Теперь я знаю, что мне делать и куда идти. Конечно, я не предвидел, что приду к этому таким путем, но теперь уж ничего не изменишь. Да и зачем менять? Все пришло и установилось на свое законное место, и для меня тоже не было иной дороги.
Прошла вторая осень, и пришла вторая зима. Такие же снежинки, как и в прошлом году, закружились в холодном воздухе. Но мне все равно. Снежинки так снежинки. Я одинаково рад и снежинкам, и морозу, и дождю, и грязи. У меня есть жизнь, хорошая жизнь, и дороже ее у меня никогда ничего не будет.
Я берегу эту жизнь. Я не хочу, чтобы она изменилась, и веду себя с ней очень осторожно. Я очень мало смотрю вокруг, очень медленно закуриваю свою трубку и очень долго ее курю, ни на кого не глядя. Но я отлично вижу и чувствую все то, что меня окружает. Я только не хочу спугнуть все это, все то, чем я сейчас живу.
Я прижимаю своим почерневшим от тяжелой работы жилистым пальцем огонь трубки и делаю это медленно и осторожно, чтобы не просыпать ни крошки табака, ибо я знаю теперь цену каждой крошке.
Степан Иваныч поступил глупо — так я полагаю… Если бы у него было больше ума, он жил бы и сейчас…
На дворе легкий ветер кружит снежные хлопья. На дворе приятный морозный воздух, придающий мускулам бодрость и силу. Там жизнь по-своему идет вперед. Зима сменяет осень, принося с собой разные трудности и невзгоды. А потом наступает весна. Все знают, что такое весна, и каждый человек постоянно ждет ее. Зачем он постоянно ждет? Никто не может на это толком ответить. Бедные, глупые люди.
Но Степан Иваныч уже не ждет весны. Что может ждать зарытый в землю? Кончены для него ожидания. И все это потому, что он поступил глупо, очень глупо. Иначе это никак нельзя назвать. Зачем было ему оставаться дома, когда нагрянула такая беда? Ведь он хорошо знал, что русскому пощады не будет, а в особенности такому, который говорит: «Мы построим коммунизм». Глупый, упрямый старик.
И теперь вот он лежит под слоем мерзлой земли и снега, а Егоров Иван как ни в чем не бывало бродит по земле. А ведь Егоров тоже говорил: «Мы построим коммунизм».
Я никогда не любил Егорова, и мы с ним грызлись при каждой встрече. Он был совсем из другого мира — из советского мира. А я смеялся над его миром. Я говорил ему так:
— Долго ты строишь свой коммунизм. Тебе нужно тысячу лет прожить, чтобы дождаться каких-нибудь плодов от своих стараний. Но ты не проживешь тысячу лет. Твоя партийная работа доведет тебя до гроба через пять лет, если не раньше, потому что я, например, давно собираюсь тебя пристукнуть где-нибудь из-за угла.
Он улыбался, когда я говорил так. Конечно, это было смешно: маленький жилистый человек грозит большому и плотному человеку, у которого кулаки как две гири. Но все равно я грозил ему:
— Не смейся! Думаешь, я забуду, как ты меня с хутора в деревню переселил? Никогда не забуду!
И верно, трудно было это забыть. Я не ударил даже палец о палец. Только сидел и курил свою трубку. А они выкопали мои старые яблони, подняли их вместе с землей на грузовик и перевезли на новое место. А потом принялись за дом.
Только мать плакала, глядя на это, а Лиза — нет. Я спросил ее:
— Ты рада?
Она взглянула на меня сияющими глазами и сказала:
— А ты разве нет? Ведь с людьми теперь вместе будем жить, а не одни в лесу. Ты молодец, что согласился.
Что я мог ответить на это? Я выколотил трубку, встал и начал помогать людям разбирать свой собственный дом.
Если моя красавица Лиза была рада этому, то мог ли я грустить? Не могло принести мне огорчения то, что радовало мою сестру.
Но Егоров не должен был этого знать. Егорова нужно было укорять за этот переезд, чтобы он не вообразил себя благодетелем. Он спрашивал: «А что ты потерял от этого?» И тут уж лучше было с ним совсем не разговаривать. Что я потерял? Разве он поймет, что я потерял? Каждый вечер после работы я брал трубку в зубы и садился на своем крыльце лицом к западу. Лес окружал мой хутор, и вершины его черными зубцами выделялись на угасающем небе. И я до глубокой ночи сидел и смотрел, как меняются на небе краски. Трубка гасла. Я набивал ее снова и снова курил и смотрел. Кому какое дело — о чем я думал в это время?
Но я сидел так часами, и никто не мешал мне — вот что было главное. Но как объяснить это Егорову, который ничего не знал, кроме своих большевистских лозунгов? Не понял бы он никаких объяснений.
Не забывал я также о своем отце, который часто твердил мне о том, чтобы я не покидал хутора. Я верил своему отцу, потому что кому же мне больше верить? Он был умнее меня.
Но когда он умер и со мной остались только мать и Лиза, то Лиза стала говорить мне совсем другое. И мне уже некого было больше слушать, кроме Лизы. А ведь человек должен кого-то слушать — так я полагаю.
Нельзя же вечно доверяться одним лишь своим мозгам. Или это только моя маленькая голова постоянно нуждается в чужих советах?
Лиза скучала по людям — это я знал. Ну, что ж. Я сделал, как она хотела. Могу ли я не сделать что-нибудь для Лизы? А через два года, когда изменилось кое-что в запасах моего амбара, я сам перестал жалеть о том, что переехал, и начал о многом думать иначе. Но никто не должен был об этом знать, а тем более Егоров. И я ругал Егорова всякими словами, перебирая все те неприятности, которые он сделал для меня. А Степан Иваныч говорил:
— О выеденном яйце заспорили, друзья. Не пытайтесь меня заверить в том, что вы враги. Не поверю. И товарищ Салаинен вовсе не плохой человек, хотя он и салаинен[7].
И он улыбался добродушно в свою бороду, которая была вся седая, до единого волоска. А потом наливал нам с Егоровым из самовара еще по стакану чая и пододвигал печенье.
Мне бы следовало прекратить ходьбу на эти чаепития, но я не чай пить ходил. Я ходил, чтобы высказать им в лицо всю правду. А они только усмехались и пододвигали мне чай с вареньем и печеньем. И я продолжал ходить к ним чуть ли не каждый день, хотя сам не видел от этого никакого толку.
Не понять им было души финна. Так думал я. И я не мог понять их. Мы были из разных миров. Они знали что-то такое, чего не знал я.
Гораздо понятнее был для меня Эркки Пиккуранта. Он прямо говорил мне про русских: «Скоро мы их всех перережем». Он говорил мне это потихоньку, но видно было, что он кое-что знал.
Иногда я жалел, что держался в стороне от таких людей, как Матти Леппялехти, Юхо Ахо и Степан Тундра. Но душа не лежала к ним. Что я мог с этим поделать? А ведь они остались верными себе, когда нагрянула эта беда. Но я на первое время совсем потерял их из виду.
У нас объявили было дополнительную мобилизацию, но ничего не успели сделать.
И русские тоже не успели выехать. А Степан Иваныч даже не пытался покинуть свой дом. В этот жаркий солнечный день он, как всегда, после работы в школе ушел гулять в наш красивый карельский лес.
