Когда я вернулась из гетто окончательно (меня предупредили, что наутро добьют всех, и я немедленно ушла с несколькими евреями в знакомый "лаз" под колючей проволокой), когда пришла к партизанам в последний раз, приток евреев уменьшился. Почти иссяк. В деревне услышала слух: мол, "евреи не доходят до партизан". Я отмахнулась от этого слуха. Куда евреям деваться? Знала, как рвутся люди из гетто. И когда Семен Зорин на кого-то накричал, чтоб не распускал слухи о том, что евреи не доходят, я была с ним согласна. Дурацкий слух...

GN"JUSTIFY"Однако через несколько дней произошел случай, который мне запомнился на всю жизнь. И, как поняла позднее, определил и судьбу нашего геройского взводного.

Семен Зорин вышел с рассветом из хаты, в которой остановился со своими подрывниками, и увидел двух девушек-евреек из гетто. Они были изнасилованы и убиты. В этой стороне леса немцев не было, полицаи тоже не показывались. Чьих рук дело? Зорин закричал своим парням: "Что делается?! Смотрите!" -- Он вдруг заплакал, и плакал так, словно до этого никогда не видел убитых. Это был явно нервный срыв. Кричал он и кричали, матерились по-польски его ребята. Я знала всех их. Знала и помню по сей день их имена. Давид, Мендель, Хишин, Эля, Янко. Молодые польские евреи, прибившиеся к отряду Семенова. Я не сразу постигла, почему они, крепкие парни, видевшие и войну, и гетто, так голосят.

Они поняли, что слух "евреи не доходят до партизан" не случаен. Их убивают не только немцы и полицаи, но и те, кто называют себя партизанами и ведут к отряду. Убивают, грабят, насилуют...

Самовольное убийство никому бы не простилось. За самовольное убийство в партизанском крае -- расстрел без суда. Зорин предположил и -- кто знает? -возможно, был в своем предположении не так уж и не прав, что руководители партизанского края смотрели на расправу с евреями сквозь пальцы. Негласно санкционировали. Они не были расистами, эти партизанские командиры. Они руководствовались своими соображениями, нехваткой припасов ("...придется пить воду от бульбы"), однако евреям было не легче от того, что их убивали не расисты. Думаю, именно тогда многих охватило отчаяние, которое определило и судьбу Зорина...

Семен Зорин и его ребята кричали еще долго, затем похоронили девчат из гетто и ушли на задание. А когда вернулись, подорвав огромное бензохранилище, в свой отряд не пошли. Образовали свой, еврейский отряд, в который принимали всех. И стариков, и женщин, и детей. Он так теперь и называется в истории партизанского движения Белоруссии: "Еврейский семейный отряд". В нем было 800 человек. Образовали в нем и пионерский лагерь, где подкармливали отощавших детей. Была и своя учительница, которая учила по школьной программе. Были сапожная, портняжная группы и несколько диверсионных. Это было в Ивенецком районе. Рядом, в четырех километрах, располагался отряд польских евреев. Воевали мы не хуже других. Семену Зорину было присвоено звание Героя Советского Союза.

Но это было позднее. А когда Зорин, вернувшись с задания, не возвратился в отряд, была объявлена тревога. Розыск пропавшего Зорина. Нашли его быстро, выслушали и... отдали под суд. Специального военного трибунала в отряде не было, но и партизанский суд, как известно, скор на расправу. Расстреляли бы Семена Зорина, не приняв во внимание никакие его объяснения, бросавшие тень на отряд. Говорилось на том суде, что Зорин сам, своей рукой, застрелил мальчишку, который удрал в город и проболтался там о новом расположении зоринского отряда. По сути, выдал отряд. Конечно, мальчишку ничто не извиняло, но расстреливать десятилетнего?! "Сам хорош!" -- кричали на суде. Вспомнили также другого паренька, который приводил евреев в партизанский край и брал с них мзду. У кого часы попросит, у кого пояс нарядный. Все, конечно, отдавали без слов. Не дашь -- не доведет. Бросит в лесу.

"А парень-то был из ваших..." -- язвительно замечали на суде.

Нет, ничто бы не спасло Семена Зорина, если бы не появились в те дни документы, которые разом все изменили. Документы эти пришли из главного штаба партизанского движения и требовали спасать гражданское население от убийц. Говорили даже, что это приказ Сталина. Он потребовал спасать, невзирая на нацию. Всех спасать... Мы верили в Сталина, поверили и в этот слух...

На самом деле Сталин ничего подобного не говорил. Ни в одной из своих речей, на которые ссылались в те годы. В своем известном выступлении 1942 года он гневно обрушился на гитлеровцев, которые убивают гражданское население. Стариков, женщин, детей. Он справедливо окрестил их варварами, злодеями. Сам он в те годы и ранее убил миллионы невинных, и дело спасения его волновало мало. Теперь-то это понятно всем. На основе документов. Однако резкое, в крайних выражениях, осуждение немцев, убивающих гражданское население, было воспринято в партизанском штабе, где было много честных и смелых людей, как прямое указание: спасать всех, кого только возможно...

А к этому и апеллировал Семен Зорин. Он желал лишь взять дело спасения уцелевших обитателей гетто в свои руки.

Он вовсе не хотел стать "зеленым", вроде литовских "лесных братьев", воевавших и с немцами, и с советскими... Как расстрелять его после получения гуманных, "сталинских" документов из партизанского штаба?!.. Пришли в землянку, где он ждал расстрела, освободили. Сказали: воюй, как знаешь...

Как он воевал с немцами, свидетельствует не только Золотая Звезда Героя, награда исключительная, но и то, что наш, зоринский, партизанский отряд почти не нес потерь, хотя диверсионные группы действовали непрерывно. Самые большие потери были во время отступления немцев, о котором Зорина не предупредили.

Немецкая армия отходила, и танки, и артиллерия, прикрытая пехотой. Она откатывалась по дорогам, над которыми висели советские штурмовики "Илюшины" (немцы называли их "Черная смерть"). И шла лесами. Лесник вел немцев стороной, чтобы они обошли нас; Семен Зорин принял отступавшую армаду за очередных карателей, которые время от времени прочесывали опушки леса, не углубляясь в пущу. Крикнул "Вперед!" и повел ребят в атаку. Сам Зорин потерял в этом бою ногу, другой партизан -- руку, а двенадцать человек остались лежать на земле. Там и воздвигли, над братской могилой, памятник. Сами партизаны воздвигли, сразу после освобождения Минска в 1944-м, когда белорусские отряды стали выходить из лесов...

В 1946 году польские евреи-подрывники из зоринского отряда уехали в Польшу и, не задерживаясь там, в Израиль. А спустя несколько месяцев, осенью 1946-го, был арестован на советской границе и бывший партизанский командир Семен Зорин, прославленный герой-партизан. Нога на деревяшке, бежать не мог. Взяли сразу.

Многие были изумлены поступком Зорина. Лишь те, кто помнил зоринский плач над трупами еврейских девчонок, убитых и изнасилованных русскими парнями из партизанского отряда, могли понять, что привело его на границу. Он бежал к своим парням-подрывникам, единственным людям, которым он верил безоглядно. Семена Зорина лишили звания Героя Советского Союза, но долго в тюрьме не держали. Учли его фронтовое прошлое, наверное... Он попал в Израиль лишь в 1970 году, с эмиграцией евреев, где его парни встретили своего командира в аэропорту Лод, затем они каждый день по очереди возили его в Иерусалим, где Семен Зорин писал книгу об их "семейном партизанском отряде..."

Его поддерживали не только бывшие партизаны, он выступал в школах, на вечерах, но через полтора года умер от разрыва сердца.

Увы, многих его подчиненных и друзей, оставшихся в Минске, ждала еще более горькая судьба.

Если в мою задачу входило спасение людей из гетто, то задачей других было спасение из немецкого плена. Спасение раненых солдат. Этим занимались девушки. В гетто, вместе с матерями, они пробыли лишь неделю. Затем исчезли. Партизаны устроили их в военный госпиталь. Санитарками. Достали им пропуска. "Аусвайзы". Девушки приносили раненым солдатам гражданскую одежду, а затем, когда раненые могли передвигаться, переправляли их в партизанский край. Их историю я знала, как знали и все минчане. Однако наш командир Семен Зорин бросил на эту историю дополнительный свет. Теперь понятно, как сильно он это переживал.

Раненых солдат переправляли к партизанам десятиклассницы -- золотые медалистки Брускина Маша и Мицкина Рая. В 1941 году они собирались поступать в институт, но судьба уготовила им иной путь...

Маша и Рая переправляли раненых почти три месяца. Затем их выдали.

И повесили на площади. На шее Маши Брускиной пристроили большой плакат о том, что она, партизанка, стреляла в немецких солдат. Рядом с ней казнили двух партизан-мужчин. Это была первая казнь партизан в городе.

Так случилось, что эту казнь снимал кто-то из немецких офицеров, фотография была опубликована в гитлеровской печати. Узнала о ней и Москва. Как сказал мне Семен Зорин, тогда же узнала. У него запрашивали подробности...

Отправили подробности в Москву, и там их, можно сказать, похоронили: еврейка Маша Брускина не годилась для всесоюзной славы. Искали другую кандидатуру, подходившую и по анкетным данным. Россия велика. Фронт огромен. Нашли. Зимой 1942 года немцы повесили под Москвой Зою Космодемьянскую. Она тоже заслуживала славы. И получила ее.

На этом бы и завершилась горькая история Маши Брускиной и ее подруги, но... одна ложь тянет за собой другую. Партийные власти Минска хотели сохранить лицо. Когда после войны ученые-историки и журналисты начали собирать по крупицам факты, составившие затем историю партизанского движения в Белоруссии, возникли естественные вопросы: почему первая казненная партизанка никому, кроме соседей по дому и двум-трем партизанским командирам, не известна? Неизвестна, хотя ее фамилию повторял весь оккупированный Минск. Почему ее не наградили даже медалью, хотя в войну и после войны награждали миллионы? По сути, Машу Брускину похоронили дважды. Вначале гитлеровцы. Затем свои... Вопросы эти задавались и на собраниях, и на встречах партизан.

Высокая партийная власть оправдывалась так: фамилии повешенных, заснятых немцем, известны. А фамилию девушки установить не удалось... Да-да, иные говорили, что это Маша Брускина, но не подтвердилось. Вот и дядя ее утверждает, родной дядя, что не она, вроде. Не похожа...

Все это оказалось враньем, которое держалось почти полвека. В 1987 году в московской газете "Советская культура" была напечатана о Маше Брускиной целая страница. Корреспондент рассказывал, как многие годы он пытался убедить партийные власти Белоруссии, что на снимке вовсе не "неизвестная..." Как эти власти заставили даже родного дядю Маши Брускиной, деятеля культуры, который опасался ссориться с белорусским ЦК партии, врать, что на фотокарточке "неизвестная..." Что партийные власти несколько раз предотвращали публикации статей и местных и московских корреспондентов о Маше Брускиной.

Если, как говаривала улица, "все евреи в Ташкенте" и власти это настроение голодной улицы поддерживали всеми средствами пропаганды, то подвиг Маши Брускиной был им вовсе ни к чему.

Наш командир Семен Зорин это понимал. Как мы знаем, помнил расправы с евреями и пострашнее. Могу ли я теперь, с высоты девяностых годов, не видеть, что привело его, Героя Советского Союза, на государственную границу, чтобы бежать из Советского Союза без оглядки? И сама я не там, слава Богу! И половина моих сослуживцев по еврейскому партизанскому отряду! Не думайте, что это преувеличение. В Израиле наших партизан, которых знаем поименно, около четырехсот, в Нью-Йорке двести, не менее. То, что видел Семен Зорин, они видели тоже. Не слепые... Каждый из них сделал свой выбор сам. Без подсказки...

Леонид КОПРОВ

КАПРЕШТЫ

Капра -- по-румынски коза. Надо ли объяснять, почему маленький городок, в котором я родился, называется Капрешты. Козам здесь хорошо...

А не только поселенцам, которые съезжались сюда, на плодородные земли Бессарабии, из Белоруссии, Волыни и Литвы и которым были даны царем Николаем I большие льготы, и главная из льгот -- освобождение от воинской повинности, 25-летней солдатчины. Козы блеяли и в степи, и на огородах, и на балконах. Кому милы донские рысаки -- чемпионы международных скачек, а мне коза из городка Капрешты!..

В Капрешты было шесть улиц и одна железнодорожная станция, правда, в семи километрах от нашего местечка, и свой "железнодорожник" -- балагула Борух, который доставлял жителей Капрешты на свою станцию Рогожены. Расписание поездов знал только Борух, и только он куда-то торопился. Остальные жители городка не торопились. Никуда и никогда. Чай пили из самовара, раздувая его сапогом. Воду привозила в огромной бочке лошадь по имени Сака. Вода в речке Рэут, которая поила все местечко, была кристально чистой, даже понять трудно, почему Рэут любили главным образом мальчишки и козы, которые набивались в нее так плотно, что река выходила из берегов...

Мы терпеливо ждали, когда щелкнет пастушеский кнут и стадо потеснится и пустит нас, мальчишек. А звук кнута, искусно рассекающего воздух, разве можно забыть? Девочки кричат "Ой!", а мы смеемся, и просим у пастуха кнут, чтобы научиться щелкать так же музыкально, как он...

А торжественность субботы и торжественное шествие евреев, идущих в синагогу! А запах теплой халы, от которой так хочется отщипнуть кусочек!..

В городке было четыре синагоги, и в субботу, казалось, все Капрешты отправлялись пообщаться с Богом, ибо от Бога ждали многого. Прежде всего, что удастся с Божьей помощью выучить детей. Ведь не откуда-нибудь, а из Капрешт вышел знаменитый писатель на хибру М. Гольденберг! Ученого человека из Капрешт можно было встретить и в Бухаресте и, говорят, даже в Париже. Не случайно в городке было три школы и богатая библиотека.

И, конечно, базар Ирид, на котором можно было что угодно купить и продать. Товары выкладывались прямо на землю; зимой грелись у горшка с углем, топали ногами, но торговля не прерывалась...

Напрасно великие еврейские писатели Шолом Алейхем и Менделе Мохер Сфорим уделили столько внимания местечковому человеку воздуха. Конечно, чудаки украшают мир. Но все же... Главным человеком в Капрештах был ремесленник. Сапожник, портной, маляр, переплетчик. Люди трудолюбивые, положительные, которые в окружающих деревнях пользовались большим уважением. В каждом доме в молдавской деревне есть касе мара, горница, где висят ковры и накапливаются, на приданое невесте, подушки всех цветов и размеров. Туда впускают лишь почетных гостей. Когда приезжал еврей из Капрешт, он ночевал в касе мара. Его угощали вином, которое в каждом молдавском доме делали, по убеждению хозяев, конечно же лучше, чем где бы то ни было! Бочки стояли прямо на улице: непьющим в Капрештах было трудно...

