Хотелось мне побывать на зональной станции. Она в полутора километрах от города стояла. Знала я, что там растут овощи, что дело там ведет Василий Михайлович Кругликов.
И вот однажды попала я туда.
Шел дождь. Завел нас Кругликов в стеклянную теплицу. Там помидоры дозревали и цветы цвели. Теплица большая, как дом. А рядом с теплицей две грядки стоят с цветами.
Потом Кругликов домой завел, дождь переждать, угостил нас помидорами да огурцами. Потом повел на поля, на гряды, показывал, как он овощи охраняет от червей, от мух, от морозов. И все у него растет: и картошка, и капуста, и лук, и пшеница, и цветы разные, и даже яблони.
Смотрю я, слушаю да думаю: "Ничего этого у нас прежде и в заведенье не было. Землю свою мы неродимой считали. А вот советский человек чего добился! Не зря Кругликов на Всесоюзной выставке гостил, в почетную книгу там занесен и Большую серебряную медаль получил. И люди у нас даровиты, и земля советская богата".
21
Тридцатого ноября получила я телеграмму:
"Срочно вылетайте Архангельск. Деньги высылаем".
Утром улетал самолет. Тогда я в первый раз самолеты вблизи увидала.
Завели мотор, пропеллер закрутился, самолет забегал да и вверх поднялся.
Летела я спокойно, без всякого страха. В Усть-Цильме мы посадку сделали. Я всю жизнь прежде думала хоть с извозом в Усть-Цильму съездить, да и то не удалось, а теперь вот самолетом прилетела.
Погода к вечеру переменилась, лететь нельзя. Остались мы в Усть-Цильме ночевать. Это село на много километров растянулось, дома двухэтажные, много магазинов.
Утром погода прояснилась, полетели дальше. Опять из-за погоды пришлось остановки делать. Только на третьи сутки добралась я до Архангельска.
Тысячу километров пролетела, а дальше на поезде в Москву поехала.
Приехали мы ночью, и опять боялась я, что придется мне ночевать на вокзале. Да не успел поезд остановиться, а перед моим окном Николай Павлович Леонтьев стоит. Узнала я от него, что на днях будет проходить в Москве Всесоюзное совещание фольклористов и буду я там выступать со своими сказами.
На совещании выбрали меня в президиум, усадили вместе с учеными почетными людьми. Докладчики рассказывали о своей работе - как они помогали сказителям - и советовали, как вперед вести работу. Кто с кем работал, тот о том и речь вел: Викторин Попов - о Марфе Крюковой, Эфенди Капиев - о Стальском, а Леонтьев - обо мне. Говорили и другие.
Познакомилась я там с Барышниковой Анной Куприяновной. Орденоноска она, а уж простая - проще ее и быть нельзя, маленькая да старенькая, а речистая. Со мной она сразу подружилась. Шутница она, мертвого рассмешит.
Послушала она мои сказы и говорит:
- Вот, вишь, тебя какую нашли. Пусть ищут песенников побольше! Пусть ищут сказочников побольше! Пусть они лучше меня сказывают! Веселей народу заживется...
Возили нас во время совещания к Мавзолею Ленина. Народ к Мавзолею как вода течет. Примкнулась я к людям, встала в черед, подвигаюсь. Думаю: только войду в Мавзолей, сразу и увижу Ленина. Спускаюсь я по крутым ступенечкам, жду не дождусь. Когда подошли поближе, увидела я Ленина, на глазах у меня слезы навернулись, сердце сильнее забилось.
Тут у меня плач стал складываться:
Он не сном ведь спит, как живой лежит,
Как живой лежит, а ничего не говорит,
Всем смотреть-то нам его хочется,
Говорить-то с ним нам охотушка.
Стала я дальше складывать плач о Ленине. Выбирала слова самые верные, чтобы людям в душу западали.
Зорким глазом он все вперед смотрел,
За большие века далеко глядел,
Со веками он разговаривал.
Не страшили его тучи грозные,
Не пугали его грома громучие.
Думу думал он с нашей партией,
Речи молвил он со всей силушкой,
Со всей силушкой всенародною,
Мы со Лениным подружилися,
Меж собою все породнилися.
У нас семья стала нераздельная,
Одного отца, одной матери:
Наша мать родная - наша родина,
Наш отец родной - Ильич дорогой.
В то утро, когда я выходила из Мавзолея, с часовыми я ничего не говорила, только подумала. А в сказе-то я эту свою думу высказала:
Вы храните-берегите света Ленина,
Вы на долгие века нашим деточкам,
Нашим внукам, всем народам света белого.
Сказ этот у меня из самого сердца вылился.
После совещания начали меня всюду приглашать. Ездила я с Леонтьевым в Институт истории, философии и литературы, выступала там перед студентами. С нами ездила и Барышникова. Попросили меня плачь проплакать, песни пропеть про Стеньку Разина, а потом сказ про выставку прочитала.
Куда ни пойду - везде моими песнями, плачами да сказами интересуются. И в Союзе композиторов меня слушали, в консерватории больше десятка песен на пластинки записали, на радио да в Доме звукозаписи мои сказы тоже на пластинках оставили.
В Комитет по делам искусств приехали гости из прибалтийских республик. И меня туда пригласили. Выступала я перед дорогими гостями дальними со своим сказом "Чудо-выставка". Почему-то он людям больше других нравился, все его выбирали. Вместе со мной выступали и Барышникова, и ашуг Мирза**, и украинские бандуристы.
И думала я: "И везде у нас, по всей стране, песня в почете, везде она в чести да в милости".
Часть четвертая
ВОЙНА НАРОДНАЯ
1
В советскую пору мне словно весь свет открылся.
Вся моя семья немалая поднялась. Ребята на свои ноги встали. Павлик сначала в Варандее, в Большой Земле, ненецких ребят учил, а в сороковом году ушел в армию. Андрюша к тому времени начал уроки в школе давать. Дочка Дуся семилетку в Нарьян-Маре заканчивала. Мелкота моя - Коля, Степа и Клавдий - тоже учились, шли один за другим, на месте не стояли.
Да и у всех людей жизнь как на хороших дрожжах восходила. Пили-ели чего хотели, на работу шли с песнями: душа к делу горела.
Детей растили и сами росли. Люди все выше поднимались. Молодые и старые каждый год как по ступенечкам вверх ступали...
Прогостила я в Москве-матушке четыре месяца. Не отпустил меня Леонтьев одну, поехал со мной до Архангельска провожатым. Попутчиками нашими по вагону были веселые девушки-лыжницы. Ехали они из Кирова, из Горького, из Куйбышева в Архангельск на соревнование. Полон вагон набрался, все молодые, краснощекие. Одна я среди них седая, мать им всем.
Разговорились мы с ними. Спрашивают - кто да откуда. Я и говорю Леонтьеву:
- Прочитай-ка девушкам что-нибудь про мою жизнь.
И начал он им читать про мой горький век.
Присмирели мои девушки, приутихли. Весь их смех как рукой сняло. Слушают про мое мытарство да вздыхают. А одна, Аней звали, слезно расплакалась, как ручьем разлилась. Тут и читку всю прикончить пришлось.
Вывела я ее к окошечку, утешаю ее да спрашиваю, будто родную дочь:
- О чем ты, Анечка, слезы льешь? Что с тобой попритчилось? Или горе тебе повстречалось?
Долго крепилась моя девушка, молчала. А потом разговорилась.
- Не встречала я, Маремьяна Романовна, горя, и ничем не обидели меня люди. А только слушала я про твое гореванье, и думалось мне, что это мать моя говорит. Ее жизнь да твоя жизнь - ровно сестры-двойняшки. И мать моя прежде, как и ты, слезами умывалась да рукавами утиралась. Я вот слушаю вас и дивлюсь: как можно было так жить? Как у вас хватало силы? Как доставало терпенья? Да не только жить так - слышать про такую жизнь непереносно.
- Что ж, - говорю, - поделаешь, Анечка. Жили. На живом кожа не треснет, а и треснет, так зарастет... Ну, да кончился и наш терпеж. И мы по-людски жить захотели. Жизнь, как пашню, переделали, худую траву повыкосили, хорошей понасеяли. И живете вы теперь - как цветы цветете. И мои дети вам под стать: не знают ни горя, ни печали. И про жизнь свою я вовсе не для слез рассказывала. К тому это я говорила, чтобы вы хранили да берегли теперешнюю нашу пожню. Следите за тем, чтобы не пустила корень на этой пожне вредная болотная трава.
В Архангельске в первые же дни пригласили меня по радио выступить со сказами.
И везде люди отзывались да откликались на мой голос. Женщины простые, как и я, руки мне жали и благодарили, будто я не свою, а их жизнь рассказала.
На один из этих вечеров пришли наши печорцы, хорошие мои знакомые. Хотелось им про Печору речи мои послушать. Понравилось. А мне их похвала больше всякой другой. Будто я проверку выдержала.
Первого апреля прилетела я в Нарьян-Мар. Ребята мои рады, будто век меня не видали. Навешались да нацепились на шею. Пошли тут у нас разговоры, спросы да рассказы.
Андрюша патефон заводит, пластинки с моими сказами да песнями играет. Ребята улыбаются: с пластинок родная мать говорит. Соседи пришли, поздравляют, руки жмут, как имениннице, в гости зовут. Директора школ на концерты да вечера приглашают. Будто весь Нарьян-Мар рад моему приезду.
Много у меня в городе семей знакомых, друзей задушевных. И кого только в этих семьях нет: учителя, бухгалтеры, плотники, радисты, рыбаки, агенты союзпушнины, связисты, санитарки, партийные работники, продавщицы, капитаны, наборщицы, кладовщики. Но с особенной охотой иду я в школы. Там мне всегда рады.
- Приходи к нам, Маремьяна Романовна, выступи перед учениками.
Не отказываюсь, сразу иду. Зайду в класс, ребята встанут, поздороваются. Учительница скажет, зачем я пришла, - и начинаю я свой урок. Говорю им свои сказы, а когда ребята разохотятся слушать, под конец урока я им и сказочку заведу.
Ребята осмелеют, и самим им рассказывать хочется.
Вот, помню, однажды ненец Коля Ледков из колхоза "Харп" прочитал нам маленький рассказ про своего отца.
Коля учился в шестом классе, и рассказ его был написан для книги ненецких пионеров и школьников - "А у нас на Печоре".
Вот этот рассказ.
"Отец часто говорит мне:
- Ты совсем маленький. Ты вырос в колхозе...
И верно, я в колхозе вырос и не знаю, как бы я стал жить без колхоза.
Отец говорит:
- Ты счастливчик.
А я и так знаю, что живется мне не худо.
Отец начинает мне рассказывать, как он еще мальчиком должен был пасти не своих, колхозных, а кулацких оленей. Кулак был злой и жадный. Он посылал отца вместе с другими подростками в стадо, а сменять забывал. На дожде ребята мокли, и негде им было высохнуть. На морозе мерзли, а им негде обогреться.
Отец говорит, что кулак не забывал, а просто не хотел сменять ребят с дежурства.
Когда отец подрос, ему за каждый год работы хозяин оленя или двух давал. А потом брал обратно: как волк в хозяйском стаде задерет оленя, так кулак и отбирает оленя у батрака. И тому снова год работать надо...
Я слушаю и знаю, что отец говорит правду. А понять не могу: как это можно было так жить!
Отец говорит:
- Кроме кулака, был шаман.
А я не знаю, какой это человек - шаман. Отец опять рассказывает:
- Шаман - это хитрый человек и жадный.
- А он так шаманом и работал?
Отец смеется.
- Он не хотел работать, он хотел, чтобы его другие люди кормили.
- А разве он старый или маленький был?
Отец сердится, а потом громко начинает объяснять:
- Шаманы - это обманщики. Они говорили, что есть бог Великий Нум и еще много других божков из камня. И из дерева тоже делали. И говорили, что все эти боги хотят есть оленье мясо и пить оленью кровь. И в каждом чуме шаманы забирали у нас оленей. А ели сами.
- Вы что, глупые были, что ли? - спрашиваю.
- Глупые, - соглашается отец.
И еще громче говорит:
- Шаманы пугали нас болезнями: оленя не дашь - болезнь придет. А когда в самом деле заболеешь, тут шаман без оленя лечить не будет.
- А как он лечил? У него аптечка была, что ли, как у нас в красном чуме?
Отец опять смеется:
- Ты совсем глупый... У шамана был бубен. Скакал он с бубном, как сумасшедший, вокруг костра в чуме больного и кричал непонятные слова.
- А потом?
- А потом брал оленя и уезжал.
- С оленем?
- С оленем.
Я хочу понять, почему люди были такие глупые. Хочу представить себе, какой он был, этот шаман. И не могу.
Отец молчит. А потом снова начинает свои рассказы о старой жизни. И все в этих рассказах мне непонятно. Будто отец говорит со мной на другом языке.
Потом мне становится скучно.
- Ты, папа, расскажи лучше про наш колхоз.
Отец говорит. Он уже не сердится, теперь мне все понятно. Все, о чем говорит сейчас отец, я вижу каждый день. И все равно мне интересно слушать рассказы отца о нашем родном колхозе "Северное сияние".
Понравился мне рассказ. Я и говорю ребятам:
- Любите, дети, свою жизнь. Она дальше все лучше цвести будет.
2
Изо всех наших нижнепечорских деревень шлют мне вестку за весткой, наказ за наказом:
- Приходи да приезжай, погости да поскажи, а мы послушаем.
Кто в Нарьян-Мар заедет, встретит меня, все пеняют:
- Ты уж никак время не выберешь, не можешь до нас ни дойти, ни доехать. Как гордая боярыня, за наш порог не ступишь.
И чуть не каждый день так. Люди с хлебом да с солью зовут, так мне уж делать нечего, надо ехать. Собралась я как-то и пошла в Бедовое с бедовчанкой одной Софьей Марковой. Шла я к своей падчерице Трофене, у нее погостить, а всех повидать. Зашла я как снег на голову, там уже и не ждали меня.
- Откуда ты, - говорят, - взялась да как поднялась? Как раз ты угодила на думу да на совет.
Трофена показывает на свою дочь Таню и говорит:
- Вчера из Пылемца Субботин Иван Алексеевич сватов за ней засылал.
Субботина я знала. Парень молодой, в финскую войну воевал, был ранен в руку, теперь работал в колхозе.
На другой день вызвали письмом жениха с родителями, со сватом, с дружками, с тысяцким, с золовками свадьбу править. Свадьба наша на Печоре и сейчас по-старому ведется, только без венчанья. Да еще время колхозное всех торопит, так весь порядок свадьбы у невесты проводится вместо недели в два-три дня: тут и девишник, и женихов стол, и родительский стол, и родня с обеих сторон враз собирается. И песни свадебные тем же чередом поют, и гостьба ведется по-старому, только плакать да причитать наши девушки нынче не хотят. Невесты нынче танцуют да поют, и никакие слезы к ним не вяжутся. Свадьбы идут не на слезах да вздохах, а на шутках да на веселье.
