. И если бы даже ей, Вилме, дали в руки ружье и пустили на фронт, разве она стала бы их щадить?
Сурово сдвинув брови на широком лбу и крепко сжимая ручку корзины, Вилма спустилась в погреб за картошкой. Картошка, еще не совсем просохшая, лежала в погребе справа и слева, отделенная от узкого прохода двумя низкими жердяными загородками, которые тянулись от входа на всю трехметровую длину погреба.
С одной стороны лежала мелкая картошка, с другой— крупная. Это была огородная картошка, поспевшая раньше полевой, еще не копанной, и занимала она только малую часть погреба.
Погрузив ладони в груду мелкой картошки, Вилма наполнила ею полутораведерную корзину и положила сверху еще несколько крупных картофелин для себя. С этим грузом она прошла по тропинке между огородом и ягодным садом к ручью. Груз был нелегкий, но она не замечала этого. Только раз она перекинула корзину из одной руки в другую и при этом сказала, взглянув на небо:
— Прости меня, боже! Да, это жестоко — желать им смерти, я знаю. Но как же тогда, господи? Ведь Вяйно-то нет! Вот стоит ива, на которую он взбирался, а его нет. И не будет никогда. А убил кто? Они убили. О проклятые!
В ручье были сделаны два углубления. Одно для вычерпывания чистой воды — выше того места, где стояла ива, а другое ниже по течению. Она подошла к углублению, которое было ниже, и здесь перешагнула одной ногой через ручей, повернувшись лицом навстречу течению. Стоя так на обоих берегах над быстро бегущей чистой водой, она погрузила корзину в углубление, держа ее обеими руками за ручку, и тут же вынула ее из воды, встряхивая на весу и колыхая, чтобы дать струям воды лучше обмыть картофелины. Повторив это несколько раз, пока из отверстий корзины не потекли совсем прозрачные струи, она понесла вымытую картошку в дом.
И внутри дома она продолжала выполнять все привычное, каждодневное с тем же старанием, как всегда, но без всякого интереса к тому, что выполняла. Сердце ее было сдавлено болью, мысль была сдавлена, и двигалась она по комнате только потому, что надо же было двигаться и что-то делать, господи! Если не двигаться, то что же тогда? И она двигалась, выискивая для рук такое, на что требовался излишек усилий.
Отобрав из корзины крупные картофелины, она положила их в маленький чугунок, а в большой чугун высыпала всю остальную картошку. Воду в чугуны она могла бы налить из кадки ковшиком. Но, увидя, что в кадке осталось не более двух ведер воды, она подняла кадку, подхватив ее одной рукой снизу, а другой сверху, и залила картошку в чугунах прямо из кадки.
Так же точно — чтобы облегчить себе труд — она могла бы поставить оба чугуна на шесток до того, как залила их водой. Но она не искала облегчения и рада была каждому лишнему усилию. Что ей вес чугуна по сравнению с той тяжестью, которая давила на ее сердце? Она легко подняла на шесток чугуны с водой и картофелем, продвинув их затем ухватом в глубину печки. Рядом с ними она поставила горшок со вчерашним супом и медный кофейник с водой. Остатки воды из кадки пошли в чистое ведро. С этим ведром и подойником она отправилась в коровник.
Делала она все быстро, словно торопясь куда-то. Ей казалось, что если она поторопится, то и жизнь ее поторопится. А ей так хотелось, чтобы жизнь поторопилась, чтобы она пришла теперь к своему концу и дала наконец ей, осиротевшей матери, вечное успокоение от всех мук. Ничего иного она больше не желала. Но несмотря на быстроту, с которой двигались ее руки, жизнь ее не ускоряла своего движения. Все так же медленно ползло время, и крепкое тело не принимало болезней, готовое, кажется, выдержать еще не один год подобных терзаний. За что осудил ее бог на эту казнь?
Стойло для коров, овец и лошади находилось у нее под одной крышей. Даже маленький поросятник был пристроен вплотную к стойлу, в стене которого пришлось пропилить отверстие для поступления в поросятник тепла зимой. Поросята дружно хрюкнули, когда она прошла с ведром и подойником мимо этого отверстия к тому углу, где стояли две коровы и телка. Всего у нее было три поросенка. Двух она выращивала к будущему году, а одну свинью прошлогоднего приплода откармливала; держа ее в отдельной загородке. Перед зимой она собиралась пригласить из соседней деревни старого Урхо помочь ей заколоть свинью и разделать тушу. Все шло благополучно в ее хозяйстве, ибо она не жалела сил, чтобы к возвращению сына удержать все в лучшем виде. Но к чему это все теперь? Никому это теперь не нужно.
В коровнике для нее не было дела, требующего особенных усилий, но нужна была внимательность, чтобы молоко в подойник попало чистым, без запаха коровы.
И она старалась эту внимательность нарочно усилить, чтобы хоть как-то приглушить грызущую ее боль. К стене была прибита деревянная полка, на которой лежала маленькая деревянная скамеечка ножками вверх. Она сняла с полки скамеечку, а на ее место поставила пустой подойник. Со скамеечкой и ведром она подсела сперва к рыжей Мансикке и обмыла ей вымя, наливая воду из ведра прямо в ладонь. Потом она повернулась к черной Мустикке, тоже мирно жевавшей свою утреннюю жвачку, и обмыла и ее вымя. Выплеснув остатки воды в желоб, она обтерла изнутри ведро прихваченным с собой чистым полотенцем, проверила чистоту ведра при свете лампочки, свисающей со стены на металлической дуге, и еще раз обтерла.
Делая это, она силилась полностью уйти в то, что делает, но тщетно. Все вокруг слишком живо напоминало ей сына. Даже эта лампочка, дающая свет всему коровнику, где стояли отделенные друг от друга загородками две коровы, телка, лошадь и овцы, даже эта лампочка не преминула осветить в ее памяти былые дни. Почти год назад акционерная компания по какой-то причине прекратила подачу тока по этой линии. И когда ее мальчик в начале весны уходил на войну, в доме было сумрачно и невесело. Единственной световой точкой в темные вечера служил фонарь, в котором бережно сжигались остатки елочных свечей. Но он сказал ей:
— Ничего, мама. Как только я вернусь, так и свет загорится.
Но вот свет загорелся уже полтора месяца назад, а он не вернулся и никогда не вернется. О боже, боже!
Вилма присела на скамеечку возле Мансикки, зажав между колен ведро, и принялась доить. И снова она напрягла внимание. А как же без внимания? Без внимания и струя пронесется мимо ведра, и ведро может выскользнуть или повернуться в коленях так что молоко выльется. Доила она всегда в прямое ведро, у которого верх и низ были одинаковы. Его удобнее было зажимать коленями. Но зато попадать в него струями молока было труднее. Ну и что же? Она привыкла. Может быть, иным хозяйкам больше нравится доить в широкое ведро или даже прямо в подойник. А ей нравится доить в это ведро. Зачем она будет отказываться от своих привычек?
Нравится — и все тут. Она и в это ведро надоит не менее проворно, чем иная хозяйка в широкое.
Скользя влажными пальцами по соскам коровьего вымени, Вилма даже попробовала было подсчитать по отрывистым журчащим звукам в глубине ведра, сколько белых струй извлекалось из одной пары сосков и сколько из другой. Но очень скоро мысли ее опять ушли в свой неизменный горестный мир, а пальцы продолжали действовать сами по себе, как уже привыкли действовать за многие годы. И снова скорбь наполнила ее взор, и без того не ведавший радости. Брови сблизились, углубляя складку над переносицей, и все широкое лицо застыло в неподвижности, отливая медью при свете лампочки.
Только ее губы сложились не совсем так, как того требовала суровая скорбь лица. Они не были у нее приспособлены для выражения суровости. Наделенные с избытком полнотой и мягкостью, они даже в сомкнутом виде сохраняли такое положение, словно готовились вот-вот растянуться в улыбке. И как бы следуя этому стремлению, их углы даже выдавливали легкие вмятинки у края ее щек. Но в ее голосе не было мягкости, когда она встала, надоив полведра, и сказала, обращаясь к низкому потолку коровника:
— Нет, господи. Не могу я им простить. Не могу. Ты убей меня, если это грех, но проклятие им!.. Проклятие им!
И снова ее губы сомкнулись, выдавив ямочки на краях щек, и все лицо застыло в суровости и скорби. Она вылила молоко в подойник, стоящий на полке, накрыла его полотенцем и подсела к Мустикке.
Всего молока получилось около трех четвертей подойника. Положив скамеечку на место, она понесла молоко в дом, сопровождаемая понимающим взглядом белого, мохнатого Пейкко. Рыжая Мирри уже сидела на крыльце, тоже великолепно зная, какого рода груз находится у ее хозяйки в подойнике. Она знала, что сейчас получит свою долю, но все же на всякий случай еще раз напомнила о себе мяуканьем.
Вилма впустила ее внутрь, но сперва уделила внимание десятилитровому бидону. Он сушился у нее в опрокинутом виде на шестке, который служил также и пли-той. Накрыв бидон сложенной вчетверо марлей, она вылила в него почти все молоко. Оставшимся молоком наполнила двухлитровую стеклянную банку и деревянную плошку для Мирри.
Пока Мирри лакала свою долю, Вилма закупорила бидон, протолкнула выгребателем поглубже в печь горящие дрова и вышла во двор. Обойдя дом, она поднялась на несколько ступенек вверх по лестнице, приставленной к нему со стороны сада, и посмотрела в ту сторону, где стоял дом ее соседки Сайми. Ого, как там рано поднялись! Младший сын Сайми уже гнал свое стадо вдоль полевой дороги, к нижним лугам.
Вилма спустилась на землю и полубегом направилась к хлеву. Гнать коров, овец и телку через поле на соединение со стадом Сайми ей тоже пришлось почти полубегом. Мальчик еще издали крикнул ей:
— Здравствуй, тетя Вилма!
— Здравствуй, Тауно, — ответила она и, подойдя к нему поближе, сунула в карман его куртки четыре куска сахара, завернутых в бумажку.
Этот сахар ей удалось приобрести летом в обмен на яйца и масло. Целый килограмм сахара! И она берегла его на тот случай, если сын приедет в отпуск. Но сын уже никогда не приедет в отпуск. А сама она не могла есть его сахар. Так пусть он доставляет радость хоть маленькому белоголовому Тауно. Тот, правда, ежился и краснел каждый раз, бедняга, когда она делала такое добавление к его несложному завтраку, но от сахара не отказывался. Какой ребенок откажется от сахара, да еще в такое трудное время? А сделать ребенку приятное— не высшая ли это радость на земле? И кем надо быть, чтобы безжалостно убивать их, рождаемых на радость миру?
Домой Вилма шла еще более торопливым шагом, легко неся через поляну свое плотное, коренастое тело, перехваченное у пояса тесемками передника. И все дальнейшее она продолжала делать с большой спешкой, словно торопясь куда-то. Придя домой, она вывела из стойла лошадь и вскочила на нее верхом, держа в руках моток веревки с коротким колышком на конце. Лошадь не спешила уйти со двора. Но Вилма сжала ее бока каблуками башмаков и рванула повод.
— Ты же отдыхаешь сегодня, Пелле! — сказала она и заставила кобылу пойти рысью. А так как рысью довольно сильно трясло, то она скоро пустила ее вскачь, направляя вдоль ручья на выкошенную луговую низину, где уже успела вырасти новая молодая трава. Здесь она соскочила с лошади и оставила ее на привязи, вогнав колышек в землю с помощью камня.
На обратном пути она еще издали увидела едущего к ней на велосипеде старшего сына Сайми и ускорила шаг. Но тот опередил ее. Он уже сидел на ее крыльце и разговаривал с Пейкко, когда она подошла, вся потная и красная от спешки.
— Здравствуй, Вилли, — сказала она. — Что нового?
— Здравствуй, тетя Вилма. Вот новое.
И он протянул ей свежий номер газеты «Карьяла»[1] и последний из сентябрьских номеров журнала «Котилиеси»[2].
— Разве это новое, — сказала она, но все же бережно взяла в руки газету и журнал. Их выписал год назад ее Вяйно, и теперь они были для нее как бы продолжением его существования, как бы некоей долей его самого, еще живущей в этой бумаге.
Она внесла их в дом и положила на книжную полку, поверх других журналов и газет, а из дому вынесла десятилитровый бидон с молоком. Ей пришлось придержать велосипед, пока Вилли привязывал бидон веревкой к багажнику. Славный он был мальчик, этот Вилли. Такой же белоголовый, как Тауно, и щеки такие же нежно-розовые, на которые и загар-то не ложится. Он каждый день приезжал к ней, чтобы забрать утреннее молоко, а потом отвозил его вместе со своим на сдаточный пункт в Мустакоски. Дома ему приходилось пристегивать к велосипеду двухколесный прицеп, потому что кроме ее бидона он ставил на площадку прицепа два своих и еще четвертый бидон от хозяйства старого Урхо.
Ему едва исполнилось шестнадцать лет, а он уже работал как взрослый, выполняя в хозяйстве своей матери все, что надлежит мужчине. Он и голосу своему старался придать мужскую густоту, хотя это ему плохо удавалось. Завязав последний узел, он сказал, подражая размеренности речи взрослого:
— Новое еще то, что та перестрелка в лесу два дня назад была, оказывается, с «лесными братьями».
— Ах, вот как? — сказала она.
— Да. Так люди думают, потому что двое вчера вышли из леса и объявились властям в Мустакоски.
— Вот как! Стало быть, они до сих пор там прятались?
— Выходит, так.
— Значит, свои в своих стреляли? А я уж подумала, что русские опять появились.
— Какие? Те, что партизанили там, возле Сювяйоки?
— Да.
— Ну что ты, тетя Вилма. Те давно куда-то пропали.
— А хоть бы и все они пропали.