Застеклил еврей-стекольщик дом -- пей от души! Обновил еврей-портной крестьянские штаны с неизменно круглыми заплатами сзади -- пей от души, не обижай хозяина!

Крестьяне и их дети, в свою очередь, любили появляться в Капрештах по субботам. Топить печи, загонять скотину. Кому не нужен в Капрештах "субботний гой"! Учтивость и взаимная доброжелательность были естественны. Двери никогда не запирались. Я не помню в Капрештах случаев воровства...

Нет, один случай все же помню. Я рос не с матерью, а с мачехой. Когда шел в хедер, почему-то все женщины на улице спрашивали сочувственно, как она ко мне относится. А позднее перестали спрашивать: это было видно по моему лицу и по рукам в синяках от ее щипков. Как все женщины в Капрештах, мачеха просыпалась в пятницу часа в четыре утра и пекла лекех, струдель, латкес. Я спал на кухне и изнывал от запахов. Своим детям она, по обыкновению, давала попробовать боковые кусочки, про меня забывала. Как-то я рассказал об этой несправедливости своему приятелю Хаиму, он перебил меня крайне заинтересованно: "А куда она положила свой струдель, ты знаешь?"

Это была новая для меня мысль. Оказывается, можно взять и без спроса?!

Отец на другое утро бил меня смертным боем, приговаривая: "В Капрештах воров нет и не будет!" Добавил с удивлением: как это я мог съесть все 165 кусков?! Я отвечал, плача, что было темно и я не считал...

В Капрештах жили просто. Зеркал в домах не было даже у самых состоятельных. Помню, пришел мой отец со своим приказчиком к помещику Овалю. Овалю было дозволено королем Румынии Каролем построить себе дом такой же, как у самого короля. Только на одно окно меньше. Вошли отец с помощником во дворец и увидели: кто-то идет им навстречу. Поклонились. И встречавшие поклонились. Еще раз поклонились, и те пригнулись в приветствии. Так и кланялись, пока не ткнулись носами в огромное, во всю стену зеркало.

Я тоже в таких дворцах не живал. Чего не было, того не было!.. Однажды, когда я учительствовал в деревне Гаудзена, что возле Капрешт, забрел, гуляя по степи, на территорию помещика Федосю. Тот разглядел с балкона пришельца. В темных очках пришелец, в таких крестьяне не ходили. Узнав, что это еврейский учитель, распорядился выбросить жида немедля. Работники схватили меня за руки-за ноги и вынесли из владений. Чтоб еврейским духом и не пахло!.. Бессарабия антисемитами не оскудевала. Как известно, самый злобный антисемит в русской государственной думе был Крушеван, бессарабский помещик.

В Капрешты крушеваны не заглядывали. Была здесь своя еврейская самооборона, состоявшая из крепких парней. А крепче обороны -- вера.

Правда, фанатиками жители Капрешт не были. На седер, когда читали Агаду, должен в определенный момент как бы войти в распахнутые двери пророк Илья. Ребята затолкнули в эту минуту в комнату козу, на которую надели белый халат и очки. Боялись, что старики рассердятся. Нет, смеялись со всеми вместе...

В Капрештах учили детей сами. Не лицедейству. Своему ремеслу. Прежде всего ремеслу, хотя и не знали еще, что самые ученые и знаменитые жители местечка погибнут в первую очередь. И не только от рук Гитлера. Пропадет в лихие сталинские времена еврейский писатель Эрцель Гайсинер, отмучится десять лет в сибирских лагерях доктор химических наук У. Фидельман. Ведать не ведали этого наши маляры и портные, как не знали они и пьесы знаменитого "гойского" классика Грибоедова "Горе от ума", но предвидение вполне реального еврейского горя от ума хранилось, видимо, в генетическом коде.

И вот появляются у нас, громыхая, два советских танка. Держат путь из Тирасполя в Унгены. Танкисты обалдели от неожиданности. Перед ними улица ходуном ходит. Девушки пляшут. Музыка праздничная. Танки цветами забрасывают. Вылезли танкисты, к ним кто-то кинулся, восклицая: "Ах, как мы вас ждали!.." Вечером, подвыпив, командир танка, парень из Одессы, шепнул мне на ухо: "...Ждали, значит?.. Если б вы нас знали, вы бы нас не ждали..."

Затем все пошло, как у советских людей. Появились доносчики, очереди за хлебом, плач и ужас в домах, из которых уводили отцов и братьев...

Москва стерла Капрешты с географической карты, словно их никогда и не было. Объединила с украинской деревней Проданешты, где евреев не жаловали: чужаки!

С тех пор прошло много лет. Что вспоминаю с замиранием сердца? Солдатчину? Четыре ранения на войне? Стараюсь не думать об этом. Я вспоминаю, и слезы наворачиваются на глаза, родные Капрешты. Детство на речке Рэут, впадавшей в Днестр. Коз, которых мы знали по именам. Субботний чай с сахаром и даже с монпансье (по большим праздникам). Спокойных неторопливых жителей, которые в отличие от нас, молодых энтузиастов, не верили ни в какое светлое будущее, а жили своей еврейской жизнью, которой жили их предки. Отсюда мы бежали, а что приобрели?.. Вспоминаю талесы стариков, вышагивающих своей вечной дорогой -- в синагогу. Их глубокую уверенность в своей правоте. На их головах шапки, которые назывались кутшма. И на ногах -- даже в сухую погоду -- сапоги или ботинки с галошами. Наконец, помню их сочный "шолом-алейхемский" идиш, который московская власть не жаловала...

Александр ГОЛЬДШТЕЙН

"Я ИХ В СВОЕМ ТАШКЕНТЕ НЕ ВИДАЛ!.."

Война от меня не ушла, осталась со мной. В голове осколки от снаряда, вот они, можете пощупать. Два -- в легких. Мой врач в Канаде всполошился: затемнения в легких! Я его успокоил. Я не привез в Канаду туберкулез, только осколки... Эти осколки меня почти не беспокоят, я их ощущаю главным образом по праздникам, когда ветераны войны вышагивают на своих стариковских парадах или фотографируются. Гляжу на этих "ветеранов", и все во мне переворачивается. Половина из них, а может, и больше и выстрела не слышала. Один из них просил меня сказать ему номер моей части, чтоб тоже примкнуть к ветеранам... И я должен с ними фотографироваться! Чтоб они все провалились!..

Допускаю, что почти все они носили в дни войны военную форму. Кто ее тогда не носил! Но кто проявлял к нам, фронтовым инвалидам, скандальное жестокосердие? Кто убирал безногих и слепых с улиц советских городов, как мусор? Кто восседал в расстрельных трибуналах? Разворовывал или бросал на произвол судьбы, при первой бомбежке, продовольствие, и оно не доходило до окопов? Кто ворожил в штабах и разных бумажных отделах над анкетами, оттесняя евреев, "чучмеков" и прочих "последних среди равных" от заслуженного ими места в жизни? Такие же, в военной форме. Со "шпалами" и звездами. Говорят, что я не люблю всех этих примазавшихся к воинской славе. Всех, кто превращает свою выдающуюся грудь в подушку для орденов и прочих побрякушек. Не люблю? Неправда! Я их ненавижу!

Я похоронил в Ленинграде Семена, брата. Ему был двадцать один год, когда его доставили в госпиталь с простреленным животом. Я сам был в госпитале, когда услышал, что на соседней улице умирает брат; удрал из своего госпиталя, как был, в бинтах, в больничной пижаме. Брат умер на моих руках. Затем, после войны, я всю жизнь доказывал заслуженным, в орденах, пингвинам из ВТЭКа, давшим мне вторую группу инвалидности, что имею право на работу. "Нет, -- отвечали пингвины, -- вторая группа может не работать".

Что им до того, что на грошовую пенсию жить нельзя, подохнешь в подворотне!

Главное, чтоб не была нарушена "графа"!

Спасибо, бывший фронтовик спас. Взял токарем на теплоход "Россия", ходивший вначале в Нью-Йорк, а затем по кавказской линии. Несколько лет плавал.

Только когда пингвины узнали, что я работаю, дали мне, скрепя сердце, третью группу, инвалидность полегче, чтоб все было по закону... Да и то пришлось унимать их. Капитан "России" вмешался, звонил кое-куда...

Нет у людей сострадания. Вместо сердца -- казенная цифирь.

А в праздник ордена нацеплять, красоваться-петушиться -- они первые. Вы со мной не согласны? Это ваше дело. А я с ними фотографироваться не буду, пускай не все из них пингвины!

Говорят, в Советском Союзе ныне проведена регистрация ветеранов. Выдано пять миллионов книжек "участников войны". Да ведь, по советской статистике, в СССР продолжительность жизни мужчин 62 года, пусть даже 64 -- 65. Значит, все, кому во время войны было тридцать и более, уже на погосте. Да сорок миллионов жертв закопали еще в годы войны. Кто же объявился участником?

Значит, та же самая история, что и здесь, в эмиграции. "Ветераны -фотографироваться!" Бегут наперегонки... Ненавижу!

Когда меня первый раз ранило? В сорок первом, когда же еще? В Ленинграде я служил, в ЛКБК. Бронетанковые курсы, если попроще. В сорок первом заканчивал службу, писал домой: со дня на день приеду и -- бац! Война. Стали создавать из курсантов танковые команды. Вы не видели МБВ, ну, мотоброневагоны? С виду подводная лодка на колесах. Их было две штуки. Гордость Ворошилова. Стояли на Витебском вокзале.

Я прикрывал их огнем, когда их куда-то уволакивали, что ли... Очнулся в госпитале. В шею ранило и так, по мелочам, руку, плечо... Лежал, поверите -нет, в Детском селе, в детской комнате. Ну да, во дворце. Оттуда, кстати, и удирал к умиравшему брату. Ох, тяжело вспоминать! Брата нет, неизвестно, где жена, мама. Весь мир рухнул... Плакал, как ребенок.

Из госпиталя попал в Магнитогорск вместе с Бронетанковыми курсами, а тут меня в город Курган, где формировались дивизии 29-й армии. Я танкист. И по призванию, и по опыту, а меня в пехоту. Сибирская, правда, дивизия. Ребята лихие. Не пожалел. Высадили в Лихославле. Это на Калининском фронте. Полковник Острицкий, слышал, воевал в этих местах. У него, конечно, свой взгляд на события -- полковничий. А я солдат, серая скотинка, образование ФЗО, то есть школа фабрично-заводского обучения. Мой взгляд -- из окопа. Хотите, чтоб рассказал? По тем же местам, но глазами солдата, который шилом бреется, дымом греется? Кому это интересно? Я даже нашего полковника никогда не видел, комдива. Выше капитана никто на меня не кричал, потому, может, уцелел. Так о чем рассказывать?.. Только я не по порядку. По порядку не умею. Наш капитан говорил, что у меня эмоции впереди рассудка. Что выскочит в памяти, о том и скажу, годится?

Так, немцев уже погнали. Наш 369-й стрелковый идет за фронтом. Без оружия. Фронт идет, и мы тянемся толпой цыган. В одном из разбитых домов стол накрыт. На нем выпивка-закуска. Елочка в углу. Пока офицер подоспел, водку всю выдули. Шестнадцать солдат умерли в корчах. Такая была водочка. В ту ночь нам наконец и оружие выдали. Как раз под Новый год. Такие дела. Теперь идем за фронтом в полном боевом. Немца еще не видели, только подарочек от них... И вдруг объявили, что мы в окружении. Как так?! Ни разу не выстрелили! Только-только освободили до нас две железнодорожные станции: Чертолино и Панино. Старуха нас какая-то крестила, когда мы входили в ее хатенку, и вдруг... Человек пятьдесят нас сбились в кучу. Тут, говорят, рядом станция железной дороги, в которой точно -- наши. Бегом! Прибежали полуживые, дышим открытым ртом. Станция Мончалово, железная дорога Ржев -Великие Луки. Ночью разбомбили санбат. Женщины плачут. Неразбериха. Раненых развозят в кошевках -- деревенских санях, а куда везут, когда никто не знает, где немцы, а где наши? Решили оставить в Окорокове. Бо-ольшой лес. Глушь. Приказано мне кошевки достать для раненых, которых в другие деревни распихали. Не думал я тогда о смерти, а она была близка, как никогда. Только заехали с первыми ранеными в Окороковский лес, по нам огонь из автоматов. Как выскочили, сами не понимаем. Не понимаем, кто у кого в окружении, не то немцы у нас, не то мы у немцев... Стало яснее, когда мой капитан Васильев кинул на кошевку военврача -- свою фронтовую любовь -- и закричал мне диким голосом:

-- Гони!

Кругом стрельба, я гоню, только вижу, лошадь задыхается, сдает... "Хомут поправь!" -- кричит капитан. Оказывается, у лошади хомут перевернулся, поэтому задыхается. Я человек городской, как этот хомут переворачивать?

Тут где-то рядом очередь полоснула, капитан соскочил с саней, быстро управился с конем, ногой уперся в него, что-то там подтянул. Хоть и дрожали у него руки, а все сделал, как надо; отобрал у меня вожжи, выстрелил два раза из пистолета у лошадиных ушей. Как понесется коняга, мы с военврачом едва из саней не вывалились. Спас свою любовь, только вот до свадьбы не дожил, бедняга...

Осталась позади стрельба. И вдруг:

-- Стой! По-русски! Это был заградотряд. Я радуюсь, а военврач плачет. Оружие у нас отобрали, мы вроде как арестованные. Окруженцы. И тут выходят из леска четыре немца. С автоматами. А мы безоружные. Мы на них уставились, а они на нас. Постояли и как шарахнутся назад. Забыли, что у них автоматы... Тут выглянул из хаты лейтенант -- проверяющий. Из СМЕРШа который. Что за народ приходил? -- спрашивает. Немцы, отвечаю, нас выручать приходили... Капитан мой побелел, шепчет мне:

-- Ты дошутишься!

И в самом деле дошутился. Правда, не в этот раз. Позднее, когда направили меня после проверки в 451-й отдельный минометный дивизион, в 30-ю армию, к знаменитому генералу Лелюшенко, которого, не буду врать, тоже не видал.

Стоим в обороне. Слышу, какая-то девчонка появилась в блиндаже. Москвичка, говорит. Гостила у тетки под Ржевом. Пробирается домой. Девчонка разбитная, языкатая. Разведчику говорю, который девчонку задержал: своя, городская, сразу видно. Потрепались с девчонкой, посмешил ее, сухарей дал в дорогу.

