Она была одинока, ничего у нее не было, кроме партийной работы, которая была для нее священной. Партия заменила ей семью и родных. В 1956 году, когда заговорили о "культе личности", она сказала мне: "Люблю свою партию. Больше жизни люблю и всеми ее болезнями переболею". Она светилась верой и фанатизмом...
И когда я видела советских чиновников-бюрократов, я с гордостью и болью думала о Доре, несгибаемом ленинце, на которую они не были похожи. Я хотела быть как Дора... И вдруг в 1968-м, после антисемитских "всхлипов" Гомулки, когда началось бегство польских евреев, Дора позвала свою дочь, долго молчала, глотая слезы, а затем сказала решительно:
-- Уезжай! Уезжай без сожаления...
И вот сейчас, когда думаю о своей семье, большом гнезде, как ее называли, мучительно думаю о том, с кем надо было идти. Как жить? Есть ли в этой жизни для еврея пути не тупиковые? Были бы счастливы в Израиле отец и красавица Кейле, хотя их путь, наверное, предпочтительнее моего? Возможны ли химеры Бунда, о котором с таким трепетом вспоминает брат? Почему мы так иронически относились к своим старикам, которые изо всех сил старались нас удержать от тех, кто "крутится в сестру-брат"? Тысячи "как" и "почему" в моей голове. Как надо было идти? Почему гибнут самые благородные? О Доре говорили, что у нее ума палата. О себе я не могу так сказать. Но ведь и она не видела выхода. Держалась за свое героическое одиночество: ничего другого жизнь ей не предложила... Мы потерпели кораблекрушение. Я воспринимаю Канаду как огромный плот, на который мы взобрались, пытаясь отогреться от ледяного купания. Я желаю своему сыну счастья, но ничего не могу ему посоветовать. А ведь у него, надеюсь, тоже будет свое большое гнездо. Одно радует: Канада для счастья -- хорошая ступенька, да только думать надо самим; ничего другого, кроме этой убежденности, я в Канаду не привезла. Говорят, что и это немало...
Полина ВАГЕНХЕЙМ (ШУЛЬМАН)
МЕЖДУ МОЛОТОВЫМ И НАКОВАЛЬНЕЙ
Если выразиться точнее: между Молотовым и Риббентропом оказались мы и наши родные, евреи Белоруссии и Польши, в 1938 году: Молотов заговорил вдруг языком Гитлера -- про кровь. Объявил об освобождении "единокровных братьев", живших в поверженной Польше. Увы, это были не только слова.
В те дни к нам добрались из Варшавы наши родственники и друзья, рассказавшие и о начале того, что потом получило название ХОЛОКОСТА, и о том, что в городе Бриске был совместный парад немецких и советских войск, отмечавших победу над Польшей. А главное, что в немецкой части Польши работает смешанная советско-немецкая комиссия для эвакуации "единокровных братьев". Когда они, наши родные и несколько их знакомых, пришли в эту комиссию, чтобы записаться в списки эвакуируемых в СССР, им прямо сказали, что эта государственная комиссия создана не для эвакуации евреев. "Ваших братьев и так слишком много в Советском Союзе".
Эсэсовцы, на глазах советско-немецкой комиссии, глумились над евреями, вырезали целые семьи, но репатриировали только украинцев и белорусов. Судьба трех с половиной миллионов польских евреев не интересовала никого.
И тогда мне впервые стало предельно ясно, с кем они, наши дорогие советские интернационалисты...
Не были ли мои выводы поспешными? Имела ли я право на такие обобщения, ведь сталинский антисемитизм, казалось бы, еще никак себя не проявил? Что за странная прозорливость у двадцатилетней девчонки?
Вот как сложилась моя жизнь...
В деревне Шабинке, расположенной в 30 километрах от Борисова, жил мой дед Михаил с семьей. У деда был постоялый двор, и как-то осенью 1922 года отец решил навестить деда, а заодно и своего друга поляка Стася Горецкого, с которым вместе выросли. Отец захватил и меня. Едва мы вошли к Стасю, как тот закричал, чтоб мы немедленно спрятались в стоге сена. В Шабинку ворвалась на конях очередная банда погромщиков-поляков, зазвенели стекла домов. Отец, взяв меня на руки, выпрыгнул из заднего окна на двор и спрятался вместе со мной в стоге сена. Мы слышали брань налетчиков. Шорох вил, которыми они прокалывали стог. Железные зубья прошли недалеко от моего лица.
Мне не было тогда и двух лет. Это был первый погром в моей жизни. В нем убили деда, протащив за бороду вдоль деревни, а также всю его семью, которая не успела спрятаться, в том числе беременную, на сносях, тетю Розу... Спасся лишь внук, пятилетний мальчик; он забился под кровать, и его не нашли. Позднее, на суде, он опознал убийц.
Я окончила еврейскую школу за два года до того, как ее закрыли.
Недалеко от нашей школы была польская, ученики которой поджидали нас, забрасывая камнями и горланя свои постоянные "приветствия": "Жиды проклятые!", "Езуса распяли!" Один из камней попал мне в голову и оставил рубец на всю жизнь. Я долго болела. Это был второй по счету привет от друзей-поляков.
Но были и другие "приветы", характера прямо противоположного. Трудно, правда, вычислить, насколько они были продиктованы любовью к нашей семье, а насколько -- ненавистью к "русской власти..."
В 1930-- 31 годах арестовали сперва мать, а затем отца. Заперли в сыром холодном подвале. Били, натянув мешок на голову, чтоб не видели, кто их истязает. Требовали отдать обручальные кольца (золото!), а заодно и двести долларов, которые нам прислала из Америки мамина родня. Ничего не добившись, выпустили мать, а отца отправили в Смоленск, а дальше в ГУЛАГ... Несколько крестьян-поляков, во главе с тем же Стасиком Горецким, отправились в Минск -- спасать "нашего Ицика", как они написали в своем заявлении. В НКВД удивились тому, что поляки заступаются за Ицика, и, боясь огласки, связанной с их интернациональным разбоем, выпустили отца.
Однако остальных арестованных, в том числе "резаков"-шейхедов, не выпустили ни одного, и наша набожная мать, соблюдавшая строгий кошер, почти двадцать лет не ела мяса, пока в 1953 году не появился шейхед, уцелевший в ГУЛАГе...
Стась Горецкий спас нашу семью и от окончательного истребления.
В страшные дни 1941 года, когда во многих еврейских семьях шла домашняя дискуссия -- ехать, бросая нажитое добро, в голодную Россию или оставаться ("немцы -- цивилизованная нация, помним ее по 1919 году..." -- увещевали старики), когда шли споры, по сути, о жизни и смерти, в нашем доме вдруг появился Стась, куда-то исчезнувший еще в 1939-м... Обнялись с отцом, расцеловались, выпили водки, и Стась рассказал, что после 1939-го он с товарищами из разбитой польской армии жил и на советской территории, и на немецкой. Сталина он возненавидел -- за то, что тот вонзил нож в спину полякам, сражавшимся против Гитлера в сентябре 1939-го. С кем итти полякам? "И Сталин, и Гитлер -- зло, -- сказал Стась. -- Но Сталин для поляка -- зло большее. Я выбрал Гитлера..."
Я помню ужас в глазах отца. "Стасик, -- воскликнул он, -- а мне что делать? Ходят разные слухи, как ведут себя немцы..."
-- Ицка! -- обратился Стась к отцу. -- Беги вместе с русскими. Со всей семьей. Для вас, евреев, другого выхода нет. Хотя ты, наверное, как и я, несешь в своей душе обиду на советскую власть, которая морила тебя в подвале с мешком на голове, но эти обиды отложи на будущее. Сейчас надо бежать к русским, не откладывая... -- И Стась быстро и каким-то свистящим шепотом рассказал, как немцы убивают и морят в лагерях польскую интеллигенцию и как поступают с евреями. -- Ицка, немцы завтра будут здесь. Не слушай бородатых хохамов, которые все знают. Запрягай телегу и отступай в глубь России по лесным дорогам, куда немцы не зайдут в первые дни.
Так Стась спас нашу семью, но самого себя не спас. Когда немцы пришли, он стал старостой в селе Черневичи, а затем сгинул. Просчитался Стась с выбором, как и вся Армия Крайова, не пожелавшая подчиниться Сталину. Кто его осудит, бедолагу, трижды спасавшего "своего Ицика" и всю его семью!..
...Я, начинающая в те годы студентка-стоматолог, получила повестку: немедля явиться в военный госпиталь No 435. Уже начали поступать первые раненые из Бреста и Минской области, которые рассказывали, что немцев вообще не видно. Идет перед ними огневая стена, которая уничтожает все на их пути. Ничего утешительного они нам не сообщили... И, как бы подтверждая их слова, госпиталь получил приказ эвакуироваться срочно. Ни минуты промедления! Я попросила шофера нашей машины подвезти меня домой, благо это по дороге, чтобы проститься с родными. Мы свернули на нашу улицу, и я в последний раз увидела своих подруг по еврейской школе. В машине было место и для них, но они не хотели уезжать. "Мы не можем без родителей!" -- кричали они, и все до одной погибли в гетто...
В Борисове, в отличие от Гродно и Белостока, советская власть установилась сразу после гражданской войны. Мы были "исконно советские". Тем не менее власть, бежавшая из города, ни слова не молвила о смертельной опасности, грозившей евреям. Хотя мы жили на советской стороне, мы, видимо, все равно не были "единокровными", как и польские евреи, отданные Гитлеру "по договору".
Предавшие евреев -- предают себя! Сколько раз было такое в истории...
Неразбериха и безответственность приводили все к новым и новым жертвам. Вдруг я увидела известную в Борисове доктора Фридлянд, которая уже эвакуировалась и почему-то вернулась обратно. Она рассказала, что в Орше, когда она садилась, вместе с другими беженцами в поезд, передали по радио приказ: всем медикам срочно вернуться обратно, на свои рабочие места, так как атаки немцев отбиты. Отказавшихся возвратиться власти грозили наказать, как за дезертирство. Врачи и вместе с ними тысячи беженцев с детьми отправились в Борисов, прямо в лапы к немцам. Евреи погибли в гетто. Все до единого.
После войны мы пытались найти тех, кто дал провокационный приказ, погубивший тысячи людей, которые уж было спаслись. Найти провокаторов или путаников, увы, не удалось.
Тех, кто сумел удрать из гетто, выдал полицай Иван Безносый, и евреев повесили на городском стадионе.
Почему евреев не предупредили о поголовном истреблении? Наверное, это вопрос риторический. Как и тот, почему комиссия по репатриации, в которой были и советские чиновники, отдала польских евреев в руки зондеркоманд, в печи Освенцима...
Когда наш госпиталь выезжал из Борисова, налетели немецкие бомбардировщики. Кто-то затащил меня в полузакопанную трубу, она спасла меня, хотя близкий разрыв бомбы оглушил. На какое-то время потеряла сознание. Когда наконец выбралась из трубы, наших машин не было. Царили хаос и паника. Над лесом спускались немецкие парашютисты и какие-то машины. Они оказались танкетками, которые открыли огонь по разбегавшимся красноармейцам.
А ведь нам действительно говорили, что немцев задержат на реке Березине, где в свое время задержали Наполеона. Увы, Сталин не был ни Кутузовым, ни Барклаем де Толли... Мы бежали на Оршу, которая к тому времени была уже окружена гитлеровскими десантниками. Мы расположились под Смоленском, приняли раненых, которые тут же были уничтожены массированным налетом. Это был ад: города, которые мы меняли, едва обосновавшись, порой сгорали в тот момент, когда мы в них въезжали. Из Смоленска -- в Сычевку, из Сычевки на Ржев... В конце концов госпиталь, потерявший большинство врачей, обосновался в Рыбинске, затем в Ярославле на Волге. Нас перестали бомбить лишь в Гурьеве, на Каспийском море, но и там мы долго не оставались. Вскоре госпиталь был раскинут у подножья Алтайских гор. Дальше бежать было незачем, армия начала теснить немцев...
Наш 435-й госпиталь имел свой санитарный поезд, и большую часть своего служебного времени во время войны я провела на колесах; у Ладожского озера, где мы грузили раненых с Ленинградского фронта, под Москвой; впрочем, где только нас не носило...
Наш поезд был обычным типовым санпоездом военного времени, с обычными вагонами для раненых, купейными -- для администрации, операционным вагоном, вагоном -- складом продуктов и медикаментов, который однажды разлетелся от прямого попадания бомбы так, что ничего нельзя было собрать...
Когда поезд был переполнен ранеными, медперсонал спал в товарных вагонах-теплушках, на мешках с сеном. Операционный зал работал круглые сутки, вместе с ним и мы, сестры. Всю тяжелую работу, погрузку-разгрузку раненых, мешков с продуктами и прочего проделывали женщины (мужчин у нас почти не было). Конечно, мы же и кормили раненых. Главным образом, желтой кашей Дейса. После войны я не раз просыпалась в тревоге, потому что не слышала стука колес, означающих, что все благополучно: поезд движется... А сколько раз мы по разным причинам отставали от поезда и потом доказывали военным комендантам, что мы не дезертиры. Скольких хоронили, сорвавшихся под колеса. Тяжелое было время и славное. Время горечи и бескорыстного энтузиазма.
Случайно узнала, что родители мои живы, эвакуированы в колхоз возле Ташкента. Живут в доме из кизяка (из глины и навоза), едят жмых, предназначенный для коров. Мне дали разрешение их посетить, и, нагрузившись продуктами, которые у меня, увы, разворовали, я отправилась к ним.
Что говорить? Это было голодное время. Буханка хлеба на черном рынке стоила 800 рублей, что равнялось месячной зарплате врача. Корова была священным животным, спасала жизни.
Когда вернулась в свой госпиталь, он находился уже на Волге, возле Сталинграда.
1 июля 1944 года немцев выбили из Борисова, он был под немцами три года. Улица наша сгорела. Евреев в городе больше не было. Их уничтожили 20 октября 1941 года в три часа ночи, когда добровольцы-белорусы, вместе с украинскими и латышскими отделениями шуцманов, окружив гетто, погнали всех евреев в сторону Борисовского аэродрома, где были заранее вырыты огромные ямы.
"Добровольцы-белорусы?!" Я была шокирована рассказами двух женщин, которых не добили, и они выбрались из ям ночью. Мне было горько, так как была ранее убеждена, что белорусы -- самый лучший народ на свете, хотя и бедный. Увы, белорусы, спасавшие евреев, были почти так же редки, как и украинцы или латыши, которые зверствовали в Белоруссии так, что ими пугали детей.
