Глава II

1915-16-17. Я потеряла отца. Мы с матерью жили одни в другом доме, на другом конце Москвы. У меня появились новые друзья, новые интересы. После школы я поступила в Архитектурный Институт, и моя голова была полна математикой и рисованием. Тем временем Маяковский превратился в "дядю Володю", и всё что я чувствовала к нему, было безграничным дружелюбием… Если вообще вспоминала о нём.

Он жил в Петрограде. Я виделась с ним каждый раз, когда он приезжал в Москву на несколько дней, или когда я ездила в Петроград в гости к своей сестре Лиле. Именно благодаря своему приходу повидаться со мной у неё дома Маяковский и познакомился с Лилей.

Я ездила к Лиле почти на каждый праздник. В 1915 году она устроила новогоднюю вечеринку, и в доме была футуристическая ёлка. Стены квартиры украсили простынями, а дерево свисало с потолка вниз макушкой. Когда на ёлочке зажгли свечи, она стала похожа на красивую зелёную люстру, мерцающую гирляндами и стеклянными украшениями. Две комнатки освещали свечи, свечи были повсюду, те, что стояли на столе в столовой, были приклеены к круглым щитам, купленным в магазине игрушек. Идея состояла в том, чтобы ничто вокруг не было повседневным. Гости были в маскарадных костюмах и гриме, чтобы не походить на самих себя. Бурлюк выглядел на этот раз сравнительно нормально в своём плаще и лорнете. Был тут и Хлебников, сутулый и бледный, похожий, как говорил Шкловский, на большую больную птицу. Сам Шкловский тоже присутствовал с причёской, как у тогдашнего матроса — в чёрных завитушках. Был и друг Маяковского с самых первых футуристических битв поэт-футурист Василий Каменский — яркий блондин с голубыми глазами морского капитана и слабовольным ртом лгуна. Брови у него были раскрашены изумительным синим цветом, а лицо разукрашено рисунками под цвет… Подбородок украшала птичка. В петлицу была воткнута ложка. Во время ужина он сидел рядом со мной.

В столовой было так тесно, что все тридцать человек сидели, спинами прижавшись к стене, а грудью — к столу. Блюда можно было донести только до дверей и мы передавали их друг другу как могли. К концу вечера мой сосед Василий Каменский попросил моей руки. На самом деле делать предложения было его второй натурой, и в своё время он женился столько раз, сколько было разрешено по закону. Я тут же всем сообщила о его предложении, и с той поры его прозвали "женихом". Маяковский очень ценил его как поэта и соратника, но был совершенно не в восторге от идеи моего с ним замужества. Не то чтобы я даже отдалённо рассматривала такую вероятность.

В Москве я вскоре вновь увиделась с Каменским. Он рассказал моей матери всё о своём потрясающем угодье на Урале: доме, лесах, медведях, библиотеке. К двум часам ночи мы с мамой были совершенно измучены его необыкновенными импровизациями. Маяковский тоже находился в Москве и выразил своё неодобрение манёвров Васи. "Поверьте мне" — при каждой возможности говорил он моей маме — "у него на Урале нет ничего, кроме цветка, одного малюсенького цветочка", и он поднимал один палец, иллюстрируя свой аргумент. И не то чтобы Вася надеялся на то, что ему кто-либо поверит. То была чистая поэзия. Он обладал огромным талантом в плане футуристических фантазий… И сейчас обладает.

Маяковский написал мне, и я ответила ему тоже письмом… Ещё одним связующим звеном был единственный друг Маяковского того времени, не имевший отношения к кругу футуристов. То был С. - юноша, совершенно не похожий на остальных. Он был из обеспеченной семьи и много путешествовал. Он прекрасно одевался и начал лысеть, несмотря на юный возраст. Наполовину поляк, он говорил с лёгким акцентом и был очень "европеирован": в нём чувствовались то достоинство, то снобство, та эмоциальная сдержанность и боязнь сложностей, которые я позже обнаружила в больших количествах заграницей.