Чуть стемнело, зовут меня в СМЕРШ. Заградотряд задержал шпионку. Так и заявили: пересланная шпионка! "Вы ее выгораживали, дали еду на дорогу. Кто и когда вас завербовал?" Вот это номер!.. Забрали у меня ремень, автомат. Поддерживаю штаны рукой, пытаюсь оправдаться... И отлично помню, что сказал самому себе: она такая же шпионка, как я турецкий султан. А ведь не сказал этого офицеру СМЕРШа, испугался. Нас как воспитывали? Все вокруг шпионы. Все маскируются. Смолчал. Убить меня за то было бы справедливым. И вижу вдруг: действительно собираются... Вызвали солдата, тот штык мне в спину. Завел за дом, кинул мне лопату. Копай, приказывает, отсель досель...

Лежать бы мне там, под городом Ржевом. Но тут подъехал к хате на "виллисе" подполковник Пименов, не то наш начальник штаба, не то комбат. Не помню. А вот фамилию запомнил на всю жизнь. Как тут не запомнить! Мельком бросил на меня взгляд, скрылся в хате, тут же выходит и говорит солдату: "Я беру его на поруки. Он кадровый солдат". Лейтенант из СМЕРШа за ним показался, махнул рукой часовому: мол, отпусти...

Идем мы с Пименовым молча, я наконец от оцепенения отошел, спрашиваю:

-- За что они меня? А?

Он только кивнул в сторону рощи. Она называлась рощей смерти. Там расстреливали по приговору трибунала. А кого без приговора, видать, стреляли где придется. Каждый день по десять -- пятнадцать человек. Заградотряд вылавливал. При мне привели мальчишку. Лет восемнадцати, не больше. Пытался из запала гранаты сделать себе мундштук. Была тогда такая солдатская мода, мундштук мастерить. Чтоб самокрутку из газетки не сосать, а мундштук. Запал разорвался, парню отхватило два пальца. Все! Дезертир-самострел. Попробуй докажи, что по оплошности. Не научили... Старшина из СМЕРШа раздел его до кальсон. Повернул спиной к стрелявшим. Скомандовал: "По изменнику Родины -огонь!" Сбросили в воронку от бомбы, пошли за следующим...

Я думал, подполковник Пименов спас меня из добрых чувств, а он говорит:

-- Будешь кровью искупать свою вину!

Я уж не оправдываюсь. Как будет, так будет... Оказалось, немцы заскочили в наше укрепление. Постреляли всех. Там они сейчас или нет? Штурмовать некому. Человек десять мальчишек, совсем зеленые, раненые стонут. Кого пошлют выяснять, пуля верная. В упор. "Проверить!" -- приказал мне Пименов.

Укрепление -- насыпь с ячейками для пулеметов. Поднялся туда на животе, сполз на спине в длинный окоп. Есть кто в пулеметных ячейках -- не видать. Спустил предохранитель. Проскочил окоп насквозь -- никого. Был бы за углом хоть один немец -- срезал бы меня. Точно. Выбрался и доложил по всей форме. Подполковник хвалил меня какими-то преувеличенными словами. Героем назвал. А какой я герой, дрожу, как осиновый лист. За один день столько происшествий, мать их так и этак!..

Летом не продвинулись ни на шаг. Пытались, конечно, да получили в зубы. Приказано было зарыться в землю. И не рыпаться. А кому было рыпаться-то? Окопы пустые. Были места, где на километр три-четыре солдата. В лесах, случалось, вообще не было траншей. Деревни безлюдные. Космориха. Дешевка. Такие названия, что от тоски помрешь. Когда потеплело, там невозможно было находиться. Вонища! Снег сошел, и трупы, которые остались с зимы в поле, начали разлагаться.

Самый знаменитый стих о войне называется, если мне память не изменяет, "Я убит подо Ржевом". Не "под Москвой" написали, не под Сталинградом, хотя там та-акое было... А подо Ржевом. Столько тут лежало пехоты! Страсть!.. К зиме 42-го попал в роту разведки. Предложили. Не отказался. Война -- дело отвратное. А скучная война -- вдвое. Рутина с убийством... В разведке разнообразнее. Перебрался к ним в палатку. Блиндаж, накрытый брезентом и ветками, для маскировки. Первая вылазка была удачной. Попал в группу прикрытия. Часа три пролежали в снегу, пока немец не показался. По малой нужде вышел. Двое здоровущих парней врезали ему чем-то по голове и скинули к нам. У немца на голове дамское трико и еще тряпки рваные. Одну тряпку в рот сунули, чтоб голоса не подал. Донесли до своих, посадили его в сани и помчали в штаб, как приказали. Своими телами отогревали его в пути, чтоб не окочурился. Он весь дрожал и лепетал: "Никс фашист". Дух от него, когда он ожил, был какой-то не наш. Кофейный. Так у них блиндажи пахнут. Хлебом, который хранят в опилках. Каким-то одеколоном. И кофе. Чужой дух. Представили меня к медали "За отвагу". По 42-му году большая честь...

Второй раз пошли -- никого не взяли, сами едва ноги унесли. Отполз, вижу: "мессершмитт" разбитый. Я под него. От ветра. И переждать, пока развиднеется. Под ним кто-то лежит. Угрелся, спит. И я под бок к нему. Утром проснулся, говорю: пошли, кореш! Оказывается, это мертвый летчик, с "мессера". Выбрался из кабины, да только истек кровью... Вот дела!

Наступление началось в ночь под новый год. 1943-й. Впервые подвезли неизвестное оружие -- Катюши". Я подкрался посмотреть, чуть меня часовой не подстрелил. Интересно! Взяли за основу старый, на бензине еще, танк "Т-26". Башню сняли, поставили швеллерные балки. А начали стрелять... Я ужаса такого не видал. Куски красного металла над головой с ревом... Лейтенант свистнул в свисток, мы побежали. Снегу по пояс. Вначале бежали один за другим. По следу, иначе сопреешь, на огородах ляжешь. Деревня называлась Леонтьево, знаменитая деревня, два раза брали, и все в зубы нам... Достигли ее, рассеялись фронтом. У меня был дисковый пулемет. Нагрелся он, рукам горячо... Деревня длинная-длинная. Немцы огрызались вяло, редко. Победа вроде. Выбили из Леонтьева, забились в хаты. И вдруг ночью стекла звенят.

Некоторые солдаты не раздеваются, спят в ватниках. Я, если печка натоплена, всегда старался раздеться. Война долгая. Сгниешь... Выскочил из окна в кальсонах. Побили нашего брата несчетно... Оказалось, что выкурили немца не изо всей деревни. Где-то на задах деревни задержались. А ночью подтянулись -- и по нашим окнам из автоматов...

Потом видел: увозили в санях нашего подполковника. Без оружия, шинель внакидку. Передавали: трибунал судил, расстреляли. Очень может быть...

Тут и встал фронт. Под Леонтьевом. В предместьях Ржева. Считай, на полгода. Подсчитали синяки и шишки. Во всем нашем пулеметном взводе один пулемет. Во всем полку пятьдесят шесть душ. Вместо четырех тысяч...

В обороне, как в обороне. Пехота не глупа. Крестьянские дети. От окопов метрах в пятидесяти вырыли землянку. Сколотили двухэтажные нары. Каждые три часа менялись. Чего всем-то мерзнуть!

Был у нас почтальон-москвич, худой, образованный, на гитаре играл. Кроме почты, термосы нам таскал с едой. Убили его, когда полз с термосом. Дядек у нас воевал также, с Урала. Добродушный, спокойный человечина. Пока в пехоту не сунули, водил командирский "газик". Не на бензине, а на брикетах. Назывался "газик" "чай-самовар". Мы с ним и сблизились на почве шоферских разговоров.

Вот и говорит дядек, когда почтальона убили: "Вот как быват. Из-за нас погиб человек". Предложил, чтоб нам термосы не таскали. Сами будем брать. Сухим пайком. Раз в неделю. Вызвался варить похлебку. Достали где-то трубу, соорудили печку. Раз в неделю ползли по очереди за пайком. На всех сразу. Хлеб давали, который мы немецким штыком резали, крупу, лук, томат, сахар, курево, по сто граммов водки на брата. Не густо, но жить можно. Жили и вправду по-братски. Если что делили, так только хлеб. Каждому хочется корочку пахучую. Один отвернется, хлеб возьмет, кричит:

-- Кому?

Тот, кто хлеб не видит, отвечает: "Ивану!" "Кольке!" "Танкисту!" Меня не по имени называли, а Танкистом. Я любил, когда меня так называли. Надо, чтоб человек чем-то гордился... Друг о друге мы знали все досконально. На виду смерти человек распахнут. Когда мне пришло первое, после годового перерыва, письмо от жены, это была общая радость. Из землянки в окопы примчались, крича: "От Лидочки письмо! "

Когда я раздобыл в немецкой землянке аккордеон, играл ребятам "Землянку", песню волнительную! "... До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага". И запретного Лещенко. "Ах, Марфушенька, моя ты душечка..." Нас было восемнадцать гавриков. Значит, девять-десять всегда на месте. Хороший хор. Ох и орали-надрывались! Когда весело, когда со слезой...

Мы и немецкие песни знали. Слышали, как они голосят или насвистывают. От их окопов было в одном месте метров пятнадцать. Поняли, что и нас слушают, когда однажды они выкинули из окопа удочку, к которой была привязана пачка папирос, и проорали нам весело, с подковыркой: "Кому?! Кольке?! Танкисту?! На танке давай-давай!"

Развеселились, гады! До сих пор у меня хранятся маникюрные ножнички "золинген", из их землянки, когда ее подорвали. За все годы только один раз потребовалось наточить.

Иногда мне хочется повидаться с этими немцами, если кто из них в живых остался. Вспомнили бы одного сморчка, который то руку подставлял, то ногу, чтоб его подстрелили. А однажды вышел на бруствер и двинулся, как бы гуляючи, вдоль окопа. Из немецкого окопа прокричали весело: "Твоя воевать не хочет?" И весь немецкий окоп заржал. Встречали, видать, они таких... Ну, мы его за ногу да в окоп... Всех жалею, а его не жалею. А наш дядек-уралец по ночам снится. Спел я ему про землянку, его куда-то позвали, и вдруг взрыв. На мину наступил впотьмах. Ноги оторвало. А ведь казалось, забыл его, вовсе забыл...

Через день началась очередная атака на Ржев. Был на пути кирпичный завод с длинной трубой. Огонь был такой, что даже трубу разнесло... После Ржева нас осталось изо всей нашей землянки двое...

Ржев взяли почти что через год -- 3 марта, и тут как раз пришел приказ Сталина: всех специалистов -- в свои рода войск. Чудеса! Два года всех пихали в пехоту, хоть ты танкист, хоть моряк. Только через два года спохватились, когда осталось от специалистов ноль целых, хрен десятых. Немцы, видать, слыхали про нашу дурость, когда кричали "На танке давай-давай!" Дошутились, голубчики!

Вручили мне красавицу "тридцатьчетверку" в Нижнем Тагиле, на Урале.

Повезли нас, механиков-водителей, на "Вагонку", завод так назывался, в 101-й цех, машины получать, а нам совестно, сил нет. Ватники у нас рваные, электролитом сожжены. Скоты мы форменные.

На всех станциях меняли чистую одежду на самогон. Веселились. На фронт поедем -- новую дадут... Главное, непьющий я. А поддался стихии. Все тащат в вагон бутылки с самогоном. Если ты в стороне, вроде как ты жмот. Скупердяй.

Был тут у меня искус -- остаться в Нижнем Тагиле инструктором-водителем.

Но брата вспомнил, глаза его, когда он умирал. Да и не только это. Столько времени погубил в пехоте, а тут свои, танкисты. Выгрузили нас в каком-то польском городишке, объявили, что мы входим в 19-й севастопольский танковый корпус 52-й армии, которой командует Баграмян. А фронт ушел.

Лето в 44-м было такое, будто его война поджаривала. Люк открыт, когда на марше. Идешь -- ничего. Пыль за тобой остается. Остановился -- тут она вся твоя.

Лица от пыли черные. Меня только по зубам узнавали: у меня были золотые коронки. Ларингофон, который шею обхватывает, в такую жарищу застегивать -чистая мука. Договорились с командиром танка, что он мне команду подаст -ногой по спине. Если вправо повернуть, правой ногой врежет. Влево -- левой. Многие так договаривались, не я один.

Один раз только опростоволосился, когда дорога вдруг пошла на скат. Да крутой.

Нажал на горный тормоз, он у нас главный, а машина все равно скользит. Я уперся головой в танковом шлеме о броню, тяну на себя рычаги-фрикционы, справа дом побеленный, с другой стороны река. Куда лучше, мелькнуло, в дом или в речку? Такое ощущение, что держишь лбом свою машину. Все тридцать шесть тонн. Обошлось. Не заметил, правда, что сбил телеграфный столб. Огляделся, лишь когда командир ногой мне врезал в спину. Ну, это ничего.

В тот день и вступили в дело. С ходу раздавил две пушки. И начал свой "танец". Я машину в бою никогда прямо не вел. Всегда зигзагом... Ох, эти танцы-манцы! Спали, сидя в машине. Мотор раскаленный. Духота. А в хаты уходить запретили. Хутора. Кому-то из танкистов горло перерезали. Ты их освобождаешь, а они тебя бритвой по горлу. Что-то не так... Стрелок наш от жары да крови как обезумел. Увидел: какой-то парень метнулся -- заматерился и дал в ту сторону очередь. "Ты, что? -- кричу. -- Это ж не немцы! " "А, все равно, -- отвечает. -- Нас, русских, ненавидят". Еле уняли молодца...

Вторую ночь спали в канаве. На траве. Завинтили люк, чтоб никто танк не украл, и улеглись. Конечно, увидели б штабные, дали б по шее. Но, с другой стороны, сколько можно жариться, как на сковородке? Голова мутная, с такой и пропасть несложно...

Поставили на землю два кирпича, на них железную крышку от снарядного ящика, нарезали картошечки, которую тут же накопали... Стрелок убил приблудного бычка. Мы на стрелка наорали, но мясо взяли. Не пропадать же добру.

По правде говоря, опасался я его, нашего стрелка. Он был ординарцем у известного партизанского "бати". Рассказывал, как пленных отправлял на тот свет. Утречком появлялся у "бати" и прежде всего спрашивал, пальцем показывая, будто гашетку нажимает: "Работка есть?" Одичал от крови... Решил потолковать с ним, да не пришлось: наступал мой последний час.

Утром нас подняли возгласом: "Ребята, надо срываться! Тут пахнет нафталином!"