Конечно, был и крестьянин Мазуркевич, с которым я переписываюсь по сей день: он спрятал в подполе пятнадцать евреев, а когда об этом пошли слухи, вырыл для них в лесу землянку. Там и спасал, пока не отвел в партизанский отряд еврея Николая Дербона (в Богомольском районе). Но "шмальцовников", выдававших евреев за кусок сала, было столько, что и по именам не перечислишь... В Белоруссии, по официальным данным, погибло 375 тысяч евреев.
С Белоруссии и начался "космополитический" сталинский погром; в 1948 году в Минске был убит руководитель московского еврейского театра Михоэлс, член еврейского антифашистского комитета. Слух об этом распространился сразу же. Я училась в Минске, и мне показали место, где, как считалось, Михоэлса и его спутника сбил грузовик. Следов крови не было, или их тщательно замыли. Убийство Михоэлса было сигналом приступить к расправе. Вскоре были арестованы, а затем расстреляны многие еврейские актеры, поэты, писатели, издательские работники. Уничтожены еврейские библиотеки, культура на идиш "ушла в подполье", как сказал мне библиотекарь, прятавшийся в те дни от КГБ так же, как ранее он прятался от немцев.
В те дни арестовали моего отца. Начальник отца, главный по заготовке лесных продуктов, вор с большим партийным стажем, решил использовать антисемитскую конъюнктуру и обвинил отца в разбазаривании государственного имущества. Суд был короткий. Моему отцу было 75 лет. Ему дали десять лет тюрьмы и лагерей строгого режима. И он, конечно, не вернулся бы. Но тут подох Сталин. Новый состав суда, по нашему ходатайству, пересмотрел дело, и тогда выяснилось, что начальник-партиец присвоил деньги, а вину свалил на еврея-служащего. Начальник и его бухгалтер получили по 15 лет тюрьмы, а отца освободили, как невинно оклеветанного.
Наверное, антисемитская истерия поутихла бы, если б Хрущев на XX съезде партии рассказал об антисемитском характере процесса врачей. Но он этого не сделал. Мою дочь по-прежнему избивали, как некогда меня поляки-соседи, разбившие мне голову. Вырезали на ее новом пальто шестиконечную звезду.
Нет, еврей, в котором не умерло чувство собственного достоинства, на мой взгляд, в СССР жить не может. Я это начала понимать еще тогда, когда узнала в 1939 году о работе советско-германской комиссии по репатриации всех, кроме евреев.
Репатриационные комиссии всегда держались этого правила. Не случайно республиканский комитет по репатриации одно время возглавлял "интернационалист" по имени Чучукало, когда ему не удалось удержаться на должностях первого секретаря обкома. О Чучукало пишет в этой книге бывший советский адвокат Гаско, можно легко представить себе, как это Чучудище проявляло себя на новой государственной должности...
Евреи, убеждена, должны уехать из России, кто бы ни ставил им палки в колеса. И уехать туда, куда они хотят.
Люди рождаются для счастья, а не для расистских смотров на военном плацу.
А националисты пусть вопят, на то они и националисты...
Фрида АРШАВСКАЯ
ОБРАТНАЯ СТОРОНА МЕДАЛИ
(В АНКЕТАХ ОПУЩЕННАЯ)
В 1924 году меня исключили из школы как социально чуждый элемент: у отца был дом. Такой же дом, который есть у каждого канадца, даже самого бедного. Только похуже. Дом этот перерыли вверх дном дважды: искали золото. Не нашли, но, на всякий случай, арестовали отца и старшего брата, которых, впрочем, держали в тюрьме недолго. Несколько лет за домом следили: на всю жизнь запомнился черный, с сиреневым белком, глаз милиционера за окном. Окна были закрыты ставнями. Огромный, страшный, как бездна, черный глаз, припавший к щели между оконными ставнями. Все детство он мне мерещился, этот страшный глаз...
В 1948 году прибыл на танковый завод партийный деятель. Не то из львовского обкома, не то новый парторг ЦК партии на заводе. Теперь уж не помню точно. Но по сей день помню суховатый злой голос: "Как она сюда попала? Кто ее принял на военный завод?" Это он заметил меня. У него был зоркий "глаз на евреев", какой был, по рассказу брата, у офицера СС, который разыскивал в лагерях военнопленных солдат-евреев. Через несколько дней меня уволили. Это было время "космополитического" погрома. Несколько лет была без работы, не брали нигде. В 1956 году взяли, наконец, на трикотажную фабрику. Не инженером. Об этом и не мечтала. Приняли рядовой станочницей -- резать и сшивать резину... В цеху слова "еврей" просто не существовало. Только и слышалось: "Жид! Жиды! Из-за жидов!.." Молчала, не жаловалась: росла дочь -выгонят, не прокормишь... Только однажды не выдержала, когда бригадирша -горластая антисемитка стала отнимать часть моего заработка и приписывать его сменщице-украинке. "Не все же жидам", -- сказала бригадирша, когда ее уличили в бухгалтерии завода.
В 1965 году дочь подала документы во Львовский медицинский институт. Ее срезбли на экзаменах пять лет подряд. Наконец узнала: за пять лет во Львове не приняли в мединститут ни одного еврея. Не принимали даже в том случае, если они кончили школу с золотой медалью.
В начале семидесятых отвела внучку в детский сад. Вечером пришла за ней. Все дети окликают друг друга по именам: "Владик, мама пришла!", "Юрочка!", "Оля!" И вдруг услышала, как садик хором закричал внучке:
-- Жидовка, за тобой пришли!.. Жидовка!.. Жидовка!
Николай ПОЛЯКОВ
"ГДЕ ЭТА УЛИЦА, ГДЕ ЭТОТ ДОМ..."
Как это ни странно, но к антисемитизму я почти привык. Не привыкнешь -в Киеве не выживешь!.. Живут же люди при отвратительной экологии! В дыму и саже промышленных городов, в автобусной вонище столиц. Дышат. А что делать? Дышать же не перестанешь!.. Антисемитизм был моей "ужасной экологией", от которой не уйдешь...
В 1950 году я после института пришел в НИИ "Гипрошахт", где руководители НИИ не только увольняли инженеров-евреев, но и демонстративно выбрасывали их из конструкторских бюро вместе со столами. Это был узаконенный погром -- руками "общественности" (из 4-5 молодцов-техников, наряженных для этой цели).
"Шутников" уняли лишь тогда, когда инженер Терлецкий, 36 лет от роду, которого вышвырнули вместе с его чертежной доской в коридор НИИ, кинулся с шестого этажа в лестничный пролет и разбился насмерть.
Найдешь ли правду в городе, где всемирно известного дирижера Натана Рахлина подвергли травле за то, что он исполняет произведения Бетховена, Шопена, Штрауса и потому, конечно, явный космополит?..
Минуло варварское время, пришел "освободитель" Никита Хрущев, но он, как известно, тоже был "из шутников". Непрерывно возглашал, что национального вопроса в СССР не существует...
В те годы я работал в "Гипросахаре", где инженеров-евреев терпели: сахарные заводы после войны были разрушены, сожжены. Промышленность надо было создавать заново. Оборудование приходило из Англии, Франции и Западной Германии, как тут без специалистов? Директором института был Ронжин, который пытался сдерживать юдофобов, на него тут же ушла в партийные органы анонимка: "В "Гипросахаре" засилье евреев. Синагога". Бедный Ронжин выступал перед сотрудниками, оправдывался, зачитывал бумагу, что его оклеветали: "В НИИ всего 28% евреев, 31% русских, остальные украинцы..." До сих пор помню его несчастное лицо... И каменное лицо представителя из райкома партии, который вдруг подмигнул главному инженеру Попову и начальникам отделов Власенко, Самко и их подголоску инженеру Иванову, которые сидели в сторонке, пересмеивались. Они-то и были "черной десяткой" "Гипросахара", авторами анонимок...
В каждом киевском институте была такая "черная десятка" погромщиков, которые так и не унялись. Ни при Хрущеве, ни при Брежневе.
Уйти от них было некуда.
Беда, если подобные орлы были и твоими соседями по коммунальной квартире. Тогда хоть вешайся или кидайся, как инженер Терлецкий, в лестничный пролет.
После войны почти все мы жили в коммунальных квартирах, по три -- пять, а если дом старинный, бывший особняк, то и по 20 -- 25 семей в одной "коммуналке". На всех одна кухня и одна уборная. "Воронья слободка", описанная сатириками Ильфом и Петровым, была коммунальным раем по сравнению с жильем, в котором был "прописан" хотя бы один юдофоб: он мог глумиться над соседями-евреями безнаказанно, с молчаливого одобрения властей...
Естественно, мы все жили мечтой об отдельной квартире, в которой тебе бы не бросали мусор в кастрюли, а детей не обзывали бы жиденятами...
Наверное, читателям, живущим на Западе, странно читать о такой мечте, здесь в "коммуналках" не живут. Каждый может снять все, что он хочет. Хоть целый дом. Но в Киеве мы многие годы жили этой неосуществимой, "бредовой" мечтой... И, естественно, как только прошел слух, что можно организовывать жилищные кооперативы и строить для своей семьи, на свои деньги, как наш "Гипросахар" забурлил...
К этому времени я закончил заочно Московский инженерно-строительный институт (я и пошел туда в тайной надежде построить себе дом: сапожник без сапог не живет...), и руководство НИИ попросило меня временно возглавить "группу инициаторов..."
Инициаторы жили в "коммуналках", поэтому никого не приходилось подгонять...
Самым трудным было получить строительную площадку. Тем более, неподалеку от НИИ, чтоб не ездить на работу через весь город.
Город Киев строился тысячу лет. Столица Киевской Руси националистических страстей, видимо, не знала. Тысячу лет назад существовала в городе Еврейская улица, и паники у Владимира Мономаха это не вызывало. А тут, только начали искать место для дома, как зашепталась наша "черная десятка": мол, не иначе НИИ "Гипросахар" решил возродить Еврейскую улицу.
Слухи эти бежали впереди нас. Когда мы пришли в горисполком, нас слушали так, как будто мы говорим не людям, а камням. Некто Василий Быков, зам. начальника отдела планирования, отбросил все наши документы, как если бы мы принесли ему в папке тарантула, и сказал, что участков нет. Ни один из пятнадцати участков, которые мы предложили, сказал он, не подходит...
-- Нам подходит! Любой! -- воскликнули мы.
-- Вам подходит, а нам не подходит... -- И поднялся из-за стола. Мол, разговор окончен.
Сделали мы еще несколько попыток отыскать место для дома -- успеха никакого.
И тут кто-то предложил включить в список будущих жильцов родственников киевских руководителей всех рангов. "Пусть они, такие-сякие, будут лично заинтересованы в строительстве..."
Я понимал: другого выхода нет. Тысячу лет киевских евреев доят все, кому не лень, эти тоже своего не упустят... Выделили родственникам начальства несколько бесплатных квартир. Переделали проект. Пятиэтажный дом превратили в двенадцатиэтажный, чтоб и простому человеку чего-нибудь досталось...
Родственники начали вносить свою дань, затрезвонили в кабинетах киевских градоначальников "вертушки" (прямые телефоны, для рядового человека не предназначенные). Принял нас в своем циклопическом кабинете главный архитектор города Борис Примак, усадил за столы, поставленные, как посадочный знак на аэродроме, буквой "Т", выслушал. Боже, как он, Примак, кричал на вызванного им начальника отдела планирования И. Подгайца: "Я вам два раза поручал выделить площадку для строительства. А вы -- саботируете?!"
Подгаец стал белым как мел и потерял дар речи... Когда он выскочил из кабинета Примака, тот дружелюбно поинтересовался, почему по поводу нашего кооператива звонят из Совета Министров. "А?.."
Я ему ответил репликой из пьесы Островского: "Жизнь -- индейка, ма тант..."
Он улыбнулся понимающе: мол, нашли покровителей, хитрованы?.. Расстались с ним как друзья. Он меня даже по спине похлопал.
Однако "перепуганный насмерть" Подгаец встретил нас так, словно его никто никогда не пугал. К кому он звонил, чьей поддержкой заручился, осталось тайной, только он встретил нас надменной улыбкой и сказал, что ни один из двенадцати участков, выбранных нами, "Главсахару" не улыбнется...
Мы вышли от Подгайца убитые. Поняли, что кто-то поставил перед нами каменную стену. Не меньшей высоты, чем в Берлине...
Синие дождевые тучи висели в тот час низко, сыпался холодный дождь. Мы стояли под дождем, не двигаясь. Нам надо было прийти в наш "Гипросахар" и объявить измученным ожиданием людям, что все сорвалось. "Дома нам не видать как своих ушей..."
Минута была страшноватой, что и говорить...
И в этот момент, слышим, нас окликают. Секретарша Подгайца просит нас вернуться... Мы снова у него. Лицо у него уж не столь надменное.
-- Поскольку главный архитектор за то, чтобы вам... что-то дать, могу предложить лишь один-единственный участок. И то от души отрываю... -- И усмехнулся нагловато. Мы взглянули на указанное им место и поняли, почему он усмехнулся.
Это была одна из самых худших строительных площадок, которые только были возможны. Это была площадка на Печерском спуске. Он был настолько крут, что и представить нельзя было, что тут может быть что-либо кроме лыжной горы или одноэтажных мазанок, прилепившихся к склону...
Не будь я инженером-строителем, соорудившим к тому времени несколько очень сложных построек, я бы тотчас отказался. В глазах моих коллег была паника...
Я кивнул головой: берем! Подгаец так был удивлен моим согласием, что не смог скрыть злорадства. Наконец-то он исхитрился одновременно и дать, и ничего не дать. Он, видно, ни минуты не сомневался, что на Печерском спуске ничего построить невозможно. Тем более, многоэтажный дом...
"JUSTIFY"Когда я собрал после рабочего дня членов нашего кооператива и сообщил им, что мы получили площадку почти в центре города, в нескольких минутах от работы, у многих на глазах появились слезы.
Удача была сказочной. Однако это было лишь началом сказки...
Надо было сделать проект и, что еще сложнее, утвердить его. А затем, что было уж трудностью немыслимой, включить нашего "подкидыша" в план горисполкома города Киева.
Проектировали сами, "как для себя". Потолки высокие. Комнаты, по киевским стандартам, большие, что власти обнаружили, лишь когда выписывали ордера на вселение. "На себя" нам разрешили трудиться лишь после полного рабочего дня, когда сотрудники расходятся. Боже, как мы выматывались! Как-то вечером зашел в электрический отдел и застал инженера-конструктора Марию Цеберко спящей за чертежным столом. Она, видно, протянула руку, чтоб провести на чертеже линию электрокабеля: рука с карандашом лежала на столе, голова на руке; так и заснула, не доведя линию до конца... Я тихо вышел, стараясь не скрипеть ботинками.