А в этот же день финские войска прошли через нашу деревню на восток, а вслед за ними в деревню вступил отряд Суоелускунта[8], а с ним — гитлеровский офицер с пятью эсэсовцами. Из этого я заключил, что на лесопункте уже покончено со всеми. Оставалось дожидаться своей очереди.
Нас всех собрали в одну кучу, и старший суоелускунтовец сказал:
— Suomalaiset ja karjalaiset, eteenpain![9]
Я сразу же вышел вперед и остановился, ни на кого не глядя. Мне было наплевать на всех. Я хотел жить.
Кое-кто еще вышел из общей кучи, а остальных куда-то угнали. Нас, всех финнов и карелов, допросили, и я рассказал о себе все, как было. Мне нечего было скрывать. Я всегда был против большевистских колхозов, и я так и сказал. Заодно я спросил офицера, где Леппялехти, Юхо и Тундра, но он мне ничего не ответил. Все-таки было бы лучше оказаться с ними вместе в такое время. Особенно мне хотелось посмотреть на Матти Леппялехти. Как бы он повел себя в такое время? Он бы знал, что делать. Но его не было. И Юхо Ахо тоже не было. Я был один.
За окном вьются густые снежные хлопья. Они кружатся, обгоняют друг друга и падают вниз. Но временами кажется, что они вовсе не падают вниз, кажется, будто они неподвижно застыли в воздухе, а вся землянка, в которой я сижу, стремительно летит вверх со столом, скамейками, нарами и крохотным окном. И мысли мои тоже летят в прошлое, обгоняя струйки дыма из моей трубки.
В тот день была очень хорошая и ясная погода, и со стороны леса пахло земляникой. Она всегда растет на опушке леса и вокруг старых пней.
Суоелускунтовцы вышли из лесу и задержались на опушке, чтобы поесть земляники. А тот, кого они вели, стоял и ждал, пока они лакомились. Я не мог сразу узнать, кто это такой, но не все ли мне было равно? Меня он мало интересовал. Каждый по-своему расплачивался за свои дела.
Они опять повели его вдоль опушки, пока не дошли до ямы, из которой весной был вытащен камень для крепления моста. Здесь они остановились. Потом они обернулись и крикнули что-то назад. Оказывается, один из них так увлекся земляникой, что остался у пней, забыв, куда и зачем шел. Когда ему крикнули, он подхватил свой автомат и подбежал к остальным.
У них было три автомата. Они приставили их к животам прикладами и встали в ряд, а их старший поднял руку. Послышался такой звук, как будто сыпали дробь в железный ящик, и от каждого автомата пошел дымок.
Так они и убили этого человека там на опушке, а потом опять пошли доедать землянику, оставив торчать из ямы его босую ногу.
Ветер все время дул оттуда, и запах земляники наполнял маленькие улицы.
Меня не сразу отпустили. Я еще побывал у эсэсовцев.
Там меня спросили:
— Ненавидите большевиков?
Я только усмехнулся в ответ на это. Что зря спрашивать? Это и без того было ясно для них.
— А если мы вам дадим оружие и пошлем вас защищать Финляндию, на которую напали большевики?
Я подумал и сказал:
— Давайте.
Они засмеялись все, кто был в комнате. А переводчик сказал мне:
— Хорошо. Мы постараемся исполнить твое желание. Можешь идти.
Я пошел. Опять я был свободен. Я шел по улице, где толпились парни из Суоелускунта, и никто не задерживал меня.
Я пришел домой. Дома у меня тоже сидело трое таких молодцов. Они ели за обе щеки и пили водку, которую взяли в магазине лесопункта.
Мать наливала им в тарелки суп, и когда увидела меня, то вся задрожала от радости. А один из парней сказал ей:
— Ничего, хозяйка, наливай, наливай. Я говорил, что он вернется. Он молодец. Пускай он тоже сядет с нами. Садись, Салаинен. Тебя как звать?
— Хейно.
— Садись, Хейно. Не бойся. Теперь конец твоим страданиям. Твоя мать все рассказала нам. Теперь ты можешь опять заводить хутор или что хочешь.
Я сел за стол, чтобы не обидеть их, и спросил у матери:
— Где Лиза?
— А ее взяли убирать помещение учителя. Там будет стоять эсэсовский офицер.
Я сразу встал, но она удержала меня:
— Ничего, Хейно. Я думаю, ничего. Их троих взяли. Вымоют полы и придут.
Но я видел, что и она как-то беспокойно поглядывает в окно. Я опять хотел встать, но неудобно было не съесть ни ложки за компанию. Я начал есть.
Унтер налил мне из фляжки полстакана русской водки и похлопал по плечу. Я хотел отказаться, но они все в один голос закричали:
— Пей, Хейно! Пришел твой праздник. Пей!
Я выпил и посмотрел на мать. Она ничего не сказала, только вздохнула и опять стала смотреть в окно. Я тоже посмотрел туда же. А третий солдат, который громче всех чавкал, сказал:
— Сестру ждешь? Ничего. Она поработала на большевиков, теперь пусть на немцев поработает. Это ей как бы в искупление вины.
Я спросил:
— Какой вины? И почему на немцев, а не на финнов?
Тут унтер посмотрел на меня так, как будто только что увидел, и сказал:
— Понимать надо — почему. Немцы нас выручили. Немцы с нашей земли русских прогнали. Немцы нам культуру принесли.
И, говоря так, он три раза крепко стукнул кулаком по столу, а потом очень строго и даже подозрительно посмотрел на меня.
Я не хотел, чтобы он так смотрел на меня. И, чтобы замять свои слова, я сказал:
— Мне тоже завтра дадут винтовку. И я с вами пойду бить большевиков.
Они закричали «ура» и налили мне еще полстакана и выпили сами.
Я выпил и посмотрел на третьего из них. Он уже не чавкал так громко. Он совсем осоловел и все пучил на меня глаза. Я понял, что он хочет что-то сказать, и слегка придвинулся к нему. Тогда он выдавил из своего рта сквозь пищу, которую жевал:
— А твоя сестра ничего девчонка. — И он показал руками, какая она — моя сестра, и при этом икнул и рыгнул, пустив слюни. Он чуть не подавился куском мяса, но прокашлялся и добавил:
— Жаль, что ее уже заняли, а то бы я не упустил…
— Как заняли?
Я с тревогой посмотрел на мать, а она на меня. Я видел, что ее руки дрожали, и снова спросил:
— Как заняли? Кто?
Никто ничего не хотел мне объяснить. Только унтер снова тронул меня за плечо и сказал:
— Ты вот что, парень. Помни, что посланцу Гитлера нельзя ни в чем отказывать. Его надо уважать. Вот все, что я хотел тебе сказать.
Я кивнул головой и доел суп.
Я не хотел больше отвлекать на себя его внимание. Он слишком сердито махал своим здоровым кулаком и тыкал меня в плечо так, что проливал мой суп из ложки. И слишком пристально смотрели на меня его глаза, которые глубоко сидели между его широкими скулами.
Я не хотел, чтобы эти парни подумали, что я им враг, и не стал больше ничего спрашивать. Но все-таки я встал, когда они принялись за картошку со свининой, и вышел, чтобы пойти в дом учителя. Но в сенях уже стояла Лиза. Она только что пришла и не решилась войти сразу, когда услышала в избе чужие голоса.
Я взял ее за руки и заглянул в глаза. Это было не трудно сделать, потому что мы были одинакового роста. По влажной коже ее пальцев я понял, что она действительно мыла полы.