Наготовила моя родня кушанья да угощенья к свадебному пиру. Чего только не было настряпано да напечено, нажарено да наварено, наслоено да напряжено. Выбродило к свадьбе пиво сладкое да хмельное, запасены вина четверти. К чаю наготовлено плюшек и калачей, слояшек и пряников, сухарей и закусок сладких на сметане да на сахаре, коврижек своепечных и хворосту, у нас его пряженым зовут, и сахару и конфет разных сортов, и монпансье и леденцов. Между чаем и ужином идет выпивка под холодные закуски: тут и мороженая семга, и сырое строганое мясо, и свежие сиги, и икра омулевая.
Потом вынесли на стол языки зажаренные. Трофена угощает:
- Кушайте, гости дорогие, чего хотите, а начинайте с языка: язык голову кормит.
За языком пошли студени из телячьих ног, из оленьих ног, пироги с семгой нашей печорской, пироги с нельмой. Потом начались мяса разные одно за другим, потом супы с пирожками сдобными. Корочки пирожков готовят на сметане, внутрь кладут жареное мясо с луком да с перцем, и все это заливается маслом. Одним запахом от них можно сытым быть. За супом подали свежую вареную оленину. За олениной пошли куропти, за куроптями утки. Мясные блюда всегда заканчивают жареной бараниной. Перед бараниной вино не подают по старому обычаю. И тут подавальщик винцо попридержал.
- Баран, - говорит, - ходит по сухим горам. Не обессудьте, гостюшки, ешьте всухомятку.
Зато уж гости налегли на винцо и водочку, когда за бараниной пошли пироги блинные, пироги слоеные, пироги с изюмом. Весело гости свадебные пили-ели, забавлялись да потешались. Ужин закончился киселями и молочными блюдами, пресным молоком и творогом с простоквашей.
Девушки, подруги невесты, не очень за едой гонятся, а все больше за песнями да за играми. Нет-нет да и затянут они песню старинную, ту же, что и мы когда-то на свадьбах певали:
Как на горочке деревцо,
Деревцо кипарисное...
Тем же порядком, что и прежде, велись игры и пляски, опевальные и игровые песни.
Я сидела сватьей рядом с невестой и вела весь порядок свадьбы. Как на стол принесут перемену, я встаю, кланяюсь вокруг по всему столу, начиная с тысяцкого, и говорю:
- Кушай, тысяцкой-осподин и все гости честны.
И пока тысяцкий не попробует, никто к новой перемене руки не занесет. Гостям вино кажется горьким, требуют сластить. Молодые сластят вино целованьем, а гости все еще кричат, что горькое, пока тысяцкий со сватьей не посластят.
Запала мне в голову дума: показать на сцене, как справлялась наша старинная свадьба на Печоре.
Стала советоваться я с женками да с девками, побеседовала со своим хором печорской песни, и подобралась у нас свадьба - молодица к молодице, молодец к молодцу.
С подругой моей Серебровой Анной Николаевной засела я за непривычную работу - пьесу писать. Подсчитала сначала, сколько людей на сцепу пустить. Набралось девять человек. Жених, невеста, мать жениха, мать невесты, сватья, мать крестная, двое дружек и тысяцкий. Да сверх того девушки да гости - и те не попусту место занимать должны, а нет-нет да и слово вставить. Вот и пишем роли.
Долго мы с Анной Николаевной сидели да советовались, а все же получилась у нас настоящая пьеса в трех действиях. Распределили роли, и начались репетиции.
Первое время мне и невесту и сватью да и все роли играть пришлось, показывать - как что делается. Пока подобрали Агриппину Фролову роль невесты играть - перебрали полдесятка молодых девушек. Ни одна не подошла: плакать не умеет. И слова им в рот положишь, а они начнут плакать, а смехом закончат. А я как стану показывать им, как мы когда-то плакали, все смехуньи заодно со мной наплачутся досыта. Они плачут, а я разливаюсь-приговариваю:
Отступите, да дружки вежливы,
Дружки вежливы да очестливы,
Отступите да отойдите
От стола ли да от дубового,
От берчатой да белой скатерти,
От меня ли младой кручины,
От девицы да души красной.
Все же невесту пришлось играть Агриппине Фроловой. А она чуть помоложе меня.
Настоящие теперешние невесты наотрез отказались даже и в шутку плакать.
В газете нашей "Няръяна Вындер" напечатали объявление: "22 июня состоится постановка "Печорская свадьба" под руководством сказительницы Маремьяны Романовны Голубковой".
И тут, перед самым спектаклем, как снег на голову пала война.
Пошли наши сватья, жених и дружки не в театр, а на войну. И девки, которых я попусту обучала плакать на свадьбе, заплакали настоящими слезами.
23
Собрались мы все на митинг. Народу сколько было - все пошли. У всех печаль, а я стою - рук своих не вижу. Каплют мои слезы на песок, как пули тяжелые.
С первого дня, с того часу, с той минуты начала я проклинать Гитлера, твердить проклятье свое:
Идолище ты поганое,
Гитлерище распроклятое,
Быть бы тебе серым волком,
Лаять бы тебе собакой.
Мать родная бы отступилась,
Жалости к тебе не держала,
В приюте бы тебе отказала,
Так же кляла бы да проклинала.
В городе народу поредело: прошла мобилизация. Одних провожают, других собирают. Кого пароходами вверх по Печоре, кого самолетами везли, чтобы пароходов не ждать. Проводили мы их на край города, платками махнули да только и видали.
Живем мы и вести ловим, что на фронте делается. Прежние войны шли ни вести, ни слуху до нас не долетало. Где бои прошли, где врага отбили никто не знал. Вернутся раненые, и те не знают ничего, не могут сказать, где их и ранило-то.
А тут по радио каждый день слышим самые точные вести. Только вести те нерадостны. Чувствуем мы, что фашисты силу насобирали несметную. Изо всех стран, что под их игом оказались, войско собрал да согнал.
Слышим, идет и идет Гитлер. Старухи нет-нет да и вздохнут:
- Не иначе, это антихрист народился...
А я им:
- Страшен сон, да милостив бог. От чужих ворот дадут ему поворот.
Не знаю почему, а с самого начала верила я, что сломят наши Гитлера и вспять погонят. Радио ни днем, ни ночью не выключала, все ждала того часу, когда про нашу победу объявят. Сон у меня чуткий: сплю, а ухо слышит.
Ребята из педагогического училища, рабочие с лесозавода, десятиклассники из средней школы - все в военкомат с заявлениями пришли.
И мой Андрюша в военную школу захотел, заявление подал. А от меня таится. Пока еще ходит в свое училище, живет там днями и ночами, а я ничего не знаю, где он и что он.
Забежал как-то домой мой Андрюшка, вижу, что-то сказать хочет, а мнется. Потом уже смелости набрался, говорит:
- Дай мне пару белья, кружку, полотенце, ложку и поесть чего-нибудь.
- Куда тебе? - говорю.
- Мало ли куда, время сейчас военное, нельзя всем сказывать.
Я умом-то своим уж подумываю, что на войну уезжает. Вот думаю, что сейчас прощаться начнет.
Нет, вижу, не прощается, значит еще не на фронт.
Через сутки забежал домой. Вижу, как с дальней дороги приехал, осунулся, а веселый.
- Поздравляйте с прибытием, - говорит.
Андрюша шутки шутить - первый мастер. Начнет сочинять что-нибудь все уши развесят.
А как пришла война, мой парень переменился, и не до смеха ему, и не до шуток, вечно с делом да с заботой.
Спрашиваю Андрюшу:
- Чего, - говорю, - ты мне не сказываешься, чего от матери таишься?
- А что мне сказывать? Скажи вам - слез не оберешься.
- Плакать, - говорю, - добро, а не плакать - лучше того. Что я, не понимаю, что ли? Меньше тебя душой болею за родину нашу? Небось мать-то узнала бы, так палкой не ударила бы.
Андрюша и довольнехонек, что мать не расстроилась и слезы не проронила. И не стал от меня таиться.
Потом я его и спрашиваю:
- Когда поедете-то? Приготовить ведь все надо.
- Каждый час могут потребовать. И к любому часу все готово быть должно.
Начала я ему все направлять: две пары носков, две пары перчаток связала. Белья побольше в рюкзак сунула.
Время шло, а Андрюшу все не вызывали. И товарищей его до поры не тревожили. Велели им всем ждать, прежде времени никуда не прыгать...
Той порой, 9 июля, получила я письмо от Павлика. Пишет он мне:
"Дорогая мама.
Привелось мне участвовать в самом первом бою с врагами. Рассчитывались мы всем, чем могли: пулями и снарядами, штыками и гранатами. Все меня миновало, только вот каким-то несчастным осколком немного поцарапало.
Не печалься, мама, зарастут мои раны, расплачусь с врагом сполна, в долгу не останусь.
Пока не пиши мне: когда привезут в госпиталь, сообщу адрес.
П а в е л".
Ну, думаю, там ведь не кошки царапают. Наверно, уж царапина не мала.
А вскоре и второе письмо пришло. Пишет Павел, что перевезли его из Мурманска в Красное Село. В это же время в Нарьян-Мар пришло письмо от Степана Макарова его женке. Пишет Степан, что ранен и лежит в Красном Селе, как и мой Павлик. И вот у нас с женкой Степановой, как встретимся, один разговор: не получили ли писем, она - от мужа, я - от сына. Вместе письма пишем, вместе телеграммы шлем.
Сколько у меня в ту пору думано было! Писать - никакой бумаги не хватит. Узнала я, что ранен Павлик в ногу и в шею. "Ну, - думаю, подлечится, домой придет".
А через три месяца пришло от него письмо - вылечился мой Павлик. И адрес переменил. Назначили его в город Токсово под Ленинград.
Получу я от Павла письмо - мне радость, и от себя пошлю - мне веселье. Словно встретилась я с ним на часок, налюбовалась на него, отвела душу в разговоре.
Стала я всех расспрашивать, что за город такой Токсово. Люди знающие рассказали, что вовсе это не город, а дачное место в тридцати верстах от Ленинграда. Выпытала я все: какое там место, где железная дорога, где гора, где озеро, - все узнала. И вот Токсово в глазах у меня как живое стоит. Раскинулось оно между озером и горой, железная дорога вдоль него идет. И вижу я - ходит по улицам мой Павлик с новенькой винтовочкой за плечами, ходит и обо мне, своей матери, думает.
Писал он мне оттуда нередко, и я ему отвечала исправно, все думала про себя рассказать да от него, что можно, поскорей узнать. И все мне казалось, что почтой-то письмо тихо пойдет, - норовлю письмо или с летчиками до Архангельска послать, а то и до самого Ленинграда с попутчиком отправить. Приезжал как-то в Нарьян-Мар один военный из Ленинграда. К его отъезду приготовила я Павлу письмо.
"Распознала я всю твою местность, где ты живешь. Теперь вот я письмо посылаю тебе с людьми попутными, как из деревни в деревню. Живем мы, Павел, хорошо, все живы и здоровы. Ребят из рук не опускаю, учатся. Все мы часто тебя вспоминаем, а я ни днем, ни ночью о тебе не забываю. Спать ли лягу, есть ли сяду - стоишь ты у меня в глазах неотступно.
Вот пошлю я тебе это письмо, а все буду жалеть, что сама не смогу к тебе хоть на минутку заехать, хоть одним глазком взглянуть, хоть одно словечушко молвить. И тут же себя утешаю. Знаешь ты, какое бы слово я тебе сказала, какой наказ материнский дала?
Не жалей, Павел, ни силы своей, ни храбрости, ни удальства, ни сметки. Бей, сынок, злодея и силой, и верой, и истинной правдой. Не жалей ни свинца, ни пороха, сыпь, сколько ему в глотку влезет. Накорми врага досыта, напой его допьяна - сухарем стальным да вином свинцовым.
Победим ворога - съедемся да встретимся мы с тобой, соберемся за родным столом, и расскажешь ты нам тогда про свою службу ратную, про дела боевые, про нашу победу, про гитлерову кончину.
М а м а".
4
В Нарьян-Маре с первых дней войны военное положение объявили. Город наш портовый, море рядом - немудрено, если какая-нибудь крыса фашистская заплывет.
По вечерам да по выходным дням бомбоубежища стали строить. В своем доме я в домовом комитете работала, так мне всех надо на работу нарядить, дежурных на ночь выставить, топоры, лопаты, ведра на случай пожара добыть, на учебу по ПВХО людей вовремя послать. Сама я сдала ПВХО на "отлично".
По воздушной тревоге я должна была дать по всему дому распоряжение, кому куда идти, и следить, чтобы никто дома не оставался.
В скором времени и подоспела тревога.
Часов около трех ночи завыла сирена. Народ поднялся дружно: знают, что по пустякам весь город поднимать не станут. Я, как полагается, вскочила первая в доме, подняла на ноги всех. Потом мы в штаб участка пошли, каждый на свое место: санитарки - в санитарное звено, пожарницы - в пожарное, охранницы - в охрану. А мужики все в главном штабе собрались. Вот им и винтовки выдали, и видим с поста - идут они, вооруженные, куда-то к берегу Печоры, выше порта.
И час проходит, и другой, и третий - отбоя нет. И никакой вести не слышно. Стоим, оглядываемся, боимся проглядеть или прослушать. Стою я и думаю: "Вот, Павел, и мать твоя воюет".
Кажется, подвернись тут враг - храбрости хватит.
Вот и четвертый час стоим. Вдруг, слышим, нам дежурный из штаба по телефону сообщает:
- Отбой.
А на фронте у нас, слышим, отступление. Люди ходят как в воду опущенные.
И вот в такое невеселое время слышу - по радио объявляют, что хор Пятницкого мою песню петь будет. Раздается музыка, потом хор запел:
Не боится ветров гора каменна,
От ветров она, гора, не сдвинется.
Не боимся мы врага-супротивника,
От врага, как гора, мы не сдвинемся.
С той поры, как песню эту я сложила, прошло три с половиной года. И если раньше я верила, что нет на всей земле такой силы, чтобы выстояла против Красной Армии, то теперь твердо это знала да надеялась на Красную Армию. Наши дети и братья кровь прольют и головы положат, а земли родной не отдадут.
5
Сын мой Павел красивым рос: круглолицый, черноглазый, ростом высокий, плечистый. Походка у Павла плавная: идет - не встряхнется, как клубок катится, крепкий, статный.
Одеться он любил опрятно. Сошью я им с Андрюшей на лето одинаковые рубашки из сатина, на зиму - толстовки из фланели. Ходят они как две ягодки. Люди любуются.
Фельдшер приедет в деревню оспу прививать, хлопает их по спинкам и приговаривает:
- Ну, эта мама умеет с детями водиться. Мягки да крепки, телом чисты. Добрые будут ребята.