У Марии Цеберко муж работал на стройке в две смены, она мать двух малышей. Жизнь выматывала без остатка. Нет, так мы не вытянем...
После этого мы приняли решение проектировать в рабочее время, выделив "Гипросахару" -- за проектирование нашего дома -- любую сумму, которую он запросит...
По счастью, много с нас не запросили, но сколько анонимок ушло на нас!..
Ну, а "черная десятка", та просто превзошла самое себя!.. Она, как наиболее заслуженная часть общества, квартиры получила бесплатно. И давно. Кооператив ей был не нужен, лишь раздражал... Особенно отличался начальник электротехнического отдела Степан Рыжков. Лысый, с длинным туловищем и короткими ножками, язвительный и в своей язвительности неутомимый, он подозревал украинцев и русских -- не антисемитов в том, что они скрытые евреи... Он был в славном городе Киеве не один такой бдительный!.. Как-то мы шли домой вместе с высоким и сутулым Василием Феськовым, главным инженером проекта. Крупный, крестьянского склада Феськов был русским с головы до ног. Волнуясь, он рассказал, что его сын все годы мечтал быть врачом, два года проработал в медицинской лаборатории, чтоб иметь трудовой стаж. Получил от профессуры блестящую характеристику для поступления в медвуз, успешно сдал экзамены, а приемная комиссия отбросила его: кадровики раскопали, что кто-то в четвертом поколении предков был евреем... "Такого и в царское время не было, -- сказал он возмущенно. -- Тогда существовала процентная норма, а ныне и норма не указ. Какое-то всеобщее помешательство..."
Помешались, правда, не все. В кооперативе было немало и русских, и украинцев, общее дело сблизило нас. А общая нужда -- тем более. Иногда, когда возвращались после поздних кооперативных "бдений", вдруг кто-то признавался в самом сокровенном, чего и родным не говорят. О несчастной любви своей вдруг говорил: "Какая любовь без квартиры!"
Мы считали дни до конца стройки... Чем ближе шло время к заселению, тем злее становились наши юдофобы.
Как-то я зашел по делам в отдел Степана Рыжкова. То ли он забыл, что нам разрешили во вторую половину дня работать над кооперативным проектом, то ли просто не знал, на ком злобу сорвать, как закричит: "Ты чего тут ходишь? Зачем людей от работы отрываешь? Чего принес в папке?!"
Я вначале опешил, затем повернулся к нему и выпалил ему прямо в лицо:
-- Я принес с собой длинный нож, резать антисемитов, и твою голову решил отрезать первой и выбросить собакам на съедение!
Господи, какой разразился в отделе гомерический хохот!
Лицо Рыжкова побелело, и он выбежал из своего отдела...
Когда я, согласовав технические вопросы, вышел в коридор, меня поджидал Рыжков.
-- Поляков, -- сказал он глухим голосом, -- а ведь ты, наверное, скрытый еврей?
Один из архитекторов тут же нарисовал огромного медведя на коротких рыжковских лапах, которому охотник Поляков втыкает в живот рогатину, и пошла гулять картинка по НИИ. Сколько в тот день было на лицах улыбок! Месяца два подряд сотрудники при встрече со мной спрашивали шутя: когда же я отрежу голову Рыжкову? И однажды главный инженер проекта Исаак Аронович Фельдман, самая светлая голова в "Гипросахаре", не в силах втолковать свое техническое решение Рыжкову, тупому, как валенок (а Рыжков должен был подписать это решение), сказал ему в сердцах:
-- Позову Полякова, быстренько подпишешь!..
Все развеселились, а Рыжков походил туда-сюда, разъяренный, и... подписал.
Тут уж весь институт хохотал. Не одну неделю.
Наш проект выдержал все испытания и в конце концов был признан столь удачным, что затем служил образцом для строительства "улучшенных домов" не только в Киеве...
Когда дом стал реальностью (на бумаге) и вороха чертежей и расчетов обрели все подписи, снова ожила наша неугомонная "черная десятка". Она потребовала себе лучшие квартиры. Свои они решили оставить детям или продать родне.
Квартиры к этому времени были уж распределены, и тогда на нас обрушился шантаж: "Не дадите мне угловую квартиру, -- сказал некто Романцов, известный в НИИ прохвост, -- на вас пойдут анонимочки. Утопят вас ревизии". Он притих лишь тогда, когда прораб Белоус, доведенный Романцовым до белого каления, бросился на него с доской, выломанной им из забора.
Но это были еще цветочки...
Отправились мы с ворохами документов в горисполком. Нас принял Власов, от которого ничего хорошего не ждали. Но Власова и на коне не объедешь: от него зависело, включат строительство в план или отложат, как говорится, до греческих календ. Мы ждали отговорок, оттяжки на месяц-другой, а он сказал нам:
-- Чего вы ко мне ходите? Если строительство вашей улочки-горушки включим в план через четыре года, это будет хорошо...
И он бы наверняка задержал строительство лет на 5 -- 6, но... не было бы счастья, да несчастье помогло. Власов был горьким пьяницей, пил, как правило, с именитыми заказчиками, и однажды лодка, на которой они катались по Днепру и пили, загорелась, и Власов попал в больницу. Нас чудом вставили в план -- во время его болезни...
Строительство поручили 4-му тресту, которым руководил главный инженер Абрам Лисовский. Он понимал, что это нелегкое дело -- строить 12-этажный дом на Печерском спуске, на оползневых грунтах. Он откладывал стройку, сколько мог, но, когда это было уже невозможно, подготовил все материалы и отправился к своему начальнику. Начальник 4-го треста И. Крючков, которого через несколько месяцев изгнали с работы за "финансовую нечистоплотность", как было записано, обругал инженера Лисовского матерной бранью и, швырнув ему обратно документацию, заявил в сердцах, что Абраму Лисовскому надо работать не в четвертом тресте, а в Израиле. "Там ему, Абраму, самое место!.."
Чтобы преодолеть противодействие Крючкова, мы привлекли к изысканиям и исследованию грунтов самых известных киевских ученых и инженеров, в том числе, главного специалиста "Киевпроекта"... Когда и это не помогло, создали новую комиссию, в которую включили и руководство технического отдела 4-го треста.
Руководители этих трудностей убоялись, и, чтоб уж никакого риска, решили разрезать дом "осадочным швом", как говорят строители, и посадить треть дома на специальных сваях ("буронабивных"), а остальные две трети -на сплошной железобетонной плите. Эта перестраховка, конечно, влетела нам в копеечку. Но, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут...
Как водится, дом пытались ввести в строй с большими недоделками. Еще полгода войны, и недоделки устранили, все двери и окна теперь закрывались и краны не текли...
Я и мой товарищ Алик Киржнер отправились в Киевский горисполком, "оформить" готовый дом. Этой работой в горисполкоме занимался Иван Зверин, немолодой человек в офицерской гимнастерке, с Золотой Звездой Героя на груди. Он долго перекладывал с места на место наши бумаги, а потом вдруг потребовал у меня паспорт. Взглянув на паспорт, он как-то недобро прищурился и потребовал, чтоб я проехал с ним в райисполком. Едва мы вошли в кабинет председателя райисполкома В. Пушкарева, как Зверин воскликнул с возмущением: "Я первый определил, что Поляков еврей и что в его жилкооперативе одни Соломон Абрамычи и Абрам Соломонычи!.. Куда вы глядели?! Печерский спуск теперь будем переименовывать в Еврейский?! Да катись они!..."
И тут у меня, чувствую, подступило к горлу. Я родился под Киевом, воевал под Киевом. Тут бы меня и похоронили, если бы мы не смогли прорвать немецкое кольцо... Когда меня ранили под Ковелем 14 июля 1944 года, я попросил отправить меня в киевский госпиталь. "Если умру, так хоть на родине..." В конце войны выписали инвалидом, левая рука не двигалась...
И вдруг этот бывший герой, совершенно трезвый, позволяет себе горланить при всех: "Да катись они!.."?!
-- Ты что за новое геройство хочешь, -- спросил я, стараясь унять свои чувства. -- Чего хочешь?! Еще одну Звезду получить или последнюю потерять?!
Председатель райисполкома Пушкарев не произнес ни одного звука. Словно бы его здесь и не было. Он знал, что на этом этапе изменить ничего нельзя, да и скандал ему был совершенно ни к чему.
Геройский И. Зверин понял, что он со своими откровениями опоздал, вернулся в горисполком и... продолжал понуро оформление документов.
Какой был праздник в нашем НИИ, когда мы наконец въезжали на свой Печерский спуск! У женщин слезы радости на глазах. Во всех квартирах были накрыты столы, и соседи приглашали друг друга на пиршества, даже если до этого дня были едва знакомы. Получил и я квартиру. Прекрасную. С окнами на две стороны света. Из окна был виден Софийский собор -- краса Киева. Вдалеке сверкал на солнце Днепр...
Я смотрел в широкие окна на родной Киев, вспоминал все, чего пришлось наслушаться от киевских градоначальников, понимая, что это вовсе не прошлое, это и мое будущее, и будущее моей дочери, которая с ликующим гиком носилась по комнатам.
"Неужто и ей придется всю жизнь мучиться, как мне?!.. В школе ей уже кричат, чтоб она убиралась в свой Израиль или куда подальше!"
...Казалось, я достиг всего, чего хотел. Меня ценили и продвигали в НИИ, я построил прекрасный дом...
Да вот только жить в этом доме мне стало невмоготу.
Нет, я не оговорился, сказав, что почти привык к антисемитизму. Такая тут, фигурально выражаясь, экология... Но разве глумление градоначальников в стольном городе Киеве -- это "знакомый до слез" антисемитизм? Разве это бытовой глум? Трамвайное кликушество юдофобов, которое пропускаешь мимо ушей?.. Увы, это бесчинствует власть. Это государственный "холодный погром", на который нет управы... Сколько это будет продолжаться?.. С тех пор, как вернулся с войны, погром не прекращался. Начальники университета и учреждений бахвалились, что у них, без малого, юденфрай. Чисто от жидов... Когда зачастил в горисполком и другие места по поводу нашего дома, наслушался такого, что и бумага не терпит. Писать стыдно... Понял, от них надо уходить. И мне, и дочери моей. От нашего родного государства всего можно ожидать...
Правда, Чернобыля я все же не предвидел. Будущее пришло страшнее, чем представлялось мне в воображении.
И в один из дней, после очередного посещения начальства по сугубо техническим вопросам, я прямо с работы заехал в ОВИР и взял анкеты для заполнения. Чтобы уехать от этих гуманистов куда подальше...
Раиса ГАНКИНА
ПЛАТА ЗА ВЕРНОСТЬ
Этот снимок сделал фотокорреспондент Марк Ганкин, мой муж. Вглядитесь в него... Он был опубликован в "Литературной газете" в 1956 году, и много дней подряд нам звонили люди, потрясенные слезами и мукой обнявшихся мужчин.
Снимок обошел всю мировую печать, в Москве выпущен кинофильм, который основан на этой фотографии и обстоятельствах, ее родивших. Всемирно известный скульптор С. Коненков говорил о ней на съезде художников в марте 1957 года как о произведении подлинного искусства. "Сила обобщения здесь, -сказал он с доброй завистью, -- не уступает полотну талантливого живописца". Наконец, на международной фотовыставке в Москве в 1961 году эта работа Марка Ганкина была удостоена Золотой медали.
Но вернемся к снимку. Кто эти люди, обнявшиеся и плачущие? Какова их история? Когда он был сделан, этот снимок, который заставил столько о себе говорить?
В жаркий летний день 1956 года в Москве, на площади Коммуны, собирались люди, съехавшиеся из разных городов СССР. Они жили в номерах гостиницы Центрального Дома Советской Армии и по утрам встречались у большой скамейки, стоявшей возле входа в гостиницу. Судя по восклицаниям, они не видели друг друга много лет. Около них появился вдруг немолодой, щуплый, рыжеволосый человек, без пиджака, в дешевой полосатой рубахе, заправленной в брюки. Левый рукав рубахи был пуст. Это был инвалид войны Николай Зориков. Бывший однополчанин Александр Семененко, громко вскрикнув, вскочил со скамейки и бросился к нему. И столь же стремительно кинулся к Зорикову бывший командир 44-го полка майор в отставке Гаврилов Петр. Обнявшись, как братья, прижавшись лицами друг к другу, все трое, не стыдясь, плакали в голос, так, что прохожие останавливались, с волнением наблюдая эту сцену...
И в эту секунду фотокорреспондент Марк Ганкин, еще не зная, что это за встреча, мгновенно вскинул фотоаппарат. Никого и ни о чем не расспрашивая, он понял, что жизнь дарит ему мгновенье, которое следует остановить, запечатлеть... Год был, надо сказать, необычный. Зимой Никита Хрущев объявил на партийном съезде, что Сталин был злодеем, а летом стали возвращаться из тюрем и лагерей невинно репрессированные.
Эти люди были не просто невинно репрессированными, они были героями. Прошло некоторое время, один из них, майор Петр Гаврилов получил Золотую Звезду Героя Советского Союза, а Н. Зориков и А. Семененко были награждены орденами Отечественной войны II степени.
Это были герои Брестской крепости, и съехались они, чтоб отпраздновать пятнадцатилетний юбилей обороны крепости. Она была оставлена армейскими частями, которые отходили на Минск-- Смоленск-- Москву. Уже до Москвы дошли отступавшие части, а Брестская крепость, на границе СССР, продолжала обороняться. Три месяца продолжалась осада. Немцы не могли ее взять и захватили лишь тогда, когда размолотили тонными бомбами, превратили в груду кирпичей, среди которых лежали израненные солдаты.
История свидетельствует, что это был высший пример воинской и человеческой стойкости, проявленной в тяжелые дни 1941 года. И убедительнейший пример верности, о чем вспомнили, увы, лишь через пятнадцать лет.
Превратив крепость в руины, немцы отправили оставшихся еще в живых советских солдат в лагеря. Некоторые из них пытались бежать из лагерей, их настигали, вешали, в назидание остальным военнопленным. Немногие дожили до дня освобождения в мае 1945 года...
Но до своих родных геройские защитники Брестской крепости не доехали. Большинство свезли в проверочные лагеря МГБ, где они должны были доказать, что они не продались врагу, не подрядились в шпионы и диверсанты. А кого и без всякой проверки -- прямо в тюрьмы и лагеря Сибири и Казахстана. Четыре года промучились они в немецких лагерях, а затем вдвое дольше -- кто восемь лет, а кто десять -- в сталинских... Пощады не было никому, поскольку Сталин еще во время войны сделал людоедское заявление: "У нас нет военнопленных, есть предатели Родины..."
