Часть первая Ночь в Вольмеранже

I

Франсуа Субейрак вытер лоб. Было еще жарко, хотя там, далеко на западе, за горами, солнце уже опускалось в море.

Франсуа вспомнил о зеленом луче своего детства… Городок со странным названием Сен-Мишель-Шеф-Шеф, темные хрустящие галеты, ракушки, которые ешь сырыми, прямо тут же на скалах, добравшись до них вплавь. Ах это море! Эта девочка, розовая, как гвоздичка, — красотка из протестантской колонии Нанта… «Если я когда-нибудь выберусь отсюда, — подумал Франсуа, — я вернусь в Сен-Мишель-Шеф-Шеф… Мои счеты с зеленым лучом еще не кончены».

Солдат, шагавший рядом, тихонько кашлянул — наверно, Франсуа заговорил вслух… Так вот, удастся ли ему выбраться отсюда? Месяц назад, в самые опасные дни, он не сомневался в этом. Даже во время атаки на ОП-2, когда немцы обрушились целой ротой на его взвод и убили у него троих ребят, они сами оставили тогда на месте дюжину трупов, — даже тогда Франсуа не верил в свою смерть. Теперь он уже не был так спокоен: может быть, смерть поджидала его не на востоке, а в стороне заходящего солнца и зеленого луча, там, где она была бы особенно нелепа.

Франсуа вдруг перестал замечать солнце, хотя оно еще не село. Широкие лучи, подобно мечам, рассекали небо, и большая, покрытая холмами, горбатая долина окрашивалась в синий цвет церковного витража и зеленовато-голубые тона, напоминавшие о «зеленом охотнике» этих сказочных мест. Солнце скрылось за холмом, по которому, высунув язык и едва волоча ноги, плелись солдаты бравого батальона. Издалека доносилось звериное рычание: это била немецкая артиллерия.

— Здесь все-таки лучше, чем на ОП-2, — сказал Верлом, — а вы как думаете, господин лейтенант?

Верлом говорил фальшивым тоном, как плохой актер, изображающий крестьянина. Этот неуклюжий парень с Соммы, с маленькими хитрыми глазками, выделяющимися на его тупом лице, пыхтел, как боров, и волочил ногу.

— Ах, господин лейтенант, не могу больше… Сил нет — всё!

Шедшие рядом с ним пехотинцы засмеялись. Верлом, шатаясь, поплелся к кювету, поросшему зеленой травой.

— Ну-ка, Верлом, еще маленькое усилие, — сказал лейтенант.

Франсуа Субейрак отлично понимал в чем дело: каждый раз разыгрывалась одна и та же комедия. Верлом прикидывался, что больше не может идти — нет сил. Лейтенант в свою очередь делал вид, будто дает ему нагоняй. Тогда Верлом выпрямлялся и, поглядев на лейтенанта смеющимися глазками, хвастливо заявлял:

— Ничего, господин лейтенант, еще не пришел тот денек, когда у Верлома силенок не хватит. Что верно, то верно — это уж я вам говорю.

Сегодня этот номер не имел успеха. Верлом, пройдоха и трус, который всегда устраивался за счет других, слишком много ныл и бахвалился. На передовых он вел себя очень осторожно. Теперь, когда бравому батальону ничто не угрожало, он снова принялся за свои фокусы. После сорокакилометрового ночного перехода Верлом паясничал, зубоскалил, строил рожи и без стеснения выражал свою радость. Его лицо сангвиника снова стало багровым. Вчера еще фермер Верлом был зеленым от страха.

Товарищам не хотелось смеяться. Но Верлом продолжал паясничать:

— Мы идем по правильной стороне, что — нет? Верно, господин лейтенант? Ведь самое главное — идти по правильной стороне!

Лейтенант Субейрак не ответил. Этот тип вызывал у него отвращение. «Твоя шкура не очень-то привлекательна, Верлом, но она еще цела. Поэтому ты так доволен».

Верлом, словно услышав то, что подумал офицер, тотчас заорал:

— Они возьмут мое сало, но шкуру они не получат, господин лейтенант, нет, не получат, господин лейтенант, нет, господин лейтенант!..