Приучила я ребят звать людей не по прозвищам да уличным званьям, а по имени да отчеству, вежливо и с уважением. Гость ли какой зайдет, они с матери пример берут: здороваются, на переднюю лавку приглашают. А нет меня дома, начнут разговорами занимать.
Иного незнакомого человека и приглашать-то нужды особой нет, а ребята тут как тут, за руку с ним здороваются и меня кличут:
- Мама, угощай.
И не хочешь, да сыновья заставят, угощаешь.
Еще маленький, четырехлетний, Павел за книжками потянулся. Съездишь в Оксино, привезешь какую-нибудь книжку с картинками - у Павлика ушки пляшут.
Приехали как-то знакомые ненцы. Мы с ними чай пьем, а Павлик девочку гостьину занимает, книгу будто читает. Пальцем по строчкам водит и ей показывает.
- Быть, видно, тебе, Павел, учителем, - говорит отец.
Да по отцовым словам и вышло. С первого года ученья нашла на Павла такая жадность до грамоты, что отступился и от сна и от еды. Сидит обедает, а в руках книжка. Отец отнимает, Павлик плачет, есть не хочет. Летом по ночам за книгой сидит да под утро над ней и уснет.
Когда Павлик подрос, и от гулянья книга отбила. Начитается и тут же все ребятам рассказывает. Начнет вслух читать - и отец заслушается.
А когда поступил Павлик в педагогическое училище, обложился книгами и три года в своем интернате просидел. Из подготовительного класса Павел прямо на второй курс перешел. Купила я ему за это балалайку и ружье. Павел материным подарком доволен.
- Лучше прежнего, - говорит, - буду учиться.
Закончил он училище одним из первых. Учителя не нахвалятся: и прилежный, и умный, и деловитый.
Тогда поступил туда же и Андрюша.
Назначили Павла после училища в ненецкую школу в Варандей. Три года он там работал и все три года отличником считался. И школой заведовал и класс вел. Благодарности имел и премии получал. С ненцами на их языке говорил.
Когда в 1940 году пришел черед идти Павлу в армию, все говорили:
- Если хочешь нам помочь, поработай еще, мы тебе отсрочку дадим.
А Павел не соглашается:
- Пойду в армию. А учительская работа никуда от меня не уйдет.
Комиссия определила Павла пройти подготовку. Съездил он в Варандей, сдал школу и вернулся в Нарьян-Мар. Привез он с собой целую кучу фотокарточек. Ненецкие ребята очень любили его. Узнали они, что Павел уезжает от них, запечалились и притащили ему на память свои карточки.
Дома в Нарьян-Маре сидеть Павлу без дела не давали. Пробыл он в Нарьян-Маре с месяц и до самого последнего дня преподавал на курсах для ненцев. По вечерам ходил он на военное обучение. Идут призывники мимо нашего дома, выйдем с Клавой, Павловой женой, на балкон, посмотрим на них, полюбуемся, песен военных послушаем. А Павел с первого дня взводом командовать начал, - впереди идет, мне и любо; не позади плетется, а за собой людей тянет.
И вот пришла мне пора прощаться со своим сыночком. Положила я ему в рюкзак хлеба да масла, конфет да пряников. Вымылся он на дорогу в бане, пошел в военкомат свежий, бодрый, веселый. Я с Андрюшей провожаю его, а люди меня спрашивают:
- Ты, Маремьяна Романовна, не обоих ли провожаешь?
- Придет черед - и этого провожу. А пока помешкаю.
Думала я, что Андрей тогда пойдет, когда придет Павел, разница в возрасте у них три года.
В порту мы, матери, проскочили к самому пароходу, смотрим, как сыновья наши разместились.
Тяжело мне было расставаться: от сердца будто кусок отрывается. А виду не показываю, чтобы Павла не печалить. Да и совестно вздыхать: не куда-нибудь провожаю, а на доброе дело.
Как станет у меня на сердце тоскливо, вспомню я свой сказ "Сила храбрая красноармейская" и твержу в уме свой наказ:
Вы храните-берегите мать родну землю,
Мать родну землю народную, советскую...
И сразу станет мне легче: будто я в силу храбрую красноармейскую и свою долю вложила.
Запомнился мне Павел при прощанье: стоит он на палубе парохода от всех отдельно и смотрит на нас с любовью и грустью...
Уже зимой, когда я ездила в Москву, получила я от Павла письмо, что он служит на Мурманском берегу, в Териберке. Там он и ранен был в первые дни войны в одиннадцати верстах от границы.
...А когда Павел под Ленинград попал, письма стали приходить редко: раз в полгода. Мы ему пишем на каждой неделе по письму, а он шлет письма с обидчивыми словами.
"Писал, - говорит, - вам всем, а ни от кого ни ответа, ни привета".
Я ему отвечаю:
"Пишем мы тебе чаще, чем раньше. Да путь до тебя не легок".
А когда блокаду Ленинграда прорвали, написал он нам, что письма наши получены:
"Сегодня я большой праздник праздновал. Все письма ваши я получил и перечитал их не по одному разу. Будто я с вами побеседовал".
6
К тому времени был уже на фронте и бился с захватчиками и второй мой сын Андрей.
Сколько его в Нарьян-Маре ни держали, а все же вышло по его желанию отправили в Архангельск и определили в школу лейтенантов.
Из писем вижу, что учебой он доволен. Два раза писал Андрей, что благодарность перед строем получил. От таких писем и мне любо.
Проучился Андрей около года и, видно, не успел даже школу закончить послали их на фронт. Писал он уже из Вологды, что едет на фронт. А потом пошли письма из мест, которые уже освободили. В последнем письме пишет мне:
"Дорогая мама.
Сейчас 8 часов утра. Я только что вернулся из разведки. Пошли мы впятером, а вернулся я один: четыре товарища моих погибли. Мне, видно, еще жить.
А н д р е й".
Однажды иду я из столовой с обедом домой. Прихожу - ребята все в один голос ревут.
- Чего вы? - говорю им. - Разве долго я за обедом проходила?
Говорю, а сама оглядываюсь: в чем дело? И вижу - за спиной у Дуси письмо спрятано.
- Видно, письмо, - говорю, - получили? С Павлом или с Андреем что приключилось?
- Письмо, - говорит Дуся. - Только не нам, а Анне Чернышевой. И не от Андрея, а от его командира. Читай вот, написано: "Потерял я, Анечка, самых близких своих двух товарищей. При выполнении боевого задания погибли мои лучшие друзья - Андрей Голубков и..."
Больше я ничего не слышала. Затрясло меня всю. Упала я на кровать ниц лицом, залилась слезами.
Кабы были у меня, несчастной,
Кабы были бы птичьи крылья,
Поднялась бы я - полетела,
Стала б спрашивать да выведывать
Я от конного и от пешего,
От прохожего и проезжего:
Кто в живых-то его не видел ли?..
На защиту да земли русской,
За славу да людей добрых
Нестыдную смерть он принял.
За честь его молодецкую
Во живых-то ему быть веки.
День ко дню, неделя за неделей покатились. С горем-то я и время потеряла, не знаю, когда и живу: не то летом, не то зимой.
Иной час очнусь. "Вот, - думаю, - как у меня сердце хотело, чтобы всех их вырастить. Кончилась бы война, собрались бы они к одному столу, так мать-то на десять лет помолодела бы..."
А тут заливает сердце кровью: и песня мне не подмога - расстраивает, а не успокаивает. А причет свой складываю - вместе со слезами и грусть свою, как камень, с сердца столкну.
Прижму я подушку к лицу и наговариваю ей:
Пусть падут слова материнские
Они крепче-то камня серого,
Тяжелее-то кремня красного,
Пусть падут не на гору, не на воду
Пусть падут на змеину голову,
В ненаедное горло Гитлера...
7
Много годов я думала вступить в партию. Брат мой Константин уже давно был в партии. Сын мой Павел в последних письмах писал, что вступает в ВКП(б). Андрюша уже года четыре был комсомольцем и мимо партии тоже не прошел бы. Коля - и тот собирался вступать в комсомол.
Ну а я от детей ни в каком деле отставать не хотела, а все думала еще им вперед путь указывать. Еще в Голубкове лет семь назад мне не раз говорили:
- Вступай, Маремьяна. Тебя среди людей слышно, ты - наш актив, и тебе все дороги - в партию идти.
А мне все еще хотелось делами вперед призабраться, а потом уже на такой шаг идти. Когда дояркой была, все боялась, как бы мне с моей простотой лицом в грязь не ударить. За сказительскую работу взялась опять меня пугало, что я малограмотная, не сумею пользы дать.
Кабы не война, так я, наверно, еще долго не решилась бы. А как война пришла, стала я не в шутку задумываться. Послушала я по радио, как фашисты партийных людей мучат да пытают и как ни мученья, ни пытки их сломить не могут. Вот и надумала я быть такой же стойкой и крепкой.
Пошла я к председателю горсовета, говорю:
- Пришла я сегодня с тобой посоветоваться.
- Пожалуйста, - говорит.
Рассказала я ему свои мысли.
- Большой, - говорит, - шаг ты надумала. Отговаривать не приходится.
Подала я заявление, описала свою жизнь, заполнила анкеты. А через неделю меня и приняли в кандидаты партии.
Той порой начали мы собирать нашим бойцам подарки. Еще до войны было у меня куплено пять килограммов овечьей шерсти. И с самого начала войны вязала я носки да перчатки: то Павлу, то Андрюше, а потом про запас, кому бог приведет. Отдала я их в подарок бойцам и письмо положила:
"Сыну ли родному, племяннику ли своему, то ли дальнему-незнакомому, посылаю я тебе на ноги одеванье, на руки согреванье. Прими от меня сердечный мой подарок и материнский мой наказ. Пусть руки твои бьют врага без пощады и жалости. Пусть ноги твои шагу назад не ступят, а идут только вперед".
Не раз ходила я в Госбанк: то облигации сдам, то серебришко все свое - и кольца и кресты нательные - собрала и в Фонд обороны отдала.
И каждый раз, когда объявляли какой-нибудь сбор - на самолет ли, на танковую ли колонну, - мне последней быть не хотелось.
Однажды собрались мы, домохозяйки Нарьян-Мара, и решили съездить в тундру за морошкой и сдать ее государству в Фонд обороны. Поехали мы на боте в Пнево, за семьдесят километров от Нарьян-Мара.
Каждая из нас набрала по пятьдесят килограммов морошки.
После устроили мы со своим хором два концерта. Весь сбор от концертов внесли в Фонд обороны.
Где бы я ни ходила, что бы ни делала, думы мои об одном: как бы скорее разбить проклятого Гитлера. Днем и ночью радела помочь, чем могу, своим сынам-воинам. И когда думала я о моих дорогих сыночках, в уме у меня рядом с ними вставали миллионы таких же, как они, молодцов, - все одинаково близкие и родные, все, кого называют одним званием и именем советский народ.
8
Вскоре меня перевели из кандидатов в члены партии. Незадолго перед этим писал мне Павлик, что он тоже переведен из кандидатов в члены. Не отстала я от сына.
Когда пришла домой, говорю своим ребятам:
- Ну, ребятки, и брат ваш Павел и мать ваша теперь в партии. Знайте и вы, какой дорогой идти.
Павел хоть и редко, но продолжал писать. И в каждом письме наказывает ребятам лучше учиться:
"Слушайте, ребята, маму. Мы с Андрюшей от ее советов ничего, кроме пользы, не видели. Думаю, что и вам она дурного не посоветует. Когда по радио передают ее песни в исполнении хора Пятницкого, у меня в такие дни большой праздник. За эти песни и товарищи мои по полку ее, как родную мать, уважают.
Слушайте же ее и вы, не расстраивайте ее, берегите ее здоровье. А самое главное - лучше учитесь. Вот мне ученье сейчас очень пригодилось: оно помогает мне бить врага. И вам оно, ребята, не раз пригодится".
Ребята несут Павловы письма в школу, а там учителя читают их вслух всему классу.
Последние полгода от Павла ни строчки не получали. Я не знала, что и думать.
Ходила я как-то в горсовет. Вернулась, а дома подают мне бумажку:
"И з в е щ е н и е
Ваш сын, гвардии лейтенант Голубков Павел Фомич, уроженец Архангельской области, Нижне-Печорского района, д. Голубково, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 15 января 1944 года и похоронен в Ленинградской области, в районе Пулкова, у моста по дороге Пулково - Красногвардейск..."
9
Двадцать пять человек из моей родни ушли на войну: и сыновья, и племянники, и зятья, и двоюродные и троюродные братья, и внуки, и племянница. По одной пуле выстрелят, так двадцать пять пуль. По фашисту убьют, так двадцать пять фашистов. Зато уж хоть по вздоху вздохнешь да по слезинке по каждому прольешь, так двадцать пять вздохов да двадцать пять слезинок приготовить надо.
Только изо всей родни раньше всех пришлось мне горя хлебнуть и всех потяжельше.
Люди говорили мне:
- Ты, Маремьяна, советский человек. Надо крепкой быть.
- Знаю, - говорю. - Только если советскому человеку крепким надо быть, то и чувствовать тоже всем сердцем надо.
Писала я на фронт письма дальним малознакомым людям, как родным, и они меня родной почитали и, как матери своей, письма писали. Они мне с фронта писали про свои успехи, а я им свои немудрящие советы да наказы давала.
Вася Чуклин однажды написал, что ходил в разведку, убил троих фашистов, а четверых живьем привел. Вскоре я по радио услышала, что награжден он за это орденом. А невдолге после награды он погиб. А ведь я знаю и семью его, и как без отца его мать растила, на ноги подымала. Как по такой удалой голове не вздохнешь!
Вот так и мои сыночки улетели в неотворотну дорогу и не вернутся.
Иной раз как каменная сижу, слова сказать не могу.
Ребята мои льнут ко мне, как котята ластятся:
- Мамочка, мамочка, ведь мы с тобой.
А я молчу.
- Будет тебе дома сидеть. Сходи к кому-либо, отвлекись от своих мыслей.
Я молчу, а в уме одно желание крутится: "Была бы у меня сила богатырская да руки молодецкие, я бы с лавки встала да рукой достала Гитлера. Попался бы он нам, матерям, под ноги - мы бы его растоптали".
Твердо помню, что сыновья мои за великое дело померли, а успокоить себя не могу. Твержу и твержу свое проклятье Гитлеру.
Весь народ наш Гитлера люто ненавидел.
Сидела я, молчала, думала. И опять вспоминаю, что нет у меня любимых сыновей, опять за голову хватаюсь - больно там и шумно. А на сердце будто что-то тяжелое положено - камень, не сердце.
"Как бы мне ума не решиться", - думаю.
Плачу, причитаю:
Я ждала, бедна, дожидала
Письмо-грамотку, вестку радостну
От рожоного сына любимого.