В пехоте, когда ситуация грозная, говорили: "Пахнет керосином!" Но танкисты всегда керосинчиком пованивают. Когда в столовую вваливались, все носы морщили: танкисты пришли... Теперь, значит, если опасность, кричали "нафталин"...

Я за пушку подтянулся, и прямо на свое сиденье бросил тело. Через лючок. Я не знал, что это было под Ригой. Лишь в санбате услышал, как врач сказал: "Жалко, ребята, не дошли до Риги". Денек был дымный. В этом побоище сгорело триста танков. Можно поверить... Когда из-за деревьев показалась "пантера", боком шла, я рванулся к ней. У "пантер" траки рубашкой прикрыты. Надо ближе подходить. Командир у меня был молоденький, закричал в восторге: "Есть! Врезали!" И в самом деле, "пантера" закрутилась на месте. Начала дымиться... Командир мой вошел в азарт, кричит, чтоб влево брал. А там нас другая "пантера" поджидала... Похоже, в упор нам врезали. Башня отлетела. Мне попало в голову. Лицо в крови. Ничего не вижу. Темно и жарко, как в парной бане. Я выбрался из машины, помчался, сам не знаю куда... Слышу:"Танкист, куда ты бежишь! Там немцы!" Я назад, и тут меня достала пуля. Упал, скребу ногтями землю. Дурацкая мысль в голове: "Помру на чужой земле". Как будто на своей -- легче... Поле. Рожь в рост человека. Свои танки и задавят... Но, видно, видели, как нас в клочья... Старшина-танкист подскочил, начал бинт доставать. Прошу его живот мне перевязать. Он в досаде: "Какой живот? Дай глаза перевяжу!" Позже оказалось, осколок мне вышиб переносицу. А живот и прочее -- это уж мелочи... Закинули меня на танковый мотор, на жалюзи. Километров двадцать громыхали до санбата. Я за скобу на башне держался из последних сил.

Всю ночь не спал. Думал о том, что это меня Бог наказал. И поделом, главное.

Вчера я полдня пехоту давил гусеницами. Когда остановился, на траках кровь, волосы, кости... Не вызвало это у меня никаких эмоций: только что убили наших друзей. Несколько ребят под деревом умирали. Глаза еще жили. А гимнастерки тлели, ордена в копоти. Сгорели пареньки безвозвратно...

Когда вылез из танка, вдруг просвистела пуля. Смотрю, немец целится. Я старый пехотинец, бросился на землю, вертанулся через плечо, вынимая пистолет, и достал немца... Он упал, я подошел, перевернул его носком сапога, у него кровавая пена изо рта. Взял его документы. Фотографий несколько. Жена, двое детишек. Что-то во мне человеческое проснулось. Война проклятущая!

Когда давил гусеницами, никакого сожаления не было. Давить безликую кучу -- это одно. А вот когда так человека убьешь, лицом к лицу... Терзало меня потом. Это мне возмездие.

В санбате кто-то, голос вроде женский, пощупал пульс, говорит: он еще живой. Потом слышу голос сиплый, пропитой: "У тебя, говорит, в пистонном кармашке часики золотые. Дай, парень, все равно помрешь..."

Лежу голый, озноб меня бьет. Думал, глаз у меня нет. Три месяца света белого не видел. Слышу опять женский голос: "Снимите чупрыну у этого жидочка!"

"Жидочка" добродушно сказали. Безо всякого зла. Первый раз в жизни, между прочим, жидочком меня назвали. А потом прорвало, как из гнилого мешка. Изматерят, и непременно "жида" вставят. Злило это меня. Главное, кто обзывал? Кто пороха не нюхал. Электрик на "России", отчаянный фарцовщик. Из Нью-Йорка шли -- колготки в огнетушителе возил. Торговки на Привозе.

Как-то встретился мне на улице старшина-танкист, который меня под Ригой спас. Их полк разместили после войны в Одессе, у Ближних мельниц, за Горбатым мостом. Обнялись, всплакнули. Узнал от него, что меня после боя под Ригой наградили орденом Славы. Выпили в честь этого всю болгарскую водку, какая была дома. Помидорчиком болгарским закусили. Повел друга город показывать. В трамвае толкотня. Начал с подножки пробиваться в вагон, жидом обозвали. Старшина как вскинется: "Извинись, сволочь! Он не жид, а танкист..." Слово за слово -- драка. На остановке вагоновожатый окликнул патруль.

Заперли старшину на губу, меня, как гражданского, прогнали. Держат старшину неделю, держат другую. Верите, еще бы день-два, я бы привел всех одесских инвалидов громить комендатуру! Только когда заступил на дежурство сто первый полк, тогда выпустили своего. Офицер-танкист, когда принимал дежурство, спросил, почему старшину держат. Знаете, что ему ответили? "Привели, думали, пьяная драка. А выяснилось -- политика..." Политика, а?! За фронтового друга вступился. Загремел бы на Колыму. Не выручай жида!

Потом и другое случалось всякое. Привыкать стал. Если когда заходился и бил в морду без размышлений, так это когда слышал на улице или в трамвае: "Они всю войну в Ташкенте!" Привет, говорил, вам из моего Ташкента. И -- в рыло. Я их в своем Ташкенте не видал, этих воинов!.. А вы говорите, я примазавшихся к окопным людям не люблю. Неправда! Я их ненавижу! И это мое святое право!..

Израиль И. СКАЗИНЕЦКИЙ

ГЛАЗАМИ КОНЦЕРТМЕЙСТЕРА

Я был 30 лет концертмейстером Одесского симфонического оркестра. Одесса -- город музыкальный. Известная во всем мире школа Столярского, музыканта и учителя-самородка, была гнездом талантов, ставших победителями многих международных конкурсов. От Давида Ойстраха, Буси Гольдштейна и Миши Фихтенгольца до Валерия Климова и лауреатов последних лет -- все они питомцы одесской школы. Быть концертмейстером в таком городе -- дело нелегкое. В оркестре говаривали даже, что стул концертмейстера в Одессе -- электрический стул. Сгоришь -- моргнуть не успеешь. Я "горел", как видите, 30 лет, сгорел окончательно лишь тогда, когда мой сын, ныне скрипач в "Торонто-симфони", отправился в Канаду со всей своей семьей. Лишь тогда меня пересадили с "электрического стула" на простой, поскольку, как мне заявили, я "не мог воспитать сына..."

Не мог -- так не мог. Теперь он воспитывает меня... А программы у нас были интересные: мы открывали новые имена и часто были первыми исполнителями новых произведений. Мы пытались познакомить одесситов с музыкой всех союзных республик, что, правда, отразилось на посещаемости: не все слушатели любят музыку "экзотическую", а для Одессы узбекские или азербайджанские мелодии, основанные на фольклорных мотивах, -- чистая экзотика. Лишь по нашим следам другие оркестры начали устраивать фестивали союзных республик. Если бы музыка была всесильна, как порой считают на Западе, выводя гитлеризм из торжества духовой музыки и военных маршей, если бы так, то, наверное, в СССР никогда б не возродилась национальная вражда: сколько было играно во славу дружбы народов!

Не скрою, мы были горды, когда нам приходилось играть с выдающимися музыкантами Запада. Я аккомпанировал феноменальному Мирону Полякину, скрипачу века, на мой взгляд; Мирон Полякин радовал музыкальный мир до конца дней своих, даже умер в очередной поездке, в вагоне поезда. Играл с Карло Цекки, Оскаром Фридом, Георгием Себастьяном; с Вилли Форреро. Помню его приезд до войны, в тридцатых годах, со свастикой в петлице. После войны он появился в СССР, конечно, без нее, обмолвившись как-то не без грусти, что политика для музыканта -- темный лес... Эти "обмолвки" Вилли Форреро рождали чувство неловкости за него: "политическим прошлым" Вилли в СССР не попрекали...

Я играл с международными "звездами" еще студентом, когда оркестр, ради приезжих знаменитостей, расширяли на несколько концертов, но с 1946 года аккомпанировал им постоянно, став в 1950-м первой скрипкой, т.е. концертмейстером симфонического оркестра.

Возвращение к скрипке было для меня после войны делом непростым. Хотя и провел войну в музыкальном взводе, но там меня превратили в "духовика". А главное, музыкальный взвод был самим собой лишь в обороне. Тогда наш ансамбль при 157-й Сумско-Киевской стрелковой дивизии возили по лесным "площадкам" И госпиталям. А в наступлении мы всегда были грузчиками или тягловой силой. Особенно в Карпатских горах, когда артиллерия застревала, и музыканты впрягались в помощь лошадям, тащили пушки и снаряды. От Воронежа до Праги я прошел вместе с пехотой, пешком, до скрипки ли мне было!..

Когда вернулся в Консерваторию, жил в комнате без крыши. Наверное, во время обстрела обрушило крышу общежития Одесской консерватории, на улице Мечникова, 48. Весной, когда все таяло, клали на пол кирпичи, и по кирпичам, стараясь не оступиться в воду, пробирались от койки к койке. После 157-й стрелковой дивизии меня, помнится, устраивал и такой "одесский вариант" учебы. Тем более, когда я стал штатным оркестрантом, одновременно с учебой, и мог помогать матери.

Это была для меня большая радость, что мать жива. Ее, как и все местечко Чернивцы в Винницкой области, не эвакуировали с приходом немцев. Даже об угрозе уничтожения не предупредили еврейское местечко. Спасали лишь партийную власть и чиновников по заготовкам. Но, по счастью, Чернивцы заняли не немцы, а румыны, которые не были озабочены немецкими идеями и от которых можно было откупиться... Мать жива! Это было для меня огромным духовным зарядом. Я сказал себе, что мне везет. Мне всегда везет. Везло до войны, когда меня, дерзнувшего подать заявление в Консерваторию, прослушал Столярский. Везло на войне, которую прошел все-таки с басовой трубой, а не с минометной. А в конце войны узнал, что жива мать... И брат вернулся с войны, правда, инвалидом. А после войны!..

Мне действительно неслыханно везет.

Я играл с Шостаковичем. Играл с Глиером, Хачатуряном, Раковым и другими известными композиторами, исполнявшими публично подчас впервые свои произведения. А выдающиеся исполнители у нас перебывали все. Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Яков Зак, Яков Флиер, Даниил Шафран, Мстислав Ростропович -наш Мстислав Удалой, Коган...

Самым тихим и скромным до застенчивости был Шостакович. О нем написаны тома. Диссертации и политико-музыкальные исследования. Не хочу повторять их или в чем-то спорить с ними. Скажу лишь то, что видел со своего концертмейстерского пульта.

Шостакович, в отличие от многих других композиторов, никогда не разъяснял, что именно хотел выразить тем или иным своим произведением. Он считал это ненужным. Он ни с кем не делился своими ощущениями как во время репетиций, так и после них. Он был очень замкнут. Только строго профессиональные замечания. Ни слова, кроме них. И это ранило душу... Ранило потому, что мы знали: композитор загнан. Его гениальность, его прозорливость и мужество раздражали Сталина. Еще с тридцатых годов раздражали, тогда-то и появились в печати инспирированные им статьи об опере Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда" под заголовком "Сумбур вместо музыки".

Раздражали темы, к которым он обращался. О "Леди Макбет" российского покроя -- подлой доносчице, и это в период массового доносительства, которое государством поощрялось как патриотизм. Раздражал трагизм в творчестве. Какой, в самом деле, может быть трагизм в дни террора, унесшего миллионы ни в чем не повинных!

Шостакович был неугоден Сталину и его сатрапам всегда, и не случайно ждановское постановление ЦК 1946 года о музыке открывается его именем. Чем талантливей человек, тем он более опасен режиму, нуждающемуся во лжи. Чтоб оскорбить Шостаковича, задеть его побольнее, свалили в этом хулиганском документе в одну кучу и его, самого выдающегося композитора XX столетия, и таких бездарей, как Мурадели. Если это и не свидетельство изощренной подлости организаторов, то, во всяком случае, поразительного невежества людей, которые взялись судить и казнить.

В дни постановления был у нас с концертом Давид Ойстрах. Помню, как он ткнул пальцем в сторону газеты. "Вот поста-нов-ление..." И не прикоснулся к газете, держал палец поодаль, словно на змею указывал.

Постановление 1946 года навеки останется памятником сталинского разбоя в культуре. Но надо сказать, что это понимали тогда не только музыканты. Поэт Расул Гамзатов в своей так и не опубликованной поэме писал с иронией и болью: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает..."

Нетрудно, по-видимому, понять, почему Шостакович был так скуп на слова и сдержан. Нас поражала также его воспитанность, его внутренняя культура во всем, которую мы в "великих людях" не наблюдали и которую порой считали даже у него излишней. Он никогда не разговаривал с человеком сидя. Кто бы к нему ни подходил, пусть даже мальчик, студент-первокурсник, Шостакович вставал. Я смешался, когда Шостакович впервые встал передо мной, обратившимся к нему по какому-то поводу. Даже офицеры передо мной никогда не подымались, не говоря уж о генералах или партийных чиновниках Одессы, а Шостакович поднялся стремительно.

Он был деликатным и даже предупредительным, но робким он не был никогда.

В самый разгар космополитической кампании, когда еврейские фамилии запестрели и в фельетонах, и в статьях о прислужниках империализма, он написал свой знаменитый "Цикл еврейских песен". Хрущев, разоблачивший Сталина, оказался, увы, таким же юдофобом, как "великий Сталин". Когда Хрущев не упомянул об антисемитизме даже в закрытом докладе на XX съезде партии, а, напротив, начал яростно отрицать расизм сталинской политики, заявив польским корреспондентам: "У нас антисемитизма нет!" -- как только это стало очевидным, Шостакович пишет свою 13-ю симфонию -- "Бабий Яр" -реквием погубленному еврейству.

Это было вызовом Хрущеву. Так же, как "Цикл еврейских песен" был вызовом Сталину. Воистину, гении тиранам неудобны...

Когда Шостакович исполнял у нас свои фортепианные концерты с оркестром и, естественно, садился к роялю, дирижировал неизменно московский дирижер Абрам Стасевич.

Музыкальное и нравственно-психологическое воздействие произведений Шостаковича на слушателей обладало такой силой, что главный враг Шостаковича сталинист -- чиновник Министерства культуры СССР X., прослушав 13-ю симфонию Шостаковича "Бабий Яр" и увидев восторг и овации зала, вышел в фойе и... умер от инфаркта.

Композитор Глиер -- русский классик -- никогда против власти не выступал (я, во всяком случае, не помню), но никогда с советской властью и не отождествлялся. Он считался крупнейшим русским композитором еще до революции, хотя расцвет его, думаю, совпадает с двадцатыми годами нашего века. Я помню его приезд к нам в 1950-м. Он был триумфальным, этот приезд. У вокзала милиция теснила толпу встречающих. Привокзальная площадь утопала в цветах.