Солдаты шли так, словно тащили друг друга: заплечный мешок и крутой подъем придавали им вид горбунов, обеими руками они цеплялись за нагрудные ремни, их каски были сдвинуты на затылок, по склоненным лицам струился пот, неуклюжие и измученные, они едва волочили ноги. Так плелись они в этом торжественном освещении, гораздо более подходившем для вступления крестоносцев в Константинополь…

Да, эта рота уже не выглядела такой бодрой, этот бравый батальон уже не был таким бодрым, после того как он три раза побывал на передовых и дважды вступал в соприкосновение с противником!

— Мы скоро придем, господин лейтенант? — спросил Сербрюэн и добавил скороговоркой тоном старого служаки-балагура: — У меня уж ступни въехали в икры, икры в коленки, коленки в ляжки, ляжки въехали в кухню, а кухня — в закусочную! Все вдвинулось одно в другое, как в морском бинокле… Селезенка у меня увеличилась, а печенка стала как деревянная.

Несмотря на свою фламандскую фамилию, Сербрюэн был парижанином. Полк формировался главным образом из крестьян и шахтеров окрестностей Денена и Валансьенна, однако по прихоти мобилизационных властей в нем оказалось несколько парижан и эльзасцев. Был даже один человек из Шаранты. Он находился под наблюдением (графá «Б» — революционер). Из всех солдат он был самым добродушным, самым услужливым, веселым и дисциплинированным.

— Осталось не больше двух километров, — ответил Субейрак.

В косогорах таятся для пехоты скрытые неприятности: думаешь, что ты уже взобрался наверх, а оказывается, нужно опять карабкаться! По обеим сторонам дороги стояли огромные яблони с запыленной листвой. Солдаты шли гуськом. В уставе говорится о «построении подразделения на марше при приближении к цели». Правда, они-то не приближались, а удалялись, но это не имело значения.

Яблони означали близость деревни, скрытой за подъемом. Субейрак ускорил шаг, несмотря на дрожь в коленях и усталость, которая жгла ступни, сводила мускулы. Обогнав своих солдат, он поднялся на вершину холма. Кровь стучала в висках, ремешок каски прилип к подбородку. Отсюда были видны сливавшиеся с горизонтам синие горы и на их фоне маленькая деревушка — сбившиеся в кучу коричневые, словно лакированные домики, покрытый мхом замок с приземистой церквушкой — деревня, которую хотелось подержать на ладони, тихонько приговаривая: «Деревня, деревня, деревня…» Субейрак подошел к выбеленному дорожному знаку и прочитал:

ВОЛЬМЕРАНЖ

Бравый батальон оставил позади местность, где все названия кончались по-немецки на «вейлер» или «наумен», и шел по области, где окончания были «вилье» и «анж». Вольмеранж… Впрочем, ему не понравилось это название: в его нежном звучании скрывалось что-то лицемерное.

— Эй, Франсуа, — послышался чей-то высокий голос.

Со стороны деревни к Субейраку шел младший лейтенант из второй роты, Андре Ванэнакер, — здоровяк, ростом в метр девяносто, весь вытянувшийся в длину, с огромными торчащими ушами, с длинным носом, маленькими усиками цвета меди и голубыми глазами какого-то необычного оттенка.

— Видишь, Ван, — сказал Субейрак, — мы все-таки дошли. Мы уже в Германии! «Фольмеранг»…

Ванэнакер пошевелил ушами. Он не любил шуток Субейрака. Конечно, им приходится идти спиной к Германии, и к тому же ускоренным маршем. Но для чего же говорить об этом? Дόма, в гражданской жизни Андре Ванэнакер был фабрикантом церковной утвари. Общение со своими клиентами выработало в нем дурную привычку принимать все всерьез. Хотя он родился в Валансьенне и нигде, кроме этих «Северных Афин», никогда не бывал, если не считать дюн Берка, Ванэнакер говорил с легким акцентом, произнося слова хоть и правильно, но невнятно.

— Ты не видел моих ребят? — спросил он. — Я потерял троих.