Отцовский велосипед был немного великоват для Вилли, а бидон, кроме того, мешал ему забросить ногу через седло. Он сел на велосипед с нижней ступеньки крыльца. И пока он постепенно набирал ход, Вилма сказала ему вдогонку:
— Ты им передай, что две сотни яиц у меня будут не раньше воскресенья. А масло собью на той неделе.
— Хорошо, тетя Вилма. До свиданья.
— До свиданья, мой мальчик. Счастливо доехать.
Она вздохнула, провожая его глазами, и некоторое время постояла так, опустив руки. Пейкко заскочил немного вперед, чтобы оказаться в поле ее зрения, и остановился, повиливая хвостом и вопросительно глядя на нее рыжими глазами.
— Да, да, Пейкко, сейчас! — заторопилась она и вошла в дом. Вода в чугуне кипела и пенилась. Вилма пошевелила выгребателем горящие поленья и снова вышла, прихватив горшок с холодной ячменной кашей, сваренной накануне. Помешивая в горшке на ходу ложкой, чтобы сделать кашу рассыпчатой, она прошла в амбар и там зачерпнула полный совок овса.
— Тип-тип-тип! — позвала она, выйдя из амбара, и птичье войско не замедлило ринуться к ней из всех закоулков. Выбрав место, поросшее травкой, она пошире раскидала овес, чтобы им не было тесно клевать, а разворошенную в горшке кашу старалась подбрасывать больше молодым курочкам. Молодых у нее было шест-наддать. Среди них пять петушков. Старых — восемнадцать, и среди них только один петух, но зато такой красавец, каких поискать. Четырех молодых петушков она уже заранее наметила продать зимой. А насчет курочек подумает ближе к весне, когда они начнут нестись. Конечно, с некоторыми из них тоже придется расстаться. Зато останутся самые плодовитые. Уже сейчас видно, какие они будут крупные и красивые. Их молодые перья по разнообразию окраски не уступали перьям взрослых кур. Она стояла в этом живом скоплении всевозможных красок, словно в переливах радуги. Все они были ее творениями — эти хлопотливые яркие комочки, такие жадные до жизни. Она дала им жизнь, и она обязана была поддерживать ее. Куда было ей от них деваться?
Когда к ней пришло то страшное письмо, она почти целый день просидела неподвижно, глядя в одну точку. И только коровы с овцами, придя вечером с пастбища, напомнили ей о том, что у нее есть обязанности, от которых она не имеет права отказываться, если не хочет за это потом ответить перед богом. А утром ее заставили ходить и двигаться опять они же, чьи жизни полностью зависели от нее. Так и не дали они ей сойти с ума от горя и одиночества.
Они не положили конца ее тоске, но и жизнь ее на этом не кончилась. Живые существа, наполнявшие ее двор, требовали своего, и она не могла их оставить. Все они доверчиво тянули к ней свои глупые морды и выжидательно таращили глаза. Как могла она обмануть их ожидания? От нее исходила к ним жизнь, и какое им было дело до того, что ее собственная жизнь перестала быть жизнью? Она была рождена для того, чтобы давать жизнь, распространять жизнь вокруг себя, и это она выполняла безропотно. Что еще могла она сделать, если так была устроена, себе на горе? Может быть, она теперь тоже хотела бы убивать и убивать! Но как ей добраться до тех, против кого кипел в ее груди гнев? Недосягаемы они были для нее. Полные суровой решимости, они теперь сокрушали и гнали обратно в Берлин единственную силу, которая отважилась было стереть их с лица земли. Что могла она сделать, если не они появлялись перед ее глазами изо дня в день, а те, кто заслуживал жизни? Ничего не могла она сделать, кроме как покорно нести отмеренные ей богом заботы. И только в торопливости находила она какое-то утешение. Торопливость в работе приглушала ее внутреннюю боль и словно бы подгоняла вперед время. Как еще могла она поторопить свою жизнь к желанному концу? Не было у нее другого способа.
Войдя в дом, она заглянула в печь. Дрова в ней уже превратились в жарко пылающие головни. Вода в чугунах клокотала, и выступающая поверх кипящей воды картошка подпеклась и зарумянилась. Отворачивая от жара пылающее румянцем лицо, Вилма потыкала картошку вилкой. Картошка сварилась. Действуя ухватом, она извлекла из печи оба чугуна и поставила их на плиту, служившую одновременно шестком. Прикрыв большой чугун крышкой, она прихватила ее сверху тряпкой и слила из него воду в деревянную лохань для помоев, а половину картофеля из этого чугуна вывалила в низенький, широкий ушат.
Окутанная горячим паром, она растолкла картошку в ушате деревянным толкачом. Этим же толкачом размяла в другом ушате три сладкие свеклины, сваренные накануне, добавила к ним толченой картошки и перемешала все вместе, присыпая сверху ржаной мукой. Заглянув еще раз в печь, она отодвинула подальше от огня кипящий кофейник, извлекла горшок со вчерашним супом и вылила его в третий ушат, самый маленький из всех. В супе была косточка, оставленная для Пейкко, и два маленьких кусочка мяса. Вилма поставила ушат на пол, чтобы дать супу остыть, и погрозила пальцем кошке, лежавшей на подоконнике:
— Не смей трогать, Мирри, слышишь? Это не твое.
Та лениво приоткрыла глаза и снова их зажмурила, как бы говоря этим, что с нее довольно и молока.
— То-то, — сказала Вилма. — Горе мне с вами. Так и норовите друг друга обидеть.
Подхватив оба ушата с толченой картошкой, она поспешила в поросятник. Ну и визг же там поднялся, когда она вошла. Особенно старались те двое, что находились в просторной загородке. Еще бы! Целую ночь не ели. Совсем извелись, бедняги. Пока она, перегнувшись через загородку, обтирала пучком сена их корыто, они совсем оглушили ее своим визгом и хрюканьем, тыча влажными рыльцами в ее руку. И стоило ей вывалить в корыто теплое картофельное месиво, как оба враз умолкли, жадно хватая ртами пищу, чавкая, оттесняя друг друга от корыта и залезая в него для удобства передними ногами.
Ушат с более сладкой смесью Вилма вывалила в корыто одинокой огромной Хелуне, ожидавшей своей печальной судьбы в такой тесной загородке, где она могла только стоять или лежать. Никаких иных движений от нее и не требовалось, дабы не растрачивался понапрасну накапливаемый ею жир. Она не проявила такой жадности к еде, как те двое, но, отведав месива, принялась поглощать его не менее охотно.
Вилма посмотрела на все это и вздохнула. Попробуй втолкуй вот этим тугим розовым живчикам, что не так уж много радости дает жизнь, они тебя, пожалуй, поймут! Да и Пейкко тебе такое скажет в ответ на этакие речи, что лучше и не пытаться ему доказывать. На ее обратном пути к дому он так выразительно заскакивал вперед, заглядывая ей в глаза, что она вынуждена была успокоить его:
— Да, да, Пейкко. Ты угадал. Пришла твоя очередь.
И он даже взвизгнул от радости и нетерпения. В комнате она добавила в его суп несколько кусков хлеба и вышла с ушатом в руках на крыльцо. Карауливший возле крыльца Пейкко уже не сводил с ушата глаз, пока она не поставила его на травянистое место у рябины. И тут наступили самые сладостные минуты его жизни.
Вилма постояла немного, наблюдая за тем, как он выхватывал из теплого, ароматного супа куски хлеба и мяса, лакая в промежутках жидкость. Свиной косточке он уделил особенное внимание, отойдя с ней немного в сторону и даже растянувшись на траве, чтобы насладиться ею в более удобном положении. А потом опять уткнулся носом в ушат, выедая оттуда хлеб, картошку, крупу и жидкость.
Да, все они, несмотря ни на что, хотели жить и есть. Не ею это было установлено, и не ей это нарушать. И если она хочет, чтобы у нее самой достало силы снабжать их пищей, то она не имеет права забывать и о себе. Таков неизбежный круговорот жизни, и никуда ей от этого не уйти.
Вилма сходила в амбар, взяла немного крупы для каши, спустилась в погреб, достала засоленную свиную косточку и две картофелины для супа, выдернула на огороде несколько морковин, свеклин и луковиц, натаскала из ручья полную кадку воды и поставила в печь обед для себя. А на завтрак поджарила три вареные картофелины из маленького чугуна и заварила в кофейнике ячменный кофе.
После завтрака она вымыла посуду, ушаты, чугуны, вынесла лохань с помоями, поставила в печь, в дополнение к супу и каше, горшок с молоком и чугун с чистой водой. Выждав, когда прогорела последняя головешка, она закрыла печь заслонкой, закрыла трубу и схватила стоявший в углу веник, предвидя с тайным страхом, что сейчас ее хлопотам придет конец и никакой защиты от страшных мыслей уже не останется.
Так оно и получилось. Она подмела пол в комнате, в сенях, обмахнула ступени крыльца и остановилась, припоминая, что еще такое не сделано в ее хозяйстве, требующее затраты сил и внимания? Как будто все было сделано. Только позавчера она закончила вспашку под зябь и вернула соседке Сайми ее мерина, которого впрягала вместе со своей кобылой в пароконный плуг. Незадолго до этого была закончена молотьба ржи, ячменя и овса на гумне старого Урхо. Зерно она уже засыпала в амбар, а солому удобнее будет перевезти зимой на санях. Перед молотьбой были засеяны озимые и снят овес. А до того были сняты рожь и ячмень.
Все эти работы она выполняла в компании с другими женщинами и мальчиками, переходя с ними из хозяйства в хозяйство. Так получалось намного быстрее. На ее земле они сделали за два дня то, на что ей одной понадобились бы недели. Самым кропотливым делом была летняя прополка полевых овощей. Но даже с этим они справились быстро. А для сенокоса успели ухватить лучшие солнечные дни первой половины июля, вовремя наполнив сеном все сараи. Такой выгодной оказалась эта совместная работа женщин из разных хозяйств.
И теперь у нее образовался свободный от полевых работ промежуток времени. Копать картошку еще было рановато, а кормовую свеклу с турнепсом — тем более. Оставалось пока одно: ходить за грибами и клюквой. К тому же там и внимательность была необходима да еще доставалось вдоволь и ногам, и рукам, и пояснице. А дома ей нечем было так себя загрузить. Войдя в комнату, она напрасно перебирала в памяти домашние дела. Стирать еще было нечего. Шитья тоже не накопилось. Заняться вязаньем она не могла. Эта работа оставляла свободной голову. А в свободную голову непременно лезли всякие черные мысли, от которых сердце сдавливало невыносимой тоской. Читать газеты и журналы она тоже теперь не желала. Как могла она читать о торжестве тех, кто убил ее сына? Даже библия не давала ей в последние дни утешения.
Она взяла с полки библию и наугад раскрыла ее. И как нарочно ей на глаза попались горькие слова из «Плача Иеремии»: «Прекратилась радость сердца нашего; хороводы наши обратились в сетования. Старцы уже не сидят у ворот; юноши не поют. Упал венец с головы нашей; горе нам, что мы согрешили! От сего-то изнывает сердце наше; от сего померкли глаза наши». Она поскорее закрыла библию и вышла в сени, где лежали корзины.
Одну корзину она взяла для грибов, другую для ягод и кроме того заплечный кузовок, сплетенный из бересты, куда можно было высыпать грибы из корзинки. Пейкко, лежавший с благодушным видом посреди двора, вскочил, заметив корзины в ее руках. Он догадался, куда она собралась, и выразил полную готовность сопровождать ее. Но она сказала строго:
— Будешь дома, Пейкко! Слышишь? И чтобы никуда! Смотри внимательнее.
Пейкко вильнул хвостом в знак понимания, но вид у него был недовольный. Некоторое время он даже шел за ней, надеясь, что она изменит свое решение. Но напрасно. Перешагнув ручей, она еще раз повторила свое наставление, и Пейкко остался за ручьем, тоскливо глядя ей вслед.
Пройдя вдоль своего картофельного поля, еще не тронутого пропашником, Вилма очень скоро подошла к лесу. Этот лес принадлежал крупному акционерному объединению, которое разрешало не только собирать в нем грибы и ягоды, но даже охотиться, подбирать сухой валежник и срезать сухостойные деревья. Это был пограничный лес, прилегающий к русской Карелии. Когда финские войска захватили в сорок первом году русскую Карелию, этот лес как бы слился с русскими лесами. И кто только в них не перебывал за время войны! Прятались там одно время русские, не успевшие вовремя уйти к себе на восток от финских войск. А потом в этих же лесах прятались финские дезертиры, которым надоела война и хозяйничанье гитлеровских войск в Суоми. Это по ним, значит, стреляли два дня назад солдаты финских регулярных частей, которые отходили теперь назад, на свою землю, как было условлено с русскими. Они отходили, оставляя, где надо, пограничную охрану и заодно просматривая леса. Скоро все они разойдутся по домам. И только ее Вяйно никогда не вернется к своему родному очагу.
Когда эти мысли снова коснулись ее своим черным, холодным крылом, она ускорила шаги. Ускоренный шаг— это хоть какое-то усилие. И кроме того, войдя в лес, она тотчас же принялась высматривать грибы и подобрала их немало, пока пробиралась по лесной тропинке среди молчаливых стволов к трем валунам. Возле них она остановилась.
Здесь, напротив этих трех крупных валунов, обросших мхом, протекал ручей, заслоненный с обоих берегов ольховником. Он был намного больше того ручья, что протекал мимо ее дома. Через него она не смогла бы не только шагнуть, но даже перепрыгнуть. Но чтобы этот ручей не смог стать для нее преградой, сын когда-то перебросил через него две толстые чурки, стесанные сверху, и плотно прижал их друг к другу забитыми в землю колышками. На один из колышков он повесил небольшой ковшик, сделанный им самим из бересты. Ручкой ковшику служил изогнутый прут ивы. Он повесил тут свое изделие, чтобы каждый переходящий этот ручей мог при желании напиться свежей студеной воды.