Глиер -- композитор романтического стиля и, как говорят об иных романтиках, несколько не от мира сего... Педагог же он был первый в ряду. Крупнее, думаю, не было. Его учеником был и композитор Сергей Прокофьев, и многие другие, позднее увенчанные мировой славой.

Не буду повторять известное по учебникам и исследованиям. Вот мой взгляд, в прямом смысле снизу вверх. Из-за пульта концертмейстера -- на руки заезжей знаменитости -- дирижера милостью божьей; эти руки всегда тайна, даже если видел их и раньше. С чем приехал? Какую новизну таят?

Глиер-дирижер пытался добиться такого звучания оркестра, какое было задумано Глиером-композитором. Указательный палец дирижера вдруг ставил звуковую точку, которой в партитуре не было. Так он мыслил. И ты должен был в эти минуты мыслить так, как он. Это не всегда и не всем удавалось. Репетиции у дирижера-"перфектониста" продолжались порой до полного изнеможения... О нет, он не был "махальщиком", к которым сейчас перейду. Таким он запомнился -- тончайшим художником и... старым русским интеллигентом, который просто не вписывался в советскую действительность. Вот один из множества примеров.

Во время космополитической кампании, когда сталинское изуверство достигло своего апогея, группа выдающихся ученых и музыкантов-евреев написала письмо протеста против антисемитского шельмования. Принесли письмо к Глиеру. На подпись. Глиер -- не еврей. Если не ошибаюсь, Рейнгольд Морицович Глиер -- и чех, и поляк, а возможно, на какую-то частичку и обрусевший немец. Каждый народ дал ему самое лучшее, чем обладал.

"Они, наверное, думали, что я еврей, -- сказал мне Глиер. -- Но я, конечно, подписал..."

За эту подпись он мог оказаться в Сибири, стать агентом империализма, немецким шпионом и кем там еще, но у него и рука не дрогнула. Он, конечно, подписал. О многом говорит это его горделивое "конечно..."

Мой дед из местечка Чернивцы любил читать газеты. Любое событие он рассматривал с одной-единственной позиции: "А как это будет для евреев?"

Я подчеркиваю в Глиере и Шостаковиче нелюбовь к юдофобству не потому, что читаю газеты глазами своего деда. А потому, что отношение к еврейству в годы погромов и резни проясняет СУЩНОСТЬ ЧЕЛОВЕКА. Его гуманизм, его широту, его человечность в самом широком смысле этого слова. Настоящая русская интеллигенция всегда была враждебна погромной политике. Всегда была лишена и подобия расистской спеси. Примеров этому множество и в музыке, и в науке. А вот в политике -- меньше. Может быть, оттого, что в советской политике подлинным интеллигентам давно нет места...

Если Глиер был дирижером-художником, то композитор и дирижер Хачатурян был воистину "махальщиком". Так называют оркестранты дирижеров, которым лучше бы не подыматься на подиум, перед оркестром, видевшим и Глиера, и Натана Рахлина.

Я вспоминаю Хачатуряна-махальщика, хотя, как известно, он был талантливым композитором. Я люблю его симфонии, его концерт для скрипки с оркестром, его балет "Спартак". Его огненный "Танец с саблями" из балета "Гаянэ" исполнялся по Всесоюзному радио столько лет, что его знают и те, кто никогда не посещал балет...

Но меня, концертмейстера, он мучил как дирижер. Может быть, самый беспомощный дирижер, который выступал с Одесским симфоническим оркестром. О нет, еще страшнее был украинский композитор Майборода, который вдруг во время концерта сбился и перестал дирижировать... Я был вынужден просить его извиниться перед залом. Иначе вина пала бы на музыкантов... Майборода -- это рекордсмен "махальщиков". С нас было достаточно и Хачатуряна, которому гордость не позволяла признаться в том, что ему дирижировать непозволительно...

Наверное, нетрудно себе представить, какая мука для концертмейстера -неуверенность, неясность движений дирижера. Невыразительность того, что он так старательно пытается изобразить... Чего он добивается? Какую мысль он вкладывает в свои отнюдь не скупые жесты? В конце концов "махальщика" оркестр перестает воспринимать всерьез.

Беда, если к тому же "махальщик" не уважает музыкантов, не считается с ними, а то и грубит.

Скажем, вот как проходили репетиции с Хачатуряном. В те дни он привез к нам свою новую работу для кино. Если не ошибаюсь, это была музыка для фильма о Сталинградской битве. В ней победно звучали трубы. Медь оглушала. На первой репетиции естественно требовать, чтобы медные духовые инструменты звучали в полную силу. И, допустим, на последней. Хачатурян требовал, чтобы "группа медных" дула во всю силу легких на каждой репетиции, сколько бы их ни было. В полную силу дуть трудно. У музыкантов лопались в кровь губы. Но какое дело Хачатуряну? Такой пройдет к своему успеху, даже если у всех нас лопнут и губы, и барабанные перепонки. Он был беспощаден, хотя в большинстве случаев в этом не было никакой необходимости. Он брал не качеством, а количеством репетиций, втрое-вчетверо большим, чем у Шостаковича или Глиера, композиторов несравнимо более сложных и глубоких.

Тут необходимо сделать одно замечание. Элемент "бесчеловечности" был присущ и таким выдающимся дирижерам, как Малер или Тосканини. Они бывали, судя по воспоминаниям современников, деспотичны. Доводили и самих себя, и музыкантов порой до изнеможения. Однако нетрудно понять, что их "странное" поведение объяснялось не натурой, не вздорным характером, а тем, что они требовали от оркестрантов понимания своего замысла, своей необычной трактовки и точнейшего выполнения своих замыслов, которые часто постичь сразу невозможно. По крайней мере, тяжело.

Хачатурян наших духовиков оскорблял, но... не всякое резкое слово и даже оскорбление -- оскорбляет. Скажем, блистательный дирижер Стасевич, которого, по обыкновению, привозил с собой Шостакович, был человеком невыдержанным. За словом в карман не лез и мог сказать, что думает, грубо, не выбирая выражений. Музыканты поначалу решили даже, что он "сдвинут по фазе", то есть немного сумасшедший. Возмущались его резкостью, хотя и были покорены его яркой талантливостью. Кто-то из музыкантов даже вынужден был заметить Стасевичу, что симфонический оркестр хотя и не парламент, но "непарламентские выражения" и здесь нежелательны.

Он вздрогнул тогда, Стасевич, как если бы его ударили. "Ради бога! -воскликнул он. -- Говорите мне все, что угодно. Бейте меня, но ищите то, чего я добиваюсь..."

Этими словами Стасевич добился необычной, почти домашней атмосферы, взаимной искренности.

О да, одно дело, когда дирижером-дилетантом движет разнузданность четырежды лауреата Сталинской премии и сталинское же бесчувствие к человеку, а совсем другое, когда дирижер -- фанатик своей трактовки, выходит из себя, не встречая понимания оркестрантов. Хама от энтузиаста-максималиста музыканты отличают сразу...

Стасевич умер за дирижерским пультом. Советская музыка обязана ему многим.

Подобной неистовостью и жертвенной самоотдачей обладал и знаменитый Натан Рахлин. По силе таланта равных ему не было. Он воистину был "бурный гений". Самородок, умевший завладеть оркестром настолько, что мог делать с ним что угодно. Это и не каждому "бурному гению" дано...

Дирижировал он на память. И 9-ю симфонию Бетховена, и 6-ю Чайковского -- самые свои любимые, и куда менее любимую им музыку современных композиторов типа Майбороды. Он искал новые формы выразительности непрерывно. Предупреждал оркестр перед первой репетицией: "Будьте внимательны, на концерте, возможно, буду иначе дирижировать". И так почти что в каждый свой приезд.

Я не помню рук более выразительных. Более изобретательных. Порой у него говорили не только руки, но -- каждый палец. Например, в 6-й симфонии Чайковского, в конце 1-й части, когда струнные играли пиццикато, то есть без смычка, пальцы щиплют струны. Он каждый звук оркестра как бы снимал резким движением ладони. Слева направо. Эти звуки становились звонче, выразительнее. В них было что-то устрашающее, чего он, как я понимаю, и добивался...

Или, скажем, во "Франческе да Римини" у Чайковского (по Данте). Когда контрабасы начинают звучать, он своей огромной лапищей делал непередаваемое движение. Точно орел когти выпускает и втягивает. Странное движение, но все вдруг понимали, как надо контрабасам вступать... Ох, как они вступали! Мороз по коже подирал.

А кончил гениальный дирижер трагично. Он был гением музыкальным, а не административным. А от него, художественного руководителя и дирижера Киевского симфонического оркестра, требовали, чтобы он был ловкачом и умел ловить рыбку в мутной воде...

Близился государственный праздник, почище первопрестольного: воссоединение Украины с Россией. Круглая дата. Прибыли на торжества Хрущев и Булганин. Киев в цветах и плакатах. Богдану Хмельницкому -- памятник и юбилейные кантаты. Немыслимая суета. В этой суете, под юбилей, Хрущев, по просьбе украинских партийных ходоков, поднял ставки оркестру Киевской оперы более чем в два раза. Чтобы они были точь-в-точь как у оркестра Большого театра Союза СССР. Чтоб воссоединение было на равных, что ли?..

Большой симфонический оркестр Натана Рахлина был в те годы несравненно выше по мастерству музыкантов и уровню исполнения оркестра Киевской оперы с ее неизменным репертуаром. Оркестранты Натана Рахлина были возмущены: в опере концертмейстеру платят в месяц 500. А у Натана Рахлина 200! Много Хрущев в своей жизни напутал. Не предусмотрел. И тут тоже...

Как ни пытался Натан Рахлин доказать, что "под юбилей" совершена несправедливость, он не был ловкачом. Не пробился к Хрущеву под "добрую руку", хотя Хрущев порой даже похлопывал Натана Рахлина по плечу одобрительно.

Недовольство оркестра тут же было использовано ЦК партии Украины, которое давно хотело заменить дирижера по имени Натан на "своего..." И Натан Рахлин был из гениев исключен и отправлен в город Казань. Так могли поступить, конечно, только троглодиты, предпочитавшие свой гопак "всем этим ихним Равелям..."

Однако стряслось именно это. Оркестр в Казани был на таком уровне, что с ним нельзя было даже начинать. И Натан Рахлин отправился к студентам Консерватории и музыкальных училищ, отобрал талантливых и стал учить. Педагог он был, как и дирижер, самого высокого класса. Знал природу каждого инструмента, и духового и струнного. Играл и на скрипке, и на тромбоне. За год с небольшим создал такой оркестр, что его, этот оркестр, пригласили на гастроли в Москву, чего не удостаивались и многие профессиональные коллективы союзных республик. Гений был выброшен на свалку, но, казалось, победил снова...

А мы с ним играли, это особенно памятно мне, симфонию Гайдна "Прощальная". С кем мы прощались? С ним? С юностью своей? С надеждами? С жизнью? Симфония чуть театрализована. Музыканты один за другим завершают свою игру и исчезают. Иногда исчезает свет, падающий на них. Иногда они неслышно уходят. И вот лишь он и я, первая скрипка. Тот, кто ушел предпоследним, оставил свою скрипку дирижеру, и Натан Рахлин завершал, вместе со мной, свою "Прощальную", которую невозможно забыть.

Надо ли говорить, что все его концерты шли с аншлагами. Его приезд в Одессу всегда был для нас праздником. И вот, когда Натана Рахлина отправили в "казанскую ссылку" или высылку, дирекция Одесской консерватории начала хлопотать в обкоме партии, чтобы им разрешили получить выдающегося педагога в дирижерский класс, оставшийся без руководителя. "Пусть приедет в Одессу", говорилось на всех собраниях в Консерватории, в Одесском оперном театре. Это было бы счастьем -- заполучить такого дирижера и преподавателя Консерватории. И вот он последовал, окончательный ответ Одесского обкома партии: "Рахлины у нас работать не будут".

Слава Богу, такое в Канаде невозможно! Уж одного этого достаточно, чтоб чувствовать себя счастливым... Как меня устроили, когда в 1981-м приехал сюда, вслед за сыном? Меня никто не устраивал, как никто и не отталкивал: здесь же нет всевластных партийных инстанций... Узнал, что в городе Китченере состоится конкурс на замещение должностей в симфоническом оркестре. Отправился в Китченер, город на канадской границе, возле Детройта. Кандидаты толпятся, человек двадцать. Почти все моложе моего сына. А мне 60. Комиссия прослушала нас. И остановила свой выбор на мне. Оклад положили 500 долларов в неделю. Я вначале решил, что ослышался. В месяц, наверное? Нет, в неделю. Боже мой! В Одессе мне, концертмейстеру оркестра с тридцатилетним стажем, платили 150 рублей в месяц. А на руки, после вычетов, 135... И я не сетовал на судьбу. Нищенствовали все вокруг. В СССР много лауреатов международных конкурсов, которые влачат жалкое существование. Зарабатывают на хлеб в глубинке, в сельских клубах, где руки порой отогреваешь дыханием. Рояли такие, словно на них рубили дрова. Бедная Татьяна объясняется с Онегиным... под клубный аккордеон. Чего только не было!.. И все равно до получки занимают десятку, трешку...

А тут вдруг пятьсот в неделю... Оказалось, что здесь это совсем невысокий оклад. Дали для "старта..." Как начинающему...

Взяли меня временно и в "Торонто-симфони". На место отпускника. На постоянное место сюда берут лишь молодняк. До тридцати... Оркестр отправлялся на гастроли в Европу, ну, и я, конечно, с ним. Для того и пригласили... Играли в Париже, Женеве, Лозанне, Цюрихе, Люцерне. Затем объехали Германию. Завершили в Вене. Точнее, это я завершил гастроли в Вене. А оркестр отбыл еще и в Прагу. На четыре дня. Я хоть и брал Прагу вместе с Красной Армией, но канадского паспорта у меня еще не было. А по временной бумажке въедешь -- так еще и не выедешь... Меня оставили в Вене, в прекрасном отеле, а затем выплатили за все дни моих прогулок по Вене, как если бы я играл с оркестром в Праге...

Сколько тогда получал? Вначале 600 долларов в неделю, затем 700... За одну эту гастрольную поездку, -- а сколько их было потом! -- только за эту заработал 22 тысячи долларов. Накупил всем подарков, себе -- кожаное пальто, которое в Одессе было для меня недосягаемым.

Сейчас я работаю в оркестре Национального балета Канады. Не весь год, правда. Круглый год балерины не танцуют. Зарплата растет...