Я быстро потянул ее в боковую комнату и велел запереться и молчать. По глазам ее я увидел, что она недавно плакала. Я сразу же спросил:
— Ты что?
Она насупилась и ответила:
— Ничего. Не пойду я больше туда.
— Почему?
— Не пойду и все.
— А что случилось?
Я старался заглянуть ей в глаза. Она поняла, о чем я думаю, и сказала:
— Пока еще ничего не случилось.
Я велел ей запереться и ждать, пока гости уйдут. Но сам я тоже не пошел больше в комнату. Не тянуло меня туда. Конечно, они принесли нам свободу, эти парни, которые угощались в наших домах, но мне просто захотелось пройтись немного. И я пошел прочь от своего дома, как будто он был чужой.
День уже повернул на вечер. Солнце захватывало только верхнюю часть леса, покрыв ее желто-розовым цветом, а нижняя часть окунулась в тень. Но яма с торчащей босой ногой все еще была заметна на опушке среди пней, и ветер доносил оттуда запах земляники.
Меня не интересовало, кто там попал в яму. Он получил то, что заслуживал. Но мне просто очень сильно захотелось земляники, и я пошел туда.
Там, вокруг пней, все было красно от земляники. Я пошел туда, где была эта яма, из которой торчала босая белая нога. Мне было наплевать, чья она. Просто возле нее земляники было больше. Я нагибался и клал ее в рот, хотя почему-то не особенно разбирал ее вкус.
В конце концов я все-таки подошел к яме и заглянул в нее. Не знаю почему — я сразу не догадался, кто это такой, пока видел его издали. Легко можно было догадаться по сутулой спине, что это Степан Иваныч — старый учитель. Ясно, что они его поймали в лесу и разули. А суд с такими недолгий. Я вспомнил, как он говорил: «Мы построим коммунизм». Вот и построил.
Я нагнулся, чтобы присмотреться к нему поближе. Солнце уже зашло, и начинались сумерки. В яме он сложился пополам, и средняя часть его тела намокла от крови. Но голова, торчавшая вверх, была не тронута, и даже белая борода и волосы не успели запачкаться. Казалось, что он и теперь улыбается в свою седую бороду, как бывало раньше. Только глаза уже не щурились от этой улыбки. Они были закрыты. Я вспомнил, как он сказал: «И товарищ Салаинен вовсе не плохой человек, хотя он и салаинен». Теперь уже не скажет больше таких слов и не пододвинет ко мне вазу с печеньем.
Коричневая рубашка на его плече была разорвана, и из нее торчало его голое старческое плечо, белевшее так же, как и борода. А ниже все было в крови. Они расстреляли его в живот.
Но меня это не касалось. Я отошел и опять стал рвать землянику. Я рвал ее, мял между пальцев, и не помню, что я с ней делал.
Этого старика нужно было зарыть, но как? Нельзя же было пачкать землей такую белую бороду. Можно было забросать его сначала ветками и листвой, но кто осмелится это сделать на глазах у тех, кто его убил? Я и то слишком уж долго возле него задержался. Я пошел прочь.
И опять я пожалел, что был один, что оторвался от таких людей, как Леппялехти, Ахо и Тундра. Ведь они тоже были финны. И они, наверно, знали бы, что делать. Мне следовало и раньше поближе к ним держаться, но я не умел. Я был сердит на всех за свой хутор, и все чувствовали это.
Как-то раз люди закуривали из кисета Матти Леппялехти. Когда все взяли по щепотке, я тоже потянулся и спросил:
— Не весь еще?
Он покосился на меня и ответил: «Весь». И сунул кисет в карман.
Если подумать как следует, то он был прав, не питая ко мне большой дружбы. Ведь и я отвечал ему тем же. Но за Матти Леппялехти можно было смело идти хотя бы потому, что он знал какую-то свою прямую дорогу, никогда не сворачивая с нее. И в эти трудные дни он тоже знал бы твердо, чью сторону взять и кого бить. А когда Матти Леппялехти начинает кого-нибудь бить, то спасенья не жди. Этот широкий и тяжелый детина может ударить так, что не оставит ничего, кроме мокрого места.
Егоров, наверно, убит в первый же день. Может быть, его прикончил сам Леппялехти, или Юхо, или Эркки.
Так думал я, подходя к своему дому. И в это время я увидел сухую фигуру Эркки и его костлявое лицо с коротким острым носом. Он вышел из моего дома и быстро пошел по улице, не заметив меня в сумерках.
Я раза четыре на него оглянулся, чтобы узнать, куда он так спешит. И, оглянувшись в пятый раз, я заметил, что он остановился перед домиком учителя, в котором поместился эсэсовский офицер.
Подойдя к своему дому, я увидел на крыльце унтера. Он стоял и мочился прямо на ступеньки моего крыльца. Заметив меня, он закивал своей пьяной головой и заорал:
— A-а, как тебя… Хейно! Пришел? Гуляешь? Гуляй, гуляй. Теперь ты свободен. Теперь вы все свободны… мы освободили вас… Мы, защитники угнетенной внешней Карелии.
Я подождал, пока он кончил мочить ступеньки, и затем вошел за ним в комнату. В сенях я попробовал рукой боковую дверь. Она была заперта.
А в средней комнате два других пьяных суоелускунтовца уже укладывались спать на кровати моей матери. Один из них только что разулся. Выковыривая пальцем потную грязь, которая наросла у него между пальцами ног, он подмигнул мне и сказал:
— Вольная пташка теперь? Гуляй, гуляй, Салаинен. Но помни, кто тебя сделал свободным.
Странно, что им так нравилось повторять одно и то же.
А третий, тот самый, который очень громко чавкал за столом, пожевал немножко губами, надул свои толстые щеки и проворчал:
— Не ценят они наших трудов. Им свободу принесли, а они скрытничают… девчонок прячут…
Он, видно, здорово напился — этот толстощекий — и поэтому ничего больше не мог из себя выдавить. Ему тоже следовало раздеться, но он так раскис, что завалился на простыню одетый и в сапогах.
Я спросил потихоньку у матери:
— Зачем Эркки приходил?
— Лизу спрашивал.
— Зачем?
— Не знаю.
— А ты что сказала?
— Ушла Лиза.
Она помолчала немного и спросила:
— А это верно, что они нас теперь совсем освободили и что те… советские не вернутся?
— Верно, — сказал я, — только Лизу не выпускай, пока не заснут.
Но я все-таки прозевал Лизу. Как это я упустил ее! Эх, Лиза, Лиза…
Целая неделя прошла как будто ничего. Суоелускунтовцы стояли у меня три дня, потом ушли. Лиза уже совсем свободно ходила по дому. Какая красавица была моя Лиза! В ее большие синие глаза можно было смотреть и смотреть без конца. Я никогда не мог на нее налюбоваться. Она замечала это иногда и радовалась, но делала вид, что ничего не понимает, и спрашивала:
— Ты что, Хейно?
Я начинал смотреть в другую сторону и ничего не говорил. Тогда она подходила ко мне, брала своими мягкими теплыми руками мою голову, целовала меня в лоб, смотрела несколько секунд в мои глаза и опять отходила прочь. А я оставался сидеть на месте, стараясь не шевелиться, чтобы не сдуть ее поцелуй с моего лба.
И как я прозевал ее! Ведь я же часто видел Эркки и у своего дома и у квартиры эсэсовского офицера. Я должен был понять, к чему дело клонится. А я прозевал, как самый последний дурак.