Маяковский был так же впечатлён им, как впечатляли его хорошо сделанные, полезные заграничные предметы. Его рациональный склад ума и странное чувство юмора вызывали уважение футуристов, и хотя позже он стал инженером, он остался с ними близок, всегда так же готовый к бурным чтениям-перебранкам и скандалам, как сам Маяковский. Со временем он стал директором крупного завода в Ленинграде.

С. никогда не воспринимал мелодрамы Маяковского всерьёз. В этом заключалась его роль — ничего не воспринимать всерьёз, оставаться сухим и рациональным. Меня тревожила тень самоубийства, которая, казалось, постоянно сопровождала Маяковского, но когда я говорила об этом С., он высмеивал и меня и моё мнение. Возможно его шокировало то, что идею самоубийства можно обсуждать открыто. Он говаривал: "Люди, говорящие о самоубийстве, никогда его не совершают", но в действительности как перед многими самоубийствами, так и перед умышленными неумелыми попытками, люди говорили, что собираются их совершить. Этот вид эксгибиционизма совсем не обязательно оказывается напоказ.

Но всё это, казалось, оскорбляло европейское чувство "собственного достоинства" С., и поэтому он был не способен смотреть фактам в лицо.

На самом деле Маяковский никогда не говорил о самоубийстве — только в своих стихах. Самоубийство, загробный мир, тот потусторонний мир, который он воспринимал как изумительный, гротескный и жизнеутверждающий, необходимость для жизни и, превыше всего, нечто, ради чего стоит жить — вот взаимосвязанные мысли в его поэзии. В своем стихотворении "Сергею Есенину" Маяковский перефразировал прощальные строки поэта:

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей

написав:

В этой жизни помереть не трудно.

Сделать жизнь значительно трудней

Но в поэме "Флейта-Позвоночник" (1916) Маяковский написал:

Все чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

А в поэме "Человек" (1917):

А сердце рвется к выстрелу,

а горло бредит бритвою.

В бессвязный бред о демоне

растет моя тоска.

Идет за мной,

к воде манит,

ведет на крыши скат.

Снега кругом.

Снегов налет.

Завьются и замрут.

И падает

— опять —

на лед

замерзший изумруд.

Дрожит душа.

Меж льдов она,

и ей из льдов не выйти!

Вот так и буду,

заколдованный,

набережной Невы идти.

Шагну —

и снова в месте том.

Рванусь —

и снова зря.

Воздвигся перед носом дом.

Разверзлась за оконным льдом

пузатая заря.

Туда!

Мяукал кот.

Коптел, горя,

ночник.

Звонюсь в звонок.

Аптекаря!

Аптекаря!

Повис на палки ног.

Выросли,

спутались мысли,

оленьи

рога.

Плачем марая

пол,

распластался в моленье

о моем потерянном рае.

Аптекарь!

Аптекарь!

Где

до конца

сердце тоску изноет?

У неба ль бескрайнего в нивах,

в бреде ль Сахар,

у пустынь в помешанном зное

есть приют для ревнивых?

За стенками склянок столько тайн.

Ты знаешь высшие справедливости.

Аптекарь,

дай

душу

без боли

в просторы вывести.

Протягивает.

Череп.

"Яд".

Скрестилась кость на кость.

Кому даешь?

Бессмертен я,

твой небывалый гость.

Маяковский вновь возвращается к теме самоубийства семь лет спустя в своей поэме "Про это" (1923), эпиграфом к которой служит следующая цитата из "Человек":

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.

(нижеследующий отрывок из поэмы "Про это"):

Человек из-за 7-ми лет

Волны устои стальные моют.

Недвижный,

страшный,

упершись в бока

столицы,

в отчаянье созданной мною,

стоит

на своих стоэтажных быках.

Небо воздушными скрепами вышил.

Из вод феерией стали восстал.

Глаза подымаю выше,

выше…

Вон!

Вон —

опершись о перила моста…

Прости, Нева!

Не прощает,

гонит.

Сжалься!

Не сжалился бешеный бег,

Он!