Дождалася я, получила
Весть нерадостну, невеселую,
Повестили мне, написали
Про рожоного сына любимого;
За советскую землю вольную,
За честной ли да трудовой народ,
Он за честь свою да за славу
Отдал жизнь свою, не жалеючи.
Мою печаль, как каплю в море, не слышно. А только и море - из капель.
10
Многое думалось мне той порой.
Были у меня два сына, и надеялась я на их силу, да удаль, да на твердую руку.
Сыновей не стало. Но я не унимаюсь: хочу воевать с Гитлером не своими сынами, так своими делами. А как раздумаюсь, - вижу, дела-то мои больно уж маленькие. Что могу сделать я своими слабыми силами? Раздумаюсь так, и невесело мне...
А еще подумаю, - нет, говорю, от войны с Гитлером не отступлюсь. Из моей непереносной боли, из моей денно-нощной печали выросли у меня в душе большие слова. Каждое это слово полно непростимой обиды. Каждое это слово бить должно по лихому ворогу нашему.
И думалось мне, что ежели рассказать мне без лишней мудрости про мое материнское горе, будет мой простой рассказ верным оружьем против Гитлера. Какой человек поймет мою печаль, не будет тот человек сидеть сложа руки. Подымется тот человек и пойдет в ратное поле, будет крушить врага, залившего кровью нашу землю. И станут мои слова взрывным порохом.
Люди добрые! Книге моей конец. Знаю я, что неискусна эта повесть о днях моей жизни, немудрено мое слово.
Но знаю я и другое. Мои простые слова про нашу войну народную откликались на думы всех советских матерей.
1941 - 1944
О Л Е Н Ь И К Р А Я
Часть первая
СКВОЗЬ БОЛЬШУЮ ЗЕМЛЮ
1
Любят наши печорцы свою родную реку Печору, ее раздольные берега, широкие наволоки с сочными травами, с густым да высоким ольшаником, с ивняками такими, что в небо взвиваются.
Любят они море свое студеное. Потянет ветер с моря, воды подбегут и дорогой рыбы в Печору да в губы нагонят. А мы уж тут как тут: по всем протокам да заостровкам у нас огнища да жилища, везде мы с неводами рыбу караулим. Куда мы ни приедем, везде свой берег, в любое место ляжешь, на любое сядешь, каждый кустик ночевать пустит. Недаром Печору из века в век рекой-хлебосолкой величают.
А еще любят наши печорцы тундру-матушку с частым ельником, с мелким березником, с душистым багульником. Много по тундре рыбных озер пораскинуто, и в каждом озере рыбы - ключом кипит: в солнечный день глазом видно.
Широка наша тундра-матушка. Выйдешь наверх - от сопки до сопки глаз не охватит, а мшистые места и вовсе без края-берега. Рыбу ли ловишь летом по тундровым озерам, ягоды ли берешь осенью по болотам, за день нахватаешься тундрового воздуха, душистого от морошечников да багульников, напьешься малинного духа - грудь полна и голова пьяна.
От правого берега Печоры тундра проходит на восток до самого Уральского Камня, а с юга чуть не от Усть-Цильмы да и до самого моря-океана. Укладывай версты тысячами - и все это будет та же самая Большеземельская тундра. По левому берегу Печоры опять другие тундры: Малая Земля, Канинская, Тиманская.
А за Уральским Камнем - снова тундры бесконечные. Туда ходят только ненцы с оленями зимовать да охотники с Ижмы, да с Усы, да с верховий Печоры. Мы, нижнепечорцы, тех тундр не знаем: далеко от нас Камень, и гостить туда нам непопутно. И ягод, и рыбы, и песца, и оленей нам в своей Большой Земле хватает.
Вон, к примеру, племянница моя Серафима, сестры Лукеи дочь, за эту зиму семнадцать песцов, да восемь лисиц, да не один десяток горностаев, да зайцев напромышляла. За хорошую работу каждый год она премии получает, а сейчас и медалью награждена. В Голубкове Лукея - каждый скажет старательная колхозница: она и куроптей в силки наловит, и сетки на обратном пути вытрясет; она и сапоги деревенские сошьет, и обручья на бочки набьет, и сани изладит - все спорится у ней в руках. А у кого руки в деле гибки, тот и в тундре всего вдоволь имеет.
Немало у нас мужиков, которые Большую Землю до Югорского Шара прошли и зимовали там. Женок бывалых - тех меньше.
Не думала и я, что пройду по Большой Земле из края в край.
Мой напарник, мой учитель и ученик, Николай Павлович Леонтьев в первые недели войны ушел на фронт добровольцем, воевал под Смоленском и на Калининском фронте, а потом как в воду канул. Говорили, что он убит, говорили, что оторвало ему правую руку, говорили, что без вести пропал. И никак не удавалось мне узнать о нем правду.
И вот однажды получаю я из Москвы письмо, от близкой своей знакомой:
"Дорогая Маремьяна Романовна!
Сообщаю Вам приятную весть. После долгих розысков я наконец узнала адрес Николая Павловича Леонтьева. На днях получила письмо от его жены. Николай Павлович жив и сейчас почти здоров. Он был тяжело ранен, перенес девять операций и сейчас освобожден от военной службы. Выйдя из госпиталя, он принял участие в Памирской экспедиции.
Всесоюзный Дом народного творчества имени Крупской в плане работы предусмотрел командировку к Вам Николая Павловича Леонтьева для творческой помощи Вам в работе. Как только Николай Павлович откликнется (а я убеждена, что он примет наше предложение), я сообщу, когда он выедет..."
Письмо это я получила в мае 1943 года, а Леонтьева мне пришлось встретить только через год.
В конце апреля, спустя год, вызывают меня в окружной отдел народного образования и говорят:
- Есть, Маремьяна Романовна, телеграмма от Леонтьева. Приглашает он тебя над новой книгой работать - о войне. Сейчас Леонтьев едет из Кожвы в Хоседа-Хард и тебя туда зовет. Как здоровьишко-то у тебя?
А я этого дня уже давно ждала.
- Поеду, - говорю, - хоть ползунком ползти, а надо.
Встретила я Первое мая еще дома, а второго мая выехала. От Нарьян-Мара до Хоседа-Харда полтыщи верст. Пятьдесят верст я проехала на лошадях и попала в Хальмерку.
Хальмерка невелик поселок, всего два маленьких домика. Живут в них четыре устьцилемские семьи. Выехали они из Усть-Цильмы сюда на рыбные да сенокосные места. Мечут они сетки-переметки на реке Куе, на Кривой виске, косят сено по наволокам для своих коров, зимами возят на лошадях почту и ездоков к Нарьян-Мару, а оттуда до своей Хальмерки.
Стоит Хальмерка средь мелкого леса да кустов, и ничего в ней завидного нет. А люди живут и свое место любят: сенокос у них под руками, рыба тоже.
Остановились мы в избе одного устьцилема; он уже старик лет шестидесяти, на один глаз крив, а сам здоровый, бодрый.
- Что за люди наехали? - спрашивает нас.
Почтовозчика Канева, что ехал с нами, здесь уже знали. Вторая пассажирка, моя попутчица Лазарева, живо откликнулась:
- В Хоседу меня направили, в парткабинет заведующей.
А про меня Канев доложил:
- Это сказительница наша печорская, Голубкова, в командировку едет в тундру, сказы писать.
Понравилось все это старику и старухе. Старуха ему под пару, рослая да видная. Разговорились мы. Прогостили мы в Хальмерке часы считанные, а старики и на обратном пути гостить приглашают.
От Хальмерки в тундру ведут только оленьи тропы. Изредка вдоль этих троп расставлены почтовые чумы. Около чумов пасутся олени. На них возят почту и проезжающих.
За нами от первого чума приехала ненка. На первые нарты погрузили мы почту Канева, на вторые - багаж Лазаревой, а самое Лазареву посадили ко мне в нарты; дали мне хорей в одну руку, вожжу в другую, я правлю, а Лазарева пассажиркой сидит.
Давно я не ездила на оленях, а тут пришлось все вспомнить. Незнающий человек в одних только оленьих ремнях да лямках запутается: в упряжке пять оленей, и у каждого по ремню да по лямке. Всю упряжку ведет один ученый олень, и зовут его передовой, или вожжевой. От рогов передового оленя идет вожжа, этой вожжой и правят. Дернешь вожжу - он влево пойдет и других поведет; по холке вожжой хлопнешь - вправо подается; хореем ткнешь прямиком наускок пустится; хорей на землю бросишь - вся упряжка на скаку остановится. Лазарева боится:
- Справишь ли ты дорогу-то? Как бы нам не отстать да не сбиться. Пропадем ведь...
- Не пропадем, - говорю.
Да как гаркну горла не жалеючи - олени, как птицы пуганые, понесутся, только в санях держись.
Тут же я прохвасталась: рванули олени - я, будто куль, впереди саней и свалилась, а из-под саней никак выбраться не могу. Спасибо Лазаревой, исхитрилась как-то, вожжу поймала и остановила упряжку.
- Вот, - говорю, - шла похвальба на лучинковых ножках, да и те подломились.
На середине пути натолкнулись мои олени на какой-то бугор. Остановились мы и видим, что это лежит под снегом лошадь дохлая, а рядом хомут, и дуга в снег воткнута. Остались от лошади только голова, хвост да хребет, все остальное волки с песцами растаскали.
- Смотри, - говорю я Лазаревой, - отбилась лошадка от своей дороги тут ей и погибель. Не ходить, видно, лошадушкам по оленьим тропам...
Тундровый народ к проезжающим приветливый. Когда ни приедешь - хоть днем, хоть ночью, - хозяева подымутся, разведут огонь, вскипятят первым делом чайник, накормят. И нас во втором почтовом чуме тоже чаем напоили. А проезжему человеку то и нужно: горячего чаю напьешься, обогреешься - будто и домой приехал. Мы же все-таки от Хальмерки до второго чума пятьдесят километров прошли на вешних оленях.
Самые лучшие олени - в осеннюю пору. Осенние олени за лето отъедятся так, что и ребер незаметно. Погладишь по гладкой шерстке - рука по бархату катится. По зимнему первопутку они, как птицы, мчатся, из-под ног снег так и летит. Сани за санями несутся, как вихорь. По сорок километров в час ездят ненцы на хороших оленях по первому снегу.
А вешние олени выезжены за зиму - и под весну совсем как трава вялая. И сила у них не та, и удачи в пути нет. Шерсть на них лохматая, комьями валится. Вот на таких-то оленях нам нужно было до Хоседы добраться. А я еще не знала, что мне придется той же весной ехать через всю Большеземельскую тундру.
Время уже весеннее, дело шло к середине мая. Дорога прорываться стала. Днем, при солнце, наст оленей не держит, то и дело они проступаются. Потом дорога и совсем стала отказывать. Пришлось днями стоять, а ночами ехать. А ночи в мае короткие: не успеет стемнеть по-настоящему, а с северной стороны уже снова заря занимается.
Мы всю дорогу по зорям погоду примечали. Садится солнце в чистое место, без облаков, - быть хорошей погоде. В тучу село - быть дождю. Разметались по небу облачные косы - быть ветру; с какой стороны эти косы, с той и ветру быть. Утром откроется заря сплошной лентой вкруг земли - к дождю либо к снегу. А к хорошей погоде утренняя заря вдоль земли рябоватая, разноцветными пластинками от солнца отсвечивает. К хорошему дню утренний туман на землю падает, а к плохому в небо подымается. Приметы эти мы всю жизнь собираем: сначала стариков слушаем, а потом и своим глазом примечаем - все разглядеть охота.
В четвертом чуме, не доезжая Хорей-Вера, мы остановились на целый вешний день. А вешнему дню да осенней ночи в тундре-матушке конца-краю нет. Мне что-то не спалось, Лазарева да Канев по чумам замертво спали, а я никак зарю не просплю.
Выйду я из чума, оглянусь кругом - сколько глаз хватает, везде тундра, ровная, как море в безветерье. Снег перед теплом посинел, по краю неба, как пояском, синью опоясало. По насту бегают пуночки, - у нас их зовут еще пунухами, - маленькие птички с сероватыми спинками и белыми брюшками. Они первые прилетают в тундру, еще до начала весны. Водятся они большими стаями, по многу сотен штук. Ребята на Печоре ловят их силками из конского волоса.
То здесь, то там перепархивают на синем снегу куропатки. Когда они прильнут ко снегу, их и хорошему глазу не заметить. Голову свою серенькую запрячут они под крылышко и спят. Только один куропоть на дежурство выставлен. Зверь ли пробежит, олень ли подойдет, человек ли подъедет дежурный куропоть голос подаст, куропатки встрепенутся, головки подымут и вот уже вспорхнули, как пурга в небе поднялась.
И сколько ни ходи по тундре, везде рядом с тобой одни соседи - пунухи да куропатки, да сыздали чум, как матерая елка, виднеется.
Когда к чуму подходишь, первым делом встречают тебя собаки, обхают да облают, а то и укусят, коли хозяева их не окликнут. Кругом чума стоят нарты легковые, нарты грузовые, нарты-лари. В ларях одежда, шкуры, продукты. Женщины-ненки ездят на особых нартах. Похожи эти нарты на диваны, украшены они резьбой, раскрашены в разные краски, а иногда обиты разноцветными сукнами и убраны кистями. Олени в женских нартах также украшены кистями из замши разных цветов, увешаны колокольцами и бубенчиками.
Чум сделан из двух десятков шестов, связанных верхними концами в пучок и обтянутых двойным покрывалом из оленьих шкур - нюком и поднючьем. Вверху связки оставлена дыра для выхода дыма - мокадан. Сейчас в чумах завели печки, и в эту дыру выходит дымовая железная труба. В некоторых чумах теперь даже рамы со стеклами вставляют.
Внутри чума вместо пола настил из легких гладко остроганных, а иногда и крашеных досок, или, как их называют в тундре, - лат. На латах постланы коврики, сплетенные из тундровых трав или из ивняка. Вдоль стен, полукругом, лежат свернутые постели, закрытые пологами или накидками. На время обеда устанавливают рядом с постелями коротконогий тундровый столик.
Пища готовится в тяжелых чугунных котлах, чай - в больших медных чайниках. Часто у ненцев можно встретить старинную посуду - медные ковши, братины**.
Одежда у ненцев теперь стала обыкновенная, как и у нас на Печоре: у мужчин - те же пиджаки и брюки, у женок - старинные сарафаны.
Хозяйка четвертого чума увидела у меня в чемодане кокошник и позарилась.
- Как хочешь, - говорит, - мне продай.
Схватила она кокошник, на голову себе надела да так и не сняла. Пришлось ей уступить. Дала она мне на дорогу буханку белого хлеба и деньги, да еще и благодарила.