Иногда ей случалось встречать его здесь, когда он уходил с утра на охоту. Она присаживалась на самый низкий валун с вязаньем в руках и терпеливо сидела так, поглядывая в просвет, образованный его мостиком в ольховнике. Он появлялся в этом просвете всегда неожиданно, и первое, что она видела, — это радостную улыбку, в которой расплывалось его круглое лицо при виде матери. И какая же сладкая волна счастья проходила каждый раз по ее сердцу при виде этой улыбки!
Он и сейчас как живой встал перед ней с этой славной сыновней улыбкой, и она попробовала внушить себе, что именно таким он и появится сейчас опять перед ней из-за ольховника, густо обступившего с двух сторон звонкий ручей. Да и в самом деле, почему бы ему сейчас не появиться оттуда с белками или зайцем на поясе? Что-то там, правда, вторглось как будто в ее жизнь страшное и непоправимое, но ведь она уже установила, что это ей только показалось во сне. А на самом деле все обстоит благополучно, как всегда. И вот сейчас ее Вяйно должен появиться оттуда, из-за ручья. Вот молодец, что догадался наконец порадовать ее своим появлением, а то ей уже такое почудилось, что просто не дай бог! И письмо какое-то и еще что-то, настолько нелепое и страшное, чему и быть никогда не должно в жизни. Но, слава богу, все на месте: и ковшик берестяной и мостки. Да и сам он сейчас покажется с ружьем за плечами, улыбнется ласково, чтобы развеять все ее напрасные тревоги, и скажет: «Маловато сегодня, мама. Только три белки и один заяц да тетерев, — смотри, какой».
И она даже присела, как бывало, на низкий валун, поставив рядом корзинки и глядя с деланной беспечностью по сторонам. Жаль, не взяла она вязанья — хорошенький многоцветный шарф начала она для него еще с весны. Теперь бы очень кстати было кончить его и тут же показать ему. Но не беда. И так можно дождаться. Ей не привыкать ждать его с тех пор, как он остался у нее в жизни один. Подождет и теперь.
Она взглянула на небо. Оно было пасмурное, но дождем не пугало. Березы желтели, рябины желтели. А осина и черемуха больше наливались красным цветом. И молодой клен, заполнивший своей листвой промежуток между стволами сосны и ели, тоже пытался в осенней своей окраске подражать больше осинам, чем березам. Но это ему давалось туго. Зато кусты ивы и ольхи делали вид, что осень их совсем не касается, и силились удержать на себе зеленый летний наряд нетронутым. Но надолго ли? И только ели и сосны, возвышаясь над всей этой переменчивой яркостью, были спокойны за свой вечнозеленый, неумирающий цвет.
Вилма отвернулась от елей и сосен, вид которых опять пробудил в ее душе что-то грызущее. Зачем ей это грызущее? И откуда оно, если для этого нет никакой причины? Она отвернулась от их вечно молодых вершин и принялась внимательно рассматривать подобранные на пути сюда грибы, поглядывая все же время от времени на переход через ручей. Семь подосиновиков успела она подобрать и четыре подберезовика. Один из подберезовиков был старый. Она разломила его. Нет, он не был червивый и мог пригодиться. И три сыроежки тоже вполне годились в пищу. Только кому годились? О боже! Кому? Она еще внимательнее принялась перебирать грибы, пытаясь придать этому занятию характер обыденности, где все шло гладко и куда ничего страшного не врывалось.
Но где-то в глубине ее души не переставало таиться нечто грозное и беспощадное, которое не желало быть подавленным. Оно как бы выжидало там, это черное и злое, притаившись насмешливо, и заранее злорадствовало, предвкушая неизбежность своего появления наружу. И оно все возрастало и раздувалось там, вытесняя прочь всю ту ненадежную прозрачную хитрость, с помощью которой она пыталась это страшное и неистребимое прикрыть. И, вырастая, оно подавляло и захлестывало ее сопротивление, смеясь над ней, пока наконец не наполнило ее всю, торжествуя и издеваясь над ее наивными уловками. С холодной трезвостью оно безжалостно растолковало ей, что все то жуткое действительно совершилось и никуда ей от этого не уйти до конца своей жизни.
И никогда больше не появится из-за ручья с ружьем за плечами ее незабвенный Вяйно. Не может он появиться. Нет его на свете, ее единственного мальчика. Как это могло так получиться? Где же твоя мудрость, о господи? Нет его и не будет больше. И ничего у нее теперь не осталось. Осталась только тяжкая, грызущая боль. И она всегда будет при ней, эта боль, потому что его нет больше на земле и никогда не будет. Как матери вынести это? Как выплакать ей свое горе, если горю этому не видно конца и если нет больше слез для плача?
Схватив корзины, Вилма направилась к мосткам через ручей. Он журчал, как всегда, весело и звонко, и берестяной ковш висел на том же месте, готовый к услугам жаждущих. Она постояла немного над журчащей водой и подержала в руках берестяное изделие сына. Она даже зачерпнула им воды из ручья и глотнула ее, а потом опять повесила на место, защемив ивовую ручку в расщеплении колышка. Пусть висит здесь и выполняет то, для чего он предназначен ее мальчиком. Она поправила ковш на колышке, стараясь придать ему то же положение, в каком его оставил сын, а то как бы он не обиделся, увидя, что не так висит. Ничего, Вяйно, не тревожься. Я повесила его в точности, как он висел у тебя. Вот посмотри. Так ведь, верно? Я же помню хорошо, как он у тебя висел. Разве я забуду, глупый ты. Ну, видишь теперь? Висит, как висел. Разве не так?
И она опять не удержалась, чтобы не взглянуть в ту сторону, откуда ожидала его. Но его по-прежнему не было видно в просвете листвы. Тогда она сама прошла туда с мостика, протиснувшись между кустами ивы и ольхи. Ветки скользнули по ее груди и плечам, гулко зацепив корзины. Выбравшись на невысокий травянистый склон, она с надеждой взглянула вверх, туда, где продолжался лес, полыхающий жаром и золотом. Но никто не шел оттуда ей навстречу. И, понимая отчетливо, что никто оттуда и не выйдет, она бросила тоскливый взгляд вправо и влево вдоль заросшего кустарником ручья. И вдруг она замерла на месте, широко раскрыв глаза и затаив дыхание. На узком травянистом склоне между лесом и ручьем в пяти шагах от нее лежал человек.
— Вяйно! — вскрикнула она и бросилась к нему.
Человек не шевельнулся. Он лежал ничком, головой к ручью, и его руки были слегка выдвинуты вперед, впившись полусогнутыми пальцами в траву. Видно было, что он пытался доползти до ручья, который манил его своим звонким журчаньем, но не дополз, потеряв силы и сознание в трех метрах от него. Взволнованная Вилма еще раз произнесла: «Вяйно!» — но уже без прежней надежды в голосе, ибо по форме кистей рук и очертанию уха уже догадалась, что это был не он. Тогда она остановилась в двух шагах от лежавшего и спросила громко:
— Кто здесь?
Но человек не отозвался. Он даже не шевельнулся в ответ. Неужели мертвый? Откуда он, боже мой! И все еще думая о Вяйно, она бросила на землю все корзины и склонилась над ним, пытаясь осторожно повернуть его лицо вбок. Нет, это был не Вяйно, слава богу, но тоже очень молодой парень, почти мальчик. В этом она легко убедилась, коснувшись рукой его подбородка. То, чем он оброс, было мягкое, пушистое и реденькое, почти незаметное на его подбородке и ничуть не укололо ее пальцев, как не кололи щеки и подбородок Вяйно, когда она брала их в свои ладони.
Юноша был жив. Она в этом убедилась, просунув руку за ворот его пиджака. Тело было теплое, и шейная артерия чуть заметно пульсировала. Она просунула руку дальше, к его груди, чтобы ощутить биение сердца. Оно билось. Но там ее пальцы окунулись во что-то теплое и липкое, и когда она извлекла их оттуда, они были в крови. Человек был ранен и полз, истекая кровью, к ручью. Но сил на это у него не хватило, и он потерял сознание, продолжая истекать кровью.
Коренастая, румянолицая Вилма была не из тех, кто способен только охать и беспомощно озираться при виде беды. Не теряя даром времени, она осторожно перевернула лежащего на спину. От этого движения на запекшиеся от крови раскрытые губы юноши вытекла изо рта свежая алая струя. Две тонкие струи вытекли также из запекшихся ноздрей. Было ясно, что кровь текла еще и оттого, что он лежал головой вниз по склону. Ее надо было остановить. Опустившись на колени, Вилма слегка приподняла теплыми ладонями безжизненную голову и приложила ее затылком к своей мягкой материнской груди. Придерживая ее в таком положении, она подхватила сильными руками плечи юноши и, приподнявшись с колен, повернула все его тело на травянистом склоне таким образом, что голова его оказалась выше ног.
Затем она бросилась к ручью, преодолев за одно мгновение те пять шагов, на которые не хватило сил у него. Тут же она вспомнила про берестяной ковш сына, зачерпнула им воды и вернулась к лежащему. Наливая понемногу из ковша в ладонь, она обмыла лицо юноши, обтерев его затем своим головным платком. Но лицо юноши продолжало оставаться неподвижным и бескровным, и только загар придавал ему какое-то подобие свежести.
Вилма еще раз прикоснулась рукой к его груди. Но трудно было уловить сквозь одежду биение сердца. Да и некогда было тратить на это время. Жизнь постепенно уходила из юноши вместе с кровью, от которой взмокла его одежда, и надо было его спасать. Она уже догадалась, что это был один из тех, которые прятались от войны в лесу. Власти не собирались оставлять их без наказания. Да и от народа они не получали особенного одобрения, особенно от тех, чьи близкие продолжали воевать на фронте против русских.
Но не время было сейчас пускаться в рассуждения о виновности этих людей. Умирал человек. Надо было спасти человека. Просунув под одежду юноши свой влажный платок, она прижала его к ране на груди и затем легла рядом с ним, примериваясь к его росту. Он был на полголовы выше ее, как и сын. Осторожно повернув его на бок и придерживая в этом положении, она подобралась плечами под его грудь и опрокинула его на себя.
Некоторое время она лежала на животе, придавленная тяжестью его тела и в то же время проверяя, насколько удобно он расположился на ее спине. Его подбородок пришелся к ее затылку. Поймав его руки, она перебросила их через свои плечи и, упираясь локтями в землю, поднялась вместе с ним на ноги. Почувствовав, что ноги юноши оторвались от земли, она крепче перехватила его руки, свисающие с ее плеч, и, согнувшись, медленно двинулась к переходу через ручей.
Вилма была крепкая женщина, но все же тяжесть крупного человека скоро дала себя знать. Однако устраивать передышки она не собиралась и только ускорила шаг, с удовлетворением ощущая спиной тепло, идущее от тела юноши. Жизнь в нем еще теплилась, и надо было успеть удержать эту жизнь в его теле, пока она еще не ушла. Быстро перебирая ногами, Вилма скоро вышла из леса и далее продолжала нести свою ношу полем, все ниже пригибаясь под ней, но не останавливаясь.
Пейкко яростно залаял, когда на дворе появилось невиданное двухголовое существо. Но Вилма прикрикнула на него:
— Замолчи, Пейкко! Перестань сейчас же!
Тяжело дыша, она поднялась на крыльцо, с трудом открыла дверь в сени и затем в комнату. Добравшись до кровати, она сперва сама легла на нее ничком, а потом осторожно спустила со спины на постель неподвижное тело. И, не успев даже перевести дыхание, она выбежала на крыльцо, где уже стоял недоумевающий Пейкко, и бросила внимательный взгляд вокруг, чтобы выяснить, не видел ли кто-нибудь ее, входящую в дом с такой необычной ношей. Нет, кажется, никто не видел. Она обежала дом и поднялась на несколько ступеней по приставной лестнице. Нет, никто не шел к ней со стороны усадьбы Сайми, и в других местах тоже никого не было видно.
— Оставайся тут, Пейкко, и смотри внимательно, — сказала она собаке и вернулась в дом, заперев за собой на защелку обе двери.
Юноша лежал на ее постели в том же неудобном положении, в каком она его второпях оставила. Прежде всего она расстегнула на нем пиджак. Рубашка под ним была изорвана и окровавлена. Пришлось осторожно стянуть с него и то и другое. Под рубашкой оказалась голубая застиранная майка, тоже разорванная напротив раны и окровавленная. Она сняла и майку.
Рана на груди была сквозная. Пуля пробила правую сторону груди, зацепив, должно быть, легкое, и вылетела чуть пониже правой лопатки, не задев ребра. Вторая пуля пробила мякоть левой руки выше локтя. Здесь она тоже прошла насквозь, попав спереди и выйдя сзади. Это легко определялось по двум круглым ранкам разной величины.
Она обмыла ему раны на груди и под лопаткой теплой кипяченой водой. Они уже слегка воспалились по краям, и она не решилась прижечь их йодом. Вместо йода она употребила столетник, разрезав часть его листьев ножницами на тонкие пластинки. На бинты она изорвала самую тонкую из своих простынь. Сквозная рана на руке юноши не успела еще воспалиться; и она залила ее йодом. Руку ей удалось перевязать быстро. Гораздо труднее далась ей перевязка ран на груди и под лопаткой. На это у нее ушла почти половина простыни.
И, перевязывая, она сказала с горечью:
— Боже мой, что делают с людьми! Кому это нужно, господи, чтобы твои же создания так терзали друг друга?
Перевязав раны на груди и под лопаткой, она сняла с него сапоги и всю остальную одежду. На внутренней стороне ляжки обнаружилась еще одна рана. Здесь пуля только скользнула по мякоти, проложив на ней желобок. Но крови отсюда успело вытечь немало. Брюки и трусы намокли от крови и прилипли к телу. Пришлось осторожно их отдирать. И еще одна рана оказалась у самой щиколотки. Здесь пуля, пробив кожу сапога, ударилась в кость и застряла в ней. Когда Вилма стянула сапог, пуля отвалилась от кости и упала на пол, вытряхнутая вместе с портянкой. Должно быть, это рана и заставила юношу в конце концов потащиться ползком, хотя кость и не была надломлена. Вилма залила ее йодом. Точно так же залила она йодом рану на внутренней стороне бедра. Ободранные в кровь колени и ладони рук тоже пришлось смазать йодом.