Он —

у небес в воспаленном фоне,

прикрученный мною, стоит человек.

Стоит.

Разметал изросшие волосы.

Я уши лаплю.

Напрасные мнешь!

Я слышу

мой,

мой собственный голос.

Мне лапы дырявит голоса нож.

Мой собственный голос —

он молит,

он просится:

— Владимир!

Остановись!

Не покинь!

Зачем ты тогда не позволил мне

броситься?

С размаху сердце разбить о быки?

Семь лет я стою.

Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж,

когда ж избавления срок?

Ты, может, к ихней примазался касте?

Целуешь?

Ешь?

Отпускаешь брюшко?

Сам

в ихний быт,

в их семейное счастье

намереваешься пролезть петушком?!

Не думай! —

Рука наклоняется вниз его.

Грозится

сухой

в подмостную кручу.

— Не думай бежать!

Это я

вызвал.

Найду.

Загоню.

Доконаю.

Замучу!

Там,

в городе,

праздник.

Я слышу гром его.

Так что ж!

Скажи, чтоб явились они.

Постановленье неси исполкомово.

Муку мою конфискуй,

отмени.

Пока

по этой

по Невской

по глуби

спаситель-любовь

не придет ко мне,

скитайся ж и ты,

и тебя не полюбят.

Греби!

Тони меж домовьих камней! —

Спасите!

Стой, подушка!

Напрасное тщенье.

Лапой гребу —

плохое весло.

Мост сжимается.

Невским течением

меня несло,

несло и несло.

Уже я далеко.

Я, может быть, за день.

За день

от тени моей с моста.

Но гром его голоса гонится сзади.

В погоне угроз паруса распластал.

— Забыть задумал невский блеск?!

Ее заменишь?!

Некем!

По гроб запомни переплеск,

плескавший в "Человеке". —

Начал кричать.

Разве это осилите?!

Буря басит —

не осилить вовек.

Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!

Там

на мосту

на Неве

человек!

Главной темой поэмы "Про это" является Любовь. Она кипит против мелочности Она кипит против мелочности мещанского быта, как грозная молния стреляет с небосвода, намереваясь уничтожить насекомое. И в этой поэме слышится мотивация за и против самоубийства:

Стоит

только руку протянуть —

пуля

мигом

в жизнь загробную

начертит гремящий путь.

Что мне делать,

если я

вовсю,

всей сердечной мерою,

в жизнь сию,

сей

мир

верил,

верую.

Вера

Пусть во что хотите жданья удлинятся —

вижу ясно,

ясно до галлюцинаций.

До того,

что кажется —

вот только с этой рифмой

развяжись,

и вбежишь

по строчке

в изумительную жизнь.

Мне ли спрашивать —

да эта ли?

Да та ли?!

Вижу,

вижу ясно, до деталей.

Воздух в воздух,

будто камень в камень,

недоступная для тленов и прошений,

рассиявшись,

высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он,

большелобый

тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга —

"Вся земля", —

выискивает имя.

Век двадцатый.

Воскресить кого б?

— Маяковский вот…

Поищем ярче лица —

недостаточно поэт красив. —

Крикну я

вот с этой,

с нынешней страницы:

— Не листай страницы!

Воскреси!

Надежда

Сердце мне вложи!

Кровищу —

до последних жил.

в череп мысль вдолби!

Я свое, земное, не дожил,

на земле

свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,

вплющился очками в комнатный футляр.

Что хотите, буду делать даром —

чистить,

мыть,

стеречь,

мотаться,

месть.

Я могу служить у вас

хотя б швейцаром.

Швейцары у вас есть?

Был я весел —

толк веселым есть ли,

если горе наше непролазно?

Нынче

обнажают зубы если,

только чтоб хватить,

чтоб

лязгнуть.

Мало ль что бывает —

тяжесть

или горе…

Позовите!

Пригодится шутка дурья.

Я шарадами гипербол,

аллегорий

буду развлекать,

стихами балагуря.

Я любил…

Не стоит в старом рыться.

Больно?

Пусть…

Живешь и болью дорожась.