Я отвлекся другими событиями. Эркки временно исчез, а потом опять появился. И сразу же появился Егоров. Его привели четверо суоелускунтовцев.
Сначала его допрашивал офицер суоелускунта, а потом эсэсовец. Я встретился с Егоровым на улице, когда его уже вели из эсэсовского штаба. Лицо его было сильно окровавлено, и я не сразу узнал его, но когда узнал, то не выдержал и крикнул:
— Ванька!
Он не услышал, и я еще раз крикнул:
— Ванька!
Один из часовых посмотрел на меня внимательно и сказал:
— Молчи. Нет здесь для тебя Ванек. Иди прочь.
Но я не отходил. И Ванька узнал меня, но сразу же отвернулся.
— Куда? — спросил я у конвойных. А они покосились на меня и буркнули:
— Это тебя не касается.
Все-таки я пошел рядом с ними. Один из них видел, когда меня отпускали на все четыре стороны из немецкого штаба, и поэтому не стал меня отгонять. А я заговорил с Егоровым по-фински:
— Что! Попался наконец? Агитировал, агитировал и удрать вздумал? Нет, у нас не удерешь. Ну, что молчишь? Говори что-нибудь, пока тебя желают слушать…
Я очень хотел, чтобы он хоть как-нибудь ответил, хотел узнать его настроение, хотел услышать его голос, но он молчал. Его руки были связаны за спиной, и он не мог вытереть крови на лице. Она текла из носа и с виска. Он только облизывал губы, когда струя крови попадала на них. Я еще покричал на него немного, и по-русски и по-фински, и наконец оставил его в покое. Он все равно ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я посмотрел, как его втолкнули в сарай, и пошел прочь.
В этот день я узнал, как его поймали. Он пытался выручить свою жену, которая лежала в родильном доме, а Эркки выследил его. Знакомый мне унтер сказал, что тот сам нарочно сунулся к ним в руки, чтобы замести следы двух товарищей, помогавших ему.
— Но крепкий черт! Ничего из него не вытянешь, — так сказал унтер и даже тряхнул от удивления своей крупной скуластой головой.
Действительно, трудно было что-нибудь выдавить из Егорова. На допросе он все время валял дурака и нарочно говорил только по-фински, чтобы поддразнить тех, кто его допрашивал. Некоторым казалось, что он вовсе не русский, и, может, поэтому его не убили сразу.
На следующий день его снова водили в штаб и снова привели к сараю ни с чем.
Я как раз в это время шел мимо него на мобилизационный пункт. У них там не хватало своих солдат, и они рады были подцепить среди советских финнов таких, как я. Что ж делать, неудобно было отказаться. Я пытался было заговорить о том, что идет сенокос и что женщинам одним не справиться, но меня спросили:
— Что тебе дороже: сено или родина?
Я промолчал в ответ на это, но я знал, что мне дороже. И вот я сказал матери, что пойду, и пошел. Она вздохнула и сунула мне в карман какую-то закуску. Лизы не было. Она ушла копновать высушенное сено, потому что погода была пасмурная в этот день и по всему видно было, что пойдет дождь. Я сказал матери на прощанье, чтобы она больше никуда не посылала Лизу одну.
И вот по пути на сборный пункт я увидел Егорова. На этот раз он еле держался на ногах и очень тяжело и часто дышал. И я не думал, что он так сильно может похудеть. Румянца уже не было на его щеках. Они стали какими-то рыхлыми, побледнели и впали. Но я не заметил на них ни капли крови. На этот раз его били по какому-то другому месту.
Он стоял, прислонившись своим широким плечом к бревенчатой стене сарая, и ждал, когда отодвинут засов у двери. А второе плечо его так и ходило вверх и вниз от частого и тяжелого дыхания. И руки по-прежнему были скручены веревкой за спиной.
Я даже не нашелся сразу, что ему сказать, и простоял минуты две возле сарая. А он поднял на меня голову и посмотрел так, что засверкали глаза. Потом отдышался немного и сказал:
— Ну, что стал? Иди. Лижи им зад.
Я промолчал. А потом сказал тихо:
— Ванька, бросил бы ты все это… ведь жить надо…
— Иди, тебе говорят!..
И он тале посмотрел, что я понял: конец. Ничем его не переубедишь. И в это время один из часовых заорал:
— Не разговаривать по-русски!
Я пошел прочь, но крикнул еще раз:
— Подумай, Ванька! Тебе и партия твоя не простит за то, что так дешево кончишь. Не имеешь права ты этого делать. Жить надо остаться, чтобы, при случае, опять делать свое дело.
Я хотел задеть его поглубже, чтобы расшевелить его и заставить призадуматься. Мне все-таки немного жалко стало этого дурака. Пускай бы он жил. Черт с ним. Но он больше даже не взглянул на меня. А часовой опять заорал:
— Проваливай-ка отсюда, парень, а то как бы ты рядом с ним не оказался…
Но я уже ушел.
И к вечеру этого дня мне дали наконец военное обмундирование и оружие. Сначала мне предложили на выбор: автомат «суоми», немецкую винтовку с тесаком или русскую. Я выбрал русскую. Как-никак, русские командиры на летних лагерных сборах уже показали мне, как с ней обращаться, а в немецкой винтовке и в «суоми» я мало понимал.
Мне предложили показать мое уменье перед двумя чучелами, и я показал им свое уменье.
Что-то все время щемило мне сердце в тот вечер, и мне хотелось куда-нибудь уйти поскорее и остаться одному, чтобы обдумать кое-что. Но люди, как нарочно, не отпускали меня от себя, и я злился неизвестно на кого.
Я показал им, как нужно действовать русским штыком. Я торопился, чтобы скорей отвязаться и уйти, и у меня получилось так здорово, что только ветер свистел вокруг штыка. И они сказали: «Вот это крепко! Молодец! Вот с такими мы весь мир покорим!»
И они рассказали, как мне пройти в свое подразделение.
Уже смеркалось, когда я вышел на улицу. Я нарочно пошел потише, чтобы обдумать кое-что, но в голове как-то все мешалось, и я ничего не успел обдумать. Я только вспомнил угрюмого Матти Леппялехти, который не дал мне закурить из своего кисета, и пожалел, что его нет здесь возле меня. Больше я ни о чем не успел подумать, потому что как раз в это время мне навстречу попался тот самый суоелускунтовец, который выковыривал грязь из пальцев ног на постели моей матери. Он заорал:
— A-а! Салаинен! Вольная пташка! И ружье успел получить? Бороться за свою свободу решил? Правильно.
Нужно бороться. Мы тебя освободили, а ты теперь нам помогай. Помни, кто тебя от большевиков спас.
И он хлопнул меня по плечу так, что я чуть не выронил винтовку. Не знаю почему, но мне на этот раз захотелось толкнуть его прикладом в бок или куда-нибудь в другое место. И я скорей прибавил шагу, чтобы на самом деле не обидеть того, кто освободил меня от таких людей, как Егоров.
Уже стемнело, когда я пришел в солдатскую часть, занимавшую здание школы. Первым навстречу мне попался толстощекий парень, который так сильно чавкал за столом моей матери. Увидев меня, он сразу заворчал:
— Ну вот, давно бы так. Теперь и сестра и братец— оба пристроились, а то прятал, прятал…
Я подскочил к нему:
— Как оба пристроились?!