— Нет, — ответил Субейрак.

— Прямо какая-то чертовщина! Роты шли в сотне шагов одна за другой. Очевидно, эти три молодчика из роты Вана нырнули в придорожный кювет, как рябчики в капустное поле.

— Вот свиньи! — сказал Ван.

Они вернулись назад к спуску, чтобы посмотреть на бравый батальон. Бравый батальон со своими тремя ротами тощих стрелков, с пулеметной и авторотой, с грузовиками в желто-коричневых разводах растянулся цепочкой на пять километров.

— Именно это устав называет «рассредоточенным построением», — сказал Субейрак.

Оба лейтенанта — один высокий, другой среднего роста — стояли на своем наблюдательном пункте под яблонями, совсем как на хороших батальных картинах.

Отсюда открывался вид на всю долину. С той стороны надвигались тучи, напоминая стаи больших рыб с причудливо изогнутыми хребтами. Небо было в движении. Низкое, клонившееся к закату солнце порой закрывалось облаками, но сияло все так же ослепительно и так же господствовало над прекрасным классическим пейзажем: просторными долинами и горами, окрашенными в синие цвета тончайших оттенков, смягченных дымкой зноя.

— Пахнет грозой, — сказал Андре Ванэнакер. — Хочется пить.

У него запеклись губы.

Молодые офицеры иногда развлекались, подражая солдатскому говору:

— Ну и брюхо же у тебя, ровно бочка, — сказал Франсуа.

Ван засмеялся: его постоянно мучил ненасытный аппетит.

— Старик поставил свою машину на площади, — сказал он.

— А мне наплевать на это.

Субейрак понимал, что говорит неправду, рисуется — никому из них не было наплевать на то, что касалось Старика.

— Который час? — спросил Ван. — Мои часы стоят.

— Семь, ровно.

Усталость не прошла от того, что они постояли на месте. Наоборот. Тяжелая, отравленная усталостью кровь, казалось, еле-еле текла в жилах, живот под одеждой покрывался соленым потом. Люди валились на траву, кое-кто утомленно жевал кислые зеленые яблоки. Слева виднелись ленивые изгибы Мозеля, к которому шел батальон. Река терлась о высокие склоны, покрытые лесами и плодовыми садами, окружавшими Вольмеранж.

Франсуа обожал воду, реку, море. Мозель казался ему таким же широким, как Рона вблизи Авиньона. Стоя здесь под яблоней, он вдруг почувствовал себя странно спокойным и веселым, почти счастливым. Он дружески улыбнулся Вану, чье худое лицо было покрыто ровным слоем серой пыли с грязными подтеками от пота.

— Пойду посмотрю, где все-таки эти три типа, — вздохнул Ван. — Если майор узнает об этом…

— Брось, — сказал Франсуа. — Найдутся твои цыплята.

Неподалеку от них угрожающе оскалилась старая, ржавая борона.

В поле раздавалось щебетанье птиц, крутилась мошкара, кузнечик трещал о лете, о каникулах.

С главной площади Вольмеранжа, оттуда, где стояла машина майора, которого Субейрак непочтительно назвал Стариком, послышался свисток. Солдаты второй роты Ванэнакера стали вылезать из кювета. Франсуа тоже дал свисток. Ребята из третьей роты поднялись и стали разминаться.

— Сто раз говорил им, не растягиваться, черти полосатые!

Солдат, отошедший в сторонку, натягивал штаны. Солнечные отсветы, которыми был пронизан воздух, окрашивали тело в золотистые, редкостные, неправдоподобные тона. Подул легкий ветерок, и на несколько секунд стало совсем хорошо. Ах, если бы гроза! Зазвонил колокол. Ван перекрестился и пошел к своим солдатам. Внезапно Франсуа почувствовал, что к горлу подступили слезы.

Бравый батальон снова неторопливо двинулся в путь — до деревни оставалось минут десять.