Потом она снова налила в таз теплой воды и, смачивая полотенце, обмыла всю остальную часть его тела ниже пояса. Тело этого юноши по своему сложению так напоминало тело ее Вяйно. И его кожа была такая же нежная и упругая. Сколько раз она ощущала ее под своими пальцами, проводя по ней намыленной мочалкой или просто так трогая от избытка материнской нежности, когда ему случалось быть без рубашки. Каким зверем надо быть, чтобы это живое, теплое и прекрасное терзать и предавать смерти! Как назвать это?
Она поднесла ко рту юноши маленькое зеркальце. Оно замутилось. Значит, он дышал. Тело его продолжало сохранять свое тепло. Осторожно вытянув из-под него намокшую, окровавленную простыню, она подсунула сухую и накрыла его одеялом, а под голову подложила две подушки.
Перебирая его одежду, она пыталась определить, кто он и откуда. Но ничего такого не нашла. В кармане брюк лежал грязный носовой платок, оторванный от большого куска белой ткани. В другом кармане лежал перочинный ножик с обрывком веревки. На узком кожаном поясе висел пустой чехол для ножа, который он, должно быть, потерял, пока полз. Был еще обрывок сложенной гармошкой газеты, похожей своим шрифтом на «Карьяла», были крошки табака и пустой раздавленный коробок спичек «Карху».
Она еще раз перебрала его одежду, надеясь найти хоть солдатскую книжку. Но перебирать было нечего. Рваные носки, дополненные портянками, старые черные трусы, выцветшая майка, рубашка без пуговиц, брюки, продранные на коленях, и рваный пиджак — таков был весь его наряд. Свой солдатский билет он, видимо, потерял или выбросил. На что дезертиру билет? Когда трое из их лесного убежища приходили сюда прошлой зимой просить пищи, из них тоже лишь один был в солдатской форме, да и то без погон. У другого сохранились только ботинки и шинель. А третий успел полностью пере-одеться в штатское, хотя и не решался покинуть совсем убежище, которое находилось у них примерно в десяти километрах севернее этих мест. Люди неохотно снабжали их едой. Отсыпая им в мешки ячменя или картофеля, каждый думал: «А с какой бы стати мне подкармливать этих, бежавших с фронта? Почему мой сын или муж должен там оставаться и проливать за них свою кровь?»
И вот их разогнали наконец. Да и вчера еще где-то там вдали постреливали изредка из автоматов, вылавливая, должно быть, одиночек. Досталось и этому мальчику. Сколько же он прошел потом по лесу, теряя кровь, и сколько еще прополз на руках и коленях после того, как больная нога перестала его держать и он потерял силы?
Она сложила всю его окровавленную одежду в намокшую простыню и стянула в узел. Запихнув его под кровать, она опять склонилась над юношей, просунув ладонь под одеяло к его обнаженному телу. Оно стало теперь еще теплее под одеялом, но сердце билось все так же слабо. Он был очень истощен, этот мальчик, ползший по глухому лесу неизвестно сколько времени, и, может быть, поэтому так долго не приходил в себя.
И тут она спохватилась, что ведет себя довольно-таки неосторожно. Занялась его перевязкой, а сама даже не выглянула ни разу. А вдруг придет кто-нибудь и увидит? Ведь его же заберут сразу. Повезут, растрясут, и он так и умрет, не приходя в сознание. Разве будут беречь такого, кто от войны убежал? А он еще совсем ребенок. Он даже не понимал, что делал. Он просто боялся — и все. Разве можно ребенка за это наказывать?
Она еще раз вышла на крыльцо и осмотрелась. Нет, никого не было видно. Но как-то надо было укрыть его от чужого глаза. А в доме не укроешь. Куда бы его поместить? В амбаре будет холодно. В баню разве? Больше некуда. Она сбегала в баню, стоявшую рядом с ягодным садом, недалеко от ручья. Там она прибрала верхний полок, освободив его от остатков веника, от шайки, ковша и мочалки. Вернувшись в дом, достала из чулана матрац сына и снесла его в баню. Вслед за матрацем принесла в баню простыню и подушки. В бане было прохладно. Ее следовало протопить, но дым, идущий из трубы, могла увидеть Сайми и подумать, что баня топится для мытья. А очередь приглашать в баню была за Вилмой. И Сайми могла вечером неожиданно появиться с обоими мальчиками в надежде попариться и помыться. Лучше протопить ее позднее, когда стемнеет и дым из трубы не будет виден.
Приготовив постель, Вилма выбежала и еще раз посмотрела вокруг с высоты лестницы, прислоненной к задней стороне дома. Никого не было видно. Тогда она оставила распахнутыми внутреннюю и наружную двери бани и опять поспешила в дом. Вначале она попыталась взять юношу на руки вместе с одеялом. Но он все же был тяжел и выскальзывал из рук. Одеяло мешало ухватить его поудобнее. Тогда она отбросила одеяло и взяла его на руки голого, обернутого лишь белыми повязками. Дверь в сени она толкнула ногой и оставила открытой, а дверь, выходящую на крыльцо, закрыла спиной. Она была сильная женщина и в баню несла его полубегом. А Пейкко бежал рядом, вопросительно на нее поглядывая. Положив его на верхний полок подальше от края, она сбегала домой за одеялом.
— Смотри внимательнее, Пейкко! — повторила она в который уже раз и, войдя внутрь бани, заперла за собой на крючок наружную дверь.
Он лежал, как она его положила. И опять кровь проступила в уголке его рта. Она обтерла ему рот и осторожно передвинула неподвижное тело на середину постели. Оставалось накрыть его одеялом и оставить в покое. И, накрывая, она еще раз всмотрелась в него с материнским участием. Как много было в нем схожего с ее Вяйно! Все такое же молодое, нетронутое. Нежная кожа, гибкие мышцы. Давно ли они перестали быть совсем ребячьими? В памяти ее на мгновение мелькнул сын таким, каким он был в самом раннем возрасте. Сколько раз она мыла его здесь, в этой бане, тепленького, мягонького, пушистенького. Потом он подрос и уже сам стал взбираться на верхний полок, прося похлестать его веником. И в эту пору ей тоже приходилось его мыть, ибо разве можно было доверяться небрежному к чистоте мальчугану?
Так он рос изо дня в день у нее на глазах, и редкая суббота проходила без того, чтобы она не ощутила своими ладонями его теплого, упругого тела. И постепенно он превратился в юношу. Она и не заметила, как это произошло. Для нее он всегда оставался ребенком, даже тогда, когда взял на свои плечи всю мужскую работу по хозяйству. Но сам он этого не считал. И скоро она стала замечать, что он старается вымыться в бане раньше ее, пока она еще занята кое-чем по хозяйству. Когда она появлялась в бане, он обычно уже одевался. Сначала она думала, что это происходит случайно, но потом поняла, что он стесняется ее. И это наполнило ее грустью. Она поняла, что это родное для нее тело перестало принадлежать ей. К другой обладательнице предназначено ему было скоро перейти в полную власть. И она уже заранее чувствовала тайную неприязнь к той, другой, еще пока неведомой будущей владелице ее кровного дитяти.
И, стремясь продлить свое материнское право собственности над ним, она пускалась на хитрость, чтобы иной раз как бы невзначай приласкаться к нему, обнять за плечи, шлепнуть по спине, взъерошить волосы, притянуть к себе его руку, прижаться щекой к его щеке. Однажды она пришла в баню раньше, чем он успел оттуда выйти. Она разделась в предбаннике и вошла внутрь в то время, когда он еще окачивался из шайки чистой водой. Пропуская ее мимо себя, он посторонился, а потом поставил шайку на скамейку и заторопился к выходу. Но она спросила:
— А ты свежим веником парился или старым?
— Свежим, — ответил он. — А что?
— Да так просто. Я забыла сказать, чтобы ты свежий взял с чердака. А ты сам догадался. Ну и ладно, А мыла хватило тебе?
— Хватило.
— А где оно?
— Вон там, в конце скамейки.
И, отвечая так, он избегал смотреть на нее, но сам стоял перед ней, как и прежде, без всякого стеснения, нагой и влажный. Он даже шагнул мимо нее к тому месту, где лежали мыло и мочалка. А она делала вид, что действительно интересуется этими вещами, но сама любовалась и любовалась им. Ведь оно из нее вышло, это живое красивое чудо. Это ее плоть и кровь из маленького, теплого комочка преобразились неведомо как в этакую крепкую, стройную радость, на которую она не могла наглядеться. И она любовалась им, переполненная счастьем. А он не понимал этого, глупый. И когда он снова направился к выходу, она спросила:
— А где же ты ковшик положил?
— Ковшик? — Он обернулся и, к великой ее радости, сделал несколько шагов назад, озабоченно осматривая скамейку и обе ступени, ведущие наверх. — Да ведь тут он был только что. Ах да! На верхний полок я его затащил. Вот он.
— А зачем ты его туда? — спросила она просто так, чтобы еще немного удержать его возле себя.
— А я его с водой туда взял, чтобы прямо, не слезая, оттуда на каменку плеснуть.
— Ишь ты, хитрый какой! Ну и как же, получилось у тебя?
— Да. Свесился немного и прямо туда наискосок плеснул.
И, говоря так, он встал одной ногой на нижнюю ступеньку, а другой на следующую и в таком положении дотянулся до ковша, лежащего наверху. А она с тайной гордостью любовалась красотой и гибкостью его юного тела и, видя, что он не разгадал ее материнской хитрости, наивно полагая, что все дело в ковше, думала про себя: «Глупый ты мой. Родной мой».
— Вот возьми, — сказал он, протягивая ей ковш ручкой вперед, изогнувшись в ее сторону и на этот раз прямо взглянув на нее, забыв о стеснении. Она взяла ковш с таким видом, словно только он ее и заботил, а сама украдкой следила за тем, как он спускается вниз, как повернулся к ней спиной и вышел в предбанник, высокий и гибкий, созданный ею, единственный, неповторимый, родной, так и не разгадавший ее хитрости.
Случалось ей иной раз просто так прильнуть к нему в тихий вечерний час, когда все по хозяйству уже сделано: стол после ужина прибран, и вымытая посуда опрокинута на теплой плите. Он усталый присаживался на скамейку у окна, обдумывая, что надлежит сделать завтра. Еще бы! Он же был хозяином в доме. А она потихоньку пристраивалась рядом, обняв его за плечи и делая вид, что с той же озабоченностью обдумывает порядок дел завтрашнего дня, но сама только любовалась им сбоку и прислушивалась к его голосу, не вникая особенно в суть его слов. Не то было для нее важно, как пройдет завтра работа. Да бог с ней, с работой! Хорошо она пройдет и радостно. Это она знала наперед. И весь день будет радостный и ясный, потому что с ней был он, ее сын. А еще прекраснее было то, что он в эту минуту сидел с ней рядом, ее родной, единственный, и произносил что-то своим басистым голосом, который так недавно у него установился и сквозь который все еще проникал прежний высокий, звонкий тон, так долго услаждавший ее слух.
Он говорил, глядя в окно на дым овина, и она делала вид, что всматривается туда же. А чтобы найти повод положить ему руку на плечи, она сначала смахивала с них какую-то несущественную соринку. И, положив руку на его плечи, она делала вид, что, в свою очередь, пытается всмотреться через окно в то же место, куда всматривается и он. А это давало ей повод заодно приблизить и свою голову к его голове. И что ей еще было надо на свете?
И прислушиваясь к милому звуку его голоса, она в то же время думала: «Родной ты мой глупыш. Басишь, гудишь и вид какой солидный уже напускаешь на себя. А давно ли ты крохотным комочком был? Весь на двух ладонях умещался. Пищал, плакал, ножонками дрыгал и лепетал невесть что. А теперь туда же— басит, как большой. А сам еще совсем теленочек, глупый-преглупый».
И она испытывала неизъяснимое чувство счастья, прикасаясь к тому, что когда-то было частью ее, да и теперь было от нее неотделимо, хотя и увеличилось в размерах, беря теперь для своего роста уже не ее соки. В ее материнском сердце он был тем же маленьким, беспомощным комочком, нераздельным с ней. Но пусть он не знал этого. Где ему это понять. Зато она знала и понимала и была счастлива этим. И, не вникая в его слова, она прислушивалась к его голосу и говорила: «Да, да».
— Через полчаса я пойду и подкину еще несколько полен, — говорил он.
— Да, да, — соглашалась она. — Подкинь.
— Думаю, что этого хватит, — продолжал он. — Час тому назад я потрогал снопы. Они уже не такие влажные. А те, что ближе к печи, почти совсем сухие.
— Да, — кивала она. — Да.
И грудь ее при этом касалась его плеча, подбородок прикасался к его затылку, а ноздри вдыхали запах его светло-русых волос, такой знакомый, близкий, родной с давних лет запах.
И теперь нет его. Совсем нет. И не будет. Он умер героем, как сказано в извещении. А был он такой же юный и несмышленый, как этот бедняга. Но ведь и этот может умереть на горе своей матери. Ведь есть же у него она где-нибудь в Кякивуори или в Мустаниеми. И она ждет его там и не дождется. Она долго и терпеливо ждала от него писем. Но кто будет писать своей матери письмо с признанием, что он бежал с фронта? Боже мой, не всем же быть храбрыми! А мать ждет. Что еще остается матери, как не ждать? И ждет напрасно. Она даже не получит извещения о том, что он пал героем. Не героем он пал. Свои его пристрелили, чтобы не прятался в лесу, когда другие воюют. А она ждет. И вдруг он совсем не вернется к ней? Это вполне может случиться, если его никто не спасет. Но что тогда станет с матерью? Об этом подумал кто-нибудь или нет?