А он продолжал бурчать:
— Один в солдатики пошел, а к другой прямо на сенокос легковой автомобиль подъезжает…
— Где сестра?! — заорал я, не помня себя. Но он отстранил меня рукой и прошел мимо. Я подбежал к нему сзади и начал трясти свободной рукой за плечо.
— Где сестра! Говори, где сестра?!
Тогда он буркнул:
— У Эркки Пикуранта спроси.
Я больше ничего не стал спрашивать. Я выскочил за дверь. Кто-то закричал:.
— Стой! Стой! Нельзя без разрешения!
Но я побежал в темноте по улице прямо к себе домой с русской винтовкой в руках. Я забыл ее бросить в казарме.
В кухне нашей горел свет. Мать навалилась грудью и лицом на стол и плакала так, что тряслась ее спина. Там же был Эркки. Он уже собирался уходить, когда я вошел, и мы столкнулись лицом к лицу.
Я посмотрел туда и сюда и закричал:
— Где Лиза?
Мать сразу подняла голову и выпрямилась. Все лицо ее было залито слезами.
— Хейно! Хейно! Это ты, Хейно? Нет у нас больше Лизы…
— Где Лиза?!
Я орал так, что прыгало пламя в лампе и у меня самого звенело в ушах. Я орал и смотрел в упор на Эркки. А он взял меня за руку и сказал:
— Тише, Хейно. Будь благоразумен. Подумай: что может быть дороже родины…
Но я стряхнул его руку и снова заорал:
— Где Лиза? — И я обратился к матери: — Что здесь произошло? Ты скажи, мама. Я ничего не понимаю. Я ничего не понимаю, мама! Где Лиза?
Но я уже понимал. Я уже отлично все понимал. Но мне было страшно от своей догадки, и я, как сумасшедший, продолжал кричать:
— Где Лиза? Лиза где?
И я пятился к двери, загораживая Эркки выход. А он вильнул туда-сюда своим тощим телом и остановился, оглядываясь по сторонам.
В моих руках была винтовка. Русская винтовка со штыком. Она дрожала в моих руках, когда я смотрел на Эркки. И только когда мои глаза встретились с глазами матери, винтовка перестала дрожать в моих руках.
— Да, — сказала мать и сжала губы. — Это все он.
И она стала смотреть в сторону.
А я поднял винтовку над головой, как только мог быстро, и ударил Эркки прикладом в лицо. Он хотел защитить свое тощее лицо руками, но все равно я ударил его по рукам и по лицу так, что он опрокинулся спиной на плиту. А я добавил ему еще и еще, пока он совсем не свалился на пол. Он потянулся было за своим ножом, но я ударил его еще раз по голове, и он перестал двигаться.
Я мог бы сразу проткнуть его штыком, но я не хотел пачкать свой дом его вонючей кровью. И я сказал матери.
— Его убрать надо, мама. Куда-нибудь под пол. А я пойду за Лизой. Уберешь, мама?
И я весь дрожал, когда говорил это.
Она уже не плакала. Глаза ее прошлись по комнате, и она ответила спокойно:
— Да, я уберу его, Хейно. Иди.
Она была настоящая финская женщина, моя мать. Но я не успел даже поцеловать ее на прощанье. Я снова побежал по темной улице прямо к дому Степана Ивановича.
В это время начался дождь. Первые крупные капли упали на мое горячее лицо, но я даже не почувствовал их тогда.
Часовой у крыльца сделал шаг вперед, и я узнал форму солдата суоелускунта. Кто-то другой стоял на крыльце, прячась от дождя. Я торопливо сказал по-фински то, что придумал по дороге:
— Срочно к капитану Вайсбергу с рапортом!
Я уже раньше слышал фамилию этого офицера.
Суоелускунтовец что-то сказал по-немецки, и с крыльца голос буркнул:
— Хирайн[10], — и часовой-эсэсовец тоже посторонился, давая мне дорогу.
Я пробежал сени и ворвался в комнату. Я должен был вежливо постучать сначала и спросить разрешения. Но я вбежал и крикнул:
— Лиза! Лиза!
Но никого не было в первой комнате, а из второй комнаты выглянул эсэсовский офицер и выпрямился по-военному, глядя на меня вопросительно.
Но сквозь раскрытую дверь я уже увидел во второй комнате Лизу и бросился к ней. Она лежала на кушетке, запрокинув голову, и глаза ее были закрыты.
Офицер подскочил к ней первым и быстро поправил на ней платье. А потом он схватил со стола стакан с водой и начал на нее прыскать изо рта. Лицо ее и без того уже было мокрое. Он уже прыскал на нее до моего прихода, но не мог привести ее в сознание. Но отчего же она была без сознания, моя бедная Лиза?
— Лиза, — позвал я, — Лиза!
Я приподнял ее мокрую голову левой рукой и, трогая ее лицо своими губами, снова позвал ее тихо:
— Лиза, Лиза…
И она услышала наконец. Большие синие глаза ее открылись, и она стала приподниматься на кушетке. А офицер стоял и смотрел со стаканом в руке.
Я помог ей приподняться левой рукой, потому что в правой руке у меня все еще была винтовка. Она узнала меня, но смотрела куда-то мимо и все шептала: «Домой, домой…»
Я поднял ее на ноги, довел до дверей и пропустил вперед, чтобы не толкнуть ее в дверях.
— Иди, иди домой, Лиза, — сказал я. — Иди домой.
И она вышла, согнув плечи и держась рукой за косяк. Платье ее не было как следует расправлено…
Я все еще плохо соображал, что все это значит. У меня все перемешалось в голове, и я хотел, чтобы рядом оказался кто-нибудь большой и сильный, который помог бы мне разобраться во всем этом. Как я жалел, что оторвался от Леппялехти. Мне казалось, что если бы он в то время оказался рядом со мной так близко, чтобы я мог прикоснуться к его огромному плечу, то я бы наверно знал, что делать. Но я был один. Перед моими глазами прошла, согнув плечи и пошатываясь от слабости, моя бедная Лиза в помятом платье, а я стоял, как истукан, и ничего не делал. И я хотел кричать и плакать от злости на себя. Но в это время кто-то тронул меня за плечо, и я оглянулся.
Эсэсовский офицер сказал по-фински: «odotta»[11] и закрыл двери. Потом он достал бумажник и стал зачем-то отсчитывать советские деньги. Я стоял, и смотрел, и ждал. Бумажки мелькали между его пальцами так быстро, что у меня зарябило в глазах. Я не сразу понял, что он хочет, но когда он отсчитал несколько десятков мелких бумажек и сунул их мне, махнув при этом рукой на дверь, я понял, что он хочет, и я понял вообще все, что здесь произошло. И бумажки выпали из моей руки на пол.
Я шагнул к офицеру, сам еще не зная хорошенько — зачем, а он шагнул от меня. Я ничего ему не сказал, только разевал рот и хлопал глазами, глядя то на его погоны, то на маленькие черные усики над его красными губами. Но он шагнул от меня назад и крикнул мне по-фински:
— Pois! Mene pois![12] — и оглянулся на револьвер, который лежал на столе.
Но на меня его финские выкрики не действовали. Плохо он выучил финские слова для того, чтобы командовать здесь. Лизу, опозоренную Лизу, видел я перед своими глазами. Больше я ничего не хотел понять.
Я прыгнул вперед, чтобы не дать офицеру схватить со стола револьвер, и выставил вперед штык. Но он оказался ловким дьяволом. Он перескочил через мой штык и все-таки схватил револьвер.