Старик ждал их на площади у своей выкрашенной в серый и коричневый цвет машины, возле памятника погибшим в 1914–1918 годах. Ничего похожего на этот памятник Франсуа в своей жизни не видел. Раненный в ногу солдатик, приподымаясь, протягивал к небу руку с растопыренными пальцами; дебелая обнаженная женщина образца 1900 года, с круглыми ягодицами, венчала его лаврами; рядом, задрав голову, стоял петух вдвое больше натурального размера. «Хорошо откормлен, — подумал Франсуа. — Вот снять бы их рядом: Старика и памятник».

Старик стоял с бесстрастным видом. Его мундир цвета хаки, общего пошива, был ему слишком широк. Командир полка, полковник-денди, однажды сказал, показывая на штаны командира батальона: «Майор Ватрен, это работа не портного, а портнихи». Ватрен спокойно посмотрел прямо в лицо раздраженному полковнику-денди и с достоинством проговорил:

— У меня двое детей, господин полковник.

Полковник прикусил губу. У этого сорокалетнего, весьма резвого холостяка до войны были кое-какие досадные недоразумения личного порядка. Само собой разумеется, полковник Розэ любил своих солдат. Но он не любил майора Ватрена, и майор отвечал ему тем же.

Старик, коренастый, почти квадратный, с седыми щетинистыми усами, с седыми висками, в фуражке, украшенной четырьмя золотыми нашивками, стоял возле памятника, расставив ноги и глядя на проходящий батальон.

Люди шли один за другим, неся на себе снаряжение. Франсуа Субейрак нарочно стал метрах в пятидесяти впереди своего батальонного командира и, явно подчеркивая свою личную ответственность, наблюдал, как проходят его люди. У него перед глазами возникла другая картина, как две капли воды похожая на эту. Да, облик войны изменился! Это было пять месяцев назад, когда они впервые вышли к переднему краю. Субейрак был тогда младшим лейтенантом, командиром взвода. Полк сформировался на Севере и проделал весь путь по нелепому маршруту Мондидье — Компьен — Суассон — Реймс — Сен-Менуэль — Лерувиль — Пон-а-Муссон — Паньи-сюр-Мозель. В предместье Меца, у входа на мост, Субейрак скомандовал «на плечо», и взвод, четко печатая шаг, промаршировал через мост. «Равнение направо». Так они и прошли прямехонько мимо Старика.

«Лейтенант Субейрак, ко мне», — позвал через несколько секунд Ватрен. Субейрак подбежал и вытянулся перед ним по всей форме. «Господин майор?» — «Лейтенант Субейрак, то обстоятельство, что вы офицер запаса и преподаватель, не освобождает вас от обязанности знать, что воинская часть, переходя через мост, никогда не должна идти в ногу. Понятно?» — «Да, господин майор». — «Н-ну», — пробормотал майор, покручивая усы и в нерешительности покачивая головой. Потом он медленно-медленно опустил руку, и неуловимая искорка промелькнула в его глазах цвета голубого фарфора. «Идите к своему взводу, лейтенант Субейрак, — мягко добавил он, — и скажите капитану Леонару, чтобы вашим людям дали дополнительно по стопке вина».

Франсуа вспомнил все подробности этой армейской сценки, глубокого смысла которой он так и не смог понять. А между тем, этот заурядный случай имел свой смысл и, наверное, мог раскрыть некоторые особенности характера весьма обыкновенного майора Ватрена. Впрочем, за полгода, прошедшие с того дня, личность майора не стала яснее для Франсуа, несмотря на опасности военного времени.

Сейчас в Вольмеранже уже и речи не могло быть о «равнении направо» и четком шаге с ружьем на плече.

…Люди плелись мимо Субейрака, затем проходили перед Стариком. В них как бы восстанавливался условный рефлекс «бодрости». Им было стыдно. Они бросали на лейтенанта красноречивые взгляды, выражавшие то смущение, то дерзость, то соучастие или тоску.

Субейрак понимал, как ненужно это унижение солдат, и был в бешенстве. Когда проходила его рота (он командовал ею временно, потому что ее командир, капитан Леонар, находился в отпуске), Субейрак заставил себя улыбаться. Это шествие жалких, измученных людей мимо молодого офицера, такого же грязного, как к они, казалось нескончаемым.