Стоя на второй ступеньке банного полка, она склонилась над юношей и взяла в ладони его безжизненную голову, всматриваясь в лицо. Совсем юное лицо и почти такое же округлое, как у Вяйно. Только щеки слегка опали. Все они так похожи друг на друга в этом возрасте. Давно ли он и бриться-то начал? Раз в месяц ему, наверно, достаточно, если не реже. Проведет слегка бритвой туда-сюда и ходит недели три-четыре с гладким подбородком, как ходил ее Вяйно.
А есть ли у него мать? Может быть, и нет ее? Один только отец, да и тот на войне? А может быть, у него и отца нет? Что, если он один на свете? Ведь может и так быть. Бедный мальчик. Непременно надо его спасти. Кто же о нем позаботится, если у него матери нет?
До вечера она несколько раз пыталась влить ему в рот бульона, но так и не могла понять, проглотил ли он хоть каплю. Каждый раз все вытекало изо рта обратно на подушку. Оставалось только дожидаться, когда он придет в себя. В надежде на это она поминутно забегала в баню, отрываясь от своих дел.
После того как Тауно пригнал коров и овец, а Вилли привез пустой бидон, она быстро выполнила все вечерние дела по хозяйству, но спать не легла. Завесив черной суконкой окошко бани, она включила в ней свет и развела огонь под котлом с водой. И весь вечер она почти не выходила из бани, выжидательно всматриваясь в бледное, неподвижное лицо юноши и поправляя в печке огонь. Уйти спать в дом она не решалась. Юноша мог без нее очнуться, испугаться и, чего доброго, упасть с полка. Сначала она прихватила из дому вязанье и некоторое время занималась им, но позднее сходила в дом еще раз и принесла полушубок, подушку и чистый половичок. Расстелив это на скамейке возле затемненного окошка, она прилегла, погасив свет, но заснула только перед утром и то часа на полтора.
Проснувшись в полной темноте, она испуганно вскочила и первым долгом включила свет, всматриваясь в лицо юноши. Оно было неподвижно, и голова его сохраняла то же положение, в каком оставалась вчера. Однако он дышал, правда очень слабо и с легким хрипом, но все же дышал. Выключив свет, она вышла в предрассветную прохладу ночи, чтобы проверить, все ли благополучно в ее владениях. Все было на месте, и Пейкко добросовестно бодрствовал, о чем немедленно дал ей знать, подбежав с легким радостным визгом к ее ногам. Она взяла в доме горшок с цветком алоэ, пузырек с йодом и вернулась в баню.
Там при свете лампочки, укрепленной над окошком, она снова перевязала его раны, приложив, где нужно, свежие пласты алоэ и где нужно добавив йода. Раны почти не изменились, но две из них еще кровоточили. Кончив перевязку, она с тревогой пересчитала оставшиеся листья алоэ. Их вряд ли хватило бы еще даже на один раз. Йод в пузырьке тоже заметно поубавился. Надо было подумать, как пополнить запас. Она подумала и придумала.
Подоив, как обычно, коров и прогнав их вместе с овцами к стаду Сайми, она вернулась в дом и обмотала себе полотенцем правую ногу ниже колена, после чего опять натянула на нее чулок. Не затапливая печи, она наполнила утренним молоком свой десятилитровый бидон и, взяв его на плечо, понесла к Сайми сама, не дожидаясь приезда Вилли. Когда дом Сайми оказался на виду, она вспомнила о своей перевязанной ноге и начала слегка прихрамывать. Нехорошо это было перед богом, но что же делать? Остроглазая Сайми, конечно, сразу заметила это и спросила:
— Что это с тобой?
И, продолжая задуманное ею грешное лукавство, Вилма ответила:
— Да вот, ударилась в темноте и ободрала.
Может быть, она покраснела, сказав это, но кто бы заметил? И без того ее скулы разрумянились до предела, пока она шла к Сайми со своей нелегкой ношей. Сайми сказала:
— Ай-ай-ай! Как же это ты так?
И Вилма развела руками:
— Да уж и сама не знаю. Поторопилась, поскользнулась…
— Очень больно?
— Да вроде того. Боюсь, не воспалилось бы.
— Зачем же ты сама молоко-то понесла?
— А я у тебя столетник пришла взять, если дашь. Мой погиб вчера. Кошка на горшок прыгнула, и он свалился на пол. Я пришла и наступила нечаянно. Он и не прижился больше. Возьму твой горшок, ладно? Что останется, верну.
— Бери, бери. У меня же их два.
— И йоду на всякий случай дай капельку. Хватилась я — и нет его.
— Да возьми, конечно, отлей себе.
— И хотела я еще попросить Вилли купить в аптеке бутылочку риванола, если достанет. Вот деньги.
— Ладно. Скажу ему. Обязательно.
Сайми была рада сделать что-нибудь полезное для своей соседки, на которую свалилось такое страшное горе. У нее самой дети, слава богу, не доросли до этакой напасти. Да и муж уцелел на Северном фронте. И, радуясь тому, что Вилма отрешилась наконец от своей молчаливой удрученности, снова проявляя живость и разговорчивость, она была готова поддержать ее в этом состоянии чем угодно.
— А помочь тебе не надо в хозяйстве? — предложила она.
— Нет, что ты! — отмахнулась Вилма. — Я же хожу, видишь? Да и руки здоровы.
— А баню протопишь в субботу?
И тут бедная Вилма, и без того уже осквернившая свои уста заранее подготовленной ложью, осквернила их еще раз.
— Баню? — сказала она. — Да уж и не знаю как. Что-то там стряслось у меня. Кирпич в трубе обвалился, что ли. Попробовала нагреть воду для стирки — дымит. Надо будет почистить, и потом уж…
— Хочешь, я старому Урхо скажу? Он быстро починит.
— Нет, нет, не надо! Зачем? Я сперва сама посмотрю. Не надо его пока тревожить.
— Ну как хочешь.
Возвращаясь домой, Вилма мысленно просила бога простить ее за совершенный грех. Ведь ради жизни человека все это делалось. Ради финского мальчика, ни в чем не повинного. Кому, как не ей, матери, только что потерявшей своего собственного мальчика, заняться его спасением? Разве можно это доверить тем, для кого главное — военные законы, а не человек?
Придя домой, она сразу же побежала в баню. Юноша лежал в том же положении, в каком она его оставила, и в его слабом дыхании слышался тот же хрип. Растопив печь, она зарезала самого крупного из молодых петушков и половину его пустила на бульон. Но до самого вечера она напрасно держала бульон подогретым. Юноша в сознание не пришел.
Ближе к ночи она снова перевязала его раны. С рукой дело обстояло благополучно. Йод выполнил свое назначение. Рана на внутренней стороне бедра тоже не изменилась. Вилма перебинтовала бедро, не отрывая присохшей тряпочки от раны. Не то было с поврежденной костью у лодыжки и с простреленным боком. Особенно тревожила ее та рана под лопаткой, где пуля вышла. Вокруг раны образовалась легкая краснота и появилась припухлость. Но это могло произойти оттого, что пласты алоэ сместились и не подействовали. Она опять прикрыла обе раны на груди плотным слоем листьев алоэ, разрезанных вдоль, и аккуратно прихватила их бинтами. Такую же повязку она наложила на рану у щиколотки.
Неизвестно, что повлияло на его состояние, может быть ее руки, которыми она приподнимала его туловище, протаскивая под ним бинт, но в его дыхании появилось что-то неспокойное. К легкому хрипению присоединился как бы чуть заметный стон, а на губах выступила розовая пена. Боже мой, как ему плохо, бедному! Она смотрела на его опавший живот и думала, правильно ли она поступила, не дав знать о нем властям? Может быть он и не умер бы там? А здесь он может умереть. Как восстановить его силы, если он неспособен глотать? В таких случаях человеку вливают в жилы глюкозу или кровь. А у нее он ничего не получает. Имеет ли она право так рисковать его жизнью? И в то же время как довериться тем, для которых он только дезертир, и все?
Вилма с тревогой всматривалась в это юное безжизненное лицо, и в ее материнском сердце к старой грызущей боли прибавилась новая боль. Не могла она спокойно видеть страдания человека. Кому и терзаться этим, как не матери? На то и создал ее господь. И всегда на ней первой отзывалась та жестокость и нелепость, с какой люди устроили на земле свою жизнь, данную им богом для разумных и радостных дел. Они сами же губят свой лучший цвет. Гибнут самые крепкие мужи и самые красивые юноши, едва достигшие расцвета. Но кто создал их? Над этим хоть раз призадумались ли они, убивающие? Когда негодный Каин убил своего брата, то на кого первого пало это горе? На мать. Но кто вспоминает это убийство как удар по сердцу матери? Никто не вспоминает его так. Одной матери дано воспринять каждое убийство человека именно таким образом.
Стараясь придать юноше более удобное положение, Вилма заметила, что его дыхание становится легче, когда она поворачивает его на бок. Сообразив, что боль ему могло причинять давление на рану, она повернула его на левый бок. Но в этом положении он оставался, пока она придерживала его руками. Стоило ей отнять руки, как он снова валился на спину. Тогда она сама прилегла рядом с ним, позади его спины, обняв его поверх одеяла. Так она лежала до утра, уткнувшись лицом в его теплую шею и с радостью ощущая, как дыхание его становится ровнее и спокойнее. Но усталость брала свое, и она то и дело засыпала. В такие минуты ее рука соскальзывала с его плеча и его тело начинало понемногу отваливаться от нее. Она просыпалась, полная страха за него. Ведь без ее поддержки он мог уткнуться ничком в подушку и задохнуться. И снова она тянула его на себя, придерживая на боку и вдыхая запах его тела.
Под утро она принесла из дому все остальные подушки и с их помощью уложила его так, чтобы на повязку, охватывающую его грудь, ничто снизу не давило. Сделав это, она поспешила к своим хозяйственным делам. Скоро приехал за молоком Вилли. Он передал ей бутылочку с риванолом. Отправив его, она взяла из топившейся печи кастрюльку с вчерашним подогретым бульоном и поспешила в баню. И, не успев еще перешагнуть порог затемненной бани, она уже почувствовала, что произошло какое-то изменение. Сердце ее наполнилось надеждой и тревогой. Поставив на окно кастрюльку с бульоном, она включила свет и взглянула вверх. Да, она угадала. Юноша пришел в сознание.
Некоторое время его сомкнутые ресницы трепетали, потревоженные светом. Видно было, что в полумраке он уже открывал глаза и теперь снова их сощурил. Но постепенно они раскрылись опять, и в них затаился вопрос. Она поднялась на вторую ступеньку и склонилась к нему, переполненная радостью.
— Ну, как себя чувствуешь, мой мальчик? — спросила она тихо. — Удобно тебе? Не больно?
Она сказала это полушепотом, приблизив лицо к его лицу. И тут в ее сознании отметилось, что глаза у него были точно такие же голубые, как у ее Вяйно. В них мелькнуло изумление и беспокойство, когда он услыхал ее речь. Окинув ими внутренность бани, он снова задержался взглядом на ее лице, словно изучая его. Она смотрела на него с улыбкой, ожидая его слов. Это была хорошая, ласковая улыбка доброй женщины, улыбка матери, жаждущей излить на кого-либо избыток своей любви. Нельзя было не откликнуться на эту улыбку. И юноша откликнулся. Губы его слегка дрогнули и даже приоткрылись, как бы собираясь произнести что-то. А она прошептала поощрительно:
— Да, да, мой мальчик. Я слушаю. Скажи хоть одно слово, и довольно, если тебе трудно. А я пойму остальное. Я же знаю, что ты из тех, кто не захотел драться с этими проклятыми русскими. Но мне ты можешь довериться. Я вам не враг.
Но его губы вдруг снова сомкнулись, а в глазах затаилась настороженность. Она не разгадала их выражения, переполненная заботой о нем, и, объяснив его молчание слабостью, сказала торопливо:
— Ну, не надо, не надо говорить. Я вижу, трудно тебе. Успеется. Потом расскажешь все. А сейчас бульону выпей.
Бульон был еще горячий. Она отлила из кастрюльки немного в чайную чашку и, поднявшись к нему наверх, стала вливать ему в рот понемногу с помощью чайной ложки, придерживая одной рукой его голову. Он глотал с жадностью, но она не решилась дать ему больше одной чашки. Поправив под его спиной подушки, она сказала:
— Поспи теперь немного. Отдохни. А потом я тебя перевяжу.
Он действительно скоро заснул и проспал часа три. А она терпеливо выжидала, когда откроются его глаза. За это время она успела еще раз подогреть бульон и поставить в печь вариться новый, из второй половинки петушка. Проходя через дверь, она присматривалась к молодым петушкам, намечая самого крупного из них для очередного бульона.
С горячим бульоном она пришла в баню и постояла немного на нижней ступеньке полка, глядя в лицо спящего. Сои его был тревожный. Это чувствовалось по легким стонам и выражению страдания, пробегавшему по его исхудавшему лицу. То ли одолевали его страшные сны, то ли пронизывала боль, вызванная ранами. И когда он открыл глаза, она скормила ему вторую чашку бульона, а потом принялась за раны.
Они мало изменились за ночь. Прежде всего она развернула повязку на руке. Кусок чистой тряпочки под ней успел присохнуть к ране. Вилма внимательно осмотрела кожу вокруг тряпочек, прикрывавших места входа и выхода пули. Воспаления не было видно на бледной коже, и Вилма не стала отрывать тряпочки, снова обернув руку бинтом. На внутренней стороне бедра рана тоже подсыхала, не воспаляясь. Оставалось лишь оберегать ее и не тревожить.
Значительно хуже обстояло дело с лодыжкой. Ранка над ней была едва заметная, но все опухло под кожей сантиметров на десять в окружности и посинело. Лист алоэ здесь ничем не помог. Он только не дал прилипнуть к ране кусочку тряпки. Она приложила к этому месту свежую, сложенную вчетверо тряпочку, обильно смоченную риванолом. Юноша вздрогнул. Эта рана была для него, кажется, самая болезненная. Пока она перевязывала ему руку и бедро, он лежал неподвижно, закрыв глаза и лишь изредка взглядывая на нее, явно стесняясь того, что чужая женщина прикасалась к его обнаженному телу. А когда она прикоснулась к его поврежденной лодыжке, он вздрогнул, зашипел и стиснул зубы от боли. При виде этого сердце ее переполнилось жалостью и состраданием.