В одном чуме иногда живут по две и по три ненецких семьи. Живут они очень дружно. Разговор у них немногословный, спокойный. Я и по-ненецки и по-коми понимаю, редких слов не знаю. Слушаю я, как они толкуют меж собой, что вот в стадах скоро отел наступит, - а это здесь как страда в наших деревнях, - что утренники еще холодные и у телят большой отход будет... Важенок пасут во время отела наособицу от быков, и пастухи зорким глазом караулят оленей от зверя.
По крепкому утреннику добрались мы до большого поселка Хорей-Вер. Дорога вела туда не по ровному месту, а через реки, хребты и горки.
Весна той порой заторопилась. Днем на улице стояли лужи, солнце разъело снег, все кругом засинело, проносный ветер дул с полуденной стороны. Только через трое суток край неба к вечеру побелел, ветер стих, на землю упал приморозок, и за нами пришли олени.
Дорога к Хоседа-Харду шла теперь через поселочки Митрофан и Егор-Вань. Стали чаще попадаться леса вдоль рек и ручьев. Лес здесь мелкий, елки не выше чума. На вторую ночь мы приехали в центр Большеземельской тундры - поселок Хоседа-Хард.
2
Хоседа-Хард запрятался от ветров в низкой ложбине на берегу реки Хоседа-Ю. Когда-то здесь была небольшая культбаза, а сейчас вырос районный центр со школой, библиотекой, больницей и типографией.
В типографии я нашла мою внучку Саню; она второй год работала там наборщицей и жила в общежитии вместе с другими девушками. Половина Хоседа-Харда была мне знакома, - все люди наезжие из наших печорских деревень.
Остановилась я у Мавры Никоновны Просвириной из Оксина, намылась в жаркой бане, каждый день ходила по гостям: тот зовет - не откажешься, и другого обидеть не хочется. Секретари райкома партии, Алексей Николаевич Крупин и Иван Филиппович Талеев, оказались моими старыми знакомыми.
Пришла я к ним в райком, предъявила свои документы.
- Найдем вам комнатку, - говорит Крупин, - только работайте.
Талеев давно знал Леонтьева и очень жалел, что тот потерял руку. Как только встречает меня, так и спрашивает:
- А ну, не приехал наш калека?
- Не видно что-то, - говорю, - может быть, и не приедет.
Крупин успокаивает:
- Вот подожди, скоро сюда аргиш** с рыбой придет, жди Леонтьева с ним.
Вскорости, верно, пришел аргиш с рыбой, а Леонтьева нет как нет.
Ночи побелели, солнце стало почти на округ ходить. По утрам над Хоседой летели лебеди, гоготали гуси, свистели утки. Река разлилась вровень с берегами, с часу на час ждали ледохода.
А Леонтьева все не было.
Как-то вечером на высоком левом берегу Хоседы показались две оленьи упряжки. Весь Хоседа-Хард высыпал на берег смотреть, как будут люди через такую погибель переезжать. Лед на Хоседе почти весь пронесло, вода бурлила в завертях, как в котле кипела.
- Как они переедут? - говорили люди. - Смотреть и то страшно.
И вот видим: ненец на том берегу дрова на нарты кладет. Потом он прошелся вдоль берега и везде хореем пробует: не остался ли где под водой лед? И верно, видим, нашел - в одном местечке лед уцелел. Он и худой, весь дырявый, а уж раз перевозу нет, переправляться как-то надо.
Видим, ступили приезжие на дрова и гонят оленей вводу. Кое-как, вполуплавь да в прискок, прибились олени к берегу. Переправа кончилась, и люди разошлись.
А я все в окно поглядываю: кто такой приехал?
Вот ненец мимо нашего дома оленей провел, олени мокрые и еле ноги волочат.
"Ну, - думаю, - оленеводы, видно, в магазин приехали".
Пошли мы в кино. У клуба идет навстречу какой-то человек. Идет прямо на меня и говорит:
- Что, Романовна, не признаешь?
Я и в самом деле не узнала Леонтьева: весь он почернел на ветрах да и в одежде незнакомой, и одежда-то мокрая. И первым делом смотрю: есть ли у него правая рука?
А он той рукой здоровается да так крепко жмет, ровно она и не болела у него.
Уселись мы у Мавры Никоновны и разговариваем обо всем, что за три года войны накопилось на сердце. Поведала я Леонтьеву про свое нестерпимое горе: двух сынов моих родимых загубил Гитлер. Разорил города и деревни советские.
- Хотела я, - говорю, - воевать с этим змеем-людоедом не своими руками, так своими сынами. Надеялась я на их силу. Не стало у меня сыновей... Но от войны с Гитлером я не отступлюсь, нет! Про войну нашу народную рассказать хочу.
- Поедем к нам в экспедицию, - говорит Леонтьев, - искать нефть фронту в помощь. Лето по тундре проездим - книгу свою закончишь.
Здоровье у меня в ту пору было неважное, после смерти сыновей все еще не могла в себя прийти. И в тундру мне пускаться было страшновато: знаю, что она шуток не любит. Но не высказать всего, что за эти три года накопилось, еще страшнее: кровь сыновей стояла перед глазами, и молчать дальше я не могла.
Гостили мы в Хоседа-Харде целую неделю. Леонтьеву хотели переслать сюда из Москвы деньги, чтобы он купил для экспедиции три сотни оленей. А только сейчас узнали мы, что в Хоседе банка нет и, значит, таких больших денег сюда перевести не могут. Оставалась одна надежда - арендовать оленей в колхозах.
Колхозные оленьи стада из-за Урала на летовки к морю шли, по слухам, где-то за Сявтой. И нам надо было попасть напересечку стадам, на Сявту.
Собралось нас, поезжан, немало. С Леонтьевым возвращался в экспедицию тот самый ненец, который его в Хоседу привез. Звали его Петря. Ехал с ними в экспедицию, кроме меня, один молодой парень, рабочий Илья Ермаков. Да еще из Хоседа-Харда в Сявту отправились вместе с нами медичка Зина, да ветеринарка Дуся, ненка (она ехала прививки оленям делать), да еще одна русская девушка, тоже Дуся, - та от финотдела. Вместе с Мартыном Хатанзейским из колхоза "Звезда" да его женой Анной всего набралось девять человек. 21 мая мы простились с Хоседа-Хардом и поехали на восток, к Сявте, в которой, кроме Мартына с женой, никто из нас не бывал.
Теперь мы ехали до Сявты проходной дорогой, без почтовых чумов и без поселков. Хоть дождь, хоть снег - укрыться негде. В десяти километрах от Хоседы оленеводы-дрововозчики дали нам доехать до Сявты три упряжки оленей вместе с нартами.
Олешки попались самые бросовые. Они на вывозке дров да сена по худым дорогам выезжены за зиму, еле-еле ноги передвигают. А все-таки не пешком идем.
На одной упряжке поехали Зина с Дусей, на другой - Леонтьев с Ильей, на третьей - я с Петрей. Ветеринарка Дуся и Мартын с Анной ехали на своих трех упряжках. Вот и собрался целый поезд в шесть нарт.
Пока мы сидели в Хоседе, в тундре появились проталины - ненцы называют их варюи. На этих проталинах весной охотно кормятся олени, на них же важенки норовят телиться.
Протаивают раньше всего бугорки, вода с них скатывается, и они скоро просыхают. Кругом еще снег сугробами стоит, жидкий, из-под ног брызги летят, а на варюях уже без подстилки сидеть можно и солнышком обогреваться.
И гнетет человека в ту пору сладкий, неодолимый весенний сон. На нартах сидишь - разогреешься на солнышке и задремлешь. Олени по доброму месту, где снег под ногами не прорывается, ровной рысцой бегут, а ты сидишь и не заметишь, как начнешь дремать. И вот тебе уже снится, что перескакивают олени ручей, сани дергаются на холме. Вздрогнешь, проснешься на минуту, оглядишь путь-дорогу беспокойным взглядом, а кругом ни ручья, ни холмика.
И Петря сидит рядом, тоже клюет носом, только хорей над оленями для острастки покачивается, как удилище над рекой.
Толкаю я Петрю локтем:
- Рыбу, Петря, удишь?
Петря вздрогнет, проснется и засмеется довольным смехом:
- Пригрело, Романовна...
А я уже опять дремлю хорошей весенней дремой. И у Петри, чуть он успел ответить, снова сон да дрема на глаза накатились.
Не спал один Мартын Хатанзейский - он дорогу правил. Его узкие глаза зорко оглядывали встречные сопки, высматривали оленьи тропы, находили следы полозьев и оленьего копыта там, где непривычный человек ничего не увидит. Мартын вел всех нас, как хозяин гостей водит по своему большому дому. Видно было, что каждая сопка и каждый ручей ему не чужие. Время от времени он вставал на своих санях во весь рост, окидывал быстрым взглядом все, что лежало впереди, и находил пути и проходы в самых непроходимых, кустистых местах. Зато Анна, его жена, спала богатырским сном. И тряхнет ее в иных местах, а она все спит.
Тундра пошла неровная, вся в большущих кочках. Заросли те кочки багульником да морошечником, снег на них приобрезался, и нарты между них вертелись, как колоды на крутой быстери**. Как ни сноровист наш провожатый, а нет-нет и перевернется седок вместе с нартами. Упадешь, поднимешься, сани поправишь, снова на них лезешь. А долго опять не усидишь: только успеем тронуться - смотришь, опять в снег кверху ногами летишь. Сначала я пробовала считать, сколько раз брякнулась, да только вскоре со счету сбилась: упадешь, рассердишься и забудешь.
Первую реку, что встретили мы после Хоседы, я не упомнила, как звать да величать, хоть река такая, что и сейчас в глазах стоит. Выехали мы на крутой и высокий лесистый берег и видим, что лед на реке разломало, льдины раздвинуло, и кажется - заяц и тот на другой берег по этим льдинкам не доскачет.
На другом берегу, низком и кустистом, вспорхнули куропатки. Петрин пес Черный кинулся под гору, прыгнул на первую льдину, с первой на вторую, а третья его и подвела: только Черный ступил на нее, она и перевернулась. Побарахтался Черный в ледяной воде, поскулил да снова по льдинам к нашему берегу попрыгал. Девушки ахают:
- Собака перейти не может, куда тут поедешь!
Я смеюсь:
- Боитесь - так оставайтесь на здешнем берегу.
Спустили мы нарты с крутого угора, выпрягли из нарт оленей, а не распускаем их, так пятерками они и стоят. Не выпрягал оленей из своих легковых нарт один Мартын. Петря, Леонтьев и Илья перепрыгивали со льдины на льдину. Они убирали ледяную мелочь и подталкивали друг к другу хореями надежные, матерые льдины, которые могут упряжку оленей выдержать. Потом, когда все вернулись на свой берег, Мартын сел на легковые нарты, зыкнул на оленей, огрел их хореем и, как ветер, проскочил по самодельному ледяному мосту. Другие упряжки без нарт за первыми оленями тоже прошли.
Двинулись и мы. Держась за нарты по двое, мы толкали их перед собой, опираясь на них там, где нога оступалась. Потихоньку, один за другим, с опаской да с оглядкой, все перебрались на другой берег. Дуся с Зиной - и те не остались: сколько ни визжали, а реку одолели.
Остался над крутым берегом только бедный Черный. Скулит, а не идет.
- Придет, - говорит Мартын.
Тряхнул вожжой, был да и нет. Пришлось и нам всем за своим капитаном тянуться: без него дорогу никто из нас не знал.
Я все время говорю "дорога". Люди могут подумать, что в тундре дорога проторенная да прохоженная.
Чтобы людей не обмануть, сказать надобно, что в тундре всяк оленевод свою дорогу прокладывает. Один норовит ехать там, где поближе да попрямей; другой выбирает, где поудобней: реки поуже, снега помельче, кустов да леса поменьше, тундра поровней. Глядишь на них и думаешь: "Вот так и у нас у всех водится: разными путями ходят люди, а если к одному и тому же тянутся - рано или поздно к одному и придут, вместе соберутся. Вон коллективизация у нас началась, так не было двух человек, чтобы одинаково к ней шли: каждый по-своему ладил жизнь прожить. И сколько ни мудрили мы, а когда обдумали все да обмозговали, поняли, что к одному у всех у нас сердце лежит - к жизни полной и дружной, к той самой, которую социализмом зовут. И пути у всех сошлись, и все мы в одной семье зажили.
Вскорости после первой переправы вывел нас Мартын на привольное место. Куда ни глянешь, за полсотни верст на обе стороны глаз берет. Не иначе, тут проходил водораздел между безымянной речкой, которую проехали, и между рекой Адзьвой, что впереди в далекой дали чуть-чуть синела. Сколько ли проехали, олени притомились.
- Сяйник лагамбы - чаевать будем, - объявляет Мартын на какой-то остановке.
Съехались мы кучкой, сани к саням поставили, оленей отпустили. А вокруг нас ни деревца: ни рубить, ни пилить нечего. Хоть и про чай забудь.
Смотрим, Мартын из-под амдера - из-под шкуры, постланной на сани, вытаскивает сухое полешко, за ним какую-то дощечку, - подобрал, видно, в дороге.
- Растопка есть - дрова добудем, - говорю я.
Отошла я подальше, багульных да вороничных кусточков нарвала прямо с дерном, несу охапку.
- Куда ты эту дрянь тащишь? - спрашивает Илья.
- Погоди, - говорю, - около этой дряни еще греться будем. Стоит ей только загореться, так зафыркает, что во все стороны жар пойдет, близко не подходи.
Настрогал Мартын из полешка лучины. Ненецкие ножи заточены только с одной стороны, так лучину они щепают мелкими стружками, каждая колечком завернулась. Не лучина, а перо жар-птицы. Чуть поднеси огонь - вспыхнет это перышко, успевай клади лучину, а на нее и багульник с вороничником. В середину много не бросай, с боков накладывай. Одно за другим разгорится: одно горит, другое подсыхает. И огня большого не видно, он синеватый какой-то, а жар лютый. Над костерком Мартын варило поставил: три палки чумиком соткнул, а к ним железный крюк нацепил, чайник повесил, а на таком жару в минуту чайник затрясся и крышка запрыгала.
Тундровики чай любят густой да крепкий, как клюквенный сок: сквозь стакан огня не видно, пьешь - рот вяжет. На вольном воздухе и чай и еда слаще кажутся. С дороги чаем не только желудок, а и сердце обогреешь: по крови как хмель пойдет, весь человек живым станет.
Чайку попили. Девушки ко мне пристают:
- Выкладывай, Романовна, и старо, и ново, и за сто лет вперед.
- Что через сто лет, - говорю, - будет, я не больше вашего знаю, про новое опять вы, молодые да грамотные, не хуже меня знаете. Буду вам про старину баять.
И принялись мы побывальщины печорские плести - про колдунов, про чертей, про чернокнижья.
Долго бы вспоминали мы старинные поверья да побывальщины, только Мартын заторопил нас:
- Ямдать** надо.