Старик, находясь поодаль, туже закручивал свой ус; рядом с ним стоял с презрительной гримасой на лице его помощник капитан Гондамини (которого офицеры называли «Неземным капитаном», а солдаты — «Шкурой»).

В самом деле, хорош же он был сейчас, этот бравый батальон! Потери и особые задания уменьшили его состав вдвое. И в каком он теперь состоянии! Грязь переднего края, засохшая на солдатских шинелях зеленоватой коростой, смешивалась с потом изнурительного сорокакилометрового перехода. Стоптанные ботинки всех фасонов, жалкого штатского вида рядом с башмаками солдатского образца, дурацкие штаны для гольфа, созданные игрой воображения военных портных, — сколько людей из-за этих штанов разбивали себе физиономии, цепляясь за колючую проволоку опорных пунктов! Все до одного небриты. Тяжелая, как болезнь, усталость.

Последним шел Пуавр — вестовой Франсуа, рыжий Пуавр, который любил лейтенанта, всегда устраивался так, чтобы быть последним и, таким образом, как можно дольше шагать рядом со своим начальником. Этот Пуавр снял башмаки, связал их шнурками, повесил на шею и шел в одних носках пронзительно зеленого цвета. Сколько времени он так шел, этот Пуавр?

Франсуа Субейрак стиснул зубы от бешенства. Он со злобой посмотрел на неподвижно стоявшего майора, на памятник погибшим — злые силы скрывались за этими тотемами.

Пуавр был шахтером, подземником. Как у всех подземников, его ноги были чувствительны к сырости. Это не мешало мобилизационным властям направлять большинство шахтеров в пехоту. На передовых зимой, в мороз и в оттепель, в воде и в грязи у шахтеров распухали ноги, обутые в башмаки на подошве из гнилого картона или залубеневшей кожи. Только из их батальона пятнадцать человек были отправлены в госпиталь с обмороженными ногами. Страшно смотреть на обмороженные ноги: они бывают синие, с фиолетовыми прожилками, или серые, как испорченная рыба, или мертвенно белые, как могильные черви.

Субейрак пошатнулся и едва не упал. Он снова двинулся и тут же вскрикнул от острой боли, молнией пронзившей его от колен до ключиц. Он присоединился к Пуавру и пошел рядом с ним к тому месту, где стояли майор и «Неземной капитан». Он шел, не отрывая взгляда от огромных старомодных усов, которые росли прямо из ноздрей солдатика 14-го года, закрывая его нижнюю губу, тогда как концы их поднимались кверху двумя остриями, похожими на бычьи рога.

Не доходя десяти шагов до командира, батальона, лейтенант Франсуа Субейрак, временно исполняющий обязанности командира третьей роты, выпрямился, расправил плечи, вздернул подбородок и, четко печатая шаг горящими пятками, повернул голову влево, в сторону Старика, движением, в котором соединились вызов и отчаяние.

Старик с серьезным видом отдал честь — нельзя было понять, огорчен он или сердит.

Минуту спустя Пуавр тихонько шепнул:

— Все ж таки он на копченку похож, командир-то…

«Копченка» означала копченую селедку.

Сербрюэн, парижанин, который нес свой автомат на плече, как зонтик, обернулся и сказал:

— Рюмочку перно за Артура[1].

Деревня не обманула ожиданий: домики, утопавшие в цветах, просторные дворы, навоз у хлева, запах свежего сена, мягкий вечерний свет над садами и ржавыми оградами.

Солдаты увидали вдруг женщину, выходившую из дома, увитого плющом. В руках она держала кувшин. На ней был корсаж сочного оранжевого тона, который дрожал и переливался в вечернем свете, подобно чудесному плоду. Короткая юбка едва прикрывала округлые икры. Она поставила кувшин на мокрый камень у колодца, откинула рукой волосы и взялась за ручку насоса. И тогда…

Тогда из трубы широкой струей хлынула вода.

Вода.

Вода!

— Черт подери, — сказал Сербрюэн и остановился как вкопанный, а шедший за ним Пуавр налетел на него, выругался, гремя котелком и винтовкой:

— Черт подери, ребята, здесь водятся пастушки!