— Потерпи, милый, — сказала она. — Потерпи.
Бережно обернув его ступню самодельным бинтом, она осторожно уложила ее на прежнее место и передвинулась ближе к его груди, где была самая трудная для перевязки рана. Он все еще тяжело переводил дух и лежал, запрокинув голову и сжимая зубы. Она подождала немного, глядя на него с бесконечным состраданием.
— Бедный ты мой, — сказала она, положив свою жесткую, натруженную ладонь, на его влажный от пота лоб. — Но потерпеть надо, мой мальчик. Нельзя же оставить раны без внимания. Сами по себе они не заживут. Воспалиться могут.
И с той же нежной настойчивостью она принялась разбинтовывать ему грудь. Листы алоэ не позволили повязке присохнуть, но красноты вокруг задней ранки не убавили. Зато передняя осталась без изменения. Значит, к передней ранке можно опять приложить лист, а к задней риваноловую примочку. Она заранее это все приготовила и разложила у его постели.
— Ты не мог бы присесть? — спросила она.
Юноша не ответил. Она повторила свой вопрос. Но вместо ответа он закрыл глаза. Тогда она сама придала ему сидячее положение. Упираясь грудью в его плечо, а щекой и подбородком в шею и затылок, она взяла одной рукой тряпочку, смоченную в риваноле, и приложила к ране на спине, прижав сверху кусочком пергамина. Придерживая эту тряпочку одной рукой, она другой взяла тряпочку с пластами листов алоэ и приложила к передней ране. Теперь обе ее руки были заняты придерживанием этих тряпочек на ранах, а грудью, подбородком и щекой она продолжала подпирать его сзади, удерживая в сидячем положении. Теперь нужно было обернуть вокруг его туловища несколько раз повязку. Но чем ее взять?
— Ты не мог бы придержать вот так обе тряпочки? — спросила она.
Он промолчал, тяжело и часто дыша от боли. Нет, он не мог, конечно. Он даже сидеть не мог — так он обессилел. Стоило ей хоть слегка ослабить нажим грудью и щекой на его спину, как все его тело начинало отклоняться назад. Напрасно она вообще его приподняла. Лучше было бы перевязать его в лежачем положении, как прежде. Она немного помедлила, приткнувшись щекой к его затылку и вдыхая запах его теплого тела, потом осторожно растопырила пальцы одной руки так, что они захватили и прижали обе тряпочки. Эти раны не были далеко друг от друга. Про них можно было сказать, что обе они были у него на боку, а не спереди и сзади. Это и поддерживало в ней надежду на то, что пуля, проскочив между ребрами, очень слабо задела легкое.
Придерживая растопыренными пальцами одной руки обе наложенные на раны тряпочки, она другой рукой подвела к ним конец бинта, прижала его свободным пальцем и обернула вокруг туловища. Сделала она это с большой тщательностью, чтобы не сместить наложенные на раны тряпочки. В то же время ей приходилось поддерживать юношу грудью и щекой со стороны спины, чтобы не дать ему упасть навзничь. Обернув бинт несколько раз вокруг его туловища, она дважды перехлестнула им через его плечо и после этого стала действовать обеими руками. Закончив перевязку, она обхватила его за плечи и осторожно опустила на постель.
— Устал? — спросила она, сама вся потная и красная от усилий. И, вытирая лицо полотенцем, добавила: — Ну, теперь отдыхай опять до утра. Тебя как звать? — И, не получая от него ответа, она ласково провела ладонью по его волосам и еще раз повторила: — Как звать тебя? Мне-то уж мог бы имя свое сказать. Разве я выдам?
Но он вместо ответа опять закрыл глаза. Лицо его было бледно, все еще сохраняя выражение боли, и скулы как будто обострились. Он очень заметно исхудал за эти два дня. И боже мой, как опал у него живот! Под нажимом ее ладони он раздался и опустился еще ниже, хотя ему уже некуда было опускаться. Ей показалось, что она ощутила позвоночник сквозь пустоту его живота. Бедный мальчик! Сколько же дней он голодал еще до того, как попал к ней? Да еще у нее двое суток лежал без пищи. И надо же до такого состояния довести человека! Как можно! Это же чудо господне — человеческая жизнь, человеческое тело! Сколько в нем красоты — и вдруг разрушать его! Сколько материнской заботы, ласки, сколько сил затрачивается, пока получится этакое чудо, а они терзать. Не ваше это! Мать создала это для жизни, а не для терзания. Пришли, взяли, погнали, заставили таких убивать других таких же, а о том не подумали: а мать как же? Как же мать?
Она натянула на него одеяло и спустилась вниз, чтобы налить из кастрюльки в чашку остатки бульона. Бульон был еще теплый, и она, приподняв одной рукой его голову, стала поить его прямо из чашки. И опять он глотал с большой жадностью, готовый проглотить неимоверное количество этой благоухающей жидкости. Когда в чашке осталось менее трети бульона, она отставила чашку в сторону и снова взяла в руки кастрюльку. В ней на дне лежал кусочек куриного мяса. Она раздавила его ложкой на мелкие кусочки и один за другим вложила их ему в рот. Он все с жадностью разжевал и проглотил. И после этого она дала ему допить остатки бульона из чашки. Он выпил и покосился на ее руки, словно ожидая от нее еще какого-нибудь куска. Но она развела руками:
— Все пока. Нельзя тебе много. Потерпи.
Он улыбнулся смущенно и кивнул в знак благодарности. Это была его первая улыбка. И она наполнила ее нежностью. Славный он был мальчик. Ну, пусть испугался войны, пусть бежал от нее и спрятался. Но ведь он же еще ребенок. Почему он должен быть бесстрашным, если он и жизни-то еще не успел хватить?
Она заботливо опустила его голову на подушку и подоткнула вокруг него одеяло. И тут бы ей спросить кстати, пока он улыбался, как его звать и откуда он. Но она спохватилась, когда уже спустилась вниз. А к этому времени он опять закрыл глаза. Но ничего, успеется. Только бы поправился, чтобы не осиротела еще одна финская мать. А имя не все ли равно какое у него? Ну, пусть Пекка, или Тойво, или Юсси. Сам-то он от этого не сделается другим. И мать не перестанет его ожидать где-нибудь в Кякивуори или Мустаниеми. Только больно ему очень. Видно по лицу, как он страдает, бедный.
Вечером Тауно, подогнав к ее двору коров и овец, сказал:
— Мама к тебе хотела прийти сегодня, тетя Вилма.
— Хорошо, — сказала Вилма, но про себя решила не допустить этого.
Подоив коров и поставив молоко на простоквашу, она сама пошла к Сайми, накрутив предварительно на ногу полотенце. У Сайми она взяла свой пустой десятилитровый бидон, стараясь прихрамывать слегка, пока топталась на ее дворе. Та спросила:
— Ну как? Не полегчало ноге?
— Полегчало, — сказала Вилма. — Еще как полегчало. Видишь, уже совсем свободно теперь хожу.
— А я уж собралась было прийти к тебе и по хозяйству помочь.
— Нет, нет. Спасибо тебе. Сама теперь управлюсь.
— Значит, пригодился риванол?
— Да, да. Спасибо твоему Вилли. Очень пригодился. У меня же воспалилось тут все. И лист не помогал. А сколько я его извела! Теперь на поправку пойдет, слава богу.
И шагая от Сайми домой, она думала про себя: «Дай бог, чтобы пошло на поправку. И тогда все обойдется хорошо. А там и мир, может быть, скоро заключат. Ведь уже отдали назад все, что у русских взяли. Незачем им теперь дальше на нашу землю лезть. По всему видно, что уже близко мир. И тогда по домам пойдут наши мальчики».
И когда она подумала так, сердце ее сжалось знакомой горькой тоской. Да, верно, по домам пойдут мальчики. Но не все. Ее мальчик, ее бесценный, ни с кем не сравнимый Вяйно не придет домой никогда. Проклятые русские осиротили ее. И дни для нее будут идти за днями, тоскливо и безрадостно. А зачем они ей? Зачем ей жизнь, если некого будет ею согревать? Она для того и создана, чтобы согревать, чтобы давать жизнь всему, с чем соприкасается. Но кому теперь будет она отдавать отпущенный ей богом избыток тепла? Вот поставит она, даст бог, на ноги этого мальчугана и чем станет наполнять свои дни опять? Но как рада будет его мать, когда он вернется к ней! Как будет она рада, если она у него есть, конечно. Да. Если она у него есть…
И, приближаясь к своему одинокому дому, она вдруг пожелала в глубине своего сердца, чтобы не оказалось матери у этого юноши. Но тут же сама упрекнула себя: «Ой, что это со мной такое? Как не стыдно? Прости мне, боже. Что это я?»
Но, упрекая себя так, она вспомнила ту ночь, когда лежала рядом с юношей на верхнем полке бани, придерживая его в трудном положении на боку, и как вдыхала теплый запах его молодой кожи, так похожий на запах кожи ее сына. Да, как счастлива будет твоя мать, мой бедный мальчик, когда ты вернешься к ней и обнимешь ее. Если бы ты знал, как счастлива бывает мать, когда ее обнимает сын, особенно после разлуки. И твою мать ждет это счастье, если она у тебя есть, конечно. Если она есть. Неужели есть? О боже, прости меня…
Вернувшись домой, она закончила свои дела по хозяйству и заторопилась к бане, но у двери внезапно остановилась. Ей послышался стон изнутри. Она выждала немного, прислушиваясь. Да, он стонал. Значит, ему так плохо, бедному. Но стоило ей войти внутрь, как стоны прекратились.
Она включила свет и взглянула вверх. Юноша лежал на боку лицом к ней, и глаза его были закрыты. Но он, конечно, не спал, и по лицу его было видно, как сильно он страдал от боли в ранах. Она встала на нижнюю ступеньку и дотянулась рукой до его лица. Оно было влажное, хотя жаром не пылало. Приложив ладонь к его лбу, она спросила ласково:
— Очень больно, мой мальчик?
Но в ответ на ее ласку он повел себя странно и неожиданно. Резко отстранив свою голову от ее ладони, он приподнялся на локте и, глядя сверху вниз прямо ей в глаза, заговорил вдруг слабым голосом, в котором слышались и стон и плач и который то звучал нормальным юношеским баском, то срывался на шепот.
Она отпрянула, услыхав этот голос. Но не голос ее поразил, хотя и он звучал необычно, пронизанный стоном и болью. А поразили ее слова, произносимые его запекшимися губами. И не потому, что в этих словах содержался какой-то страшный для нее смысл. Нет, какой там смысл! Их смысл не дошел до нее, ибо это были непонятные для нее, чужие слова. Но звуки этих слов были знакомы ей. Потому-то и поразили они ее. Это был русский язык. Вот что заставило ее отпрянуть назад. Это был язык ее смертельных врагов, язык тех, кто убил ее сына, ее мужа. И он, вот этот самый, которого она пригрела в своем доме, тоже был из их проклятого стана.
Она ни слова не понимала из того, что он ей говорил, и только пятилась все дальше к двери, глядя на него с ужасом. Свет лампочки падал на его лицо сбоку, и от этого яснее обозначились на нем выступы скул и челюстей и глубже казались впадины между ними, выявляя его изможденность. Слова вырывались из его рта прерывисто. Почти после каждого слова он переводил дыхание. И видно было, что даже самое дыхание причиняет ему боль. А говорил он ей по-русски такие слова:
— Никакой я тебе не пойкани…[3] Хватит в прятки играть… Все равно конец… Это твои постарались… На радостях, что к дому ближе очутились… Нашли на ком силу испробовать… Целым батальоном… Герои… Ну, что стоишь? Иди, зови своих полицейских… или кто у тебя там? Беги… Доноси… Награду получишь… За доблесть…
Она все пятилась, пока ее спина не коснулась двери. Он потерял ее из поля зрения, но продолжал говорить:
— Иди, иди… Торопись… За наградой… Еще бы! Смертельного врага в плен взяла… Как не прославиться!.. Иди… Больше от вас и ждать нечего… Так воспитаны, в ненависти… Слепыми были — слепыми остались… Иди…
Он говорил это, сдерживая стон, который явственно прорывался сквозь каждое его слово— так трудно ему они давались. И когда она вышла в предбанник, этот стон прорвался наконец наружу, заменив слова. Она вышла из предбанника в темноту ночи, прикрыв за собой наружную дверь, но даже после этого не переставала слышать его стоны, сопровождаемые злыми словами на ненавистном ей языке.
Придя домой, она опустилась возле стола на скамейку и долго сидела так, положив локти на стол и глядя немигающими глазами в черноту окна. В жизнь ее снова вторглось что-то унылое, безрадостное и пустое, как эта чернота за окном.
По справедливости, его убить надо! Да, да! А что вы думаете? Ее сына могли убить, а она не может? Ведь они же и убили, вот эти самые. А кто им дал право? Она тоже имеет право. Она мать. Она тоже убьет. Пойдет сейчас и убьет. За кровь сына она тоже прольет кровь. Кто ее остановит? Кто скажет, что она не должна убивать? Она должна убить. Обязана убить. Это ее враг. Убить его надо, убить!
Однако она сидела и не двигалась, глядя в черную пустоту ночи, и внутри у нее тоже постепенно становилось все более черно и пусто. Ничего там скоро не осталось, у нее внутри, никаких намерений, никаких желаний. Просто так она сидела в темной комнате и смотрела в темноту, и в душе у нее была та же бездонная темнота. Посидев так еще часа два без всякой мысли, она устало поднялась и, медленно подойдя к своей разоренной кровати, свалилась на нее не раздеваясь. Сон долго не приходил к ней, лежавшей без мысли и без движения, но в конце концов одолел ее.