Я часто вспоминаю своих коллег, музыкантов Одесского симфонического оркестра. Большинство из них -- специалисты высокого класса. Они могли бы здесь преуспеть. Увидеть мир, как увидел его я в своих музыкальных турне. Что им уготовлено вместо этого? Нищенство. Произвол местных властей, известных своим юдофобством. И, как моральная компенсация, давняя сентенция Сталина о том, что "последний советский человек на голову выше буржуазного чиновника, влачащего ярмо капиталистической эксплуатации..."

Ефим (Хаим) МУЛЬТЯНЕР

=>

ЗАПИСКИ ХАИМА-ПОНТОНЕРА

1. ЕВРЕЙ ДЛЯ КАЗАКА ВСЕГДА ЕВРЕЙ

Ростовский полевой военкомат собрал нас, призывников, и отправил в сторону Сталинграда. Шло более тысячи человек. Процентов девяносто -донские казаки. Чем глубже мы входили в так называемую область Войска Донского, тем сильнее чувствовалось недружелюбие станичников. Они вспоминали своих атаманов, говорили о независимости, которая не за горами... С какой стороны они ждали своей независимости, выспрашивать не было необходимости: после каждой ночевки в станице, на утреннем построении, не хватало все больше призывников. Станичники исчезали, и никто их не разыскивал.

Невдалеке от Сталинграда, примерно через десять -- двенадцать дней пешего пути, нас разделили. Тех, кто старше по возрасту, в одну группу (позже их направили в стройбаты и другие нестроевые части). Молодежь -- в другую... Не знаю, по какой причине, но представители ростовского военкомата ушли с призывниками постарше. Все документы на молодежь вручили мне и приказали вести в Большие Чепурники, в распоряжение одного из полевых военкоматов. Я стал, среди примерно четырехсот казаков и иногородних, старшим. Радости от этого не испытывал: разбегаются они, а отвечать мне. Что будет, когда я приду один, нагруженный призывными карточками разбежавшегося "Войска Донского"?

Перед последней ночевкой в станице Красноармейской разыгралась сцена, которую позднее я вспоминал не раз и при самых различных обстоятельствах. Мне удалось здесь получить разрешение на ночлег в местной школе. Стояла глубокая осень, а Сталинград -- не южный берег Крыма. Мы мерзли. Но ночлег -- это полдела. Надо было ребят накормить -- без карточек, воинских продаттестатов. Удалось убедить начальника железнодорожной столовой накормить нас обедом. Начали собирать рубли и гривенники. Оказалось, что у части ребят нет ни единой копейки. Кончились и продукты, взятые из дома. Тогда, с общего согласия, все "богачи" добавили в общую кассу по пять -десять копеек. Доложил и я свои, примерно сорок рублей, оставшихся от моей последней зарплаты инженера-дорожника. Накормили всех. По-братски.

На другой день нам предстоял переход в пятнадцать километров. Опять будет тихий голодный ропот, переходящий в громкую матерщину. Выход был один: я отложил несколько буханок, чтобы утром дать людям, вместо завтрака, по куску хлеба.

Начали укладывать сэкономленный хлеб в вещевые мешки. Делали это, естественно, открыто. Хлеб несли человек восемь -- десять. Когда ложились спать, слышу "приятные" реплики со всех сторон:

"Как всегда, вы, евреи, наживаетесь за наш счет. Мало того, что со многих собрал больше, чем стоил обед, так еще и хлеба себе набрал. Знаем мы вас" и т. д.

Утром я раздал хлеб. В том числе, конечно, и возроптавшим, которые уплетали его, и мысли не имея, что надо бы при таком "неожиданном" повороте дела извиниться передо мной. Признаюсь, я сказал об этом одному из "ворчунов", весельчаку и песеннику. Он вылупил на меня глаза и ответил с нагловатой шутливостью: "Что за нежности при нашей бедности!"

Довел я свое войско до поселка Большие Чепурники (сейчас они на дне водохранилища Сталинградской ГЭС), отдал документы, ожидая наказания за разбежавшихся дезертиров. Начальник, выслушав меня, огласил воздух сочным русским матом. За ним последовал вздох облегчения: меньше людей, меньше забот...

Война шла по пятам. Порой догоняла. Попал в город Урюпинск, на трехмесячные курсы офицеров. Не успели получить военных званий -- курсы спешно эвакуируют. Курсанты отходили на восток, неся на себе все имущество, в том числе и то, которое обычно не переносят. Позже выяснилось: вагоны, которые были выделены для эвакуации курсов, в последний момент исчезли...

Мы шли походным маршем по 12-- 14 часов в сутки. Зной, скрипящая пыль на зубах, недоедание довели нас до того, что мы начали подворовывать капусту, морковь, а точнее, все, что попадет на чужих огородах, мимо которых проходили. Казалось, моему голодному "допризывному походу" не будет конца. Многие ослабели. Стали засыпать на ходу. Восприятие окружающего притупилось. Шинель, противогаз, гранаты, порой тяжелые , противотанковые, даже баклажка с водой, не говоря уже о большой саперной лопате или кирке, которые висели на наших плечах, казались грузом убийственным. Чтобы не упасть и не отстать от строя, мы по очереди забивались внутрь движущегося взвода и дремали на ходу. В этом случае отбиться от своих и отстать было невозможно. Начнешь клониться на сторону или сбиваться с шага, тебя ободрят дружески или не очень дружески, тычком в спину. Шли порой полуошалелые, но шли... На привалах груз сбрасывался на землю немедля. Чтоб не терять для отдыха ни секунды! По команде "Подъем!" все свое имущество навьючивали на себя, почти не глядя на него, по счету. Каждый знал, сколько на нем предметов. Страх перед наказанием активизировал изобретательство: оставишь что-либо на привале -- отдадут под трибунал. Может быть, только грозят, но ведь кто их знает...

Ни мы, ни наши руководители и понятия не имели, где командование фронтом. Две тысячи курсантов, измученных, плохо одетых, полуголодных, мы блуждали по степям Республики немцев Поволжья и все же не стали Войском Донским. Все были на месте, когда на нас случайно наткнулся генерал, позднее маршал, Щаденко, который поинтересовался: кто мы, куда бредем и что ищем? И тут же подписал приказ о присвоении нам званий младших лейтенантов инженерной службы. Дальнейший путь на Сталинградский фронт я совершал уже с одним кубиком в петлице, которым, признаюсь, запасся заранее, чтобы не выглядеть в глазах своих будущих подчиненных посмешищем с кубиком из картона. О молодость военная!..

2. ПОД МОСТОМ...

Зиму мы, саперы, встретили в запасном полку в летних фуражках с малиновым пехотным околышем. Я прыгал на морозе и потирал уши, когда на нашу группу офицеров наткнулся какой-то высокий начальник в шубе и бурках. Счастье, что на Сталинградском фронте скопилось много начальства, нет-нет, кто-нибудь на тебя наткнется и наведет порядок. В тот же день всех моих товарищей по инженерным курсам переодели. Нам выдали теплые портянки и белье, английского сукна офицерское обмундирование и ушанки, да еще извинились, что на складе не оказалось офицерских полевых сумок. Не знаю, как другие, а я очень возгордился. И поэтому, когда в управлении фронта меня пытались пихнуть не по специальности, я посмел возразить. Я инженер! Закончил институт по мостам и дорогам! Прошу направить в понтонный батальон! Кадровик поднял на меня удивленные глаза, сказал, что я не знаю понтонной тактики.

Среди моих друзей было много фаталистов. Они считали, что надо полагаться на судьбу. Будет беда, убьют, оторвет ноги, однако не по твоей вине. Не ты сам избрал себе раннюю смерть или инвалидную старость. Так сложилось...

Я не был фаталистом. Чему быть, конечно, того не миновать; однако почему я должен быть пешкой, когда речь идет о моей собственной жизни?!

-- Я человек грамотный, -- говорю. -- Возьму книгу и выучу все, что надо.

Кадровик молчал. Вначале безучастно, затем сердито. Я настаивал. В конце концов, он позвонил куда-то и, усмехнувшись, выписал мне направление в 107-й понтонный батальон взводным командиром.

Почему усмехнулся кадровик, не знаю. Может быть, потому, что понтонеры на Волге долго не жили.

Я был рад. Я заставил считаться с собой в этой военной суматохе-неразберихе. Сейчас я понимаю, что мог бы оказаться и в штрафном батальоне: с кадровиками военного времени спорить рискованно. Но тогда, в самом начале Большой войны, я с юношеским задором отстаивал себя как личность, считая (да и сейчас считаю), что это естественное право человека.

Я второй раз отстоял свое право заниматься любимым делом. А первый раз это произошло в обстоятельствах еще более рискованных.

Война началась для меня до войны, поэтому разговоры о ее внезапности воспринимал как газетную болтовню. 2 апреля 1941 года за 2,5 месяца до начала боев, нас, студентов-дипломников Харьковского автодорожного института, начали по одному вызывать в кабинет директора. Вышедшие оттуда студенты молчали, будто онемели. Оказалось, всех предупредили о секретности их миссии.

А миссия состояла в том, чтобы отложить защиту диплома до лучших времен и отправиться на строительство военных аэродромов в пограничных областях Украины. Беседу вел начальник областного НКВД, и протестующих не было. Я попал в Ровенскую область, в село Бережницу, возле крупного и, видимо, стратегически важного железнодорожного узла Сарны. Стал прорабом ночной смены, в которой трудился в поте лица строительный батальон (около тысячи солдат и офицеров) и мобилизованные крестьяне-"западники", и городские ремесленники: евреи- сапожники, портные, часовых дел мастера; мы недавно подали западникам "братскую руку помощи", и теперь они по двенадцать часов в день разбивали молотками гранитные камни для щебня. Труд был каторжный и, как я убедился вскоре, ненужный: невдалеке от нас, на стройках Львовской области, простаивали десятки камнедробилок. Правая рука не знала, что делает левая. Ни у кого и мысли не возникло, что каторжный труд мобилизованных граждан можно облегчить. И заодно ускорить строительство... Тогда-то у меня и возникло убеждение, что дуракам и ленивцам нельзя позволить кататься на себе...

Волна всеобщего и порой панического отступления в 1941 году выбросила меня в Харьков. И тут увидел: новоявленные строители аэродромов -- студенты, стройки которых война прикрыла, уже в городе и заканчивают свои дипломы. Меня же мой начальник, военный инженер III ранга Алексеев отфутболивает в Сталинскую область. Я его устраивал и без диплома. Он заявил непререкаемо:

-- Получите документы: свой счет в Госбанке и мандат Ставки Верховного Главнокомандования на право устанавливать трудовую повинность для местного населения. Выезжайте сегодня!

Я ни в какую... Обещали, что разрешат защитить диплом после выполнения задачи в Ровно, сдерживайте свое "слово". Мои коллеги становятся инженерами, а я остаюсь ненавистным погонялой... Пока я буду там, Бог знает, где будут немцы, и мой диплом...

Алексеев рассвирепел. Ему стоило снять телефонную трубку, и я загремел бы в Гулаг. Однако обошлось. Я защитил свой диплом и стал инженером-дорожником в день первой бомбежки Харькова -- 3 сентября 1941 года. Опоздать, оказывается, было совершенно нельзя. Ни на один день. Что же касается аэродрома в Сталинской области, на который затолкали моего приятеля-инженера, то этот злополучный аэродром использовали, вероятно, лишь немцы...

Поэтому я был так доволен, что и в Сталинграде отстоял себя и стал, по своей прямой профессии, понтонером...

Понтонные мосты на Волге существовали лишь до первых бомбежек. Во время Сталинградского побоища понтонеры стали лодочниками, 38-я дивизия полковника Людвига, на помощь которой нас бросили, к началу ноября 1942 года лишь называлась дивизией. Она была обескровлена и прижата немцами к Волге. Занимаемый дивизией "пятачок" имел по фронту всего лишь 200 метров. У нее не хватало боеприпасов, продуктов, иссякли батареи радиосвязи, и она не могла даже сообщить о своих бедах. Много дней и ночей к ней пытались пробиться. Задача была, что говорить, нелегкая. Ночью река все время подсвечивается ракетами, обстреливается; к тому же течение сносит лодки. Пробовали добраться многие, в том числе моряки Волжской флотилии на своих катерах. Люди гибли, а попасть на заколдованные 200 метров никто не смог.

В конце концов это удалось сделать трем солдатам-понтонерам из нашего батальона. Ожили рации дивизии Людвига, стали вывозить раненых...

Ночь была свидетелем наших удач. Удача с тех пор сопутствовала нашему понтонному батальону, который затем двигался вместе с Южным фронтом на своих побитых автомашинах "ЗИС-5", тащивших к рекам России наши старенькие деревянные полупонтоны.

О том, что до войны готовили "сухопутных водолазов" для форсирования рек с малыми потерями, я узнал лишь здесь, в Канаде, от бывшего сухопутного водолаза полковника Острицкого, на второй мировой они не появились, и спросить теперь уж не у кого -- почему? Можно лишь догадываться... На реках войны оказались лишь мы, понтонеры, и солдаты штурмовых частей, зачастую погибавшие волна за волной...

В город Ростов-на-Дону батальон вошел 23 февраля 1943 года. Вскоре наступила весна, и дороги стали непроходимыми. Все мосты через Дон оказались взорванными. Железную дорогу довели лишь до Батайска, города на противоположном берегу реки, километрах в восьми. Первую неделю нас кормили кашей из горелого пшена. Его добыли из элеватора, который немцы при отступлении подожгли. В один из этих дней старший лейтенант Погорелов (должности его не помню) сказал: "Полагаю, что немецких офицеров такой пищей не кормят". Кто-то донес об этой реплике уполномоченному СМЕРШа, и Погорелов исчез. Затем стало известно, что он разжалован и расстрелян...

Это не было для нас громом с ясного неба. Мы знали, где мы живем. Помню, как в дни институтской молодости мы услышали, что Коссиор, вождь украинских большевиков, больше не Коссиор, а враг народа. А институт наш был имени Коссиора. Наш приятель, которому мы сказали об этом, недолго думая, обмакнул ручку в чернильницу и замазал слова "имени Коссиора" на своей зачетной книжке.

И тут мы решили разыграть приятеля, который так быстро и охотно предал Коссиора. Сказали, что мы пошутили. Коссиор по-прежнему Коссиор. В глазах нашего однокурсника появился такой ужас, он так побелел и задергался, что мы поторопились его успокоить.

В войну мы, казалось нам, преодолели страх, стряхнули с себя рабское оцепенение, перестали быть легковерными юнцами. Мы действительно преодолели страх, но перед врагом видимым, обозначенном на полевых картах. Враг, не обозначенный на наших картах, был еще неразличим в стране, где, писали в газетах, "власть принадлежит народу..." Мы были в политическом отношении девственниками...