Они кинулись к колодцу. Женщина звонко, раскатисто засмеялась и протянула им кувшин.

Вода текла широкой струей. Солдаты толкались, брызгались, подставляя смеющиеся лица под струю.

Франсуа отошел в сторону. Он одобрительно относился к такой разрядке, считая ее необходимой. Но она не была предусмотрена уставом, поэтому он отходил в сторону — достаточно далеко, чтобы солдаты поняли его отношение, и достаточно близко, чтобы суметь их защитить в случае прихода майора или «Неземного капитана».

Главная площадь Вольмеранжа, обсаженная липами, одной стороной выходила на шоссе. Она представляла собой как бы две трапеции; центром первой был памятник, центром второй колодец. С одной стороны площади под столетними каштанами была каменная ограда. Франсуа подошел к ней и облокотился. Внизу протекал Мозель — плавная, могучая река цвета расплавленного свинца. От деревни к реке вели лишь крутые тропинки, дороги не было, Франсуа посмотрел на часы. Семь пятьдесят. Надвигалась ночь. Она неторопливо рассеивала плывущие по небу стаи больших рыб — предвестниц грозы. Ночь шла с востока. Подобно армии, маневрировала она под этим гигантским небосводом. Солнце еще не скрылось, а ночь уже поднималась из недр земли и разливалась своей синевой все более густого, темного цвета, которому суждено было скоро стать черным,

Над Вольмеранжем носились стрижи.

II

Третья рота, которой командовал Субейрак, стояла в западной возвышенной части Вольмеранжа, спускавшейся к Мозелю каскадом садов и огородов.

Субейрак выходил из себя: полевая кухня до сих пор не пришла. Вечно так получалось! Ее тащили две лошади, мобилизованные на севере под Булонью, тогда же, когда и шахтеры. Пока части двигались по равнине, полевая кухня являлась на место раньше роты. На коротком привале между переходами разводили огонь, и когда подходили солдаты, пища почти всегда была уже готова. А теперь, проделав путь в сорок километров, им предстояло довольствоваться холодной едой! Правда, это было уже не так страшно, как в декабре.

Субейрак выслал навстречу кухне двух человек на велосипедах, а сам вернулся на площадь, где стоял памятник павшим бойцам. Старик уже ушел оттуда. Субейрак тщетно пытался понять, из чего отлиты эти проржавевшие бредовые апокалипсические фигуры мутно-зеленого цвета! Под изображением солдата 1814 года был выгравирован список погибших а 1870–1871 и в 1914–1918 годах. Оставалось еще место для нового списка.

Субейрак обычно проводил каникулы в Коллиуре, в восточных Пиренеях. Он был родом из Велея, но какое-то необъяснимое влечение привело его еще юношей к Средиземному морю, и потом каждый год он возвращался к нему. В Баниюльсе он однажды встретил скульптора Аристида Майоля. Субейрак и сейчас еще мысленно видел его белую, как у Моне, бороду патриарха. Они подолгу беседовали с Майолем, потому что Субейрак, преподававший литературу в Ланьи, любил искусство. Как-то раз в его присутствии один почтенный местный житель спросил Майоля, какой памятник павшим бойцам он намерен создать по заказу соседнего местечка. «Разумеется, обнаженную женщину!» — ответил скульптор. Как будто можно было создать что-нибудь, кроме обнаженной женщины, желая почтить героев!

Субейрак нашел этот ответ великолепным, совсем в духе греков. Но здесь, в Лотарингии, такого Майоля не нашлось.

На западном берегу высились итальянские тополя, казавшиеся чопорными, как кипарисы; среди коричневых и аспидно-синих пятен деревенских домов выделялись, подобно темным драгоценным камням, красные пятна крыш. Восточная часть городка, освещенная луной, выглядела мрачно. Небо было покрыто фантастическими узорами, облака образовали на нем подобие свастики. Во тьме прокуковала кукушка.

Франсуа снял каску и сел на гранитные ступени. Мокрые от пота пряди волос слиплись, на лбу выделялся красный след от каски. Мимо него, совсем как в мирное время, неторопливо проходили крестьяне. Откуда-то возвращались подводы.