Предатели, изменники, враги народа, -- с этим позорным клеймом они существовали до смерти Сталина, обреченные в местах заключения на холод, голод, издевательства охраны и уголовников.
Первым пытался защитить "изменников" писатель С.С. Смирнов, сам участник войны, знавший о трагедии героев Бреста. Он совершил, в свою очередь, подвиг, вырывая из застенков пленников Гитлера и Сталина еще в сталинские времена. Он написал затем книгу "Брестская крепость", став позднее Лауреатом Ленинской премии, в награду за этот труд. Во многом благодаря его усилиям разбросанные по стране участники героической обороны стали встречаться в Москве. Подвиг их был замечен, а фотография Марка Ганкина помещена в Музей революции в Москве и в музей города Бреста, который первым остановил фашистские войска.
Вторая встреча защитников Брестской крепости была проведена через пять лет. Те, кто остался в живых, съехались в город Брест. Надо ли говорить, что и С.С. Смирнов, и Марк Ганкин были там. К крепостным стенам, искрошенным снарядами, пришли тысячи людей. На заросших травой развалинах казарм поднялся человек с трубой и дал сигнал: "Слушайте все!" Сигналил горнист Брестской крепости Петр Клыпа, который воевал здесь четырнадцатилетним мальчишкой. Родион Семенюк проносил знамя, которое он во время осады вначале прятал на груди, чтоб уйти, если будет приказ, вместе с ним, а затем, по распоряжению майора Гаврилова, закопал в землю, уложив предварительно в брезентовое ведро.
Лишь в 1956 году знамя отрыли, и вот теперь оно полоскалось на ветру в руках Родиона Семенюка.
Огромное количество фотографий поместил Марк Ганкин в журнале "Советская женщина", в котором тогда работал, и во многих других изданиях.
Дальнейшая его жизнь -- в разъездах. Постоянные командировки, поездки -- закон жизни каждого фотожурналиста. Котлованы сибирской стройки, чайные плантации Грузии, московский аэродром, встречающий первого космонавта Юрия Гагарина, Индиру Ганди, Трюдо, Никсона, Помпиду, Кастро, -- кто только не был запечатлен на фотографиях Марка Ганкина!..
И как иногда проясняется человек, когда благодарит фоторепортера за работу! Илья Эренбург подарил свою книгу с автографом, Никита Хрущев предложил сыграть с ним в бильярд, Михаил Шолохов распорядился вынести фотографу... три литра водки.
А своей фотолаборатории нет. Материалов не хватает. "Временные трудности", которым не было конца. Лабораторию дали только после распоряжения Хрущева, да и то лишь потому, что тот отправился в Америку или куда-то еще и снимки востребовал немедленно. На другое утро!
В те годы Марка знали все. Однажды пришло письмо: "Москва. Марку Ганкину". Вот и весь адрес. Доставили... Наконец мы получили долгожданную квартиру в самом престижном в ту пору месте: на Комсомольском проспекте, где жили члены Политбюро. Денег Марк зарабатывал много. Нас считали счастливчиками. Жизнь нашу -- безоблачной.
И вдруг мы бросились из СССР куда глаза глядят. Нас не пустили в Америку, так как американские бюрократы не могли поверить, что Марк Ганкин был беспартийным. Мы оказались в Канаде, в небольшом тогда городке Калгари, где не было ни журналов, ни издательств, в которых Марк мог бы работать. И при всем том испытывали глубокую радость...
Что произошло в нашей жизни? Почему мы, прямо скажу, спаслись бегством из России, которую любили?
Марк родился в 1912 году на Украине, в городе Днепропетровске. Революция и гражданская война, когда семье пришлось спасаться то от белых, то от зеленых, то просто от бандюг неопределенной расцветки, осталась в его памяти непроходящим ужасом. Он помнил кавалеристов, кричавших: "Смерть жидам!" и срубивших саблей голову его родному дяде, грабителей, уносивших его детские ботиночки. Когда он изредка вспоминал то время, его лицо искажала гримаса удивления и испуга, словно он вдруг узрел привидение. Привидение это, казалось, никогда не вернется. Марк работал фотографом в Москве и Ленинграде, учился вечерами в Институте иностранных языков. Он изучал испанский язык, что определило его будущее до войны: он был отправлен в Испанию, воевавшую против генерала Франко. Надо сказать, что туда был командирован почти весь их курс. Марка назначили переводчиком командира танковых войск. После войны вдруг начали арестовывать руководителей, вернувшихся из Испании. Арестовали и убили Михаила Кольцова, расстреляли того командира, у которого Марк был переводчиком. "Непонятный кошмар", -говорил Марк о том времени; после войны Марк спросил одного из своих руководителей в АПН (Агентстве печати "Новости"), о котором было известно, что он был отставным генералом КГБ: "За что Сталин убил Михаила Кольцова и других?" Генерал КГБ ответил: "За то, что они проиграли войну..."
В годы большой войны Марк был вначале солдатом, а после ранения, окончив школу летнабов, старшиной-фотоспециалистом в 3-м авиационном корпусе. Марк не расставался с фотоаппаратом и аккордеоном, у него был хороший голос, летчики любили старшину-песенника, который к тому же где-то раздобыл для них старую автомашину, подвозившую их по тревоге к самолетам. Правда, за эту "ничейную автомашину" начальник Особого отдела пытался отправить старшину Ганкина в штрафной батальон, но летчики откричали... Когда он явился в ночь под новый, 1943 год в штрафбат, там уже лежало распоряжение препроводить старшину обратно. Марк обменял в заброшенной деревушке свое теплое армейское белье на гуся и так и явился к новогоднему столу друзей-летчиков, с живым гусем подмышкой. На другой день немецкая бомба разбомбила Особый отдел, или СМЕРШ, как он тогда назывался (Смерть шпионам), и один из летчиков спросил Марка как бы невзначай:
-- Марк, а у вас, евреев, есть бог? Не иначе, за тебя возмездие...
"У нас, евреев?" -- подумал Марк. По правде говоря, он давно уж не вспоминал, что он "из евреев..."
Жизнь начала ему напоминать об этом. Все чаще и чаще...
Впервые я увидела Марка у Московского телеграфа. На углу стоял высокий парень в подбитой мехом летной куртке и голубой летной фуражке, надетой чуть набекрень, в хромовых сапогах, от блеска которых можно было ослепнуть. Вид у него был генеральский. Старшины любят казаться генералами. Кажется, я ему об этом и сказала, когда моя подруга познакомила меня с новоявленным "генералом".
"Генерал", который в Москве был в командировке, дня два или три всего, повел меня и мою подругу в ресторан и в первый же вечер сделал мне предложение.
Естественно, я приняла это за шутку. Когда он проводил нас домой, он первым позвонил в дверь моей квартиры. Маме, вышедшей на звонок, он сообщил весело: "Встречайте жениха!"
Мы поженились через полгода, когда Марк вернулся с войны, и прожили дружно и весело сорок лет... Быстрота решений и поступков, даже скоропалительность, оказалась чертой его характера. Так он вдруг предложил мне быть его женой, так он, не мешкая ни секунды, вскинул фотоаппарат и снял, на века, брестских героев. Так бывало часто...
Однако за окнами было сталинское время, началось дело врачей.
Марк потерял работу, снимки его перестали принимать. Возвращали без объяснения причин. Даже военные награды не могли ему помочь. Кое-как устроился на ВДНХ (Выставку достижений народного хозяйства), организовал фотолабораторию, где увеличивали снимки до размеров праздничных панно. Снимки взяли, а за работу не заплатили ни гроша. Расценки, объяснили, еще не утвердили в райкоме партии. Ждите. Так и ждем по сей день...
Как-то к нам домой постучал участковый, офицер милиции, которого Марк бесплатно снимал, и сообщил доверительно, что к Москве подгоняют составы для выселения евреев из Москвы. Может ли он чем помочь Марку? Марк решил, что это какая-то провокация, накричал на милиционера, что никто его никуда не выселит и чтоб тот убирался. Участковый не обиделся, в дверях задержался и посоветовал Марку поставить на двери дополнительные замки и засовы. "А то у нас знаешь какой народ..."
Участковый лучше знал свой народ, чем Марк, которого друзья называли "товарищ Оптимистенко..."
На этот раз Оптимистенко оказался прав. Утро началось с траурных маршей: умер Иосиф Сталин.
Никогда не забуду встречу с академиком Збарским. Он бальзамировал Ленина и был лауреатом всяческих почетных премий. Во время дела врачей его, как и многих других медиков, отправили в концлагерь. И вот как-то подъезжаю с мужем к Арбату, вижу, дорогу пересекает старик. Он идет прямо под машину. Марк резко затормозил, хотел было выругать старика и вдруг закричал, обернувшись ко мне: "Это академик Збарский!" Марк снимал и Збарского, для альбома-истории, по заказу Министерства здравоохранения. Я вспомнила, что на снимке он был величав, красив в своем серо-бежевом костюме под цвет седых волос. Сейчас это был согбенный старик с несчастным лицом. Марк посадил его в машину и расспросил, что произошло. Оказалось, что академика Збарского только что выпустили из тюрьмы, где он почти ослеп. Арестовали и его жену, которая еще там. Квартира разграблена гебистами. Сейчас он идет в глазную больницу на улице Горького. Мы подвезли его туда и долго молчали оцепенело.
Сталин умер, но, как говорится, дело его живет. Нашего сына не взяли в МИМО (Институт международных отношений), куда принимали "только лиц коренной национальности..." Однако ему удалось поступить в университет, на факультет журналистики, организовавшийся незадолго до этого. Это было, конечно, гораздо позднее. А в те первые послесталинские дни Марку удалось устроиться в журнал "Молодой колхозник". Мы считали это большой удачей, да только она открыла нам неведомый доселе колхозный мир.
Оказалось, что колхозники не имеют паспортов. Они живут, как крепостные. Даже председатели колхозов, которых было предписано запечатлеть для истории, были одеты так, что Марк порой давал им, для снимка, свой пиджак или цветную рубашку, -- специально завел для съемок. Украшал их своей шляпой или ярким галстуком. Нищета деревни нас ошеломила. Иногда он брал меня в свои командировки, и я до сих пор помню избу на Алтае, вросшую в землю почернелую русскую печь, возле которой детишки вместе с козой и поросенком. Вернулся испуганный хозяин, который очень обрадовался тому, что мы не из района. Районщики забрали у него весь хлеб и, думал, пришли за живностью, а без нее детям не выжить.
Оказалось, что эта хата самая благополучная, "председателева", а в деревне хоть шаром покати. Люди опухли от голода...
Марк и в этой поездке, и в других делал много снимков, но журналы не брали правдивых фотографий. Наш "Оптимистенко" поскучнел, ругался, но всегда привозил несколько кадров, подмеченных зорким взглядом художника и вместе с тем по-прежнему оптимистичных. Появилось несколько фотокартин, за которые на всесоюзных выставках он получал призы. "Птичница -- хозяйка птичьего двора" была награждена Золотой медалью. "Снимок, как подарок, -- говорил Марк, -его надо уметь поймать, как осторожную и пугливую жар-птицу..." Тем не менее он понимал, что его правдивые снимки -- ложь. "Я -- изюмщик, -- как-то сказал он мне. -- Я выковыриваю изюм из жизни. А жизнь -- не изюм..." Он был счастлив, когда ему удалось уйти из колхозного журнала. Его приняли на работу в журнал "Советская женщина".
Насколько я помню, он попал из огня да в полымя. "Подчиняться женщинам, -- говаривал Марк (феминистки, уймитесь!), -- это очень тяжелая работа". Тем более женщинам -- советским редакторам, которые любую инициативу рассматривают как личную опасность. Да и обидчивость какая-то бабья, по мелочам. Союз журналистов и зять Хрущева Аджубей, тогда редактор "Известий", пригласили Марка на пароход "Дружба народов", на котором собрали журналистов всего мира. Редакторша запретила Марку отлучаться из журнала.
Фотографа приглашают, рассерженно сказала она, а ее, главного редактора, нет? Она не феминистка, но этого не потерпит!..
Марк вздохнул свободно, когда удалось уйти из "Советской женщины". Его взяли на работу в АПН (Агентство печати "Новости").
Но, оказалось, все главные проблемы тогда и начались. Правда, не сразу. Поначалу руководителем АПН был Борис Сергеевич Бурков, который не очень реагировал на "кадровые требования" русских националистов из ЦК КПСС. Один зять у него был грузин, другой еврей. Бурков искал таланты и требовал от своих подчиненных дела. Его сняли неожиданно и, как говорили, "неизвестно за что..."
И тогда обнаружилась открыто еще одна особенность АПН, которая ранее Марка не беспокоила. Половина сотрудников АПН были специалистами высокого класса, а какая-то часть приходила из КГБ. Гебисты числились сотрудниками, но своим начальникам отделов не подчинялись. Их и не тревожили. У них свои заботы, о которых они никому не сообщали. Опасность нарастала по той причине, что именно эти люди и становились начальством. Провалится где-то гебист, куда его деть? В АПН в том числе. Провалился в Париже некто Порожняков, тут же оказался в АПН заведующим отделом фотоинформации. Они не были высокими профессионалами, порой они были далеки от того, чем они "руководили", но они были властью... Собственно дело для них было, по привычке, просто прикрытие, "крыша", как они говаривали.
Для Марка Ганкина его труд не был "крышей", он был его жизнью.
Он много дней потратил, скажем, для того, чтобы снять теплоход "Тарас Шевченко" так, как просили: чтоб выглядел удлиненным. При строительстве кораблей в Германии теплоходы для СССР приходилось урезать, делать короче из-за коротких причалов наших приморских городов. Но разве мог АПН передать в печать снимок "урезанного" теплохода?! Это была бы правда, которая АПН не нужна...
Снял Марк "Тарас Шевченко" так, что даже капитан парохода не сразу узнал свой корабль. "Шедевр!" -- воскликнул он удивленно.
"Это какой-то ужас, -- сказал мне Марк однажды. -- Ты вкладываешь все свое искусство... для государственного вранья..."
А вранья в брежневские годы становилось все больше и больше. Руководителями становились дети и внуки номенклатуры, которым вовсе не нужно было доказывать свой профессионализм. Они и не доказывали, половину времени тратили на выдуманные смехотворные конфликты, чтоб как-то занять себя. Так вдруг героем стала наша Жужка -- маленький черный пудель. Марк выводил его по вечерам во двор. Как-то Марк получил приглашение явиться в партком АПН. Это его встревожило. Он не любил собраний, да его как беспартийного на них и не звали.