Олени той порой разбрелись по дальним варюям. Петря с Мартыном пошли собирать их. Обходят они вокруг оленей, гейкают да порявкивают, олени все кучней и кучней собираются к тому месту, где мы остановились. А если какой олешек отобьется на сторону, тут Мартынова собака да и Черный, что к тому времени догнал нас, - первые помощники. Как возьмутся они бежать за оленем да как погоняют его верст пять-шесть, он и сам своей свободе не рад станет и к стаду прибьется.
Сбились олени в кучу около саней, а у нас от саней уже вокруг оленей тынзей обведен. Тынзей покачиваем, олени и боятся переступить его. Да и людей у нас немало было, сами, как ограда, вокруг встанем. Приученные олени знают, что это их ловить собрались, и не сопротивляются.
Запрягли мы оленей - и снова в путь-дорогу. Чистым, негористым местом ехать было нетрудно. Изредка Мартын завозил нас на длинные попутные озеринки. Снегу на озерках было совсем мало, и олени бежали быстрей. Хороший путь вел и по болотам, там снег еще уцелел.
А солнце пригревало все сильней. День по дню дело шло к теплу. Вот и под вечер день клонится, а солнце все еще греет, да так, как недолго назад и в полуденную пору не грело. И торопимся мы, дорожим не только часом, а и минутой.
Мартын грозился:
- Коли на Адзьве лед прошел, придется обратно поворачивать.
Была, правда, маленькая надежда на какого-то старика, который жил где-то на Адзьве. В случае, если лед на Адзьве прошел, старик перевез бы нас на лодке, а олени бы вплавь перешли.
Мартын до того торопился, что уж и оленей не жалел. Шли они, заплетая ноги, и от устали только что не падали. Ехали мы целый вечер, ехали после заката солнца, уже в полночь остановились на привал. А полночь чуть не на день похожа: светло кругом, небо чуть потемнело, и на нем редкие звездочки видны.
- Последние звезды догорают, - говорю я Илье: он первый раз в наши края попал. - Через неделю единой звезды не увидишь.
Удивили Илью мои рассказы про двухмесячную белую ночь, когда солнце днюет и ночует над тундрой и красой ее любуется.
Ни растопки, ни дров в этот раз совсем не было. Пожевали мы всухомятку, кто чего, да с тем и спать легли.
3
До Адзьвы добрались мы после полудня. С высокой сопки, на которую нас завез Мартын, сначала было видно синюю полосу на горизонте.
- Адзьва, - говорит Мартын.
И все мы думаем одно: прошел или стоит лед на Адзьве? Если прошел, придется обратно в Хоседа-Хард ехать. Лодку с собой мы не везли, а старик, на которого Мартын надеялся, мог и в тундру уйти на охоту, и помереть мог, да и мы могли к тому месту не попасть.
Ехали мы, ехали, видим - Адзьва стала темно-синей, потом почернела, и вот обозначился дальний берег большой тундровой реки. Ближе подъезжаем мы к Адзыве и видим береговые редкие елки, похожие на чумы, а между елками кусты черноярника, еры, шубницы и ивняка. Над головами чаще пролетают стаи гусей, забелели зачивирикали речные чайки-чираки, по береговым кустышкам запели, заперекликались коротконогие птички-паунки. Птички эти красивей пуночек: от головок к спинке у них идет узкая полоска красных перышек, и спина такими же перышками расцвечена. Кричат они по-чудному:
- Варите-варите-варите-варите!
- Мартын, - кричу, - варить велят! На новом берегу обед варить надо.
Как раз в это время мы выехали на береговой кряж и один за другим, как ребята малые, кричим:
- Лед стоит!..
- Ура!..
- Адзьва нас дождалась...
Адзьва всегда позже других рек проходит. Только сейчас уж все сроки миновали - был конец мая, - вот мы и радовались.
А Мартын даже улыбки не обронил. Он перелез через снежный вал, что ветрами намело над крутым берегом, посмотрел вниз и говорит:
- Забереги**, однако... - Помолчал и добавил: - И лед весь в дырьях...
Вправо, в какой-нибудь версте, мы увидели маленькую избушку, совсем такую, про которые в сказке говорят: "На курьих ножках, об одном окошке". Из трубы, видим, дым небо коптит. Значит, думаем, есть тут жив человек.
Подъехали мы к избушке - хозяин навстречу вышел, к себе зовет. Зайти мы зашли, а от угощенья отказались, торопились Адзьву проскочить. К каждой реке едем, и перед каждой забота да печаль, а переедем - и головой не качай, опять радешеньки.
- Худа река-то? - спрашивает старика Мартын.
- Откуда ей хорошей-то быть? - ворчит старик. - Успевайте, а то вечером-то не иначе как пойдет Адзьва-матушка: щелья-то вишь сколько наломало, и все раздвигается, раздвигается...
- Как рыба ловится? - спрашиваю.
- Да сам-то не голодный сижу. Коли не солить, так хватить варить.
- А птицы-то много набил?
- Уток добываю, а гуся - не похвастаю. Пролетной птицы много ли набьешь? Гнездиться гусь еще не начинал. Вот у меня капканишки готовы, поставлю - так гусь и будет...
На улице мы, верно, видели капканы на гусей. Зимой теми же капканами у нас горностаев ловят. Сейчас капканы висели на тех же колах - вешалах, на которых были развешаны и сетки - пущальницы.
Все житье-бытье стариково тут же, около дома: и лодки, и бочки, и лошадь возле стога с сеном. Эти лодки и помогли нам перебраться через заберегу.
Из битого льда мужики сплотили живой переход, вроде как гиблый мостик вымостили. Боишься не боишься, трясешься не трясешься, а надо перейти да переехать. Олени по тому мостику не без купанья на главный лед перешли, сами мы на лодке перебрались, а нарты с берега на лед по тому же ледяному мостику тынзеем перетащили. Лед под нами не раз к забереге откалывался, а мы, как зайцы, с полого места снова на лед прыгали.
Я девкам кричу:
- Ползите, не страшитесь! Набирай силы да смелости - всю трусость переборешь!
По льду олени хоть и проваливались, а скоренько Адзьву перебежали. Через заберегу на другом берегу нам посчастливилось по большой льдинке проехать, не распрягая оленей. Льдинка та одним концом к берегу, другим ко льду приткнулась, и мы хоть и не без страху, с горем пополам, а выскочили на другой берег Адзьвы.
- Ну, теперь мы дома! - кричит мне Зина.
На берегу Адзьвы приказал нам Мартын на отдых располагаться.
4
Утром, в дождь, мы поехали от Адзьвы. За ночь снег дождем рассекло, и по жидкому снегу оленям по брюхо брести приходилось. Мартын выбирал путь по тонкоснежью, по озеркам да болотникам. Там, где глубокие снега сменялись голой тундрой, Мартын норовил ехать по мелким кустикам багульника. Нарты на них наедут, кусты припадут к земле, и сани по ним идут беззадержно - оленям и легче. Больше всего снегу на окатях, и Мартын обходил их, проезжая по хребтовинкам.
А когда нельзя было объехать снежные увалы, олени шли напрямик, и тогда сани застревали в снегу, олени только рывком, наускок, могли их кое-как тащить. Чтобы олени вовсе не выбились из сил, Мартын и Петря рубили кусты и подкладывали хворост под сани. Тогда сани по хворосту легко подкатывались. Только оленям не легче было идти: ноги им засасывало в снегу, как в глине.
Дождь шел и шел, не щадя нас, - нам ни прикрыться, ни просушиться негде.
Тундра шла безлесая, без приметных мест, без сопок и без рек. Один Мартын понимал, где и куда мы едем. Нет-нет да и вывезет он нас на какое-нибудь старое чумовье. Остановимся мы на минутный отдых, посмотрим кругом - там оленьи рога в кучу сложены, тут ложка утерянная лежит, щепа, хворост, следы старых огнищ чернеют. И опять едем дальше.
На одной большой проталине Мартын остановился, сказал что-то Анне, и оба принялись ползать по тундре, высматривая неведомо что в прошлогодних листьях морошечника. Ползали они минут десять - и вдруг оба хватают друг друга за руки, оба встают, держа вместе женскую ненецкую гребенку мамонтовой кости.
- Чур пополам, - говорю я им, смеясь.
- Здесь мы свадьбу свою праздновали, - объясняет Анна. - Захмелела я на свадьбе и выронила вот эту гребенку. И три года мы в это место не заглядывали, а тут вот попали. Видишь, нашли.
- Ухранила тундра-матушка, - говорю я.
Анна до того была радешенька, что на полчаса у нее сон как рукой сняло.
К вечеру мы подъехали к какому-то ручейку. Ручеек прорыл в глубоком снегу щель на полсажени. Мы хотели было перебраться на другой берег, да олени так измучились, что Мартын решил заночевать до переправы. Петря вместе с Леонтьевым перекинули через ручей нарты, перебрались по ним на другой берег и притащили оттуда кучу сухого хвороста. Мы так устали, что и есть не хотелось. Обсушились у костра и уснули как убитые.
Утром нас разбудила Петрина ругань.
- Что с тобой, Петря? - спрашиваю я его. - Не поперек ли места спал, не зарю ли проспал?
Он всегда спокойный, голоса никогда не возвысит, а тут бегает кругом и ругается по-коми - почти все ненцы в Большеземельской тундре говорят по-коми.
Петря махнул кулаком в сторону ручья. А на ручей и смотреть не надо, - слышно, что ревет, как добрая река. За ночь, оказывается, ручей разлился, прорыл себе в снегу широкий ход, и про переправу в здешнем месте можно было не думать.
Поднялись все, сходили кто по разу, кто по два на ручей и поняли, что пересечь его можно только где-нибудь выше. Пришлось ехать вдоль ручья к вершине. Целый день пробирались олени в глубоком снегу, пока верстах в пятнадцати не нашли подходящее место для переправы. Здесь ручей разделился на три ручейка, и каждый надо было по-особому одолеть: один - наискосок, другой - прямиком, третий - и так и этак.
Все три ручья мы кое-как одолели.
Тундра в дождь унылая, темная и на человека тоску наводит. Ни зверь не пробежит, ни птица не пролетит, все где-то залегли. Одни птички плищечки чивиликают над головами. Вдруг пролетает гагара и орет на лету:
- Га-га-га-га...
- Круговой! - кричу я гагаре.
И на крик она встряхнется, от испуга опустится ниже, сделает круг над головами и полетит дальше.
- Круг стожара, круг стожара! - кричит гагара.
Если так гагара закричала, считай - скоро дождь стихнет и хорошая погода направится, хоть сено коси.
Стожарами мы зовем жерди, вокруг которых сено в стог кладут...
Только к вечеру добрались мы до того места, откуда сутки назад хворост для костра собирали. Тут и заночевать пришлось.
Целую ночь мы сушились. Платье сушили на себе: стоим около костра и повертываемся к огню то одним, то другим боком. Малицы вывернули наизнанку и повесили на хореи около костра.
Той порой Мартын с Петрей забили одного оленя. Он совсем выбился из сил и весь день тащился на привязи за санями, мешая упряжке бежать. По законам тундры такого оленя или оставляют в пути, в надежде, что он откормится и его подберет кто-нибудь проезжий, или забивают на мясо.
Сгрудились мы вокруг оленя, смотрим. Петря стукнул его тундровым топориком, олень на минуту свалился. Петря быстро вынул из медных кованых ножен заточенный с одной стороны узенький нож и быстро ткнул его оленю в горло. Олень дрогнул, упал да так и остался лежать с ножом в горле. Нож не вынимают минуты три, для того чтобы кровь не выходила наружу, а собиралась внутри. После этого Петря скорехонько вспорол оленю брюхо, вынул брюшину, печень, легкие. Внутри, как в братине, скопилась кровь.
Пока кровь не остыла, ненцы один за другим черпали ее кружкой и пили. Попробовали по глотку и мы: кровь еще теплая, солоноватая, солить не надо. Тут же оленя начали по тундровому обычаю айбурдать - есть сырым. Мы съели самые лакомые части - печень, почки и самолучшие куски мяса. И вместо солонки макали кусочки в соленую кровь. Только после этого содрали шкуру, разделали всего оленя на части, по кускам, и принялись варить и жарить. Ели кто сколько хотел. Накормили досыта и собак.
Так прошла вся ночь. Утром Мартын объявил:
- Олени всю ночь лежали, только сейчас пошли есть. Дневать здесь придется.
Ехать все равно было нельзя: дождь прошел, но зато такое солнышко пригрело, что снег чуть не кипел, на глазах таял. Показались первые мухи, они кружились вокруг развешанного мяса. Пришлось оленину обернуть мешками и закрыть шкурой.
День веселый да солнце жаркое, так мне и спать не захотелось. Побрела я в тундру посмотреть, не кладет ли птица яйца. Вокруг тишина да раздолье. Сыздали сопки белеют, между сопок озерки, вода в них под солнцем вся светится. Со всех сторон птица летит, снова гогочут гуси, слышим, как они крыльями машут.
Как в деревне бывало, кричу я гусям:
- Бог на помощь! Бог на помощь!
Не привелось мне ни разу видеть черных гусей, хоть они и пролетают мимо нас на острова Ледовитого моря.
Вот лебеди летят, белые, большие, шеи длинные. Крыльями взмахивают не часто, будто и не нужно им, будто просто так забавляются. Летят лебеди и изредка покукивают с распевом. И лебедей я без привета не оставляю:
- Здравствуйте, белы лебеди, белы лебедушки! Летите ко своим местам, ко своим гнездам. Лебедят вам побольше, трав посочнее, песков пожелтее. Широка тундра-матушка, хватит приволья и на вас и на нас.
И улетают лебеди не торопясь, неохотно, будто им жалко со мною расставаться.
Утки несутся надо мной, только свист стоит. Когда не очень высоко летят, я всех их различаю. Вот утки черняди свистят, казаки у них черные, с белым брюшком, матки - темно-коричневые, с сероватым брюшком. Вот утки кугласы; у них белобокие казаки, серые матки. Вот утки сауки, похожие на чернядь, только вдвое мельче черняди. А вот утки чирки с пером, как у саука, с сизыми сорочьими перышками в крылышках; эти еще вдвое меньше, чем сауки. А за ними следом серые утки крохали летят - самая большая водяная утка и самая жирная. Из водяных уток не попались мне на глаза утки косачи, похожие на крохалей, но с длинными перьями на головках, и перья те - будто косички; не видела утки гоголя, уток нырков и уток турпанов; турпаны чуть поменьше гуся и живут возле самого моря.
Из сухопутных, горяных уток в тундре водится только утка острохвост, рябая, пестрая, сухая мясом, узкая костью, с длинным острым хвостом. У самца острохвоста хвост чуть не больше сорочьего.