Удивительной невозмутимостью веяло от таких деревенских увальней. Но можно ли было сердиться на них за это? С октября они успели насмотреться на солдат! Конечно, в первое время воинские части, бодро, сомкнутыми рядами входившие в деревни, производили на них впечатление. Но теперь эти грязные, бородатые оборванцы, приходившие с передовых разрозненными группами, толкая перед собой нагруженные мешками детские коляски, не вызывали уже у них никаких чувств, даже исконной враждебности крестьянина к солдату. Два мира существовали бок о бок, не соприкасаясь, в этой атмосфере векового деревенского безразличия.

Субейрак заметил вдруг, что сидит сгорбившись. Целый час он тащил на себе мешок одного эльзасца, которого терпеть не мог. Он сделал это из показного самолюбия, для поддержания престижа, скорее по долгу службы, чем из доброго чувства. Но в ключицах его глубоко засела глухая боль. Субейрак с усилием встал и оперся на решетку памятника, чтобы удержаться на ногах.

И тут его потрясло необычайное зрелище. За пять минут все изменилось на небе. Яркие краски небесных узоров растворились в странных темных разводах, окруживших громадное сине-зеленое око, воспаленное и нечистое. Оно насмешливо взирало на бравый батальон, подходивший к Вольмеранжу. Затем огромный алый диск солнца скользнул за темную зелень дальнего леса. И тогда над долиной Мозеля и холмом Вольмеранжа засиял удивительный, зеленый, как в персидской сказке, луч, нереальный и чудесный, словно пробившийся из гигантского церковного витража. Боже милостивый, это был зеленый луч, тот самый, который Франсуа столько раз тщетно старался подстеречь в детстве, золотой луч, грезившийся ему тогда у моря. Лейтенант выпрямился: «Вот уж не ожидал! В детстве я каждый вечер пытался поймать зеленый луч, ни разу не подстерег его, и вдруг здесь, в Лотарингии, он нашел меня!»

Какие-то женщины, озаренные этим зеленым, струящимся золотом, болтая, направлялись к колодцу. Мимо медленно прошел крестьянин, ведя за собой корову. Франсуа взглянул на корову — она отсвечивала изумрудом, древние рога ее сверкали. Им овладело странное ощущение, и он тотчас понял, что оно никогда в жизни не повторится: времени вдруг не стало — корове было три тысячи лет.

— Здорόво, — сказал крестьянин.

— Добрый вечер, — тихо ответил Субейрак.

Око в облаках потемнело и померкло. Чудесные краски угасли. С востока, торжествуя, надвигалась ночь.

Из двери ближайшего сарая, зиявшей точно черная дыра, выскочил здоровенный парень, голый до пояса. Он был мокрый и на ходу утирался полотенцем защитного цвета. Это был Демай из взвода Ватру.

— Господин лейтенант, — сказал он, — солома вся порублена, мы сидим прямо друг на друге. Тут одна хозяйка приглашает переночевать в доме рядом. Скажите, можно туда пойти, а? Другим больше места останется.

Совсем мальчишка, этот Демай. И еще рисуется этим. Каждый день рискуешь жизнью, надрываешься, да еще должен у другого человека просить разрешения провести ночь в постели. Но поскольку ты мужчина, настоящий мужчина, ты хочешь сохранить свое достоинство и стараешься обратить все в игру, в ребячество. И офицер это понимает. Усмешка светится на его осунувшемся лице. Он поможет человеку сохранить свое достоинство. Ведь за это его и любят.

— Ладно, — сказал лейтенант. — Только смотрите не попадайтесь.

Высоко на косогоре лейтенант увидел, наконец, полевую кухню и отошел от Демая. Уже темнело, поэтому кашевары не развели огня в пути.

— Черный потерял подкову, — объяснил капрал, — да еще один хомут сломался.

Капрал был в бешенстве и ругался, не стесняясь присутствия лейтенанта. Он повел кухню на крытый двор. В кои-то веки интендантство вовремя доставило мясо.