Явился. Народу полно, и все какие-то озабоченные. "Вот, говорят, мы получили письмо из секретариата Брежнева. В вашем дворе сам знаешь, кто живет, а твоя Жужка писает во всех углах, играет с мальчишками в шайбу -лает-заливается. Вот жалоба..."
Марк руками развел. То ли плакать, то ли смеяться... Партком решил выделить комиссию, проверить на месте...
Проверили. Жужка -- умница, тапочки им принесла, все свои трюки показала.
Снова вызвали Марка в партком. Председатель комиссии, сидевшей за столом, медленно, со значением, читал историю Жужки, затем спросил присутствовавших: "Что же мы ответим Леониду Ильичу Брежневу?" Тут начали молоть кто что, но все же здравый смысл взял верх. Один из членов комиссии поднялся и сказал, тая улыбку: "Жужка такая умная, что предлагаю выдвинуть ее в партком АПН". Захохотали, отпустили Марка.
Не все истории были столь анекдотичны, но и таких было достаточно...
Тем более что профессионалов среди руководства становилось все меньше, а гебистов все больше. Мы об этом, надо сказать, часто забывали. Но жизнь нам напоминала. С годами все более жестоко.
Марку редко удавалось выезжать за границу. Ездили гебисты. Поскольку Марк знал испанский, его отпустили в Мексику, на Олимпиаду. За фотографию гимнастки Натальи Кучинской он снова получил Золотую медаль. Затем пытался полететь в Японию, на Олимпиаду -- отказ. Международные соревнования в других странах -- отказ. "Это нам за Жужку мстят", -- говорил Марк весело.
В последние годы Марк стал "невыездным", как назывались граждане СССР, которых за границу не выпускали. Он был беспартийным и евреем -- этого было достаточно для коррумпированного брежневского люда, чтобы отталкивать человека, будь он хоть семи пядей во лбу.
Но более всего возмутила Марка последняя "история".
Писатель С.С. Смирнов долго вынашивал идею создания книги "Люди всего мира в борьбе за мир". Тема была актуальной и тогда, когда боролись за мир, и тогда, когда готовили малые войны в Африке, да и не только там. Фотокорреспондентом С. С. Смирнов, конечно, взял Марка Ганкина, снимку которого о героях Бреста он посвятил много страниц в своей книге "Брестская крепость". Разработали маршрут, выбрали теплоход, на котором собирались объехать мир, оформили документы. В последний момент Марку сказали, что он не поедет. "Слишком много у тебя благодарностей от иностранных парламентариев, -- сказали, -- слишком много медалей и дипломов. Ты зарабатываешь больше, чем начальники отделов в ЦК КПСС!.."
-- Он не может поехать, -- заявил новый председатель Правления АПН Иван Иванович Удальцов. -- Кто будет фотографировать иностранные делегации, прибывающие в СССР?
И С.С. Смирнов был расстроен, и Марк, конечно. Смирнов написал в ЦК протест. Марк выступил открыто. И недели не прошло -- Марку объявили, что он уволен.
Марк подал в суд на АПН; так как у Марка не было ни взысканий, ни фактов нарушений дисциплины, народный суд признал увольнение незаконным.
Удальцов был взбешен, позвонил народному судье, потребовал, чтоб тот сделал Ганкину "писец". Что сие слово означает, не знаю, хотя о смысле можно догадаться: работать Марку Удальцов не давал...
Судья, старый фронтовик, глубоко сочувствовавший Марку, вызвал его и сказал не без испуга: "Ганкин, ты что, не знаешь, с кем ты связался? Удальцов же генерал КГБ!"
-- Пожалуй, надо уезжать, -- сказал Марк в тот день. -- Наверное, удальцовы сейчас препятствовать моему отъезду не будут. Зачем им скандалы? Да и сын хочет уехать!
Назвали сына Семеном, именем брата, погибшего в Отечественную, а его -в "некоренные..."
Это было горькое решение -- уехать. Но другого выхода не было...
Да, я обижена на американский консулат в Риме, который не дал нам визы в Америку: консул спутал Марка Ганкина с удальцовыми и, главное, не дал себе труда проверить. В Нью-Йорке, наверное, судьба Ганкина сложилась бы иначе. Спасибо Канаде, которая нас взяла.
Когда самолет, перелетев через океан, приблизился к Калгари, Марк, поглядев в иллюминатор и увидев несколько корпусов среди голой равнины, воскликнул не без своего обычного юмора: "Ну, наконец, меня сослали в Сибирь! Или в Казахстан!"
Нам помогли в Калгари, нечего Бога гневить, Марк организовал фотостудию, но каково ему было в конце своей бурной жизни столичного фотокора вдруг оказаться хозяином фототочки: "Спокойно, снимаю!" Мы прилетели в Калгари в сентябре 1976 года. В 1983-м Марк умер от рака легких. Он и перед смертью шутил: "Рак легких -- болезнь знаменитостей, которых берут за горло. Так умер Василий Гроссман, так умер Александр Бек. Почетная смерть..."
Горько. Я пишу эти строки, а передо мной, как наяву, эта знаменитая фотография Марка Ганкина "Герои Брестской крепости". Оказалось, что эта фотография не только о трагедии брестских героев. Это трагедия эпохи. Это трагедия многих талантливых людей, которым не позволили подняться во весь рост. Это и трагедия нашей семьи. Не только командир полка Гаврилов и его боевые друзья были наказаны и унижены -- за верность советской России. Но и мы, Ганкины. Это мы плачем на снимке вместе с Гавриловым, Зориковым и Семененко, познавшими не только ужасы войны и плена, но и горечь предательства, назвавшего себя патриотизмом и социализмом.
Беньямин ДАНЦИГ
ПОСЛЕДНЯЯ РАНА
В третий раз меня ранило 28 апреля 1945 года, над Берлином. Это был мой 58-й боевой вылет. Достала трассирующая пуля из зенитного пулемета. Чувствую, теряю силы. Сапог мокрый от крови. Сообщил по радио: "Ранен!" и отвалил от своей группы. Смотрю, где бы приземлиться. А то рухнешь: штурмовик "ИЛ-2" -- машина бронированная...
Взял ручку на себя -- набрать высоту! Никогда ручка не казалась такой тяжелой. Подвернулась площадка -- старый аэродром. Май на носу. Зеленеет площадочка. Она меня и подкузьмила, весенняя травка. Затянула бруствер окопа.
Не разглядел бруствер при посадке, задел его шасси и скапотировал. На аэродроме располагалась польская часть. Солдаты вытащили меня из опрокинутой машины и повезли в госпиталь.
...Ночной штурм Берлина описан во многих учебниках. И еще долго будет изучаться во всех академиях мира. Ночные прожектора, бьющие в упор. Зенитные пушки, которые стреляют по наземным целям. Три орудия на один метр, расставленные в шахматном порядке. Залп тысячи "катюш"... Когда я увидел с воздуха этот залп, я остро пожалел тех, кто попал под него. Такое не выдержать никому.
В те дни, начиная с 16 апреля, любой солдат, любая автомашина, танк, самолет могли заправиться где угодно, безо всяких документов. Никаких формальностей. Заправился и -- вперед!
Штурм Берлина был организован гениально. В этом нет сомнения.
Но прошло время и стало ясно, что этот гениальный штурм был не нужен. И генерал Горбатов, и многие другие военачальники убедительно доказали, что Берлин не надо было брать в лоб. Его надо было окружить, и он сам бы сдался в течение двух-трех недель.
Штурм был не нужен, как и ковровые бомбежки американских крепостей в последние дни войны, когда был сметен с лица земли Дрезден -- город-музей.
Это были уже не столько военные, сколько политические акции. И русский медведь, и американский орел выпустили когти. Но американцы когтили чужих.
А Сталин -- своих. 150 тысяч наших солдат и офицеров погибли в часы штурма Берлина. А сколько осталось калеками?
В политике не считаются с людьми, и последние дни войны были этому верным подтверждением.
Я стал одной из тех жертв. Осознавать это горько.
Много книг написано на подобные темы: бой, ранение, послевоенное житье... Поэтому уделю внимание главным образом эпизодам, которые редко попадали в печать. Мне пришлось быть на войне, как говорится, от и до. Я враг отцеженно-героических повествований. Конечно, был и риск. И кровь. А более всего -- повседневный тяжкий изматывающий труд. Но, увы, не только это. Верно говорилось: война -- не мать родна...
Поляки возили меня пять часов. Из одного госпиталя в другой. Никто не принимал. Везите, говорили, в авиационный. У нас своих класть некуда.
Госпитали и в самом деле переполнены, солдаты лежат на земле, стонут. А я вроде бы ранен легко. "Нога -- не голова, до свадьбы заживет..." Я уж в забытьи. Очнулся от ледяной воды. Оказалось, переезжали через реку Шпрее по полузатопленной барже, которую приспособили вместо моста. Машина заскользила, накренилась, и меня вывалили в воду. Выловили кое-как и наконец сдали в полевой госпиталь. Положили на землю рядом с другими.
В госпитале ждут операции несколько тысяч солдат и офицеров, доставленных прямо из боя. Кто-то в бреду матерится, кто-то зовет санитаров. Санитары и врачи в фартуках, красных от крови. Снуют между нами. Отбирают тех, кто ждать больше не может...
Кого прооперировали, относят в одну сторону, мертвых -- в другую. Никогда столько мертвых не видал возле госпиталей, как тогда, при штурме Берлина.
Глубокой ночью взяли на операционный стол и меня. Внесли в танковую палатку, где разместилась хирургия, сняли почернелую от крови и грязи одежду.
А дальше пошло -- хуже некуда. Врач установил, что у меня началась газовая гангрена, и медлить было нельзя, ампутировал ногу. Выше колена отрезал. Вот тебе и до свадьбы заживет...
Теперь я был, по врачебной классификации, тяжелым больным, и меня отправили в авиационный госпиталь в 7 километрах от Берлина. Сообщили в мою часть. Оттуда прибыл начальник штаба, привез солдата, который должен за мной ухаживать. Это, кстати, было не лишним: раненых столько, что некому и воды подать.
Боев тут уже не было, хотя где-то рядом грохотало так, что стекла тенькали.
Неделя прошла, а мне все не легче. Пожалуй, даже хуже стало. Начались галлюцинации, температура растет, и меня решили отправить в тыл.
Погрузили в санитарный пульман, где вместо полок подвешены на специальных устройствах носилки с ранеными. Рядом едет прикрепленный штабом солдат, который везет мои документы, оружие и пр. Иногда наклоняется надо мной, пытаясь понять, жив я или уже отдал Богу душу...
Сколько находился в вагоне, не помню. Однажды остановились на станции. Это был город Седлец, в Польше. По вагонам прошел врач, отмечая тех, кто в дороге умер. Их стали вытаскивать на платформу.
Тут вдруг кинулся ко мне мой солдат, стал о чем-то спрашивать. Потряс за плечо. Я его голос слышу, а ответить не могу, сил нет... Солдат как-то сетовал на то, что война кончилась, а его -- вон. Никаких трофеев не успел захватить. Очень ему хотелось обратно... А тут я умер, очень кстати. Бросился солдат к врачу, в другой вагон, доложил, что офицер его помер и он поедет назад. Хорошо?
Врачу было не до меня, поезд отходил. Успел лишь отдать распоряжение, чтоб умершего летчика вынесли.
Выволокли меня почти бегом, переложили на другие носилки. Поезд ушел, а я остался среди мертвых, заполнивших перрон.
Солдаты таскают и таскают носилки с мертвецами; загружают полуторку, снова приезжают.
Мое счастье в том, что я ехал в хвосте поезда и теперь лежал в дальнем конце станции. Когда санитары добрались до меня, развиднелось. Вижу, приблизились. Стоят подле меня молча. Как тени. Женский голос говорит по-польски: этот вроде еще жив. Я по-польски понимаю, хочу ответить, но даже губы не шевелятся.
Меня и еще несколько человек, которые показались им живыми, оттащили в сторонку. Принялись грузить остальных. А нас, решили, последними, если мы к тому времени отойдем...
Стало совсем светло, солнце припекает. А мы лежим. Лежать нам, похоже, недолго... Слышу, говорят они между собой: офицеров-то куда девать? Некуда. В городе солдатский госпиталь.
Снова подошли ко мне, наклонились... Таких, не достигших "кондиции", оказалось четверо. Делать нечего, отвезли в солдатский госпиталь, размещенный в школе. Освободили один из классов. Вынесли лишние койки. Объявили офицерской палатой.
Кто были мы, выброшенные из санитарного поезда? Я, капитан Данциг, затем Герой Советского Союза Черняк, не то Марк, не то Наум, запамятовал уже. У Черняка не было одной руки, ноги и глаза. Видать, сбоку снаряд рванул. Третьим был здоровущий, гвардейского роста казак по фамилии Зуб. Имя четвертого забыл. У Черняка глаз болел, слезился от яркого света. Занавесили в палате окна. Слышу, подал голос Герой, застонал, врач метнулся к нему. (Кстати, потом он женился на нашем враче Евгении Афанасьевне, дай ей Бог здоровья!)
Меня тоже привели в чувство, пытаются напоить чем-то горячим. Я не ем и не сплю. Евгения Афанасьевна склонилась ко мне, просит меня поесть. Просто молит. А я и не слышать не могу о еде. Слабею со дня на день, а в рот ничего не идет.
Понесли меня на первую перевязку. Ее я запомнил на всю жизнь. Это был ужас. Бинт не меняли с того часа, как отрезали ногу, все прилипло... Вкололи мне морфий, я потерял сознание.
Когда пришел в себя, около меня сидит Евгения Афанасьевна, говорит: мужайся, капитан, придется еще сделать "лампасы"... Оказалось, "лампасы" -это надрезы на культе сверху вниз, ибо, видимо, гангрена коснулась и ее. Снова потащили в хирургию, "развалили" культю, обсыпали сульфидином и еще чем-то (пенициллина у нас еще не было), снова замотали.
Вторая неделя на исходе -- не заживает культя. "Что будем с вами делать?" -- вздыхает Евгения Афанасьевна. После очередного осмотра несут, я как закричу: "Куда тащите?" В нашей палате такая вонь стояла от гниющих ран, набухших перевязок, что, кажется, не выживешь, если снова внесут. Точно в выгребную яму кидают. "Ку-уда?!" -- кричу. Внесли, принюхался. Вроде ничего...
В один из дней прибыл в госпиталь хирург по фамилии Фридлянд. Ростом с нашего Зуба, только с черной вьющейся шевелюрой -- тоже на всю жизнь запомнился.