Но я тоже не ждал. Я не дал ему даже повернуться ко мне лицом и ткнул его в бок штыком раз, два и три. Я видел, как из него побежала кровь, видел, как он сполз по краю стола на пол. Я слышал, как он страшно закричал, видел, как открылась дверь и в комнату вбежал немецкий часовой.
Тогда я ударил прикладом по лампе, разбил стекло и дунул на огонь. После этого я отскочил в сторону так далеко, что немецкий часовой проскочил мимо. А я и его тоже ткнул в темноте наугад штыком и ударил прикладом.
Я очень здорово ворочал в этот вечер винтовкой, в точности так, как меня учили русские командиры на летних лагерных сборах.
Немецкий часовой тоже закричал, но не упал, и начал тыкать в темноте своим тесаком куда попало. Тогда вбежал финский часовой и заорал в дверях:
— Что здесь такое?!
А я крикнул по-фински:
— Немцы финнов бьют!
И он тоже сунулся в темноту комнаты. Но я его не тронул и выскочил вон.
К крыльцу бежали какие-то люди с винтовками и автоматами. Я увидел на них немецкую и финскую форму. Некоторые из них попробовали загородить мне дорогу, но я еще раз крикнул: «Немцы финнов бьют!» и побежал дальше. Кое-кто из них побежал за мной.
Тогда я свернул в боковой переулок и, пробежав еще немного, пошел шагом, держась поближе к заборам.
Мне очень хотелось узнать, где Лиза и дошла ли она домой. Но как тут узнать, когда за твоей спиной черт знает что творится и по твоим следам бегут и рыщут какие-то чужие люди! Кто они такие? Кто их звал сюда? И какое право они имеют гнаться за мной, свободным человеком? Они пришли сюда, загадили мой дом, растерзали мою сестру и теперь гонятся за мной, как будто я собака.
Мне хотелось колоть штыком направо и налево, хотелось проткнуть еще какого-нибудь насквозь и ударить прикладом. Я хотел колоть, и бить, и кричать во все горло, потому что мне было больно. Что-то щемило и грызло мне грудь, и я хотел разогнать эту проклятую боль.
И вдруг кто-то крикнул мне по-фински в самое ухо:
— Назад! Нельзя сюда подходить! Ты опять лезешь! Сколько раз говорил!..
И я увидел перед носом того самого человека, который уже грозил мне арестом.
— Пошел ты к черту! — сказал я.
А он выставил штык, щелкнул затвором и снова заорал:
— Назад!
И он еще смел на меня орать! Меня, у которого Лизу… И опять все перемешалось в моей голове. Я прыгнул вперед, ударил по его винтовке так, что она откачнулась в сторону, и проткнул его штыком насквозь. Я проткнул его без всякого труда, как чучело на ученье, и даже сам удивился.
— На, гитлеровский холуй! Получил?
Он забился на земле, но я только пнул его ногой. Не будет больше кричать на меня, сволочь. Стоял бы и молчал на своем посту, если жить хотел. Пускай-ка вот теперь покараулит здесь, продажная шкура. Кого он тут караулит?! Я постоял немного на месте и хотел уже идти куда-нибудь подальше, как вдруг вспомнил, кого он тут караулил. И я сразу бросился к сараю, отодвинул засов, открыл дверь и крикнул:
— Ванька!
В темноте кто-то заворочался, вставая на ноги. Я бросился туда и, держа винтовку штыком кверху, начал щупать в темноте свободной рукой.
— Ванька!
— Ну что? — спросил он из темноты.
— Выходи скорей отсюда. Скорей!
— Куда?
— Выходи, тебе говорят!
Я нащупал его в темноте и начал подпихивать к выходу. Он упирался. Все-таки я его выпихнул на дождь и слякоть. И здесь я увидел, что руки его связаны сзади. Я приставил винтовку к стене и осторожно перерезал ему ножом веревку на руках. Потом я шепнул:
— Бери ружье у часового и бежим скорей.
Но он не двигался с места и молчал, глядя на меня в темноте исподлобья. Я спросил его:
— Ты возьмешь винтовку или нет?
Он молчал.
— Бери, говорят тебе!
Я поднял винтовку и сунул ему в руки.
— Бежим, а то поздно будет! Слышишь — орут?
В темноте сквозь дождь кто-то уже подбирался к нам. Но Егоров продолжал стоять на месте.
— Ты пойдешь или нет, дьявол?
Я со злости ткнул его кулаком.
И в это время кто-то заорал в темноте по-фински:
— Вот он! Сюда! Сюда! — и бросился на меня. По голосу и росту я узнал того самого солдата, который ковырял пальцем свои грязные ноги на чистой постели моей матери.
Он бросился на меня, а я бросился на него, потому что я был злее голодного волка. Я не помню, что было у него в руках, но я выбил из его рук все, чем он махал, и проткнул его штыком в нескольких местах раньше, чем он упал.
— Бежим, — сказал я Егорову, и на этот раз он побежал, подпираясь на ходу винтовкой.
И вот мы бежали и шлепали с ним по грязи под проливным дождем, а потом перелезли через забор и побежали по огородам. Он все время припадал на одну ногу и очень тяжело дышал, но не отставал от меня. И мы еще раз перелезли через забор и побежали полями прямо к реке.
Но за нами все-таки гнались. Мы слышали то окрик, то свист с разных мест, позади нас и сбоку. На нас устроили настоящую облаву. И когда мы добежали до спуска к реке, к нам навстречу из-за груды камней выпрыгнули два суоелускунтовца.
Но Егоров не видел их. Он еще раньше споткнулся обо что-то своей хромой ногой и, скрипнув зубами, покатился вниз по скату берега вместе с винтовкой. А я встретил этих двоих на штык. Если бы винтовка была заряжена, я успел бы выстрелить в них, но у меня совсем не было патронов, и я принял их на штык.
Мне было тяжело действовать винтовкой, потому что я еще не отдышался, но я был очень обозлен и сам прыгнул к ним навстречу.
У одного из них был автомат. Он приставил его к плечу и хотел дать очередь, но вдруг остановился, вгляделся в меня сквозь темноту и дождь и заорал удивленно:
— Салаинен!
Оказывается, это был тот самый толсторожий парень, который так громко чавкал за моим столом и который так жадно облизывался, когда говорил о моей Лизе.
Он остановился, разиня рот, а я воспользовался этим и, пригнувшись пониже от его автомата, вогнал ему штык прямо в брюхо. Он только ахнул.
Это было не совсем хорошо пользоваться таким случаем, но черт с ним. Он был большой, жирный и сильный, а я — маленький, жилистый и слабый, которого все на свете обижали. Я имел полное право действовать, как мне было выгоднее, и я ничуть не пожалел его.
Но от второго я не успел увернуться. Второй навалился на меня сбоку и опрокинул. Он сначала хотел ударить меня по голове рукояткой пистолета, но промахнулся и только сшиб мою солдатскую кепку.
Зато грудью он толкнул меня так, что мы оба покатились вниз по склону берега. Падая, я узнал также и его. Это был тот самый унтер, у которого были такие сердитые глаза. Сползая с ним вниз, я почувствовал, какие у него крепкие кулаки.
Я укусил его за руку, и он выронил пистолет. Но от этого мне не стало легче. Все равно винтовкой я уже не мог действовать. Я выпустил ее и полез за своим пуукко[13]. Я не сразу его нащупал у пояса, а когда нащупал, то не сразу сумел выдернуть. Я слишком туго забил его в чехол после того, как освободил Егорова от веревок.