А проснулась она, как всегда, перед рассветом, нона этот раз не отдохнувшая, а вялая и опустошенная, с тяжестью в ногах. Что-то надо было предпринять относительно забредшего к ней в дом врага. Подумав немного, она решила попросить Вилли, чтобы он, когда отвезет молоко в Мустакоски, сообщил в полицейский участок о раненом русском партизане, подобранном в деревне Раякюля. Пусть придут, заберут и поступят с ним как надо поступить. Значит, оставалось только дождаться приезда Вилли.
Остановившись на таком решении, Вилма вышла во двор, держа в руках подойник и ведро с теплой водой. Пейкко уже дожидался ее возле крыльца. Увидев ее, он завилял хвостом и запрыгал из стороны в сторону, а когда она направилась к хлеву, кинулся ей под ноги, словно намереваясь помешать ей туда идти. Она замедлила шаг, чтобы не наступить на него невзначай. А он продолжал кидаться ей под ноги и с явной неохотой пятиться задом перед ее шагающими ногами.
— Что с тобой, Пейкко? — спросила Вилма, заметив что-то не совсем обычное в поведении собаки.
И пес, уяснив из этих слов, что на него обратили внимание, кинулся от нее в сторону. Но, видя, что она продолжает свой путь, он тотчас же вернулся и, слегка заскулив, запрыгал перед ней опять, препятствуя ее шагу.
— Да что с тобой такое сегодня? — повторила она удивленно.
И пес в ответ на это восклицание опять кинулся от нее в сторону, отбежав на этот раз дальше. И, отбегая, он то и дело озирался на бегу, словно проверяя, не догадается ли она пойти за ним. И тогда она поняла, что он вел себя так неспроста. Что-то он хотел этим сказать, обратить на что-то ее внимание. И бежал он прямо в сторону бани. Господи, что же там такое? Тревога сжала ее сердце. Она поставила ведра на землю и поспешила за Пейкко. А тот, завидя это, громко залаял, и уже не останавливаясь, помчался к бане.
Но у бани он не остановился, а пробежал дальше, в сторону ручья. Вилма тоже не остановилась. Она увидела, что наружная дверь бани открыта настежь, и смутная догадка резнула ее сознание. Вечером она не заперла дверь на задвижку, и вот получай теперь! Что там еще такое стряслось, боже мой? Чего еще ей не хватало для полноты горя? Господи! Зачем на мне остановил ты внимание в гневе своем?
Пейкко уже скрылся из виду, но остановился где-то там, возле ивы, позади ягодных кустарников, продолжая лаять. Подойдя к нему ближе, Вилма увидела русского. Он лежал в бурьяне под ивой, уткнувшись в землю лицом, и не двигался. Завернувшись в простыню и накинув на плечи ее полушубок, он пытался, как видно, уйти. А куда уйти? Опять в лес? Он даже не подумал, что идет на свою погибель, не подумал, способен ли далеко уйти, только бы уйти. Но силы покинули его, и он потерял сознание, не добравшись даже до ручья.
Вилма нагнулась и повернула слегка вбок его голову. Лицо русского белело в утренних сумерках, как та простыня, которой он обмотал свои бедра. И кровь снова окрасила его губы. Уж не умер ли он? Она просунула руку под полушубок, наполовину сползший с его спины. Нет, он был жив, но лежал голым телом прямо на холодной земле. А ведь сегодня была очень холодная ночь, и на открытых местах земля даже покрылась инеем. Пусть в бурьяне не было инея, но все равно был тот же промозглый холод, пронизавший его, наверно, до самых костей. Голые ступни, торчавшие из-под края простыни, посинели и стали совсем как ледяшки. Господи боже мой! Да что же это такое, наконец? Ну, как можно так? О силы небесные!
Она не знала, что думать, что решить. Но ее руки, сильные, теплые материнские руки, уже просовывались под это холодное неподвижное тело, пытаясь его обхватить и приподнять. И она приподняла его, присев на корточки. А когда он оказался у нее на коленях, перехватила его поудобнее, крепко прижав к своей материнской груди, живой и мягкой, созданной для того, чтобы дарить жизнь и тепло. С трудом выпрямившись, она торопливо понесла этот враждебный ей, тяжелый груз обратно, в свою баню.
Свет в бане горел, оставленный невыключенным с вечера. Она положила русского на прежнее место и накрыла одеялом. В бане было прохладно от проникшего туда сквозь открытые настежь двери ночного холода, но топить печку она уже не собиралась. Выключив свет, она закрыла обе двери и неторопливо сходила за оставленным в бурьяне полушубком, возле которого растерянно крутился Пейкко.
Полушубок она понесла к дому, но, проходя мимо бани, не удержалась и зашла внутрь, чтобы накрыть им поверх одеяла того, застывшего, как его там… Он лежал в том же положении, в каком она его оставила: кисть одной руки неловко подвернута, а голова так повернулась набок, что заткнуло мякотью подушки одну ноздрю. Она поправила ему голову и руку. От прикосновения к руке вздрогнула — такая она была леденяще холодная. Да! Ведь он же промерз! Она тронула его колени и ступни: они были совсем ледяными.
И опять во всю свою непреодолимую силу заговорило сердце матери. Подчиняясь его могущественному велению, крепкие ноги Вилмы бегом понесли ее по тропинке к дому, а руки вынесли оттуда два пузырька. В одном из них был одеколон, в другом — спирт. Уже некогда было ей считаться с протестом, клокотавшим у нее внутри. Он был захлестнут состраданием, которое опять плотно отпечаталось на ее широком, загорелом лице, заполнив светлую глубину глаз и выдавив широкую вертикальную складку между бровями. И только ее мягкие губы, надавливая своими уголками на края щек, сохраняли такой вид, словно все еще выжидали повода для улыбки.
Она сняла с него одеяло. О несчастный, что он себе наделал! Он почти совсем содрал повязку с ноги, ободрав кожу на вспухшей, воспаленной части повыше лодыжки. Повязка, охватывавшая бедро, тоже сползла, надорвав рану, которая перед этим так легко могла бы зажить. И на руке повязка тоже сместилась, вызвав кровотечение. Он теперь опять весь кровоточил, и только повязка на груди, кажется, осталась непотревоженной.
Смочив одеколоном шерстяной шарф, она принялась растирать его окоченевшее тело и в первую очередь ступни ног. Растирать приходилось очень осторожно, чтобы не коснуться ран. Наконец кожа на растертых местах порозовела. Ступни и кисти рук тоже стали мягче и теплее, утратив синеву. Она убрала здоровую ногу под одеяло, а с больной стала сматывать окровавленную повязку.
Скоро он слабо застонал и открыл глаза. Она воспользовалась этим, чтобы влить ему в рот из чайной чашки несколько глотков спирта. Он поперхнулся им, замотал головой, но проглотил все. Спирта у нее было совсем немного в маленьком пузырьке, и она не торопилась тратить его весь. Только немного еще она взяла, чтобы смочить ватку и обмыть края ран. А свежие надрывы ран рискнула залить йодом.
Выпитый спирт оказал свое действие на больного. Его щеки порозовели. Зато и боль стала для него ощутительнее, заставляя вздрагивать от прикосновений Вилмы. Но ни одного звука, ни одного стона она от него не услыхала до конца перевязки. Послушно уступая давлению ее рук, он лежал, закрыв глаза и стиснув челюсти с такой силой, что их углы на соединениях вздулись двумя белыми буграми.
Уложив его на спину, она подоткнула вокруг него со всех сторон одеяло, выключила свет и направилась к выходу. И когда она уже переступила порог предбанника, до нее донеслось неумело сказанное по-фински слово:
— Kiitos[4].
Она в это время уже закрывала за собой дверь. И она закрыла ее, но тут же и осталась позади двери стоять в предбаннике, наполненная звуком этого финского слова, произнесенного устами русского.
Мало ей было того горя, что давило своим тяжким грузом ее сердце. Мало ей было ненависти к русским, дополнявшей этот груз. Нет, надо было еще, чтобы в эту, уже отлежавшуюся внутри нее горькую ношу врезалось вдруг все там всколыхнувшее и перевернувшее сказанное русским слово благодарности; ей сказанное слово, горькой вдове Вилме Туоминен; русским сказанное слово, одним из тех, что ее осиротили; за то сказанное, что его, русского, ее осиротившего, она спасла от смерти. Не слишком ли это много для одной слабой женщины, пресвятая матерь божия? Но тебе виднее, тебе виднее с твоей небесной высоты.
Белая мохнатая голова Пейкко с черным кончиком носа мелькнула за открытой наружной дверью бани в сумерках утра, и Вилма заторопилась к своим делам. А дел у нее было нескончаемо много. И в первую очередь ее дожидались два ведра, оставленные прямо посреди двора.
Но пока она доила коров, пока протапливала в доме печь, пока кормила все живое на своем дворе, в ней все сильнее росло чувство обиды, неведомо чем рожденной. И, заглушая эту обиду, она старалась как можно больше нагрузить себя делом до приезда Вилли. Налив чистой водой все свободные чугуны и кастрюли, она нагрела ее в печи и выстирала окровавленную одежду русского. Развесить ее пришлось перед жаром печи, чтобы она успела высохнуть к тому времени, когда за русским приедут из Мустакоски. Надо думать, что они не замедлят приехать сразу, как только Вилли им сообщит. Скоро и сам он должен здесь быть.
Она вынесла бидон с молоком на крыльцо и снова поискала себе дела. В чугуне осталась теплая вода, и это надоумило ее вымыть пол в комнате, хотя он еще не нуждался в этом. Заодно она вымыла сени и крыльцо. И когда она выплеснула из лохани остатки воды и, выжав тряпку, расстелила ее на нижней ступени крыльца, взгляд ее остановился на Пейкко, мирно лежавшем на траве после своего сытного завтрака. Под этим взглядом тот встрепенулся и вскочил на ноги, с готовностью подбежав к ней. А она спросила:
— Ну что, Пейкко? Опять что-нибудь сказать хочешь?
И тут же она подумала, что он действительно уже сказал кое-что, и хорошо сказал. Честный, прямодушный пес, не знающий колебаний, когда нужно сделать доброе дело. Видя человека в беде, он не спрашивает, что это за человек. Он просто спасает его, как повелел бог. А она? Вилма с беспокойством взглянула в сторону бани. Вот уже почти три часа, как она туда не заглядывала, а ведь он был в таком состоянии…
Крепкие, полные ноги Вилмы уже несли ее к бане, а обида схлынула на время куда-то в глубину. И она совсем угасла, эта непонятная обида, когда Вилма увидела русского. Он лежал, сбросив с себя одеяло, и дышал часто-часто. Она тронула его лоб и грудь. Но можно было и не трогая ощутить исходящий от него жар. В прохладной бане он как бы заменял собой печку — так сильно несло от него теплом.
Не издав ни единого слова ропота, Вилма накрыла его одеялом и сбегала в дом за градусником. И пока градусник вбирал в себя жар его тела, она растопила печку, подкладывая в огонь ольховые поленья, которые почти не давали дыма. Правда, она знала, что даже самый малый дым, выходящий из трубы ее бани, будет виден от дома Сайми. Ну и что же? Пусть будет виден. Нельзя же не топить, когда в бане становится прохладно. Какая же это баня, если в ней тот же холод, что и на дворе?
Когда огонь разгорелся, она вынула из-под мышки больного градусник. Он показывал без малого сорок один. Боже мой, что он себе наделал! И ради чего? Ведь никто же не гнал его, раздетого, на ночной холод. Она не дала к тому никакого повода и даже слова ему не сказала. Не было у него никакой причины так неосмысленно поступать.
И в то же время она понимала, что была у него к тому причина. И причиной была она сама. Потому и выискивала она для себя оправдание, что была причастна к этому новому для него несчастью. Не оправдываться надо было, а немедленно спасать его от простуды. Кому, как не ей, было вовремя за ним присмотреть, за бестолковым юнцом, и удержать его от этого глупого шага? Все они — как дети неразумные в этом возрасте. Ее Вяйно тоже, бывало, выкидывал такие штуки. Босиком однажды выскочил на снег только потому, что ей показалось, будто он забыл задать лошади овса. Он вернулся с пустым ведром, ко дну которого прилипли зерна овса, и сказал: «Вот! Можешь сама убедиться, что я не забыл». Все они как телята несмышленые, и ей ли об этом не знать? Да, это ее вина, и она же сама ее загладит.
В это время на дворе коротко пролаял Пейкко. Вилма быстро выбежала из бани и встала перед наружной дверью с таким видом, словно готовилась грудью своей защитить от недругов того, кто не перестал быть ее смертельным врагом. Но никто, кажется, не собирался его от нее отнимать. По тропинке от крыльца дома к ней шел белокурый Вилли. Бежавший рядом с ним Пейкко вопросительно взглянул на хозяйку, словно ожидая от нее одобрения своему лаю. Но Вилме было не до Пейкко.
— Ты что, Вилли? — спросила она встревоженно.
Вопрос, правда, был нелепый, потому что она прекрасно знала, зачем он тут оказался. Но мысль о том, что он мог сейчас неожиданно войти в баню и застать ее за тем немыслимым для финской женщины делом, которым она там занималась, наполнила ее ужасом. Холод пробежал по ее широкой спине, когда она только подумала об этом. И все, что она с утра готовилась ему сказать по поводу русского, вылетело начисто из ее головы. Не то что сказать, но не допустить его близко к бане, чтобы, упаси боже, не долетел до него какой-нибудь внезапный стон, — вот чем она была озабочена. И с этой целью она заторопилась к нему навстречу, чтобы остановить его как можно дальше от бани, а остановив, пытливо всмотрелась ему в лицо. Но его глаза были чисты и ясны, как всегда. И он сказал своим звонким, мальчишеским голосом:
— Здравствуй, тетя Вилма. А я зашел и вижу: никого нет. Хотел взять бидон, а потом подумал: «Надо же сказать». И вот вижу дым из бани. Думаю: «Наверно, там». И угадал, оказывается.