Отобрали самых тяжелых, повезли к Фридлянду. Зуб поскакал сам. Гордый, не пожелал, чтоб его несли. Точнее, не поскакал, а пополз, матерясь вполголоса от боли.
Зашел сам, и тут раздался такой крик, как будто перепиливают человека пополам. Вынесли его, он без памяти, ноги болтаются, свисают с каталки. Оказалось, минный осколок, намертво засевший в его бедре, загнал в рану клок шинели, загнивший там. Через неделю Зуб рассказывал с восторгом: "Подходит ко мне Фридлянд с двухметровыми щипцами..." Любили мы эти его "охотничьи рассказы..."
На мою культю Фридлянд лишь взглянул. А вечером появляется санитар, приносит кружку спирта. Говорит, Фридлянд предписал выпить всю... Я отвернулся от него. Он зовет второго санитара, удмурта с пудовыми кулаками, и просит подержать раненого: раз Фридлянд предписал, значит, никаких... Я раскричался. Пришла Евгения Афанасьевна, села рядышком, уговорила отхлебнуть раз-другой. Сколько смогу.
Сделал глотка три, меня вырвало, и я... тут же заснул. Проснулся от ощущения зверского голода. Умираю -- есть хочу! Это и было спасением. Нога стала заживать, я начал шевелиться, даже попрыгал вокруг кровати. Наконец дали мне костыли.
Подошел к подоконнику, на котором лежали наши "трофеи". Огромный осколок Зуба. Две пули и осколок Черняка, нашего Героя. Небольшой музей.
Зуб поправлялся вдохновенно. Через месяц ходил, как ни в чем не бывало. Я, признаться, такой резвостью не отличался...
Пролетел первый послевоенный месяц. Слышим по радио: идет подготовка к параду Победы на Красной площади. Летят в Москву экипажи полков, бравших Берлин. Счастливцы!
Как-то поздно вечером вносят в нашу палату -- школьный класс -- еще одну койку, раскладывают, стелят. Через полчаса входит парень в распоротой офицерской рубашке. Рука его, согнутая в локте, загипсованная, торчит перед ним "самолетиком". Ходит парень из угла в угол, не присаживаясь. Я говорю ему: ложись, утро вечера мудренее. Он воскликнул сокрушенно: "Ой-ой-ой!", присел на мою койку и стал рассказывать.
Он лейтенант, штурман на пикировщике "П-2". Летели на парад Победы и... не долетели. Под Седлицем забарахлил мотор, пришлось садиться на вынужденную. До аэродрома не дотянули считанные метры. Экипаж разбросали по госпиталям. А весь их самолет, все бомболюки забиты трофеями.
-- Что делать, скажи? -- стонал лейтенант. -- Трофеи там, а мы здесь!
-- Ты что, спятил? -- вырвалось у меня. -- Радуйся, что сам цел, грабьармия чертова!
-- Да ты не представляешь себе, что там находится.
Всю ночь ходит из угла в угол.
Прослышал о трофеях санитар-удмурт ("полтора удмурта" -- называли его). Он был всегда голоден, и мы его подкармливали, благо у всех был дополнительный офицерский паек. Однажды не доследили, он сожрал у Черняка весь запас геморроидальных свечей, приняв их за конфеты.
Полтора удмурта тут же отыскал солдата из охраны, в распоряжении которого был немецкий битюг с повозкой-платформой.
И вот с рассветом следующего дня организуется, тайно от медперсонала, конечно, экспедиция на аэродром, где остался разбитый при посадке бомбардировщик. Участники ее заявились лишь глубокой ночью, волоча какие-то тюки. Оказалось, это штуки материи. Распихали штуки под все кровати. "Успокоились?" -- спрашиваю. "Это чепуха", -- отвечает Полтора удмурта. -Во дворе остался почти полный воз и еще добра ездок на десять".
Остаток Полтора удмурта разместил в каком-то сарае, и жизнь наша стала волшебной.
-- Ребята! -- радостно вскричал лейтенант, влетев в палату. -- Больше госпитальное говно не едим!
Выяснилось: за одну штуку сукна поляк, хозяин ближайшего кафе, обязался кормить и поить нашу палату до полного выздоровления.
...Страшная война вывернула наизнанку все моральные нормы.
"Не убий!" Но убийство было нашей первой и тогда единственной профессией.
"Не желай ни жены ближнего, ни вола его, ни осла его..."
Не знаю, как насчет жены, а вот насчет вола и осла, тем более оставшихся без хозяев, тут и сомнений не было.
Помню анекдот этих лет, весьма лестный для нас, летчиков-штурмовиков.
Встречаются штурмовик "ИЛ-2" и транспортник "ЛИ-2", в просторечии "Дуглас".
"Ты почему горбат?" -- спрашивает "Дуглас" у штурмовика.
"На мне вся война едет! -- отвечает "ИЛ-2". -- А ты почему толст и брюхат?"
"А я всю войну торгую да подворовываю", -- отвечает "ЛИ-2".
Местные жители, за редким исключением, вещи не брали. Чужое! Мы были куда менее щепетильны.
Оправданий было достаточно: немцы у нас полстраны сожгли, разорили.
Наше воровство было узаконено и называлось "разжиться трофеями": Сталин особым приказом разрешил отправлять из поверженных немецких городов посылки. Порой сознательно, но чаще не отдавая себе отчета, солдаты опускались до уровня своих заклятых врагов, рыскавших по русским деревням в поисках "млека", "яик", одежды...
Мы посылок не отправляли. Впрочем, может быть, потому, что не входили в поверженные города первыми... Тем не менее мне становилось не по себе, когда узнавал о "шалостях" пехоты-великомученицы. В местном театрике кресла были обиты вельветом и бархатом. Пехота оборвала на портянки. Исчез и занавес. Мое -- мое, а твое -- мое...
Не одобрял я и лейтенанта, не долетевшего на парад Победы.
Но отказаться от дармовой вкуснятины?! Остаться в единственном числе на больничном осточертевшем дерьме? "Что я, Рахметов, из принципа спать на гвоздях?" -- помнится, сказал я самому себе.
Каждый день ходили мы в кафе. Все, кроме бедного Черняка, которому такие прогулки были еще не по силам, и мы приносили ему лук, яички, хлеб сказочной белизны. Лейтенант был человеком широким, на "штуки" не скупился, и пир продолжался.
Как-то привезли в госпиталь молоденьких солдат. Все до одного без глаз. Старшина показывал им, как вкладывать в гранату запал. Запал не входил, это был запал от противотанковой мины, случайно попавший вместе с обычными, чуть подлиннее, и старшина ударил по нему ладонью. И вот привезли слепых...
Вылечить безглазых нельзя, им это объяснили; ребята не верили, требовали, чтоб их отправили в Москву, где "все могут..."
А как отправлять слепых? Поезд стоит одну минуту. Нужны люди, которые хотя бы подсадили их, показали, где поручни вагона. Кто будет это делать? Попросили нас. Довезти до станции, помочь несчастным ребятам.
Госпиталь к этому времени нам всем изрядно надоел, и сама по себе возникла идея удрать, воспользовавшись случаем, вместе со слепыми. К дому ближе... Я шепнул об этом затосковавшему Зубу, и он мою мысль одобрил немедля. Затолкали расставленных вдоль всего перрона слепых в вагоны и, едва поезд тронулся, прыгнули вслед за ними.
Прибыли в Москву. Идем по перрону в своих полосатых госпитальных пижамах, без документов. Очень похожи на узников Освенцима, о которых тогда писали. "Документы!" -- спросил патруль у выхода. Зуб махнул рукой в сторону поезда: мол, там. У сопровождающих... Простились мы с ним -- навсегда. Ковыляю к дому.
Родные получили мои письма. Месяца два назад. Мол, жив-здоров, война вот-вот кончится. Ждите!
Дождались... Отец и брат только что вернулись с фронта ранеными. Мать кинулась ко мне. Об этом лучше не говорить. Что тут скажешь!
Но ведь, при всей радости возвращения, нужно есть-пить. Дома-то хоть шаром покати. Карточка, продаттестат, где они? В Польше остались.
Ковыляю к военному коменданту. Услышал он, что документов у меня нет, разразился незлым тихим словом. "Задержим вторично, -- рявкнул на прощанье, -- трибунал!"
Дали мне аттестат на четыре дня. Получил сухарь и бо-ольшую ржавую селедку -- на всю обратную дорогу...
Еду в свою Польшу, и гудит в голове, под перестук колес: "Без бу-маж-ки ты бу-каш-ка... Без бу-маж-ки ты..."
Вернулся в столицу с бумажкой. Не сразу, конечно. Это был последний дар нашей спасительницы Евгении Афанасьевны и Черняка, свадьбы которых все-таки дождался.
И тут произошла удивительная встреча. Удивительная даже для этой сумасшедшей войны, где все дни были удивительными.
В московском госпитале кидается мне навстречу стройный молодцеватый человек в пижаме. Рукава только вот болтаются. Рук, что ли, нет? Кричит в восторге:
-- Земляк! Здорово! Как хорошо, что встретились! Раз ты со мной, не пропадем!...
Я таращусь на него. Лицо незнакомое, худющее. Бледен, как все в госпитале. Никак вспомнить не могу, где `встречались. Нет, не видал никогда.
Долго и нудно отпираюсь: мол, какие мы друзья.. В первый раз вижу.
-- Не помнишь? -- изумленно воскликнул он. -- Ты привозил своего Оськина! А мне давал прикурить!
Меня как током ударило. Вспомнил, как не вспомнить!
Последняя военная зима. Отвожу в госпиталь Оськина, нашего замкомандира. Отыскала его пуля.
Ближайший госпиталь -- танковый. Страшнее зрелища нет. Тот же навал раненых вокруг, на земле, да только обгорелых до кости...
Не берут Оськина. Я еще не знал, что и меня ждет такая же судьба. Самого-то себя я откричать не смог. Не до того мне было. Оськина откричал.
Укладываю его на кровать, рядом лежит какой-то парень. Лицо черное, сгоревшее, в струпьях. Кистей рук нет, бинты у локтей. Он что-то мычит, понять невозможно. Пробежал санитар, крикнул на бегу: -- Попои его! Из утки попои!
А как попоить, когда губы у парня спеклись. Сплошная рана. Решился, чуть развел губы, всунул утку с водой. У Оськина с собой коробка сигар. Я взял сигару, всунул раненому в рот, мол, покури. И уехал к себе в полк, забыв и Оськина и, тем более, его неведомого мне соседа.
И вот стою перед ним в коридоре госпиталя и глазам своим не верю. Лицо у парня чистое, даже нежное, только на ушах небольшие черные пятнышки.
-- Ну, здорово, танкист!
А он меня больше не отпускает от себя. Упросил врача, чтоб нас положили в одну палату, рад, словно брата встретил. Знакомимся.
Так в мою жизнь вошел Гоша Киселев, Герой Советского Союза, бывший дипломат. И всю жизнь бы дружили, если б не развела нас наша доблестная Госбезопасность.
Кончил Гоша Институт международных отношений, отправили его на стажировку в Японию. Прикатил в Москву в отпуск, а тут война. Предписано Гоше вернуться в Японию, а он-- в военкомат...
Вышли мы из госпиталя в один день. Рука об руку вышли, как говорится.
Начались невеселые будни. Я без ноги, на пудовом протезе. Не очень побегаешь. Гоша без кистей рук. И ложки ко рту не поднесешь. Помогали друг другу. Как сбегать куда -- он. Наладить, починить, сколотить что-либо -- это уж я, на подхвате. Вспоминаю, это было настоящее фронтовое братство. Или, если хотите, инвалидная коммуна. Сдружились, казалось, на всю жизнь.
Через три года отправили его за границу, секретарем посольства, что-то в этом роде. Написал он мне большое письмо. Я тут же ответил... После второго письма вызывает меня начальник отдела кадров: "У тебя родственники за границей есть?.. Нет? А вот Госбезопасность запрос делает..." И началось хождение по инстанциям. "Почему, такой-сякой, скрыл в анкетах, что есть родственники за границей?!"
Объяснял, конечно, все, как есть, да только что пользы: писать мы друг другу перестали...
Командиром нашего 316-го авиационного полка был Игорь Иванович Воронин, прекрасной души человек, прямой, умный, не терпящий никакого хитрованства. Он сам летал на боевые задания, летал постоянно, а не от случая к случаю, что не так часто бывает с командирами полков. Ему было лет 35, мы звали его "стариком".
Я был командиром звена штурмовиков. Немцы называли наши самолеты "Черная смерть". Это были самые страшные для них машины, как позднее писали в своих воспоминаниях немецкие генералы: "Рус-фанер" -- "У-2" и штурмовики "ИЛ-2". Мы били в упор, порой с бреющего. По колоннам солдат, эшелонам, огневым точкам. Стоило промчаться с ревом нашей группе, вооруженной эр-эсами (реактивными снарядами), как взлетали к небу орудийные стволы, полыхал огонь...
В наших боевых характеристиках так, по обыкновению, и писали: "Подавил столько-то, взорвал то-то..."
Ордена мне идут. В 44-м вручили третий. А в воинском звании не повышают. Восемь раз отправлял Игорь Иванович документы. Не только на меня. На всех летчиков, участников операций. Всем прибавят по звездочке. А мне -отказ.
Почему? Однажды штабник, в часы неофициальные, сказал мне весело:
-- Опять от ворот поворот? Так фамилия им твоя не нравится... Данциг! -- И я вдруг увидел испуг на его лице. Он выдал, понял я позднее, "высочайший" секрет. И тут же перевел все в шутку: -- Взрывоопасная фамилия. Данциг! Польский коридор!.. Из-за этого немцы войну начали... -- Мы оба расхохотались.
Мог ли я подумать в те годы, что в штабы поступило расистское указание -- по закрытой линии, естественно -- лиц еврейского происхождения к самым почетным наградам и званиям не представлять. Как всегда на Руси, одни подлые распоряжения игнорировали. Игорь Иванович, к примеру. Другие и безо всяких предписаний бесчинствовали, уловив "дух времени..."
У нас в полку этой расовой вони не было совершенно. Если бы мне тогда кто-либо сказал, что Сталин такой же бандюга-антисемит, как Гитлер, только еще опаснее, я бы, скорее всего, посчитал его сумасшедшим или провокатором.
Летчики звали меня Виктором. Только Игорь -- Беней. Командир листал наши личные дела, а по документам я Беньямин Шуламович (Шоломович) Данциг.
Но какое дело летчикам до бумаг! Знать, что я еврей -- знали, но достоинство и летное мастерство определялись не "пятым пунктом..."