Набрала я хвороста для костра. Пока поднимались наши сони, пока снова котлы варили да чай кипятили, пили да ели, да речи вели, день и к вечеру покатился. Мартын стал собираться в путь. Ночи теперь стали не темные, солнце заходило за тундру только на малое время, и ехать можно было что днем, то и ночью.
5
Только успели мы тронуться - Петря кричит:
- Песец, песец! - и показывает рукой вперед.
Смотрим - по окати дальней сопки будто куропатка летит. Остановится, постоит да опять бежать примется. В зимнее время в такой дали песца можно заметить только приметливым охотничьим взглядом. А сейчас, весной, мех у песца синевой отливает и от снега отличается. Поскакал-поскакал и за сопкой скрылся.
Олени через два-три километра останавливались на недолгий отдых. Каждую такую перебежку ненцы называют "дух". Осенний "дух" длиннее весеннего вдвое-втрое. От поселка до поселка, от чума до чума ненцы меряют тундру "духами".
- Семь духов ехать-то, - говорят они, собираясь утром куда-нибудь.
Далекий путь или короткий ждет тебя - не сразу поймешь.
- Сколько верст ехать-то? - спрашивают ясовея-проводника.
- Да теперь верст пятьдесят будет.
- А разве раньше меньше было?
- Как не меньше. Осенью двадцать считали.
Ненец сначала смекает, осень стоит или весна, хороший путь или худой, сытые олени или истощенные, а уж потом только счет верстам выведет. Одна только постоянная мера есть у ненцев: десять верст они зовут побердо. На хороших оленях побердо проезжают за один дух.
Снова мы едем, снова видим ту же муку да маету. Чем дальше, тем хуже дорога, тем больше муки. То олени без толку барахтаются в снегу и сани не сдвинут до той поры, пока кустов не нарежем. То в непролазных местах порвут олени и ремни и лямки - опять с ними возня да мученье. То без конца объезжаем какой-нибудь беспутный ручьишко. Ручьи-то в тундре не прямые, вертятся мысами да прилуками, да большими заворотами.
Пройдет весна, прокатится вода-снежница, и если дождь да родники подживлять не будут, тундровый ручей выбежит и засохнет, разве что из какого ржавого болота влагу станет брать.
Так и человек, - коли не течет в него живая вода из родников народных, недолог его путь и коротка о нем память.
Нигде так не просторно думам, как в пути по тундре. Едешь, смотришь вокруг на ширину немереную, на красоту земную, весеннюю - и накопится у тебя мыслей, как у красной девки в сундуке нарядов...
Незаметно подъехали мы к Нерчите. Текла она в глубоких берегах. Когда мы выехали на самый берег, все в один голос закричали:
- Вот тебе на!
- Прошла!
- Вот и надейся на вешний лед!..
Совсем по-летнему разбежалась да растеклась Нерчита. Между черных берегов в воде небо голубеет и облака плывут. Криком своим подняли мы с воды стаю уток и смотрели на них, пока из виду не скрылись. И долго мы стояли, как одурелые, пока не заговорил Мартын:
- Надо в верховья ехать, до лесных мест. Без мала десять побердо наберется. А там плот срубим и переедем. - И вздохнут: - Олешки-то довезут ли?
Крюк в сто верст туда да сто обратно - невелика радость. Ткнул Мартын своего вожжевого хореем не по-доброму и поехал вдоль берега. А мы - хотим не хотим - за Мартыном тянемся. Берег уже весь протаял и стоял перед глазами ровный и пестрый, разукрашенный мхами, ягодниками вороничными да листиками брусничными. И на открытую вольную вешнюю воду глазам вновинку и любо смотреть, а в голове все одно бродит:
"И чего это воду раньше времени прорвало?"
Река-то, конечно, в свое время прокатилась, сами мы не вовремя, по распутью, ехали. А все на реку обижаемся. Шутка сказать: такой крюк да на таких оленях огибать надо!
Едем мы невеселы, головы повесили, будто один на другого сердимся. Чтобы укоротить нежеланный путь, объезжаем речные завороты. И вот вывернулись мы из-за одного мыска, выехали к берегу и ахнули: через всю Нерчиту, от берега до берега, неширокий, а высокий, как гора, затор стоит.
Как гуси загоготали мы, всю печаль забыли. Выбежали мы на льдину, пробуем, можно ли переезжать. Ну, видим: коли нас лед держит, так и оленей понесет. Олень - он не хуже человека путь под ногой чует.
Как по мосту проскочили мы Нерчиту прямо на санях, без распряжки, да тут же, на берегу, и огнище развели. На радостях хоть пир пировать готовы.
Не успели мы чайник скипятить, слышим - река загремела, будто каленых каменьев в воду набросали. Наш мостик тряхнуло и круто понесло по быстери.
- Прощайте! - кричим мы льдинам. - Спасибо, что нас дождались!
Раздернуло затор по всей реке, льдинка льдинку догоняет. И вот на том месте, по которому мы только что поехали, смотрим, чистая синяя вода, будто лед тут никогда и не был.
Все мы к Сявте рвались, да сила не в нас была, а в оленях. Стоим мы, с ноги на ногу переступаем да на олешек посматриваем. Ходят они - к земле пригибаются, ноги у них заплетаются. Едят олени с жадностью, а отдыхать им еще больше охота. С часок отдохнули и опять за еду взялись.
Еда у оленей в эту пору скудная - ягель по варюям да почки на кустах мелкоярника. Ягель - это мох, иногда сероватый, иногда синевой отдает, иногда чисто-серебряный, даже блестит. Растет он гнездами да кучками, в каждом гнезде много-много ягелинок, и каждая ягелинка как из серебра вылита. И диву даешься: как это от сухого мха набирает олень и силу свою, и резвость, и красу?
Снова мы варим мясо в Мартыновом котле. Кладем мы килограмма четыре оленьего мяса и кипятим до той поры, пока оно нашим зубам поддаваться начнет. Олень был измученный да и немолодой, и мясо варилось долго. Зато суп получился наварный да крепкий. С дороги выпьешь кружку супа - как вино по жилкам загуляет. А кончаем одним и тем же третьим блюдом - чаем.
6
После сытного обеда все спать завалились. А у меня ноги любят побродить по тундре, глаза охочи посмотреть, норовят весь белый свет охватить. Я и прежде, на путине, - только к берегу пристали - тороплюсь впереди других в тундру забежать. Не успеешь выйти, смотришь - утку или куропатку с гнезда согнала, а там яички лежат одно к одному. Гнезда два-три найду - полный подол яиц в лодку тащу.
Вот и теперь на ту же охоту иду. Издали тундра будто неживая, а шаг ступишь - везде на что-нибудь живое натолкнешься. Вот вижу - куропоть помалу перелетывает, совсем близко подпустит - и снова на десяток шагов отлетит. И видно мне, что голова и шея у куроптя красным перьем покрылись.
- Комаров, - говорю, - ждешь, красный накомарник надел?
Иду я вниз вдоль Нерчиты, к тому месту, против которого мы в первый раз к реке выехали и где уток да гусей видели.
"Не иначе, - думаю, - там гнезда должны быть".
Гуси да лебеди раньше всей тундровой птицы яйца высиживать начинают. Часто, когда они еще летят, яйцо уже торопит матку садиться да гнездо вить. А гуси свое место знают и раньше времени где попало не садятся. Где-нибудь возле речных заплесков матка выбросит яйцо в каком-нибудь беспутном месте да тут его и оставит, сама дальше летит. Пролежит это выметное яйцо до той поры, пока человек ли подымет, зверь ли растопчет, птица ли расклюет. И не даст то яйцо ни роду, ни племени.
Иду я и заглядываю в каждый кустик, в травяные места: нет ли тут гусиного или уточьего гнезда? Печорская наша пословица говорит: "Чего ищешь, то и найдешь, чего нальешь, то и выпьешь". И тут мне долго искать не пришлось. Набрела я сначала на гусиное гнездо. Шагов за двадцать от меня встрепенулась и поднялась пара гусей - казак и матка. Вдвоем они загоготали да крыльями так зашумели, что я вздрогнула.
Попуталась я еще немножко в кустиках да в траве и доискалась до гусиного гнезда. В чистой траве сплетено из травы же, вперемешку с пухом, гнездо. И мягко в нем, как в перине, и тепло: от земли никакой холод не пройдет. На Печоре у нас вместе с яйцами берут и весь гнездный пух. Этот пух самый дорогой, самые мягкие подушки из него выходят. А еще гнездный пух идет нашим бабкам-знахаркам: смочат они его гарным маслом и к нарывам, как компресс, прикладывают. Вата, если ее смочить маслом, отвердеет, а пух так и останется мягким. Пух я не взяла: ни к чему он мне в дороге, да и гусей жалко. Садить сюда они яйца больше не будут, но пухом готовым для нового гнезда все-таки попользуются. А полдесятка гусиных яиц, белых, как куриные, только крупнее - это моя добыча.
За долгий вешний день я набродиться и выспаться успела. А к вечеру подул свежий ветер, нанес с моря пургу. В тундре всегда так: днем пригреет, а ночью снегом порошит. У нас в Нижнепечорье бывает, что и в июле пургу наносит.
Ночью Мартын снова заторопил нас. Заюрковали** мы олешек, запрягли и поехали. Отдохнувшие олени по свежему снежку нас побойчей потащили. Оставили мы за собой Нерчиту, даже назад не оглянулись. Через полчаса езды Мартын остановился и зовет всех нас к себе. Подходим, а он на землю показывает:
- Медведь, - говорит.
Смотрим и видим - поперек нашего пути по белому снегу идет свежий медвежий след.
- Совсем сейчас прошел, - говорит Петря.
Медведь в тундре мельче лесного, а такой же бурый. Просыпается он весной, как только теплые дна придут, и начинает бродяжничать. К весне он облезет, шерсть почти серой сделается, сам худой, голодный, сердитый. И люди в эту пору остерегаются медведя.
По утреннику да после пурги мы ехали и радовались: по такой погоде дорога скоро убывает.
По болотам едем - вода на них тоненьким ледком подернута. Сначала и хорошо было ехать, а пришло настоящее утро, солнце поднялось - ледок не стал держать оленей. На каждом шагу олени проступаются, и лед им ноги режеть.
Потом тундра стала суше, но холмистей. Взволновалась она, как море в свежий ветер, заколыхалась горбами да холмами, зарябила сопочками. Вот и едем мы с горба на горб. Поверху едем - солнце перед глазами, снег блестит нестерпимо, весна в полную пору. Спустимся с горба в ложбину - и солнце скроется, и сумрачней станет, и зазимками пахнет. Без конца шли горбы, и ни одному нет названия - за все века никто не удосужился имя им дать.
Спустились мы с одного горба и видим - дорогу нам ручей пересек. Воды в него много нагнало, вот он и расшумелся, как добрый жеребец, несется да ржет. Глядеть на него - и то страх берет, а нам одолевать его надо. Вперед ехать трудно и назад тяжело. Первый Петря поехал. Меня он оставил на берегу, чтобы налегке путь-дорогу изведать. Встал Петря стоймя на сани и погнал оленей в воду. И видим мы, что вода в ручье и неглубокая, с метр, а под водой жидкий снег. Оленям и плыть нельзя, и брести неможно - ноги в снег уходят, как в глине вязнут. А вода той порой с санями воюет, вот-вот перевернет. Много раз останавливались у Петри олени, а все же выскочили на другой берег.
По готовому проследью и все другие потянулись через ручей. Остались только мы с Мартыном. Он взял на прицеп к своим саням еще упряжку оленей и на вторые сани сложил весь свой багаж, а мне велел на самый верх забраться, чтобы не подмокнуть. Поехал Мартын, а я в багаж вцепилась, держусь крепко. Снег под водой, наверно, был уже здоров размят да растоптан. И вот один полоз у моих саней осел вниз в подводном снегу, сани накренились, а потом и вовсе перевернулись.
И сползла я с вещей, как с горки скатилась, в воду. Поймала я одной рукой вязку, которой были вещи привязаны, и держусь, а водой меня полощет. Ручей так и наскакивает на меня, от вязки отрывает. Вода под малицу до плеч налилась, и повернуться мне в этой одежде неможно. Пока люди помогать спохватились, я досыта ледяной воды нахлебалась. Да и на помощь ко мне враз не бросишься. С другого берега олени в поду не идут, а Мартыновы олени оторвались от моих саней и оставили меня одну. Первым подъехал Илья, вскочил на Мартынов багаж и оттуда меня за вязку вытянул сначала на свои нарты, а потом и на берег.
Надели на меня, прямо на мокрое платье, леонтьевский вывернутый совик, вместо мокрых липтов** подвертели на ноги сухие портянки. Подпоясалась я веревкой, руки в пазухе грею, у самой зуб на зуб не попадает.
И не пешком ведь иду, снова еду. Хоть до смерти замерзай на санях, а не остановишься: место беспутное, оленям корму нет. И только когда выехали на сухую горбовинку, остановились.
Здесь мы нашли старое чумовище: когда-то стояли ненцы. Тут и щепа у них натесана и дров много оставлено. Кругом чумовища оленьи рога раскиданы, видно, что тут не один день стояли.
Скипятили девушки чай, отпоили, отогрели меня. К вечеру у меня открылся жар. И знаю, что в тундре болеть нельзя, борюсь, а ничего поделать не могу. На другой день из-за меня снова стояли, ждали, пока хворь выйдет. И только на другую ночь мне стало легче. Утром люди подымаются, а у меня уж и чайник для них согрет.
- Вчера, - говорю, - готовый чай пить не могла, а нынче сама согрела.
- Значит, ехать можно, - говорит Мартын, - Олешки хорошо отдохнули.
Вечером подъезжаем к реке.
- Нерчита, - говорит Мартын.
- Чего ты, - говорю, - плетешь: двое суток проехали, да туда же и приехали?
- Нет, - говорит, - это не та Нерчита и не вторая, а уж третья. Ту Нерчиту Верхней зовут. Среднюю мы объехали. А это Нижняя Нерчита.
Дивовались мы, что на этой Нерчите лед еще не пронесло. Петря объяснил, что чем дальше к востоку, тем реки поздней выходят. Совсем как гостей желанных ждали нас реки, и везде для нас были готовы переходы да переезды.
Проехали мы после Нижней Нерчиты еще с десяток километров и остановились в одном леске. Становища ненцы выбирают там, где и корму оленям вдоволь и есть чем глаза порадовать. Лесок наш похож на остров в море-океане. И вдалась в лесок тундра, как морской залив. Не доходя лесного берега стоит небольшой пригорок, - словно волна морская катилась с моря, не докатилась, да так и застыла. Вот на этом пригорке и раскинули мы свое становище: на самом гребешке костер разожгли, а сани вокруг костра сдвинули. На еловых лапах раскинуты вокруг огня наши совики да малицы. И лежим мы на них, к саням прислонились и любуемся на ночную вешнюю зарю.
