В своей автобиографии "Я сам" (1928) Маяковский писал:
26 февраля, 17-й год
пошел с автомобилями к Думе. Влез в кабинет Родзянки. Осмотрел Милюкова. Молчит. Но мне почему-то кажется, что он заикается. Через час надоели…
Октябрь
Принять или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось. Начинают заседать.
Со всеми этими событиями и тем, что происходило в моей личной жизни, я едва ли вспоминала о Маяковском. И потом он тут же передавал всё мною сказанное Лиле. Он стал частью семьи.
В бюро путешествий по соседству с моим институтом около Красных Ворот и в здании, в котором некогда размещался элитный пансион для юных благородных девиц, мне выдали паспорт для выезда заграницу. Обслуживающий меня товарищ сказал: "Что, в России не хватает мужчин? Зачем ты связываешься с иностранцем?" Все окружающие были того же мнения, но я не прислушивалась к их словам. Ничьим. Ради собственного спокойствия моя мать решила поехать со мной.
Наш пароход уходил из Ленинграда. Я прибыла туда с сердцем, истерзанным отьездом из Москвы. В ушах звенел голос старой няни. Увидев, как мы садимся в такси с нашим скудным багажом, она начала причитать как будто кто-то умер.
Шёл июль 1918-го. Было невыносимо жарко. Голод и холера косили Ленинград. Люди умирали куда ни кинешь вгляд, падая на улицах, на трамвайных рельсах… Горы фруктов оставляли гнить, потому что от них можно было получить холеру. Лиля с Маяковским жили в деревне под Ленинградом. Я поехала попрощаться с ними.
На пароход, который привезёт нас с мамой в Стокгольм, Лиля провожала нас одна. Много лет меня преследовал образ Лили на пристани. Мы были уже на мосту и она передала нам пакет с мясными бутербродами — большая роскошь в то время. Её рыжая голова откинута назад, и она показывает нам все свои сильные, великолепне зубы в широком, накрашенном рту. Её круглые карие глаза светятся, а в лице — та своебразная энергия, что почти до неприличия льётся через край, энергия, которую она так никогда и не потеряла, юная или старая, когда кожа её лица была необыкновенно свежей и когда она покрылась морщинами. На неё всегда оборачивались прохожие. Чтобы дотянуться до нас, ей пришлось приподняться на цыпочки, её маленькие, как у ребёнка, ножки чуть не попали в кучку дерьма, которая наверняка была полна холеры.
Приезд в Стокгольм, город, не испытавший войны. Он купался в комфорте, тонул в продовольствии. Вид всех этих пирожных вызывал у меня тошноту, и я продолжала видеть ножки Лили, стоящие так близко к той омерзительной лужице.
На пароходе "Ангерманланд", везшем нас в Стокгольм, было несколько случаев холеры. Нас некоторое время держали в городе, и мы должны были ежедневно ходить к врачу.
Маяковский описывает муки, борьбу, победы и быт тех сложных лет в "Хорошо!". Это очень длинная поэма, доходящая до 1927 года и завершающаяся великой радостью. Я выбрала некоторые автобиографические строки, затрагивающие годы 1919–1920:
Скрыла
та зима,
худа и строга,
всех,
кто навек
ушел ко сну.
Где уж тут словам!
И в этих
строках
боли
волжской
я не коснусь
Я
дни беру
из ряда дней,
что с тыщей
дней
в родне.
Из серой
полосы
деньки,
их гнали
годы —
водники —
не очень
сытенькие,
не очень
голодненькие.
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал —
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
Круглые
да карие,
горячие
до гари.
Телефон
взбесился шалый,
в ухо
грохнул обухом:
карие
глазища
сжала
голода
опухоль.
Врач наболтал —
чтоб глаза
глазели,
нужна
теплота,
нужна
зелень.
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости
две
морковинки
несу
за зеленый хвостик.
Я
много дарил
конфект да букетов,
но больше
всех
дорогих даров
я помню
морковь драгоценную эту
и пол —
полена
березовых дров.
Мокрые,
тощие
под мышкой
дровинки,
чуть
потолще
средней бровинки.
Вспухли щеки.
Глазки —
щелки.
Зелень
и ласки
выходили глазки.
Больше
блюдца,
смотрят
революцию.
…………………………..
Окно, —
с него
идут
снега,
мягка
снегов,
тиха
нога.
Бела,
гола
столиц
скала.
Прилип
к скале
лесов
скелет.
И вот
из-за леса
небу в шаль
вползает
солнца
вша.
Декабрьский
рассвет,
изможденный
и поздний,
встает
над Москвой
горячкой тифозной.
Ушли
тучи
к странам
тучным.
За тучей
берегом
лежит
Америка.
Лежала,
лакала
кофе,
какао.
В лицо вам,
толще
свиных причуд,
круглей
ресторанных блюд,
из нищей
нашей
земли
кричу:
Я
землю
эту
люблю.
Можно
забыть,
где и когда
пузы растил
и зобы,
но землю,
с которой
вдвоем голодал, —
нельзя
никогда
забыть!
Я сидела рядом с Маяковским в 1922-ом или 23-ом году в Берлине, где мы договорились встретиться с Лилей. Я сняла две комнаты в очень эксцентричном местечке. В одной из них было чучело совы, диван был врезан в устройство из полок, а стены украшены всевозможным оружием. В другой располагалась огромная кровать над которой тоже нависала какая-то странная конструкция.
В то время в Берлине я все время напарывалась на русских друзей… Каких-то родственников и просто приятелей, приобретённых на протяжении жизни и мало-помалу потерянных вновь. Что касается Маяковского, то мы едва ли говорили друг с другом. Или же он пытался начать склоку со мной, и Лиле приходилось вмешиваться, как и раньше, дабы предотвратить дикий скандал.
Я вернулась в Париж, где меня уже никто не ждал. Маяковский несколько раз посетил меня и мы без лишних слов заключили мир. Я обожала встречать его на вокзале! Он казался таким высоким, когда сходил с поезда!… Как выглядят другие, замечаешь только при разлуке — даже если расстаёшься ненадолго. И голос… как странно звучит голос близкого друга, когда его не слышишь какое-то время. Он выглядел монументально, когда шёл ко мне по перрону и все оглядывались на него: "Ну-ка, посмотрим на тебя!" — говорил он. "Мы про тебя в Москве распускаем слухи, что ты красивая — покажись, не ложные ли это слухи?".