Довоенный опыт не давал для национальных трений никаких оснований.
Я окончил до войны аэроклуб. Им руководил старейший летчик Михаил Наумович Кацлер. Его вся Москва знала, все москвичи из его гнезда вылетели.
Как только начались бои с немцами, аэроклуб стал военной школой, и выпускники отправились на фронт, торопливо переоборудовав свои фанерные бипланы "У-2" под бомбовозы.
"У-2" -- машина благословенная. Делает все фигуры высшего пилотажа, но никогда, в отличие от других самолетов, не входит в плоский штопор, из которого нет выхода.
Золотая машина! Я бомбил под Москвой на "У-2" немцев, забрасывал радистов к ним в тыл, вывозил раненых партизан. Чудеса творила эта машина, которую можно было почти что остановить в воздухе, она просто зависала над целью.
На ней я и грохнулся на лес. Зенитный осколок попал мне в живот, пришлось около полугода проваляться в госпитале, а затем в команде выздоравливающих, в колхозе, где меня научили пахать, косить, запрягать лошадь, делать всю деревенскую работу.
Затем отправили меня в летную школу в Сарапуле. Переучиваться на истребителях. Вывезли меня на "УТИ-4" (учебно-тренировочный истребитель), а затем вручили направление в 316-й полк, где полгода летал на английских "Спитфайерах". Сопровождал американские "Б-2" ("Летающие крепости"). Затем нам пригнали "ИЛ-2", на которых мы работали без воздушных стрелков. То ли стрелков недоставало, то ли, скорее, оттого, что с воздуха нам ничего не угрожало. Выдохлось грозное "Люфтваффе"...
Наш аэродром был в Овруче. Американцы стояли рядом. Не увидел в них ничего отвратительного, хоть и настораживали нас политработники: мол, враги, только и думают, как нас уничтожить. Вранье все! Здоровые, красивые ребята. Веселые, добрые. Любили женщин. Одаряли их по-царски.
Мы тоже были хорошо одеты, но у американцев были сказочные меховушки на коже. Часы на руках, на планшетах, на унтах, чудеса в решете.
Мы тоже не знали, что такое котелок и ложка. Кормили на убой. Но у экипажей "крепостей" были с собой такие деликатесы, о существовании которых мы и не подозревали. В коробках был у них с собой также пенициллин, которого еще не знали в наших госпиталях, и они им, на моих глазах, охотно поделились с нашим штабником, схватившем гонорею. Не насмехались, не расспрашивали, сказали просто: "Снимай штаны!" И командир "крепости" без лишних слов взялся за шприц...
Второе ранение недолго задержало меня в тылу, а вот третье...
Вернемся в тот памятный мне день 28 апреля 1945 года, когда достала меня над Берлином трассирующая пуля.
Штурм "вражеского логова", как именовали Берлин советские газеты, начался задолго до дней атаки. Маршал Жуков сменил на посту нашего командующего, маршала Рокоссовского, ушедшего на 2-й Белорусский, и сразу были введены строгости, о которых во время войны мы стали забывать.
Первая жертва нововведений -- женщины, подруги наших командиров. У одних они были ППЖ (походно-полевыми женами, в солдатском просторечии), у других -- верными друзьями на всю жизнь. Была прелестная девушка и у нашего полковника Воронина, умница, скрасившая ему тяготы фронтового бытия.
Маршал Рокоссовский, благородный красавец, сам любил женщин и своим полковникам не мешал, зная, что аскетизм Политуправление проповедует лишь среди солдат и младших офицеров. Пришел маршал Жуков, и через десять минут не осталось в боевых частях ни одной женщины, возведенной молвой в ранг ППЖ.
Надо сказать, что женщины-подруги нашим командирам воевать не мешали. С ними вместе они прошли от Сталинграда до реки Шпрее. Была ли "жуковская высылка" целесообразной? Или это просто жесткость командира сталинской выучки? Жесткость, доходившая до бессмысленной жестокости? Оставим пока что этот вопрос без ответа.
Я считался после войны инвалидом 2-й группы. Дали мне этот чин пожизненно, без постоянного переосвидетельствования, которое мучило инвалидов. Назначили пенсию в 60 рублей, а затем вызвали в Моссовет и добавили, за особые заслуги и три ранения на войне, еще пять рублей.
Теперь я назывался персональным пенсионером... 65 рублей и бесплатный протез, о котором и вспоминать не хочется.
Жил я с женой и сыном в 4-метровой комнатушке. В бывшей ванной комнате. В квартире восемь семей. 27 человек. Ординарная московская "коммуналка".
Затем отвоевал себе еще 4 квадратных метра. Кладовку. Все соседи были согласны, кроме одной, которая затаскала меня по судам. Спас городской судья, который принял соломоново решение: выселить Данцига! Пункт первый. Выселить после того, как он получит жилье. Пункт второй...
В восьми метрах мы уж гостей принимали. Чувствовали себя, как во дворце. У каждого своя кровать, а в стене окно.
Естественно, ходил я к своему депутату Алле Тарасовой, народной артистке, просил помочь с жилплощадью. Отшила меня царственная Алла Тарасова, сказала, что некоторые в Москве еще хуже живут.
Я снова и снова писал в Моссовет. Вряд ли помогло мне хоть что-то, но, на мое счастье, умер вождь и учитель, усатый таракан наш, и Моссовет вдруг вспомнил, что Министерство госбезопасности и другие подобные ведомства давненько не выделяли москвичам полагающиеся по закону 10% квартир. Вспомнили и тут же отобрали у МГБ несколько домов.
А я тут как тут. Персональный, от Моссовета. Расщедрились. Дали двухкомнатную квартиру. Думаете, нашей семье? Увы, двум инвалидам войны и их семьям. В одной комнате жил я, инвалид 2-й группы. В другой -- инвалид 1-й группы, без обеих ног и с дыркой в голове. Придя с улицы, сосед опускал свои культи в ванну, и вода становилась красной...
Жили, между тем, хорошо. Душа в душу.
Но это было позднее. А пока что я отправился с резолюцией начальства в отдел распределения жилой площади, который, собственно, и выдавал квартиры.
Встретил меня холеный сытый человек лет 35, по фамилии Чиликин. Я запомнил и эту фамилию на всю жизнь.
-- Ну, что вам? -- недовольно протянул он, когда я приблизился к его столу. Сесть не пригласил, хотя видел, как ковыляю на протезе. -- Вот вам ордер, -- наконец произнес он. -- Пойдите, посмотрите...
Я взглянул на ордер и глазам своим не верю. Комнату дают где-то за Окружной дорогой.
-- Извините, товарищ Чиликин, -- говорю. -- Я без ноги, и в распоряжении сказано, чтобы мне предоставили площадь неподалеку от метро.
Тот подымает на меня глаза. В них насмешка.
-- Может, вы еще на улицу Горького захотите, -- сказал.
-- Можно и на Горького, -- отвечаю, стараясь не раздражаться. -- Я не вор и не диверсант, чтоб меня улица Горького не признавала... Я с недавних пор майор. В отставке.
-- Ты слышишь, Вася? -- говорит он человеку, сидевшему поодаль. -- Ему еще и на улицу Горького... с его носом.
Реактивных снарядов или бомбы у меня под рукой уже не было. Была в руке палка. Врезал я ему изо всех сил... Такого со мной, признаться, не бывало. Ни раньше, ни позднее. Довели... Счастье, что он рукой загородился. А то бы по голове попал.
Ну, он вскочил. Визг. Угрозы. "В тюрьме тебе место!" -- кричит. К телефону тянется.
-- Сядь, гад! -- говорю. -- Тебе дали команду дать жилье у метро?! Через два дня приду, понял?!
Через два дня меня ждал, на столе его секретарши, готовый ордер. Комната у метро Аэропорт.
В те дни, пожалуй, до меня дошло окончательно, кто я, бывший летчик-штурмовик, инвалид войны, для этой аппаратной мафии, которая у власти по сей день.
Это была моя четвертая и последняя рана. Может быть, самая болезненная...
Яков ВАГЕНГЕЙМ
КТО ПОДЖЕГ БИКФОРДОВ ШНУР?
1. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ПОБЕДИТЕЛЯМИ
Нет, я не хотел участвовать в этом проекте, тревожить израненную память, больное сердце. Достаточно и того, что сказали другие... Но вот пришли вести о пожарах и убийствах в Закавказье, в Узбекистане, в Алма-Ате. Моя родная Латвия, как и остальная Прибалтика, открыто выразила свою непреклонную волю выйти из Советского Союза, куда она попала по сговору Сталина и Гитлера. Нашлась и карта "передела мира", подписанная Сталиным...
Советские газеты заполнены типично русскими вопросами: "Кто виноват?" и "Что делать?" Все "Ох!" и "Ах!"...
Почему-то никто не поставит вопроса прямо: кто поджег бикфордов шнур, вызвавший пожары и взрывы вдоль советских границ? Когда и как началась расистская вакханалия, под лозунговую трескотню о дружбе народов? Страна выживет лишь тогда, когда поджигателей назовут поименно. И накажут, а не отправят тихо на почетную пенсию...
У меня сложилось твердое представление о том, кто, где, когда заложил динамит под многонациональный Советский Союз и зажег шнур...
Я никому не хочу навязывать своего мнения. Я буду рассказывать о своей жизни, размышлять о ней и прошу читателя думать вместе со мной. Прав ли я? Если не прав, то в чем?
...Конец войны застал меня в бункере, в котором мы с братом и еще восемь человек прятались от эсэс и латвийских добровольцев, охотившихся на евреев. Вбежал Жан Липке, рослый белокурый латыш, и закричал, что на улицах Риги советские солдаты, но чтоб никто не выходил... Через несколько часов он принес новые костюмы, добытые им неизвестно где; люди сбросили с себя тряпье, а мы с братом -- чужую немецкую униформу, благодаря которой нам удалось бежать из концлагеря.
В новых отглаженных костюмах мы вышли на улицу. Навстречу советские солдаты. Они затащили нас в подъезд и стали раздевать. Мы кричали, что мы евреи, чудом спаслись, они смеялись и стаскивали с нас брюки.
Жан Липке снова спас нас, он стал кричать, что тут же отправит солдат к коменданту, окликнул проходившего офицера, и солдаты, подальше от греха, исчезли. Жан не согласился с нами, что это антисемитский поступок. "Они евреев и не видели, -- сказал. -- Они победители и в обносках, а вы вон какие богатеи! Богатеи у Советов не в чести..."
Возможно, так оно и было, однако в те же дни нас остановил офицер в чине старшего лейтенанта. Мы шли к Жану Липке, который жил на полуострове. Относили одолженные им костюмы. Чтоб попасть к Липке, надо было пройти пустырь. Тут, на пустыре, нас и спросили резко, с украинским акцентом:
-- Хто вы такие?!
Мы объяснили. Вдруг лицо старшего лейтенанта перекосило. Стало багровым.
-- Жидовские морды, -- вскричал он. -- Мы, советский народ, воюем, а вы прятались в подвалах, служили немцам... Я вас, сволочей, тут же всех застрелю... -- Он кричал те же слова, которые были на устах латвийских фашистов. Что из-за нас-де, евреев, все беды, все войны, что мы кровопийцы проклятые и так далее, и прочее. Я бы, признаться, подумал, что он переодетый доброволец из латышского легиона, да вот только акцент свидетельствовал, что он ни за кого себя не выдает. Какой есть, такой есть...
В течение нескольких недель подобное повторялось со мной трижды. То в продуктовом магазине у меня требовали документы, а затем орали, что от евреев нет прохода. Жаль, что Гитлер не всех уничтожил. То в автобусе... Это тоже были отнюдь не переодетые добровольцы из легиона, а словеса были легионерские...
Признаюсь, это оставило ужасный осадок. Но мне не хотелось верить, что это лицо освободителей. Мы хорошо относились к русским, ведь они действительно нас спасли!... Всюду есть поганые людишки и хорошие люди. Во всех нациях.
Иные мои знакомые, семьи которых были истреблены латышами, о латышах без ненависти и слова не могли произнести. Я понимал их горячность, но думать так, как они, не мог.
Латыши -- убийцы? А Жан Липке, латыш из Рижского порта, который спрятал 42 еврея? А шофер Карлис Янковский, в доме которого мы скрывались? А братья Розенталь? Я был обязан им жизнью. И потому мой первый рассказ о них.
2. ЖАН ЛИПКЕ, ЕГО ДРУЗЬЯ И ЗНАКОМЫЕ
Мы начали готовиться к побегу из концлагеря, услышав, что в телефонной будке, у "воздушного моста", как его называли в Риге, написан карандашом адрес, по которому следует идти беглецам... Об этом знали многие. Передавали на ухо друзьям, знакомым, которым доверяли. Появилась надежда.
Мы видели до войны Жана Липке, докера из порта, но совсем не думали, что спасение евреев -- его работа. Что Жан бросил клич: "Кто вырвется из-за колючей проволоки и найдет меня, тот в Риге не пропадет!"
Бежать было трудно. По обе стороны от лагеря располагались склады боеприпасов гитлеровских военно-воздушных сил, окруженные сторожевыми вышками. Точнее, бежать было некуда. Удерешь из лагеря, окажешься на территории склада "Люфтваффе". Однажды мы с братом отодрали доски от забора, выскочили из столярной мастерской, выстрелы с вышки загнали нас обратно.
Дождались, когда нас погнали на работу вне лагеря. На станцию Румбули, где разгружались вагоны с обмундированием. Два комплекта мы спрятали в сортире. Отпросившись в сортир, переоделись в солдатские мундиры. Когда с грохотом и лязгом подошедший поезд отвлек часового, мы бросились бежать.
На пути нас ждали тысячи опасностей: полевые жандармы с серебристыми цепями на груди, солдаты, просившие закурить, офицер, которому мы не отдали честь. Но нам повезло. Мы добрались до телефонной будки. Никакого адреса там не было. Ни на стенах, ни на потолке... Оказалось, адрес был в другой будке, стоявшей не на виду.
Не знаем, кто сообщил Жану Липке о беспокойных "солдатах", снующих возле телефонных будок. Но только он вышел на нас сам. Он прогуливал собаку, породистого колли. Наклонился погладить золотистую шерсть колли, не сводя с нас взгляда...
Через несколько минут мы шли, по одному, в сторону парка, пробежали арку незнакомого двора, где Жан Липке ждал нас возле маленького домика с гаражом на две машины. Это был дом шофера Карлиса Янковского. Убежище, в которое нас привели, находилось под гаражом.