Но взрывать мосты мы уже умели, хотя это тоже, как увидим, соприкасалось с большой политикой...

Ходили слухи о возможности контрнаступления немцев на Ростов, и я получил приказ командования фронтом подготовить к взрыву недавно восстановленный высоководный мост через реку Дон. Высотой он был метров 15 -- 18, длиной метров 250.

Только что саперы его восстановили. На старые опоры нарастили деревянные рамы из бревен. Пока он не был готов, мы укрепляли лед, вмораживали в него бревна, а когда пришла весна, навели плавучие понтонные мосты. Высоководный мост в боях за Ростов взрывали дважды. Ему предстояло взлететь на воздух в третий раз.

Из-за большой высоты и скоростного восстановления мост получился очень шатким. Если вы находились под мостом, а по нему "на рысях" мчалась телега или несколько машин, то ощущали, как мост дрожит, шатается, и вы невольно хватались за бревно...

Хватался и я, изучая проект минирования, разработанный штабом бригады, согласно указаниям штаба фронта.

Минирование вела учебная рота сержантов, в которой я был зам. командира роты и по совместительству преподавал топографию и подрывное дело. В опоры и пролеты моста заложили более 16 тонн аммонала и тола. Кстати, и командир учебного взвода Захаров, и многие другие специалисты, работавшие рядом с нами, были евреями, но кто тогда на это обращал внимание! Умирать процентной нормы нет!..

Чтобы мост не просто рухнул, а "взорвался на вынос", как говорят саперы, необходимо, чтобы все до единого детонаторы, вложенные в заряды, взорвались одновременно, как только будет дан ток из подрывной машины. Если хоть один детонатор не взорвется или взорвется раньше, то все последующие триста зарядов не взорвутся, и мост останется невредимым. Словом, это был тот случай, когда ошибиться было нельзя. Ошибешься -- расстреляют...

Это была адова работа, которую мне запрещено было кому-либо поручить. Я отправился на безлюдный островок, где перебрал и проверил с омметром в руках сотни электродетонаторов, отбирая детонаторы с нужным сопротивлением. Затем расположил их за металлической плитой, валявшейся на островке, чтобы при случайном взрыве не лишиться глаз или, в лучшем случае, пальцев.

Когда укладывали взрывчатку, мост, по обыкновению, вибрировал и гудел под копытами коней и колесами автомашин, как живой. Я нет-нет да и косился на гудящий "потолок".

Но вот работы завершены. Мост заминирован. Электросеть связана. Остается убедиться, что все сделано в соответствии с проектом... На восточном (Батайском) берегу оборудовали подрывную станцию. Я приказал прекратить по мосту все движение, удалить с него людей и технику... Залезаю под мост. Присоединяю один провод к клемме омметра. Бог знает какие мысли лезут в голову. Вспоминается семья, которую недавно разыскал, и даже старик профессор из Харьковского института, который сказал как-то шутливо: "Мы, дорожники, бродяги. Место бродяги -- под мостом". Господи, знал бы он, зачем я окажусь под мостом!.. Закрываю глаза.

Долго с закрытыми глазами не просидишь. Снова открываю. Явно боюсь. "И чего боюсь? -- спрашиваю самого себя. -- Были минуты и пострашнее..."

Были -- это точно. И я помню их хорошо, хотя, конечно, стараюсь о них не думать.

Одна река Хопер чего стоит. Река местами сумасшедшая, особенно в паводок. А в районе моста, который только что поставили, бурлит, стонет, ревет. Перед ледорезами заторы льда высотой в несколько метров. Если ледорезы не выдержат напора, тогда снесет весь наш деревянный мост к черту. Задержим наступление -- трибунал...

Ночь непроглядная, ухают взрывы. Неподалеку немцы бомбят станцию Поворино.

Как спасти мост, который вибрирует, скрипит, как живой?..

Пробиваюсь с напарником против течения к ледорезам. Река от бурлящей пены аж белая. Гребем по очереди в полную силу. Все равно относит. Наконец догребли. Напарник остался в лодке, держит ее, схватившись за мокрые сваи ледореза. Я с узкой дощечкой, метра три длиной, выхожу на ледовое поле, образовавшееся перед ледорезом. Поле сереет от воды, если разломается, то уж ничто не спасет. Уйдешь под лед, и конец. Зажег бикфордов шнур, швырнул подальше от себя и, бросив на ледяное поле доску, бросился по ней к лодке, чтобы уйти живым до взрыва, когда завертит ледяное крошево, хлынет река... До утра так раз пять вылезал на лед со взрывчаткой. То я, то напарник, по очереди. За доблесть платили... дополнительным куском мяса. А когда добавляли и по сто граммов дурно пахнувшей водки -- это уж был праздник. Под Сталинградом однажды дали по черпаку вареного картофеля с котлетой -- всю войну помнилось...

На реке Хопер был риск так риск. Игра со смертью. А теперь, на Дону, чего боюсь? Уговариваю себя так, хотя понимаю, чего боюсь. Нужного инструмента, как всегда, не было. Вместо специальных обжимок пришлось все детонаторы обжимать зубами, что категорически запрещалось наставлением по подрывному делу. Слава богу, зубы были крепкими, молодыми. Снова закрываю глаза. Молюсь про себя. С закрытыми глазами быстро провожу другим концом провода по второй клемме. Тихо... Слава тебе, Господи! Открываю глаза. Подключаю полностью омметр -- показание почти проектное. Когда вернулся на берег, говорят, что на мне лица не было. Не исключено!..

Война войной, а такая степень риска бывала не каждый день. Еще когда мы только начали укладывать заряды в мост, его стали охранять пограничные войска. В случае диверсии тонны взрывчатки разметали бы не только мост, но и прилегающие к нему кварталы города. И Ростов вновь был бы отрезан от баз снабжения, размещенных в Батайске...

По счастью, мост через Дон в третий раз взрывать не пришлось. Наш Южный фронт погнал немцев дальше, и какой-то саперной (или другой) части приказали мост разминировать. По неизвестной мне причине они не сняли всех зарядов. Ростов-на-Дону стал тыловым городом с взрывчаткой в мосту. СМЕРШ об этом узнал мгновенно, и началось следствие...

Мне об этом было ничего не известно. Я в те дни уже воевал на 3-м Украинском фронте, начальником штаба 105-го понтонного батальона. Был ранен в Ясско-Кишиневской операции, завершил войну в Чехословакии, а затем был переброшен в Китай, где, как выяснилось, текла речка Ляохе, которая без меня обойтись никак не могла...

По счастью, лишь через тридцать лет, в 1973 году, встретившись в Киеве со своими бывшими командирами, я узнал, какая опасность мне грозила. Это было почище детонаторов и тонн взрывчатки.

Во время дружеского обеда бывших однополчан я обратил внимание на то, что полковник Осипов и майор Воробьев, в то время уже гражданские инженеры, ухмыляются, подмигивают друг другу и повторяют: "Ну что, расскажем или нет?"

После очередного тоста они наконец поведали, как их всех таскали в СМЕРШ, чтобы установить, не мог ли я заложить больше зарядов, чем было предписано. Естественно, с целью диверсии...

Командиры дали в письменном виде личное поручительство, что я этого сделать не мог. Спасли меня от военного трибунала, который, по военному времени, колебаний не испытывал...

Надо сказать, что особой признательности от начальства за свою рискованную работу я никогда и не ждал. В дни боев под Мариуполем мы, вместе со старшими лейтенантами Рувимским и Знаменским, собрали под огнем минометов паром для моста. Началась переправа. Я уже покинул подведенный на место паром, когда в него угодила мина. У слыша свист мины, упал. Однако береговой наблюдатель доложил в штаб, что я погиб.

Но я вернулся живой и невредимый. Меня обнимали, поздравляли и говорили, что даже представили к ордену Красного Знамени. Спустя несколько дней случайно, от инструктора политотдела, который интересовался героизмом солдат-понтонеров, узнал, что в наградной лист внесли небольшую поправку. Мою фамилию вычеркнули, заменив фамилией заместителя командира батальона по политической части майора Барабанова.

Нет, тогда я не сетовал, удовлетворившись, помнится, зрелищем повешенных на городской площади немцев -- поджигателей домов, тем более что их успела захватить часть, рванувшаяся вперед по нашему мосту.

Однако в мире размытой нравственности существует своя логика. Сегодня ты закрыл глаза на то, что тебя, в любом деле, несправедливо оттеснили, завтра тебя отдадут под трибунал, даже если ты невиновен...

Особенно если твоя работа не бросается в глаза. Она, как и моя, под мостом. В прямом или переносном смысле.

Война нескончаема...

Мириям ИСАЕВА

БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО...

Отец называл нашу семью большим гнездом. Отец-мать, пятеро детей, две тетки, сестры мамы, да и кроме них родни достаточно. Гродно -- не столица. Куда ни пойдешь, всюду если не родня, так знакомые. Ты всех знаешь, и тебя все знают. Еврейское гнездо. Да вот только головы обитателей этого гнезда были повернуты в противоположные стороны.

Отец Рахмил был поалей-сионистом, иначе говоря, сторонником Бен Гуриона. Мой брат Абрам стал бундовцем, иллюзии отца не разделял. Младшая сестричка Кейле входила в шамер хацаир, в переводе "страж Израиля". "Страж Израиля" Бунду не товарищ, не друг и не брат... Весело пикировались друг с другом Абрам и Кейле, Абрам покровительственно, с улыбкой, как старший. Кейле -- нетерпимо, но дружелюбно. По-родственному.

Старшая сестра Злата и я, Мириям, были коммунистами, членами запрещенной в Польше Пилсудского партии, как и тетка Дора, кристальной чистоты человек, нелегал. Ни с Бундом, ни с сионистами всех мастей мы дела не имели; порой, по занятости, даже и спором не удостаивали. Верили в свою единственную правоту, за которую были готовы идти и в тюрьму, и на плаху.

Большое гнездо, а головы у всех в разные стороны.

Прошло полвека. Прошла жизнь. Кто был прав и был ли хоть кто-нибудь прав? Как сложилась жизнь у каждого члена нашей семьи, рвавшегося к своей заветной цели? Что я думаю об этом? А как тут не думать!.. Пусть дети знают о наших страстях, наших ошибках и иллюзиях, которые иных сопровождали до могилы, пусть они знают, почему мы здесь, в Канаде...

Отец был ювелиром. А какие доходы в Гродно у ювелира! Кто-нибудь бабушкино кольцо принесет переделать, чтоб внучке годилось. Даст за работу 3 злотых. А детей пятеро. Всех надо учить... Денег в доме не было никогда.

В юности приобрел он специальность маляра, чтобы быть нужным в Палестине. Вместе с дружком уезжал строить свое государство. Первый раз в 1908 году. Малярил в Тель-Авиве, строил дороги, мечтал о будущем... Друг, которого провожали из Гродно, остался в Палестине, позднее стал мэром в Рамат-Гане. Фамилия его Криница. Сейчас его именем названа улица.

Отец вернулся в Гродно. Жениться. И тут англичане "закрыли мандат", как тогда говорили. Женился, а в Палестину дороги нет. Криница прислал письмо, что в честь отцовской свадьбы посадили дерево...

Трудную жизнь прожил отец, но никогда не жаловался. Был молчуном. Тружеником. Иногда подымал голову от своей работы и говорил с удивленной интонацией: "В Израиле на рынке тебя обманывают. Сверху картошка, а снизу кладут апельсины..."

А я понять не могла: какой же это обман? Подкладывают апельсины! Мы их и в глаза не видим. Иногда купят фунт яблок или грушу и -- в вазу. Вроде цветов.

А отец снова подымет глаза и говорит: "Все там жить не могут. Но без страны... что мы без СВОЕЙ СТРАНЫ?..

У нас останавливались мои нелегалы. С чемоданами, полными запрещенной литературы. Не нравились отцу эти чемоданы, особенно после обыска у тети Доры. Но попросим поднести -- подымет, вздохнув, и несет. Только однажды сказал мне, что не хотел бы видеть свою дочь в тюрьме. Вполголоса сказал, чтоб мама не слыхала. Но, как на грех, в тот же вечер прибыла девушка из Варшавы. С неподъемным чемоданом. Вздохнул отец, помог приволочить. Нес, озираясь, а мне ничего больше не сказал. Кто-то заметил, что у отца жертвенный характер. Уж куда больше!..

По стопам отца пошла лишь сестренка Кейле, румяная, гордая красавица. Она училась в частной школе на хибру. Подружилась с ребятами из Шамер Хацаир, которые жили в палатках в заброшенном месте, над Неманом, где готовили ребят для Израиля. Посылки из дома не разрешались. Ребята делали любую работу, которая только подвернется. Обходили с пилами дома, заготовляли дрова на зиму, стелили крыши... Сидит, бывало, над книгами, раздастся на улице характерный короткий свист. Кейле тут же срывалась к друзьям. Не с нами же ей говорить о своих думах.

У "Шамеров..." были песни свои, свист свой, а судьба, когда пришли немцы, общая... Хоть она могла уйти с чужими парнями, которые ее звали, но она ждала своих, дождалась, да только выдал их поляк, когда они прятались в чужом подвале...

Я не знаю, где родные могилы. Где покоятся отец с матерью и сестры, старшая -- Златка и младшая -- Юдиске. Где-то под городом Скиделем срезана немецкой пулей наша красавица Кейле, которая так и не дошла до страны своей мечты...

Брат не верил в заморское счастье. "Там хорошо, где нас нет", -говаривал он. Бунд открыл свою еврейскую школу, свой клуб с богатейшей библиотекой, подаренной книголюбами разных стран. Свой струнный оркестр. "Надо жить по-человечески там, где живешь, -- говаривал брат. -Равноправными людьми здесь, в нашей Польше...". Как-то брата задержали, когда он клеил на стенах мэрии предвыборные плакаты. Плакаты были веселые и в рифму. "Хунд" на идиш, как известно, -- собака. Плакаты призывали без затей: "Не будь "хунд", голосуй за Бунд". Приговор был краток: 250 злотых штрафа или месяц тюрьмы.

Брат был учеником-ювелиром. У отца учился. Какие тут могли быть деньги!

На дворе август, теплынь, а пришлось садиться. Брата схватили на улице эсдеки -- польские фашисты. Приволокли к нам домой, устроили обыск. По счастью, ничего не нашли. Увели, как и всех коммунистов, руки на голову. Я кричала, цеплялась за брата, меня отбросили... Думали, застрелят брата. Но на другой день он вернулся. Оказалось, его спас ненавистный мне однорукий шпик. Тот сказал жандармам, что сестра у него "играется в сестры-брат" (так называли молодежь, связанную с коммунистами), а сам он -- не коммунист. Вытолкнули его на улицу, но домой он не пошел, прятался у соседей.