Каждый год в это время весны над полуночной стороной сходятся две зари, как две сестры. Вот мы и смотрим да любуемся на редкую эту встречу двух сестер красавиц.
Видим мы, как родится и зреет старшая сестра - вечерняя заря-заряница. Отсвечивает она и золотом, я чистым серебром, и бархатом разных цветов. И все небо как голубой шелк, а на нем золотые тычиночки едва-едва заметны: звезды.
Только успела заря вечерняя войти в полную красу, разметать свое дорогое платье по небу, а навстречу ей младшая сестра красавица - утренняя заря, как жар-птица сказочная. Мечут с высоты лучи на тундру, и вся она со своими боровинками, перелесками, озерами и реками - как будто золотыми да серебряными нитками заткана. И каждая птица проснется от крепкого сна и пропоет, как может, свою песню. И каждый зверь поглядит на полночную сторону и тоже, наверно, радуется и ликует. И каждая рыбка выглянет серебряным глазом из своего водяного царства и посмотрит на земную красу, краше которой не бывает.
Мы смотрели до той поры, пока обе зари замкнулись.
7
Новый день - новый путь. К полудню мы доехали до какого-то безымянного озера. Оно пересекло нам дорогу, а перебраться через него было нелегко. Лед на озере поднялся вместе с водой, а между берегом и льдом пролегли широкие забереги.
Делать нечего, взяли пару топоров и принялись лес рубить да валить. Берега озера заросли высокими елками да березками. Нарубили мы их и кладем через воду - комель на берег, вершину на лед. Три-четыре деревца перекинешь, и человеку можно идти. Наметали мы леску поперек не в один ряд, застелили мостик лапами еловыми, чтобы олени ног не ломали, и мост получился не хуже инженерского.
Перевели мы оленей и сани перетащили на лед. Лед был хоть и толстый, весь в широких трещинах, да олени легко перепрыгивали через них вместе с нартами. Худшая беда ждала нас на другом берегу. Берег там низкий, и забереги разлились метров на тридцать. Тут уж моста не вымостишь, да и не из чего его мостить - на льду стоим. Вся надежда была на льдины, которые откололо от берега. Вот мы с ними мучились, сплавляли к одному месту. Эти береговые льдины называют у нас осенщиками. Осенью, после дождей, из болот да из ручьев вода в озера нальется чуть не через край берега. От первых морозов вдоль берегов намерзнет неширокий припай. А там опять оттепель ударит, на лед воды нагонит: пурга-поносуха тоже снег больше к берегам сбивает, шугу с воды на края мечет. И все это намерзает у берега все толще и толще, вплоть до земли.
Весной, когда снег тает, ручьи с тех же гор да болот начнут в озеро снова воду подбавлять. Вода под береговым льдом подтекает и отъедает его от земли. А когда забереги покажутся, лед-бережник отколется от середового льда, расколется на куски и будет плавать в заберегах. Вот эти куски льда-осенщика мы и сплачивали.
Большую льдину привел Мартын. Она стояла метрах в трех от середового льда. Мартын перебросил через полынью два хорея, натащил на них нарты и по ним переполз на льдину. А потом притолкнул льдину к нам. Вся беда, что льдины друг ко другу плотно не подведешь - между ними ледяной мелочи много. Не успеешь их свести, а они расходятся, как живые. Вот и пошли мы по этому живому мосту: перекинем через полые места нарты да по ним и ползем со льдинки на льдинку.
Лед-осенщик толстый и далеко не доходит до берега. Тут уж ничего не поделаешь. Воды еще больше метра, а нам с последней льдинки пришлось в воду спускаться и вброд брести до берега. Вымокли, только голова суха осталась. Оленей со льда на берег перегнали вплавь.
Только и головы наши недолго сухими были. Едва успели мы попасть на берег, полил такой дружный дождь, что на нас ни волоса, ни нитки сухой не осталось. Туча за тучей по небу наваливаются, и видно, что этот дождь не пересидишь, не переждешь.
Ждать нечего, ехать надо.
Теперь ехали мы вдоль другого озера, с кривым и покатым берегом. Близко, по край самой воды, пригибались густые кусты и заставляли нас ехать озером. Уже на нарты заливается, а мы сидим в воде и воды не чуем: все думаем, как бы с саней не свернуться по окати.
Так ехали мы часа два. Олени еле ноги тащили. Все чаще рвалась упряжь.
Наконец выбились мы из воды. Показались бугорки с ягелишком, где можно было оленям хоть немножко на ноги приподняться и покормиться.
Раскинули мы становье. В дороге без еды спать не ляжешь. Стали костер разводить, а ни у кого сухой спички нет, у всех размокли.
Вся сидят злые, девки чуть не плачут. Смилостивилась тогда я, объявила свой секрет. Достаю из-за пазухи берестяную коробочку, из коробочки - сухой спичечный коробок.
Повеселели все. Задымился костерок, загорелись дровца. Кто за дровами, кто мясо готовит, кто за водой побежал.
Закипел в котле суп, зафыркал чайник. Пробовали сушиться, да как тут сушиться, коли с одного боку сушит, с другого мочит! Шалаш ставить - без пользы, все равно дождь насквозь сечет. Хочешь не хочешь, терпи.
Подкинули мы под себя мокрые шкуры оленьи, надернули поверх себя мокрые совичонки и не чуяли, как сон подкрался. Сквозь сон слышишь, как вокруг дождь шумит, чувствуешь, как обмывает тебе лицо, а ни глаз открыть, ни головы поднять не можешь.
Ночью Мартын сходил к оленям, посмотрел их и распорядился, чтобы все шли пешком. Оленей, которые получше, он выбрал только на одни сани, сложил на них барахлишко понужней, а сам тоже пошел пешком. С оленями здесь оставался Петря, чтобы привести их, когда они смогут пойти.
С час или с два шли мы по раскисшим болотам, хватая на ходу клюкву-подснежницу, сквозь мелкоярник и сквозь кусты цепкого тундрового ивняка. А потом выбились на воргу - оленью тропу. Ненецкие ворги - тропы идут не по беспутным, а по выбранным местам: там, где под ногой тверже, где кустов меньше, а где и сквозь кусты идет - там просеки прорублены. Шли мы не торопясь, с остановками, с перекурками, с разговорами и смехом.
Дождик поливал уже поменьше. Зато чуть за куст плечом заденешь, обольет тебя хуже всякого дождя. Ноги у нас мокрые, тяжелые, будто не свои. А все-таки весна дает себя знать: солнышко проглянет, птичка голос подаст, подснежник (у нас его отзимок зовут) увидишь - и сразу живее становишься. Наконец объявляет нам Мартын:
- До Сявты полпобердо осталось.
Пять километров нас уже не пугали: не такой конец прошли. Оставил тут Мартын оленей и сани, разобрали мы всю невеликую поклажу и пошли все вместе в Сявту.
Лес встречался уже повыше, больше было берез, ивняк тоже не ниже елок да берез - первая примета, что где-то близко река.
- Какая здесь река? - спрашиваю я Мартына.
- Роговая.
- А чего ее так назвали?
- Мамонтовой кости здесь много, мы ее рогом зовем.
И верно, вспомнила я, что в наш Нарьян-Марский музей бивни мамонта годов семь назад были привезены с Роговой.
Попрыгали мы с кочки на кочку через какое-то болотце и выпрыгнули прямо на берег Роговой. Не так далеко мы увидели тот поселок, к которому мы пробивались больше недели. Обошли мы какой-то длинный ручей с озерком и очутились в долгожданной Сявте.
Как раз к тому времени сквозь облака пробилось солнце. Это было 30 мая.
Сявта поменьше Хоседа-Харда, домишки помельче, трубы пониже. Деревня деревней и заросла деревьем. Истопить печку надо - выйди на задворки да дерево сруби, вот тебе и дрова.
На охоту тоже далеко ходить не надо: река рядом, а озеро еще ближе. Люди, не сходя с крыльца, целятся и бьют уток беспромашно; пока печка топится, на обед набьют.
Богаты сявтинцы и коровами. Три дня прожили мы в Сявте и каждый день утром и вечером молоко пили. Колхоз не только оленей да коров, но и лошадей имел. От Сявты недалеко до Абези - станции на новой Северо-Печорской железной дороге. Зимой, когда олени ходят кормиться в печорские леса, выручают лошади: на них и людей, и грузы, и почту возят.
От Хоседа-Харда километров за четыреста забралась Сявта: в лесу да в тундре живут люди, от всех других на отшибе.
Остановились мы в доме одной старой колхозницы-пенсионерки, звать ее Пелагея. Сейчас, в шестьдесят лет, сохранила она прежнюю свою красоту: брови соболиные над большими веселыми глазами, в волосах ни сединки.
Одета она, как и все сявтинские женщины, по-устьцилемски: цветной широкий сарафан с опояской по талии, с шелковыми ластовицами и с воротом, обшитым золотистой парчовой лентой; на цветные своевязанные чулки с писаным верхом надеты нерпичьи туфли с песцовой опушкой; на голову она с утра надевала вышитый шелком кокошник, на него - шелковый цветной платок с длинными кистями и концы его на затылке так завязывала, что кисти до колен свешивались; на пальцах серебряный перстень с четырехугольным самоцветным камнем и кольца литого золота.
Смотрела я на сявтинских женок и дивилась: у нас в Нижнепечорье в старинную пору так одевались только купчихи да богатухи.
Муж Пелагеи умер. Он был организатором сявтинского колхоза, его бессменным председателем. Сын воевал на фронте.
Дом Пелагеи, как и все дома в Сявте, - обычный деревенский дом из двух комнат, каждая с русской кухонной печью, с небольшими окнами, с крашеным полом и невысоким потолком. Из мебели - деревянные столы, кровати, скамейки-лавки и табуретки, стеклянный посудный шкаф, кухонный шкафчик, большой окованный железом сундук для одежды. В углу, на лавке, калеченый патефон, а на нем гармонь-двухрядка - забава сына. На полках медная старинная посуда: чашки, братины, ковши, подсвечники. В переднем углу иконы старинного письма в серебряных позолоченных ризах. На стене портрет Ленина в самодельной деревянной раме.
Встретила нас хозяйка приветливо. Зашумел большой, ведерный самовар, в печи закипел мясной суп. Растворила хозяйка целую квашню теста, напекли мы кулебяк с соленой озерной пелядью да свежего хлебца, - наш хоседский хлеб и сухари были в начале пути подмочены и зацвели плесенью.
Теперь мы могли не торопиться: услышали, что многооленный колхоз "Кара-Харбей" остановился в ста верстах от Сявты, там и отел и прививки будут проводить.
Леонтьев намеревался в этом колхозе оленей брать. По Роговой сейчас несло лед, а после ледохода нам обещали перевоз наладить.
Через сутки после того, как мы попали в Сявту, пришел Петря.
- Двух олешек бросить пришлось. Вовсе силу потеряли. За санями вел не идут, на санях вез - олени не везут. Остальные пасутся.
Волей-неволей все мы за чаями да обедами время убивали. Аппетит после дороги волчий. Поедим - пить охота, попьем - есть охота.
Выйдем из застолья, хозяйку благодарим:
- Спасибо, хозяюшка, за хлеб, за соль! Червячка заморили, и чайку попить можно.
8
Пришла к нам как-то заведующая здешней школой, молодая русская девушка Люба Кононова. Она перед войной приехала сюда, прямо со школьной скамьи, еще семнадцатилетней девчонкой. Назначили ее в Сявту учительницей.
- С такой учительницей ребятам только играть, - говорили в Сявте.
За пять лет работы Люба набралась опыта, сейчас в Хоседа-Харде ее серьезной работницей называют. Она и класс ведет, и школой заведует. А характер у ней веселый да озорной остался, и язычок острый.
Пришла она к нам со своими двумя подругами-учительницами. Одна учительница - коми, другая - ненка из деревни Колвы. Расспросили они нас про новости, рассказали про свое житье-бытье.
- Раз уж вы сюда приехали, - говорит Люба, - мы вас отсюда просто не отпустим, выступать заставим. Для нас не захотите - для учеников попросим, и не откажетесь.
Торговались мы с ней и выторговали, что не только мы выступать будем, а чтобы и они своих сявтинских сказочников да песенников показали.
Вечером в сявтинской школе собралась чуть не вся Сявта, и старые и малые пришли.
Концерт наш на два отделения разделили. В первом выступали мы с Леонтьевым, а во втором - женки сявтинские; мужиков в Сявте немного было: война подобрала. Председатель колхоза, колхозный счетовод - он без ноги с войны вернулся - да заведующий магазином Вася Беляев, тоже инвалид Отечественной войны, нехудой гармонист, - вот, пожалуй, и все мужчины. Старики - те на охоту по тундре разбрелись.
Вышли на сцену пятеро молодых женщин коми, все в праздничных старинных нарядах.
- Это лучшие здешние песенницы, - объявила Люба. - В наших краях, кроме частушек, коми мало песен на своем языке поют. И песни они поют те, что у русских переняли. Не совсем чисто по-русски у них песня получается, с недоговорками, а все же и слова все понятны, и голоса приятны.
Тут я в первый раз услышала песню, какую наши древние старики и то не упомнили. Это песня про какой-то солдатский бунт в те времена, когда жил Долгорукий-князь.
Сявтинские колхозницы спели в пять голосов незнакомую мне песню про Стеньку Разина.
Потом на сцену вышли наша хозяйка Пелагея во всем своем наряде и говорит.
- А я спою вам про нашего печорского Стеньку Разина - про атамана Лебяжного. Звали его Иван Гаврилович, а по-нашему, по-коми, - Гань-Вань.
Пелагею сменил струнный оркестр, а потом под гармошку Васи Беляева сплясала Люба русскую.
Когда мы после концерта вышли на улицу, то заметили, что солнце уже не закатывается. Наступил полярный день. Это было уже 1 июня. Побродили мы вдоль озера, что подошло к самым домам Сявты. Солнце окрасило воду в розовый цвет. И по той розовой воде плавали совсем ручные утки ночлежницы: не боятся они человеческого голоса.
Пришли мы на свою квартиру, а у хозяйки самовар на столе.
Утром расплатились мы с хозяйкой, оставила я ей на память старинное камчатное полотенце, распрощались и поехали снова свой путь коротать.
9
Второй месяц еду, еду, а тундре конца-края нет. И такая на меня печаль нашла, что хоть обратно поезжай. А дорога уводит нас вверх по Роговой, все дальше и дальше от людей.
Отъехали мы километра два от Сявты - Мартын объявляет:
- Здесь Роговую переезжать будем.
Роговая среди тундровых рек немалая река. Полая вешняя вода чернела, как болотная земля, и тоску на людей наводила. Олени - животина пловучая. Я помню, давно на путине у моря видела, как дикие олени через морскую губу переплыли. То ли звери в воду их согнали, то ли сами они от комаров на ветер шли. Выпустили мы их на берег да тут же, усталых, и переловили.