Я зверье еще люблю —

у вас

зверинцы

есть?

Пустите к зверю в сторожа.

Я люблю зверье.

Увидишь собачонку —

тут у булочной одна —

сплошная плешь, —

из себя

и то готов достать печенку.

Мне не жалко, дорогая,

ешь!

Любовь

Может,

может быть,

когда-нибудь,

дорожкой зоологических аллей

и она —

она зверей любила —

тоже ступит в сад,

улыбаясь,

вот такая,

как на карточке в столе.

Она красивая —

ее, наверно, воскресят.

Ваш

тридцатый век

обгонит стаи

сердце раздиравших мелочей.

Нынче недолюбленное

наверстаем

звездностью бесчисленных ночей.

…………………………………………….

В 1927 году Маяковский написал "Хорошо!". Последняя часть этой поэмы с её рефренным "Хорошо!" — гимн оптимизму и жизнерадостности. Как будто его жизнь потихоньку расцвела с 1916 года по 1927-ой.

Получив записку от Маяковского с просьбой навестить его "так как у меня нервы расшатываются", я не теряла ни секунды. Я отправилась в Петроград в тот же вечер. Я позвонила С… и сказала ему, что еду — он сказал, что я сумасшедшая и что на самом деле Маяковский просто расстроен, потому что ему не с кем сходить в кино.

В Петрограде Маяковский снимал комнату в чьём-то доме. Я смутно помню довольно мрачное место, голое и глухо освещённое. С щеками бледнее и даже ещё более впалыми, чем обычно, с выпирающими скулами, Маяковский сидел за столом с бутылкой и стаканом. Можно было увидеть его скелет, и пиджак висел на его острых худых плечах. Он проводил свои дни в запое за запертой дверью.

Он принял меня равнодушно. Долгое молчание, односложные слова… Я начала спрашивать себя, что я тут в конце концов делаю. Напряжение было невыносимо. Он ходил туда-сюда с прилипшей к губе папиросой, куря одну за другой, выпивая, ни слова не говоря. После нескольких часов этого кошмара я была готова кричать. Зачем он позвал меня?

Но вечером, когда я захотела уйти, он остановил меня. Я сказала, что меня ждут внизу, и он обезумел. Я тоже. Он довёл себя до дикого бешенства. Я бы скорее умерла, чем осталась там. Всё что он мог придумать в тот момент как я грохнула дверью, это завопить за моей спиной, охрипнув от ярости: "Пошла к чёрту, ты и сестра твоя".

Секунду спустя он пронесся мимо меня по лестнице, приподняв шляпу: "Прошу прощения, мадам".

Маяковский был знаком с художником Владимиром Козлинским, ожидающим меня на улице в санях. Не успела я дойти туда, как Маяковский уже навязался в наш вечер. Боже, как я хотела избавиться от него! Наша троица сплющилась в едва расчитанных на двоих санях. И вечер был сплошным кошмаром. Маяковский за всё отыгрался на Козлинском. Я кидалась из крайности в крайность, то смеясь как безумная, то ударяясь в отчаяние.

Он ещё долгое время был обозлён на Козлинского. В день св. Владимира он так разозлился, потому что я пошла праздновать с другим Владимиром в день его святого! что пришлось вмешаться моей сестре.

Круг Лили, то есть круг Бриков, поначалу оказывал упорное сопротивление поэзии Маяковского — подсознательно. Тут, как и повсюду, я и впрямь была вынуждена бороться, кричать и обьяснять массу вещей, прежде чем они в итоге снизошли до того, чтобы послушать, как он читает. Но, послушав его, их одобрение его творчества стало абсолютным. К примеру, я помню, когда он впервые прочёл "Война и мир" в петроградской квартире Лили. Шёл 1916-ый. Виктор Шкловский начал всхлипывать, уронив голову на рояль. Наступила такая же коллективная дрожь, какую производит барабан, ведущий войска на фронт, безмолвие, кованное ритмичными шагами, глубокое ощущение отчаяния, сердце в клочья.

Загрузка...