Август этот был особый. Год шел 1939-й. В начале сентября к Гродно подошли советские войска. Рабочий люд двинулся к тюрьме, которую больше никто не охранял. Сбили замки, выпустили всех коммунистов. Заодно, конечно, и воры разбежались...

Увы, вечером Гродно наводнили польские войска, отброшенные немцами из западных районов. Бывшие зеки-коммунисты, вместо того, чтоб разъехаться по домам, митинговали, заседали в Доме профсоюзов. Там их и накрыла жандармерия и снова затолкала в тюрьму. Еще бы день-два, и всех бы расстреляли. Приговор уж объявили, и первые выстрелы слышали семьи схваченных, которые стояли под тюремными стенами. Но тут вошли в город советские танки. Город, по договору между Гитлером и Сталиным, отходил к России...

Брат верно служил новой Польше, воевал в Польской армии, созданной в Чебоксарах. Вместе с этой армией освобождал Гродно. Искал могилы родных. За эти годы он пообщался и с поляками-националистами, и с поляками-коммунистами; в башкирской деревне, где он в 1942 году пытался купить картошки, его задержали как шпиона. Едва выбрался живым. Многое повидал, многое понял. Я послала ему после войны вызов в Ленинград, где в те дни жила. Он вызов получил и... уехал в Стокгольм. "Хватит мне братьев-славян, -- сказал мне. -- Сыт по горло". Сейчас он в Канаде, у него свой ювелирный офис. В Израиль ездит. На бриллиантовую биржу. За товаром. Долго недоумевал, почему я, живя еще в Ленинграде, отказывалась от его посылок. Забывать, видно, начал, откуда уехал...

Недавно при его помощи сняли документальный фильм "Гродненский Бунд". Сейчас собирает деньги на его озвучивание. Болят старые раны...

Болят и у меня. Заставляют возвращаться к прошлому, переосмыслять его.

В Гродно существовала школа ОРТа. Ее организовал Джойнт, чтобы учить еврейских детей ремеслу. Брали с 14 лет. Я пришла, когда мне не исполнилось и 12.

-- Девочка, сколько тебе лет? -- спросила учительница.

-- У нас в семье все маленькие, -- ответила я и стала учиться кройке и шитью.

Плата за учебу была небольшая, но нам все равно не по карману. Мы, естественно, "забывали" платить. Нас выпроваживали из класса, отправляли домой за деньгами. Мы пережидали, пока уйдет грозный секретарь школы Ребейков, и влезали в окно. Учителя делали вид, что не замечают наших "шалостей".

В 1929 году окончила школу Орта и стала швеей в мастерской, которая "обшивала генералов", как говорили в Гродно. Генералов я не видала, но в Польше и подхорунжий генерал. У него свой выезд, а спеси столько, что сдавать такому работу могла только хозяйка. Я же, услышав звон шпор, опускала глаза. Меня нет.

Военщины в Гродно -- пруд пруди. Пограничный район. В отличие от СССР, в Польше из погранрайонов не выселяли, хотя сыщиков было -- не пересчитать! Перед праздниками всех, кого в чем-либо подозревали, заталкивали в тюрьму. В участках пытали жутко, заливали через нос воду, затем садились жертве на живот... Тех, кто не выдерживал истязаний, партийная ячейка, негласно существовавшая в тюрьме, исключала из партии. Исключенные, бывало и такое, бросались в пролет лестницы. Разбивались насмерть. Посланца Москвы, которого выдал провокатор, повесили в тюремном дворике. На всеобщее обозрение выставили.

Нет, это не было воскресной прогулкой -- пойти с коммунистами, но, когда мне Златка -- старшая сестра, предложила отправиться на маевку, я согласилась, не раздумывая. Гордо заявила хозяйке, что завтра на работу не приду. "Завтра Первое мая!.." Я уже была как-то на подобной "маевке", мне нравилась конспирация. Знаешь пароль -- пройдешь, не знаешь -- пошлют в другую сторону. Нравился Меир Таловский -- первый оратор, которого я слышала в жизни. Человек бесстрашный и способный зажечь своим словом... На ту "маевку" я шла, как ребенок. С сестрой. На эту я собиралась вполне осмысленно. Гродненский профсоюз портных "принадлежал" компартии, и я уже знала об этом. "Не приду, -- упрямо повторила я оторопевшей хозяйке, которая считала главным делом своей жизни уметь улещивать подхорунжих и их жен. -- И вы не приходите! -- добавила я с детской бесцеремонностью. -- Первое мая -праздник трудящихся!"

Меня в эту ночь забрали. Гулять не пришлось. Правда, в тот раз выпустили. Сразу после праздников. Но у меня появился "свой" сыщик. По имени Шик. Появится Шик под окнами, встретится на улице -- внутри все обрывается...

Перед Первым мая дали мне охапку красных флажков. Идея была такая. Привязать флажки к голубям и на "маевке" выпустить, чтоб летели голуби к своим голубятням. В Гродно. Я спрятала флажки в сарае, между кирпичей, а часть под крышей. Туда же запихнула стопу листовок -- о коммунисте, забитом в полицейском участке до смерти.

Только пришла домой -- обыск. И Шик с глазами-щелками, и однорукий, и еще два жандарма. В сарае -- грязь по щиколотку, все плывет, весна! Потоптались жандармы у входа, откинули несколько поленьев -- плюнули. В доме с палатей посыпалась на них сажа, свалились старые ботинки -- махнули рукой. Обошлось на этот раз, решила. Не тут-то было! Все равно забрали, и через день -- очная ставка с парнем-голубятником, которого пришлось посвятить в наш нехитрый замысел. "С этим сморкачом?! Конечно, не знакома... -вдохновенно врала я. -- Кто это будет с таким знакомиться?!.." А он, бедный голубятник, обиделся. "То есть как это не знакома?! Сама приходила..."

Как ни ярились польские жандармы, а до советских им было далеко. Если задержанный сам себя не оговаривал и не было прямых доказательств -- на долгий срок не сажали... Девчонок не били, а я была еще девчонкой...

Отец и слова не сказал, хотя давно заметил, что "Мира крутится в сестры-брат". А мать, человек религиозный, болезненно-застенчивый, тихий, только всплакнула, подала есть: видела, что позеленела я без воздуха, осунулась. А переживать было некогда; из Варшавы прибыл очередной гость с чемоданами...

В 1938 году приказ из Москвы: распустить польскую компартию, как шпионскую.

Приказ был провокационный, сталинский, но разве я могла это тогда понять! Москве виднее... Москва сеяла подозрительность и, надо сказать, преуспела. Года через два, услышав от старого подпольщика слова: "Вот Киров мог действительно стать вождем...", услышав это, сказала самой себе убежденно: "Не наш человек".

Надо ли говорить, с какой радостью мы встречали советских! Мама плакала: "Больше не надо бояться, что за детьми ночью придут..."

Я -- профсоюзный активист. Организовала ателье. Праздник. Бывших хозяев не брали. "Где часы можно купить? -- спросил солдат-мотоциклист. Парень, который стал моим мужем, снял с руки часы, отдал солдату. От денег отказался... Эйфория продолжалась несколько месяцев. Прибыл джаз Утесова. Затем Ансамбль красноармейской песни и пляски. Затем грузинские танцоры, пляшущие на пальцах, как балерины. Не жизнь -- сплошной концерт.

Проглядывала ли настоящая советская жизнь? Да, но мы не хотели ничего видеть. Хотя, казалось, как не увидеть то, что бросается в глаза?

На второй-третий день после появления Красной Армии, мать сказала со вздохом: "У Поздника хватают по пять пальто!" Наш сосед Поздник шил лишь деревенские ватные куртки да аляповатые пальто для заказчиков из сел, и вдруг их расхватывают советские... Странно, что на скрипаче из Москвы, дававшем концерт, жидкие брючишки, одна штанина выше другой, пальто, подбитое ветром. Я, швея, не могу этого не видеть... "Почему у скрипача одежда нищего?"...

А то и вовсе скандал, о котором и вспоминать-то было стыдно... Вошел офицер с тремя квадратиками в петлицах. За ним жена в галошах из красной резины. Мы таких уж не видали давненько. Делает заказ. Два платья для жены. Сует мне большую пачку денег. Я не беру никаких денег. Возмущаюсь: этого никогда не было, чтоб швеи брали взятки. А он мне: "Дура заграничная!" Фамилия его Свистунов. На всю жизнь запомнила...

Замдиректора у нас был коммунистом, просидевшим в Польше в тюрьме двенадцать лет. Объясняет мне, что мы просто плохо понимаем русский язык. "Ко мне тоже пришел офицер и потребовал, чтоб я дал ему воротник... Как я могу дать воротник? Без заказа, без денег. Языка не знаем, путаемся..."

Наконец явился офицер с тремя квадратиками за заказом. У жены его уже нет красных галош, на ногах туфли на высоченных каблуках. Рукав ей жал, кажется. Что-то ей не понравилось. Как раскричится: "Саботажники! У нас таких, как вы, давно расстреляли!"

Брани наслушалась. Для моего брата, наверное, подобных сцен было бы достаточно, чтобы понять, кто к нам пришел. Но я отмахнулась от всего этого, посчитала вздором. Во всех странах есть наглецы-авантюристы...

Мы радовались с моим молодым мужем прекрасным осенним дням. Собирали грибы в Пышках -- в лесу над Неманом. Гуляли вместе со всеми от "Пляца Батарего" (Площади Батория) до вокзала. Это был наш Бродвей. Ходили в "Пусто Клейстер" (Пустой костел), где раньше у нас были явки и собрания. Мы были люди "с прошлым". И прошлым этим гордились...

В городе исчез сахар, что-то еще; объяснили, что все дело в рельсах. В Польше колея узкая, в СССР -- широкая...

В нашем дворе жили советские летчики. Снимали квартиры. Они спали здесь и в ночь на 22 июня 1941-го... Никто их не предупредил, никто не объявил тревоги. В четыре утра на площади разорвалась бомба, сброшенная с самолета. Она разбудила их, и они отправились пешком на свой аэродром.

В один день забрали всю молодежь. Набили в теплушки, как скот, едва двери закрылись. Перевезли в Червоный Бур под Белостоком и выгрузили. Я позже встречала парня, мобилизованного в первый день. "Дали учебные винтовки. Без патронов, -- сказал он. -- А немцы накатили как лава..."

В полдень 22 июня я зашла в горисполком, чтоб узнать, что происходит... Две дородных начальницы из России, одна ведала Осоавиахимом, другая Красным Крестом, стали вдруг торопливо собираться, а нам сказали: "Девочки, вы не волнуйтесь. Мы скоро придем..." Этого я простить не могу. Немецкие мотоциклисты были в городе в десять вечера. Я выскочила случайно, из горисполкома вышел грузовик, на котором стояла, в толпище пассажиров, знакомая по школе. "Возьмите эту девушку!" -- закричала она, и кто-то втянул меня в кузов машины на ходу... Я да брат, который был в армии, только мы и остались. Изо всей семьи.

Уже на дорогах отступления пришлось увидеть факты, которые не вмещались в мое понимание Страны Советов: грузовики везли мебель, а раненые брели пешком.

В Минске предупредили: "Ничего не рассказывать!"

Эвакуация открыла мне Россию, но все: и поток газетного вранья, и базарный антисемитизм, и продажность чиновничества -- кардинально моих убеждений не изменило. Даже мой второй муж, русский человек, чью фамилию я ношу, который подтрунивал надо мной: мол, видишь, какую ты власть нам завоевала ("Это все твои листовки..."), даже он не заставил меня отказаться от социальных иллюзий. С года на год росло мое удивление, это, пожалуй, главное в те годы. Польские коммунисты были идеалистами, они не думали о личной пользе, их облик сконцентрировался для меня в образе моей тетки, маминой сестры Доры, профессиональной революционерки, вслед за которой ушла в политику Злата, а за ней и я. Я вспоминала Дору и ночью, и днем, в ней я видела пример для себя, хотя пережить ей пришлось куда больше, чем мне.

Первый раз Дору (Дверке, как мы ее называли) арестовали в 1933-м, в Вильнюсе. Она объявила голодовку, держала ее, пока ее не вынесли из камеры. Выйти не могла, ослабла. Прямых улик не было, пригрозили, но отпустили. В те дни наш дед получил из Америки, от сына, триста долларов на проезд через океан. Дед хотел отдать Доре эти деньги, чтоб она уехала вместо него. "Нет, -- сказала Дора, -- мое место здесь, в Польше". Иногда она появлялась у нас, с чемоданами и без них, и так же внезапно исчезала... Однажды ее друга избили в полиции так, что он назвал имя Доры, от которой получил литературу. Домой его привезли полумертвого, и действительно он вскоре умер. Однако он успел предупредить Дору. Она быстро скинула с себя шелковую кофту и юбку, бросила мне, я отдала ей свою одежду, старую и не праздничную. Исчезла. Через десять минут нагрянула жандармерия...

Затем пришла весть: Дора ушла за кордон, объявилась в Москве, в Комвузе. О чем она просила в своем первом письме, когда Гродно стало советским? Чтоб выслали справку, что она Дора, а не Соня Каплан (Соня Каплан была ее партийной кличкой). В Комвузе училось много польских коммунистов, все они знали Дору, как знают членов своей семьи, зачем ей справка? Послали ей справку... В Комвузе родилась у нее девочка, но с мужем жить не пришлось: его отправили в Польшу на подпольную работу. А Доре отказали... Она пришла к Георгию Димитрову, спросила, почему ей не доверяют. "Вы не волнуйтесь, все выяснится", -- ответил Георгий Димитров, который сам не был спокойным: за окном -- 1937 год, и членов Коминтерна, которым он руководил, стреляли одного за другим...

Дору отправили в ссылку. На пять лет. Теперь я понимаю, пять лет ссылки, -- это значит, что ее ни в чем не обвинили. Подозрения не подтвердились. Польские жандармы в таком случае освобождали. Дора оказалась на Аральском море. И поселок, наверное, назывался Аральское море, ибо моя открытка на идиш, которую я отправила по этому адресу, дошла... Она искала дочь, которую при аресте забрали у нее. В 1947 году, когда ее освободили, приехала ко мне на Урал, в Березники. Больше никого у нее не осталось. Муж в Польше жил с другой женщиной, он посчитал Дору погибшей. Отыскала в городе Орше, в приюте, где вместо туалета яма во дворе, свою пятилетнюю Маришку, но Маришка никак не могла привыкнуть к чужой тетке, которая называет себя ее матерью...

Загрузка...