А тем временем мы с унтером все еще сползали вниз. Я лежал на спине, а он давил меня сверху, колотил и душил. У него были не руки, а молоты. Когда я попробовал оторвать их от моего горла, я понял, что не оторву, и мои руки показались мне самому слабыми, как цыплячьи лапки.
Я хотел укусить его за щеку или нос, но не мог поднять головы. А он душил меня и свирепо усмехался прямо мне в лицо. Он видел, что он сильнее и что победа за ним.
Я все-таки выдернул наконец из чехла свой нож, но в это время мне уже не стало хватать воздуха. Я начал дергать руками и ногами, но ничего не мог поделать. В глазах у меня потемнело, и я не помню, что я делал своим ножом. Я успел только почувствовать, что спина моя больше уже не сползает вниз по мокрой глине, и на этом кончилось для меня все…
Когда я открыл глаза, дождь все еще лил. Егоров спихивал с меня размякшего и тяжелого унтера, и я почувствовал, как вместе с дождем на мою руку капнуло что-то теплое.
— Скорей, — сказал Егоров, когда увидел, что я зашевелился. Он сунул мне мою винтовку и пошел к реке.
А я не пошел к реке. Я сел, подтянув под себя ноги, и остался на месте. Там, наверху, за моей спиной перекликались и пересвистывались те, кто нас искал. Они могли в любую минуту сбежать вниз по глинистому мокрому обрыву, а я сидел, не трогаясь с места, и со злостью смотрел на Егорова, который ковылял к воде, опираясь на свою винтовку.
Не хватало еще, чтобы он меня выручал, хромой черт! Очень мне нужна была его помощь — кто его просил? Я чуть не плакал от такой обиды. Рядом со мной лежал мой пуукко, который я выронил из рук. Даже его я не мог удержать, жалкий курносый гриб.
Я поднял нож и сунул его в чехол. Егоров оглянулся на меня и полез в воду. А я все еще сидел. Зачем он оглянулся? Уж не думал ли он, что я полезу за ним? Напрасно он так думал. Обойдутся здесь и без него…
Егоров вошел в воду по грудь, а я все сидел. Наверху кто-то крикнул:
— Внизу надо посмотреть! Внизу, у реки! Не упу-ска-ай!
И после этого послышалась также короткая немецкая команда. Тогда и я не стал ждать. Я тоже побежал к реке и вошел в воду. Вода в Кивийоки была холодная, но я и без того уже был весь мокрый и поэтому не почувствовал большой разницы. Егоров уже плыл к середине реки, выставляя над головой винтовку. Поплыл и я, держа винтовку над головой.
Течение отнесло меня гораздо ниже Егорова. Когда я начал вылезать на противоположный берег, то услышал чужие голоса позади себя у самой реки. Они уже сбежали с обрыва вниз, но поздно. И сквозь дождь и темноту они не могли увидеть нас на этом берегу.
Я прошел немного вверх по берегу и увидел Егорова. Не знаю, ждал он меня или нет, увидел меня или нет. Но когда я увидел его, он повернул в лес.
Дороги наши были с ним разные. Но я все-таки пошел за ним. Я должен был сказать ему, что я плевать хотел на его помощь и что пусть он от меня благодарности не ждет. Но я не сразу нашел его среди деревьев. Он уже далеко ушел. Мне пришлось немного пробежать, чтобы поравняться с ним.
Он шел и хромал, опираясь о землю винтовкой. А я стал придумывать, чем бы уколоть его посильнее.
— Прытко шагаешь, — сказал я по-фински. — Мало тебя там трясли?
Он молчал, продолжая ковылять вперед, и я тоже помолчал немного. У обоих нас хлюпала в сапогах вода. Дождь уже начал переставать, но с деревьев по-прежнему текло на наши головы. Я был без шапки и чувствовал каждую каплю. А он сумел сохранить на голове свою кепку, и это еще больше злило меня. Я покосился на него и сказал:
— Попрыгаешь теперь! Это тебе не агитировать…
Он вдруг замедлил шаги и прислонился плечом к стволу большой сосны. Я тоже остановился. Я видел, как часто поднималось и опускалось его плечо и как покачивалась в его руке финская винтовка с тесаком, на котором еще виднелись не совсем смытые дождем следы крови унтера.
Я все еще не высказал ему всего, что хотел, потому что никак не мог найти сразу подходящих слов.
Но я ждал, когда он снова тронется вперед, чтобы сразу же выложить ему все.
Неинтересно было задевать его, пока он так стоял. Трудно пронять каким-нибудь словом человека, который свесил голову и дышит часто, как овца в жару.
И я уже решил отложить это на другой раз и уйти обратно, потому что больше мне с ним нечего было делать. Но в это время его плечо поползло вниз по шершавому стволу сосны, ноги подогнулись и он лег на землю, выпустив из рук винтовку.
Я подождал немного, прежде чем уйти. Он не шевелился. Я окликнул его:
— Ванька! Ванька!
Но он молчал и не шевелился. Тогда я подошел к нему и приподнял его голову. Она была мокрая и холодная, и кепка с нее свалилась наконец. На этот раз и он не удержал ее на своей большой круглой голове. Но я поднял ее и снова надел на его мокрые волосы.
Я не знал, что с ним делать. Я позвал его еще раза два, но он опять не ответил. Тогда я положил его голову обратно на мокрую землю, встал и оглянулся по сторонам среди темного сырого леса.
Мне нужно было обратно, но куда идти? Домой или в ту самую воинскую часть, куда меня зачислили солдатом? Едва ли я попал бы домой или в ту воинскую часть. За рекой меня искали вовсе не для того, чтобы отвести домой или в ту самую часть.
Я топтался один среди темного леса, и сырая хвоя чавкала у меня под ногами. Никто ничего не мог мне посоветовать. Я был один.
— Ванька! — позвал я опять. — Ванька!
Но он, как нарочно, продолжал молчать и лежать без движения. А я не знал, что делать. Я топтался возле него, как привязанный, и никуда не уходил. Он-то, наверно, знал, что делать, но он лежал, дьявол, и ему было наплевать на меня. Никому на свете не было сейчас до меня никакого дела. И я готов был заскулить, как бездомный щенок.
Я опять подошел поближе к Егорову. Куда мне было еще идти? Он был единственный, кто еще оставался рядом со мной. Как я мог от него уйти?
И, стоя так возле него, я начал думать про себя о том, что он вовсе не был для меня таким плохим человеком, этот русский лесной рабочий Егоров Иван. Я хорошо помнил, как он пододвигал мне варенье, сахар и наливал чай за столом Степана Ивановича.
И он всегда встречал меня с улыбкой. Это я хорошо помнил. Где бы мы ни встретились и как бы озабочен он ни был, но он всегда встречал меня с улыбкой, всегда протягивал руку и говорил:
— Здравствуй, товарищ Салаинен.
Разве врагу протягивают руку? Такой человек, как Егоров, никогда не улыбнется врагу и никогда не протянет ему руку. Как это мне раньше не пришло в голову!
Я топтался возле Егорова и думал так напряженно, что заболела голова.
Ну пусть он русский, черт с ним. Но разве он не помог мне перевезти хутор вместе с моим старым садом, доставив этим переездом так много радости моей бедной Лизе? Он вовсе не обязан был делать это. И, может быть, он потому и сделал это, что он был русский и русская добрая была у него душа?