Оно напоминало строительный участок. В углу громоздились кирпичи, в бачке разводили цемент. Немолодой инженер, который убежал из лагеря днем раньше нас, строил стену.
Оказалось, неделю назад была облава. Взвод бандеровцев и латвийские легионеры с собаками. Собаки навели бы на бункер -- в этом ни у кого не было сомнения. Застрелили бы всех: и хозяина дома Карлиса Янковского, и евреев-беглецов. Спас, как всегда, Жан Липке. Он ворвался в убежище и сказал:
-- Все за мной! Облава! -- На нем был костюм матроса Латвийского флота. Он был очень внушителен в этом костюме, высокий, широкоплечий. Широкое славянское лицо. Властный взгляд серых глаз.
Он бросил латышам -- охранникам из батальона по-латышски:
-- Ребята, это со мной! На разгрузку! -- И вывел евреев из оцепления.
И вот теперь сооружали стену. Тайник в тайнике. Примерно треть подвала была отгорожена новой стеной и как бы не существовала. Дверца была частью кирпичной стены. Позднее в убежище проник соглядатай. Не то гестаповец, не то просто вор. Мы успели спрятаться. Он обшарил все углы. Ушел ни с чем.
Я в прошлом был столяром. Соорудил в отгородке двухэтажные нары. Когда их построили, нам с братом дали отоспаться. Мы спали три дня и три ночи.
Убежище в доме самого Жана Липке было во дворе, под свинарником. Здесь и искали евреев. Гестапо за поимку еврея давало награду -- две бутылки водки, три кило сахара. Кто-то из соседей донес. Но собаки в свинарнике потеряли чутье. Спаслись беглецы.
Иногда Жан Липке уводил еврея прямо из гетто, однажды из концлагеря, когда работали вне его. Ребенка унес, посадив на плечи. Своего друга Хаима Смолянского спас от смерти, отведя рукой дуло полицая:
-- Если его хочешь застрелить, вначале прикончи меня!
-- Отвели Смолянского в участок, где Жану Липке удалось подкупить стражу.
Когда Жан увидел, что за ним следят и днем и ночью, привлек к делу двух латышей -- братьев Розенталь, у которых были дома с обширными подвалами.
Не все так сказочно удавалось. Купили на деньги богатого еврея морскую яхту, чтобы уйти в Швецию, -- провалились. Кто-то донес, когда яхту готовили в путь... Один из подвалов обнаружили. У евреев было два автомата, они отстреливались, пока их не прикончили, одного за другим.
После очередной "акции", когда немцы увозили на смерть женщин, стариков, детей, -- всех, кого считали "неработоспособными", Жан ходил несколько дней как больной. Он считал себя чуть ли не виноватым, что не мог всех спасти. Он испытывал острое чувство стыда от того, что существуют латыши, которые бахвалятся друг перед другом, кто больше евреев застрелил...
После войны я спросил Жана Липке:
-- Ты спасал не только друзей и знакомых, но и совсем чужих. Как хватило сил?
-- На чужих? Почему чужих? -- ответил он. -- Все свои люди. Все были в беде. Всем угрожала смерть.
У Жана Липке было трое детей. Дочь, комсомолка, успела уйти с советскими войсками. Старшего сына в конце войны мобилизовали в латышский легион. Жан мог спрятать сына. Но в этом случае будут искать его, обнаружат все убежища... "Мне нельзя скрываться, -- сказал он. -- Из-за меня погибнут все..." Жан рискнул жизнью сына: за год до прихода советских войск тот отправился в ненавистный Жану латышский легион, где отныне были не только убийцы-добровольцы, но немало и мобилизованных бедолаг... По счастью, сын уцелел в Германии, да вот только пришлось ему уехать в Австралию. Не знаю, сам ли он отправился в изгнание или так решил за него мудрый Жан, постигший: появись сын в Риге, не миновать ему Сибири -- разбираться в обстоятельствах никто не будет...
В бункерах у Жана Липке пряталось 42 человека. Евреи, латыши -- беглецы из батальона, украинец-военнопленный. Да еще десяток-другой беглецов считались "временными жильцами". То убегали из гетто, то возвращались туда, чтоб захватить родных и друзей. Кто подсчитает, сколько "временных" было перехвачено на улицах и убито. Полицаи и полевая жандармерия имели право стрелять на месте...
Прихода Советской Армии дожидались 37 человек, и еще четырех латвийские фашисты убили уже после прихода освободителей. 33 человека остались жить.
В начале семидесятых годов Жан Липке отправился в Австралию навестить сына. Об этом узнали спасенные им евреи, которые в это время жили в Израиле. Жана пригласили в Израиль, чествовали, как героя. Его принимал и награждал мэр Иерусалима Тедди Колек. Жан получил медаль ПРАВЕДНИКА. Он посадил деревцо, что является в Израиле большим почетом.
Но это было гораздо позднее. Сразу после войны события разворачивались несколько иначе.
Еще и года не прошло с окончания войны, как начались странные вещи.
Увидел как-то на улице парня, с которым сидел вместе в лагере. Его звали Зямка. Зямка был высоченный, с огромными ладонями, силач, который в лагере работал кучером, возил грузы. У Зямки был веселый характер, он помогал всем, кто нуждался в помощи. Его любили. Я обрадовался: Зямка остался жить!
Бросился к нему навстречу, хотел обнять, как брата, но он прошел мимо, шепнув: "Не подходи, за мной следит КГБ".
Я решил, что Зямка от всех лагерных бед рехнулся, но прошло некоторое время, и я узнал, что Зямка получил 20 лет "за содействие врагам при уничтожении советских людей". Спустя месяц взяли Трайнина, который в лагере мыл в гараже машины и над которым немцы издевались, как хотели: пинали сапогами, загоняли под машину за то, что моет недостаточно "шнель" (быстро). Советский следователь разбил Трайнину голову металлической чернильницей. Трайнин не желал-де признаваться, что работал на гестапо. После того, как Трайнин пролежал полгода в больнице, его отправили в сибирские лагеря, на те же 20 лет... Трайнин вернулся через 10 лет, вскоре после смерти Сталина. Но, видимо, он слишком охотно рассказывал приятелям, как следователь разбил ему голову, -- однажды на улице ему снова проломили голову железной штангой.
-- Они интеллигентные люди и не любят, когда их дискредитируют. -- Эти слова Трайнина, сказанные им в больнице, облетели всю Ригу.
Летом 1946 года пришел и мой черед познакомиться с таинственным ведомством. Никогда в жизни меня так не пугали и не шантажировали, как в эти дни. Следователь КГБ свой первый вопрос сформулировал предельно тактично. Ему было любопытно, почему немцы оставили меня в живых.
-- Ведь это нелогично, -- мягко говорил интеллигентный следователь, -буквально всех евреев немцы похерили, а именно тебя оставили на развод. Чем заслужил?!
Я понимал, что они собираются сфабриковать дело и пустить меня следом за Зямкой и Трайниным, но мое дело было очевидное: меня спас латыш Жан Липке.
Следователь раздраженно погасил папиросу, повертел ее в пепельнице и спросил, сколько я заплатил этому Липке за спасение и сколько золота он получил от меня и от других спасенных им евреев.
Следователь, капитан КГБ, коммунист, человек, как он сказал, с высшим юридическим образованием, никак не мог себе представить, что можно спасти другого человека без оплаты золотишком.
-- Сколько отвалил? -- ярился он.
Я больше всего боялся: следователь проведает, что мы бежали из лагеря в немецкой форме. Кто знает, может быть, по их законам, это страшное преступление? Но следователя детали побега не интересовали. Он хотел выколотить из меня лишь одно: сколько заплатил?
И тогда я рассказал ему о Жане и семье Фишкиных.
Отец Фишкина имел двухэтажный магазин мужской одежды. Семью эту знали многие рижане, в том числе и Жан.
Одного из сыновей Фишкина убили немцы, второго Жан прятал в нашем убежище.
Когда в гетто началась "акция", которую, естественно, не объявляли (говорили, как всегда, что женщин и детей переводят в другой лагерь), мать Фишкина заподозрила неладное. Отдала Жану мешочек с фамильными драгоценностями. Жан отыскал где-то (тогда еще не у него) прятавшегося сына Фишкиных и протянул ему мешочек. Тот ни за что не хотел брать: "Найдут, мне некуда схоронить!"
Жан сказал:
-- Если ты погибнешь, а у меня останутся ценности, я себе не прощу... Может, это добро сохранит жизнь. Полицаи продажные... Других не видал! -Фишкин спрятал мешочек в мастерских и, кто знает, возможно этим и откупился.
Очень следователь удивился. Записал. Удалился куда-то. Вернувшись, отпустил меня. Я решил, что его проняло.
Увы, спустя неделю-две КГБ провел у Липке обыск, все перевернули вверх дном, обстукивали стены, подымали полы. Искали тайник с золотом. Ничего, конечно, не нашли.
Мне было мучительно стыдно перед Липке, которого убедил ранее, что отбился от КГБ лишь потому, что рассказал о нем и его благородстве.
Три с половиной года Жан рисковал своей жизнью ежедневно, спасая евреев от уничтожения. Если бы он спас не 42 еврея, а 42 русских пленных, то ему, наверное, дали бы звание Героя Советского Союза. А он заслужил от военных властей обыск и допрос с пристрастием: "Куда девал золото?"
Не по этой ли причине арестовали Валленберга, спасшего сто тысяч евреев?
Мысль о золоте не давала покоя новым властям. В брошенных домах гетто, откуда увозили евреев на расстрел, советские гебисты вскрывали полы, ломали мебель. Куда спрятано золото?!..
Спасение евреев не считали доблестью потому, видимо, что убийство их не считалось преступлением. Так, один мой знакомый, по фамилии Вапне, узнал на улице Риги латыша, который вырезал всю его семью. Это произошло в маленьком городе и было известно всем жителям городка.
-- Ты сам видел, как резали твою семью? -- спросили в милиции.
-- Соседи сказали. Вся улица -- свидетели.
-- Ах, соседи!.. -- Начальник милиции заявил, что коли сам лично не видел, а говоришь по слухам, то это клевета на латышский народ. И посадил его в арестантскую на две недели. Через две недели его выпустили, предупредив:
-- Попадешься еще раз за распространение слухов, так легко не отделаешься...
В Риге даже дети знали: латышей за убийство евреев не судят. Вот если убийца одновременно прикончил какого-нибудь латыша или советского военнопленного, тогда другое дело...
Помню два или три таких процесса, где судили за убийство латыша такого-то... и евреев. Коммуниста такого-то... и евреев. Процессов, в которых бы осудили только за участие в убийстве 80 тысяч латышских евреев, не помню.
Увы, я не преувеличиваю. Так это было. Советы знали, сколько зла они принесли латышам в 1939-40 годах, сколько убили и сослали в Сибирь, и теперь старались коренное население не сердить.
Во всяком случае, именно так объясняли в послевоенной Риге нежелание советских властей карать убийц евреев. Люди даже в злодействе искали логику.
Сталинскую логику мы постигли через два-три года, когда в Риге появился молодой еврейский писатель из Москвы, скрывавшийся от властей. Он рассказал, что в Москве арестован весь еврейский антифашистский комитет, а Михоэлс был убит КГБ, а не пал жертвой несчастного случая.
Но уже в 1946 году мы твердо знали, что спасение евреев от гитлеровцев и латышских фашистов вовсе не доблесть, в чем окончательно убедил нас суд над шофером Карлисом Янковским.
Карлис был верным помощником Жана. Он не только предоставил подвал своего дома под убежище. Он сделал и гораздо больше. Он подъезжал на своей машине на улицы, близкие к лагерям, подхватывал беглецов, которые пробирались к Жану Липке. Однажды он увидел возле армейской столовой военный грузовик с зеленым брезентом. Ни шофера, ни солдат в кузове не было. Карлис прыгнул в кабину и увел грузовик, в котором были автоматы. Таким образом, почти все евреи в убежищах были вооружены немецкими автоматами и, если убежище раскрывали, отдавали свою жизнь дорого.
Карлиса тоже таскали в КГБ, и как-то он сказал знакомому латышу, что его удивляет у советских языческое обожествление вещей. "Вот придумали Красные уголки или что флаг -- святыня. Хранится под охраной часового, чтоб никто не покусился на сию святыню. Но кому нужна тряпка?!"
На другой день Карлиса арестовали. Сказали, что за оскорбления флага он получит "десятку".
Узнали об этом спасенные им евреи и, один за другим, отправились в КГБ. Рассказывали о том, как Карлис Янковский воевал с гитлеровцами.
Ничего не помогло. Более того, то, что он спасал евреев, лишь ожесточило суд. Судья спросил Карлиса иронически, отчего у него столько заступников, и приговорил Карлиса к 15 годам сибирских лагерей.
-- 10 лет дали за флаг, а 5 за евреев, -- говорили рижские евреи.
Бог мой, сколько подобных фактов я знаю!
Нет, я не настолько наивен, чтобы считать эту страсть к злодейству лицом русского народа.
Но в том, что это было лицом государства, называвшего себя "родиной социализма", у меня сомнения не было. Я больше не верил высоким словам и лозунгам о светлом будущем и нерушимой дружбе народов.
Какая разница между латышскими фашистами, истреблявшими евреев, как бешеных собак, и советскими офицерами КГБ, терзавшими Жана Липке и спасенных им людей, -- только в покрое и цвете мундира? Невелика разница!...
3. ТАК КТО ЖЕ РАЗЖЕГ ОГОНЬ?
В 1914 году, рассказывал мой отец, всю нашу семью, как и всех остальных евреев Прибалтики, выгнали из дома, "как потенциальных немецких шпионов". Таков был приказ наместника царя великого князя Николая Николаевича, командовавшего русскими войсками. Семья оказалась в Воронеже, затем где-то на Украине.
Я помню рассказы отца о погромах и бесчинствах казаков, которые грабили и резали евреев безнаказанно. Рассказы эти так запечатлелись в моем сердце, что даже из немецкого лагеря я бежал, как отец от погромов: не по улице, где караулила смерть, а задами домов, перепрыгивая через заборы.
Четыре поколения нашей семьи были уничтожены русскими погромщиками или бежали от гитлеровской резни. ЧТО ИЗМЕНИЛОСЬ? Не на словах, а на деле? Роль Сталина, сталинских органов и сталинских политотделов сейчас настолько ясна, что в комментариях не нуждается.
А какова роль Никиты Хрущева, который первым поднял руку на кумира? Он рассказал все, кроме того, что процесс врачей носил открыто антисемитский характер. Такой же злобно-юдофобский акцент имели и дела об экономических преступлениях, преданные гласности во времена "оттепели"...