— Да, да, — сказала она, поворачивая его за плечи в обратную сторону и подталкивая слегка в спину, чтобы он шел перед ней по тропинке к дому. — Я тут стирку затеваю. Потому и задержалась…
— Значит, печка у тебя в бане опять исправна, тетя Вилма? — спросил он.
Она понимала, что означает этот вопрос, и ответила не совсем складно:
— Да нет еще. Не знаю даже… Завалилось там что-то. Пробую пока. Но плохо. Я скажу потом, когда налажу.
— А дедушку Урхо не прислать? Он такой мастер по печкам.
— Нет, нет, не надо его беспокоить. Бог с ним. Я сама.
И, говоря так, она радовалась, что он обращен к ней своим беловолосым затылком, избавляя ее от необходимости смотреть в его чистые голубые глаза. Как бы она могла выдержать их взгляд, произнося эти лживые, греховные слова? Все перевернулось внутри бедной Вилмы, и она уже не могла разобраться, где у нее там начинается правда и где она кончается. Человека ей нужно было скорей спасти, человека! Вот единственное, к чему рвалось ее материнское сердце.
Отправив мальчугана, Вилма опять поспешно кинулась к бане. И весь этот день она уделила больному. Она ставила ему банки, насколько позволяла повязка, ставила горчичники, непрерывно держала на его лбу влажное, холодное полотенце и кормила холодным клюквенным киселем. И все-таки к ночи температура у него не спустилась ниже сорока.
Она провела возле него также всю ночь, продолжая сменять на лбу полотенце и вливать время от времени ему в рот холодный кисель. Сидя, усталая и измученная, на верхнем полке у него в ногах, она вглядывалась озабоченно в его пылающее, исхудалое лицо и прислушивалась к бессвязным словам, которые он произносил в бреду. Это были русские слова, резавшие ей ухо враждебностью своих звуков. Но теперь она уже не пыталась от них уйти.
Свет лампы падал на ее загорелые скулы, делая их похожими на медные. И все лицо отливало медью, сохраняя такое выражение, словно все то горькое и скорбное, что когда-либо привелось испытать матерям земли, собралось воедино и легло на его просторную, загорелую поверхность, легло и застыло, не собираясь уступать места другому выражению. И только ее полные, мягкие губы оставались, как всегда, чуть растянутыми, надавливая своими уголками на щеки, словно еще не оставили надежды обрести улыбку.
Перед утром она развела в кипятке малиновое варенье и дала ему выпить целую кружку. Молча подоткнув одеяло, она снова набросила сверху свой полушубок и отправилась к своим утренним делам, а к нему вернулась лишь после того, как отправила молоко. Просунув руку под одеяло, она ахнула. Его тело было влажное и липкое, а простыня под ним такая сырая, будто ее облили водой.
Но это было как раз то самое, на что она надеялась. Дай бог, чтобы это было то самое! Если ей удалось так скоро вызвать у него потение, значит это обыкновенная простуда. И можно надеяться, что от воспаления легких его спасла повязка на груди, не позволившая ему соприкоснуться плотно с холодной землей. Дай бог, чтобы именно так и было, дай бог!
За свежим бельем она побежала в дом с радостью в сердце. Вернувшись в баню, обтерла больного сухим полотенцем, сменила под ним и над ним простыни, дала выпить остатки киселя, снова подоткнула одеяло и поставила градусник.
Градусник показал тридцать девять и две десятых. Это укрепило в ней надежду. Но она отлично видела также, какую пользу принес кисель, и снова наварила его побольше, почти прикончив на этом свои скудные запасы сахара. Не забыла она и про куриный бульон, Без него тут невозможно было обойтись. Это она тоже понимала. И ради спасения жизни человека она без колебания пресекла еще одну молодую петушиную жизнь.
Кисель и бульон пополнили запасы влаги в его организме, и в течение дня ей пришлось еще два раза извлекать из-под него пропитанные потом простыни. Но, послушно глотая жидкость и поворачиваясь куда нужно под ее руками, он лежал, безучастный ко всему. Сам он ничего не просил и ничего не желал. Она могла оставить его совсем без помощи, и он принял бы это с полным равнодушием. Прекрати она его поить и кормить— и он безропотно смирился бы с этим, не издав ни звука жалобы. Она ясно понимала это по выражению его исхудалого лица и тем сильнее укреплялась в своем непременном желании вызволить его из этого положения, добиться, чтобы он перестал быть таким безучастным к своей судьбе и проникся интересом к жизни. Она, финская женщина, желала этого, она, сама потерявшая от руки русских все. Богу угодно было так все повернуть и его пресвятой матери. Но им виднее с их священной высоты.
Вечером градусник показал тридцать восемь, и ночью больной уже спал спокойнее. Она тоже прикорнула внизу на скамейке, а утром после посещения Вилли перевязала ему раны, изрезав на бинты половину свежей простыни. Рана на груди, не потревоженная его ночным бегством, заживала нормальным порядком. Воспаленность под правой лопаткой убавилась, и она повторила риваноловую примочку. У свеженадорванных ран на руке и бедре она только сменила пропитавшиеся потом повязки, не тронув присохших к ранам нижних тряпочных прокладок, черных от йода и запекшейся крови.
Рана у лодыжки тоже не вызвала у нее особенной тревоги. Что-то вытекло из нее, должно быть лишнее, потому что опухоль вокруг нее опала и больной уже не так сильно дергался, когда она прикасалась к этому месту. Сюда она опять приложила листья алоэ, накрыв ими не только рану, но и всю болезненную припухлость вокруг. Все это она проделала молча. Уже два дня она ему не говорила ни слова. Он тоже молчал. Но когда она, закончив перевязку, подоткнула вокруг него одеяло, он опять сказал ей по-фински: «Спасибо».
Она в эту минуту уже готовилась спускаться вниз, но, услыхав это слово, осталась на месте и даже присела на край полка у него в ногах. Он смотрел на нее глубоко запавшими голубыми глазами, такими похожими по густоте цвета на глаза Вяйно, и неизвестно о чем думал своим русским умом. Она тоже смотрела на него некоторое время молча, а потом спросила:
— У тебя мама есть?
Он, может быть, и не понял ее, но слово «мама», конечно, понял и по нему догадался о сути всего вопроса. Он кивнул. Она вздохнула. Конечно, ей не стало веселее от его ответа, но на что она надеялась? А если бы он сказал: «Нет»? Разве это изменило бы что-нибудь в ее судьбе? Ничего бы это не изменило. Просто уж такое испытание дал ей бог. Нельзя на него роптать. И сердиться на этого чужого мальчика у нее тоже не было причины. Он смотрел на нее такими благодарными глазами, что она не могла держать против него в сердце зла. Она спросила:
— Где?
Это слово он понял и ответил по-русски:
— В Ленинграде.
Она тоже поняла, и сердце ее сдавило тревогой от этого названия.
— Ты у нее один? — спросила она, подняв кверху для ясности указательный палец.
Он кивнул.
— И у меня был один. Такой же.
Она пояснила это жестами, показав на себя и на него и подняв опять кверху палец. Он кивнул, готовясь что-то ответить, но она вскричала:
— Был! Понимаешь? Был! А теперь его нет. Нет!
— Теперь его нет, — неумело повторил он за ней по-фински слабым голосом и спросил на том же языке: — Где?
— Убит! — вскричала она снова. — Убит. Ваши его убили. Там, на фронте. Понимаешь? Он мертв теперь.
И, поясняя свои слова, она сложила крестом руки и чуть запрокинула голову, закрыв при этом глаза.
— О, — сказал он с печалью в голосе и шевельнул на подушке головой в обе стороны. Его светлые брови чуть сдвинулись на молодом лбу, а в глазах, обращенных к ней, она увидела сострадание.
У нее дрогнуло в груди от этого взгляда, такого же ясного и открытого, как у ее Вяйно. Видно было, что этот взгляд выразил подлинное движение его сердца. И он растопил в ней остатки холодности к нему.
Но ей не стало легче. Новая горечь проникла в ее сердце от мысли, что даже тут на ее долю выпало сделать совсем не то, к чему призывали законы войны и ненависти. Таков, как видно, был ее материнский удел — делать все вопреки велению времени, зовущего к вражде. Ее сын погиб, и некуда ей деться от грызущей ее сердце тоски. А она не смогла причинить ровно такое же горе другой женщине, враждебной ей, — если та уцелела, конечно, в том страшном кольце…
И теперь ее сын лежит где-то далеко в сырой могиле, а этот, из враждебной ей страны, остался в живых да еще смотрит на нее светлыми благодарными глазами, такими похожими на глаза ее несравненного Вяйно, смотрит и не понимает, что она ему враг, что она обязана его убить, убить, убить! Не согласна она оставлять все так, чтобы чья-то чужая, враждебная ей женщина испытала счастье встречи с ним, в то время как она, Вилма, будет пребывать в горькой тоске, от которой жизнь перестала быть жизнью. Не согласна она, чтобы это осталось так! Несправедливо это! Видит бог, несправедливо! Не заслужила она этого, нет!
Отвернув от русского юноши лицо, она уперлась руками в край полка, на котором сидела, и, стоя одной ногой на верхней ступеньке, другой шагнула, не глядя, на нижнюю. И в это мгновенье он взял ее за руку. Не успев еще снять с верхней ступеньки ногу, она вопросительно повернула к нему лицо, на котором глаза, полные влаги, ярко блеснули, отразив свет лампочки. А он сказал, с трудом подобрав два финских слова:
— Murha… minua…[5]
— Что ты, бог с тобой! — воскликнула она, пораженная его словами. — Зачем я буду тебя убивать? В чем ты-то передо мной провинился? Этого еще не хватало, господи…
Слезы с новой силой подступили к ее глазам и заполнили полость рта. Глотая их, она сделала движение, чтобы и вторую ногу опустить на нижнюю ступеньку. Но он продолжал держать ее за руку, и это лишило ее равновесия. Вторая нога не опустилась вниз, а оперлась коленом на ту же верхнюю ступеньку. А сама она, покачнувшись, невольно коснулась локтем его груди. Он слегка зашипел от боли, и она испуганно зашептала:
— Ой, прости! Очень больно? Да? Ах ты, боже мой…
И, стремясь как-то загладить свою неловкость, она вся потянулась к нему с виноватым видом, обняв его одной рукой поверх одеяла и проведя другой по его волосам, растрепанным и влажным. Он в ответ на это тоже прикоснулся ладонью к ее голове, пригладив ее тяжелые темно-русые пряди, выбившиеся из-под косынки во время хлопот с ним.
Это была давно забытая ею ласка, от которой она сразу присмирела, оставаясь все в том же неудобном положении: левая нога в грубом башмаке опиралась носком на нижнюю ступеньку, правая опиралась коленом на верхнюю, правая рука обнимала его поверх одеяла, левая упиралась в край полка, на котором он лежал, а голова склонилась над ним. И, оставаясь в этом неудобном положении, она вдруг приникла лицом к его худым, горячим ключицам в промежутке между краем одеяла и небритым юношеским подбородком. Его тело излучало тепло и жар, и пахло от него все тем же молочным знакомым запахом. Но ей уже было не до запахов…
Поток слез, давно закупоренный в ней, хлынул вдруг с неудержимой силой из ее глаз. Тщетно пыталась она удержать этот поток, торопливо глотая часть слез и плотно смыкая ресницы. Они проникали сквозь эту ненадежную преграду и лились двумя теплыми ручьями прямо на его исхудавшую голую шею. Она не плакала, не всхлипывала. Это ей удалось подавить. Но удержать слезы она не могла. Накопленные за многие дни горького одиночества, они обильно лились из ее глаз, пока не вылились полностью. Он же тем временем нежно проводил рукой по ее волосам, выбившимся тяжелыми кольцами из-под многоцветной косынки на край синего одеяла и на его лицо. А когда она подняла голову, он сказал:
— Olet… suuri… aiti…[6]
Она молча взяла своей рукой его руку и мягким движением убрала ее под одеяло, молча вытерла полотенцем его худую шею, молча натянула на нее одеяло и вышла из бани, тихо прикрыв за собой обе двери. У наружной двери она постояла немного, прислонясь к ней плечом и головой, вокруг которой клубились в беспорядке ее густые волосы, ускользнувшие от власти платка и приколок.
Что изменилось в ее жизни? Ничего не изменилось. По-прежнему она одна и будет одна. Но она выполнила то, что предписано в жизни выполнить матери, и пусть попробует кто-нибудь ее за это упрекнуть! Она сумеет ему ответить. Не ему отменять законы, созданные богом. Кто ты, чтобы отрешить мать от ее истинного назначения? Разве ты сам не матерью рожден? Призывая убивать подобных себе, обратился ли ты предварительно за советом к ней? Меня спросить надо — мать! Слышите вы, творящие земные законы? Меня спросите, как надо их составлять, и тогда в них не будет ошибки, ввергающей людей в безумное истребление друг друга.
Веселый лохматый Пейкко выпрыгнул из ягодного кустарника и остановился перед ней, ожидая распоряжений. Она тронула его за шею и сказала с чувством:
— Славный ты у меня, Пейкко. Очень славный.
И Пейкко заметался вокруг, осчастливленный ее лаской. Подпрыгнув повыше, он лизнул ее в соленую от слез щеку и вдруг погнался со всех ног за какой-то птицей, чтобы хоть в этом беге выразить свой восторг.
Вилма двинулась вслед за ним, полная раздумья. Все исходило от бога. Он, высокомудрый, предусмотрел, чтобы выполнили свое назначение и берестяной ковш сына, и теплая постель сына, и сахар сына, и даже его любимая ива, склонившая над русским юношей листву для защиты его от ночного холода. И, обратив лицо к хмурому осеннему небу, Вилма сказала:
— Милосердный боже, сделай так, чтобы та мать была жива!
1957