А Степан Иваныч! Разве не такой же, как Егоров, был седой Степан Иваныч, русский учитель, который так непростительно глупо погиб? Он лежал в сырой яме на опушке леса, по которому так любил бродить, и густой аромат земляники сомкнулся над его могилой…
Я вспомнил, как наутро унтер, из отряда Суоелускунта спрашивал у всех:
— Кто его зарыл ночью? Кто прикрыл его сосновыми, еловыми сучьями и насыпал над ним могилу?
Но никто этого не знал. Он смотрел на меня, когда спрашивал это, но я тоже не знал. Я так и ответил ему. А доказать что-нибудь другое он не мог, потому что он тогда вместе с теми двумя пьяными спал, как убитый, до самого утра. Откуда ему было знать: уходил я ночью из дому или нет? И никто никогда ничего не будет об этом знать. Я спал в ту ночь, как и все другие. Я готов был в этом поклясться кому угодно, даже Егорову. Вот и все.
— Ваня! — позвал я Егорова. — Ваня!
Я прислонил к дереву винтовку, встал перед ним на колени и снова слегка приподнял его от земли. Он был весь мокрый и холодный насквозь и очень тяжелый. Такие люди не бывают легкими.
Я прижал его к себе, чтобы отогреть немного, но чем отогреть. Я сам продрог, как пес. И я готов был заплакать от злости на то, что не могу ему ничем помочь. Я только покачал его слегка, как будто хотел убаюкать. И он вдруг открыл глаза. Я сразу же отпустил его и отодвинулся в сторону. А он узнал меня, улыбнулся и сказал по-фински:
— Ослаб я очень…
Я спросил его по-русски:
— Они били тебя?
Он кивнул головой и ответил тоже по-русски:
— А главное, ни разу не накормили.
Тогда я быстро выпрямился и начал хватать себя за мокрые карманы. Ведь мать что-то сунула мне на дорогу. А когда я переоделся в форму солдата, то переложил все, что у меня было, в новые карманы.
И я нашел у себя кусок пирога с черникой. Но на что он был похож! Бумага намокла и прилипла к нему, и сам он раскис и развалился. Я не знал, что делать с этим липким комком, и держал его перед собой в руках, как дурак. А Егоров улыбнулся и взял его. Он разломил его пополам и протянул половину мне. Но я сказал:
— Зачем? Не надо мне. Ешь, ешь!
А он ответил:
— Нет, возьми и ты, Хейно.
И после этого я больше ничего не мог ему сказать. Я только отмахнулся и отошел прочь. Слезы душили меня, и я не мог больше выдержать. Никогда прежде не называл он меня «Хейно», а тут назвал. Это что-нибудь да значило. Это очень много значило. Я не знал, куда деваться. Голова моя была готова лопнуть от боли, и мне хотелось кричать. Я лег позади деревьев на мокрую прошлогоднюю хвою и заплакал.
Черт его знает, почему я был такой плаксивый в ту темную сырую ночь! Я заплакал, уткнувшись лицом в хвою, и начал ее хватать губами и жевать, чтобы он не услышал, как я плачу.
Но он услышал, потому что я в конце концов разревелся, как баба, и не мог удержаться. А когда я немного успокоился, он подошел ко мне, тронул за плечо и тихо спросил по-фински:
— Пойдем?
— И я ответил ему по-русски:
— Пойдем.
Он сунул мне в руки мою винтовку, и мы пошли.
Я не знал, куда он шел. Но я готов был теперь идти за ним куда угодно — все равно. И пусть бы кто-нибудь посмел теперь его тронуть у меня на глазах. Я знал бы, что мне делать с моей винтовкой и штыком.
Я шел за ним и думал о том, как сильно мы все ошиблись, враждуя с русскими. Никогда не найдешь на свете друга лучше, чем русский человек. И какой сильный этот народ! С таким ли народом не дружить!
Егоров шел впереди, и по временам я различал в просвете деревьев его широкую спину. Винтовки наши задевали за листву, и на нас сыпались брызги.
Я шел за ним, и мысли мои шагали вместе со мной.
В мире творилось непонятное. Все так же мирно поднималось и садилось солнце, окрашивая небо теми же красками. Но на земле совершались непонятные и страшные дела.
Вольный финн призвал в свои леса жестокого, выхоленного гитлеровца и не мог понять, что этим отдал себя в его власть. Русский бился с этим гитлеровцем с такой яростью, что гудела земля и трещали кости. Получалось так, что он бился за свободу того же финна. А что делал в это время финн? Что делал финн?
Я слегка ускорил шаги, поравнялся с Егоровым и спросил по-русски:
— Мы еще вернемся, Ваня?
И он ответил мне по-фински:
— Да. Вернемся, Хейно.
И я опять спокойно пошел за ним. Раз он сказал «вернемся», значит так и будет. Лиза и мать будут свободны, и дом со старым садом — тоже.
Мы шли, а над нами в темноте шумели мокрые вершины. Мы шли долго, до самого утра, и я не устал нисколько— вот что было удивительно. Я только беспокоился за Егорова, который продолжал хромать, опираясь на винтовку.
На рассвете мы перешли по зыбкой поверхности какое-то болото и снова вошли в глухой лес. И здесь нас окликнул человек с автоматом:
— Пропуск!
Егоров ответил:
— Никакой пощады!
Человек с автоматом молча кивнул Егорову, и мы вошли в землянку.
И первый, кто поднялся нам навстречу при свете коптилки, был широкий и могучий, как сама земля, Матти Леппялехти. Он только что собирался ковырнуть трубкой в своем кисете, но, увидев Егорова, потянулся к нему, вытаращив от радости глаза и разинув рот, в котором все зубы были целы и крепки, как у лошади. И они поцеловались, черти, русский с финном, и я отвернулся, чтобы не особенно мешать им.
А потом к Егорову потянулись другие руки, и я отодвинулся еще дальше. В комнате было тесно. Я нащупал в полумраке скамейку и сел на нее, глядя в маленькое окно, за которым рассветало все больше и больше. А рядом со мной сел широкий и грузный Матти Леппялехти. Он покосился на меня раза два, черпая трубкой в своем кисете, и спросил:
— Трубка есть?
У него был густой и сильный бас, но слегка глуховатый, как будто шел не из богатырской груди, а из-под земли.
Я кивнул головой, и он протянул мне свой кисет. Я торопливо достал из кармана мокрую трубку и набил ее табаком. А он зажег спичку и сначала ткнул огоньком в мою трубку, а потом в свою. Проклятые слезы опять полезли из моих глаз, но неудобно было их вытирать. Ладно. Можно было считать, что это у меня от дыма. Я подвинулся слегка на скамейке так, чтобы чувствовать своим плечом плечо Леппялехти, и больше уже не шевелился.
И так мы сидели рядом с ним в то бледное летнее утро и курили наши трубки, глядя на стекло маленького окошечка лесной землянки. Все было на своем месте там, где слышалось медленное и могучее дыхание Матти Леппялехти.
С тех пор прошло немало времени и совершилось немало дел. Я бы рассказал о них, если бы умел рассказывать. Но это не так важно. Пусть люди думают, что я ни с кем на свете не желаю знаться. Но я-то хорошо знаю, возле кого мое настоящее место.
За окном кружатся снежинки, и мысли мои ведут такой же веселый хоровод. Главное, хорошо то, что я наконец знаю, что мне делать и куда идти. Этого мне не хватало раньше.
1943