— Что будем готовить, говядину и жареную картошку? — спросил капрал. — Все-таки это лучше, чем консервы!

— Хорошо, — ответил Субейрак.

Он уже давно отказался от мысли как-то разнообразить стол. Солдат этого северного полка кормили только сардинами, говядиной и картошкой! Все попытки изменить меню оказались безуспешными, а когда однажды привезли мелкую рыбу, солдаты восприняли это как личное оскорбление.

Субейрак направился на КП роты, располагавшийся в заднем помещении бистро. Пахло анисовой настойкой и дешевыми сигаретами. Солдаты потягивали перно. Кругом были разбросаны бумаги, только что вынутые из металлических ящиков.

— Господин лейтенант, — сказал писарь Тибо, бывший мелкий промышленник из Рубе, отличавшийся безупречной выправкой, щеголеватым видом и желанием всегда оставаться в тени, — опять чилиец пропал!

Ох уж этот чилиец! То был француз, вернувшийся из Чили в 1939 году, чтобы принять участие в войне, хотя он прекрасно мог остаться на месте. Его прислали с подкреплением из Парижа. Преисполненный доброй воли, он оказался трусливым как заяц. Бедняга был потрясен, он ничего не понимал. Этот парень, желавший и не умевший выполнить свой долг, причинял, естественно, гораздо больше хлопот, чем какой-нибудь явный пройдоха.

— Это все? — спросил Франсуа.

— Все, господин лейтенант. Четыре отставших солдата пришли с растертыми в кровь ногами.

— Нужно послать их в лазарет.

— Уже сделано, господин лейтенант. Батальон запросил сводку о наличии боеприпасов.

— Ну конечно! Пошлите вчерашнюю.

— Но вчерашняя была составлена неправильно, господин лейтенант!

— А что тут правильно, Тибо! Да и наплевать на это. То чилиец, то эти дурацкие сводки! Не война, а сплошное дерьмо!

— И еще, господин лейтенант: майор велел передать вам, что ужин будет сегодня в девять тридцать.

Было около восьми часов. В бистро по радио передавали пластинку Рины Кетти, которая в прошлом году произвела фурор, — «В стране фанданго и мантилий». У Франсуа защемило на сердце. Томная мелодия будила слишком много воспоминаний. Ничто так не хватает вас за душу, как глупая, случайно услышанная песенка. О Анни, вспомни пляж в Коллиуре!

Кстати, за весь сегодняшний изнурительный день это была первая отчетливая мысль о ней.

— Я велю проводить вас в вашу комнату, господин лейтенант, — добавил писарь. — Пуавр уже там.

Один из солдат поднялся, лейтенант пошел за ним. Где-то, как ребенок, жалобно вскрикивала сова. Затемненные, словно незрячие, дома казались враждебными. Над деревней между облаками зажигались огни Млечного Пути. Сердце сжималось, оттого что вокруг ни один живой огонек человеческого жилья не перекликался со звездами. Время от времени небо озарялось яркими лиловыми вспышками. Но грома не было слышно. Где-то далеко бродила гроза.

— По-моему, — сказал солдат, — это зарницы.

Франсуа не ответил. Временно замещая ротного командира, он не знал еще всех людей, и это его сковывало.

Они прошли еще сотню шагов и толкнули дверь. Лестница, слабо освещенная синей лампочкой, вела на второй этаж, где тянулся коридор, загроможденный картинами в золоченых гипсовых рамах. От натертого пола сильно пахло воском. Солдат открыл еще одну дверь, и Субейрак вошел. Пуавр, чисто выбритый и свежий как роза, кончал стелить его постель. Ах уж этот Пуавр!

Окно было тщательно завешено одеялом, и комната выглядела неожиданно уютной и старомодной. Мебель на гнутых ножках, бледно-малиновые шторы, деревянные панели, лепной потолок и множество зеркал — настоящий будуар 80-х годов.

На стенах висели портреты маслом: женщины с осиными талиями и мужчины, в смокингах, фотографии модниц, играющих в диаболо. Все это напоминало выставку французских художников времен Сади Карно[2]. И лишь янсенистский Христос с прижатыми к телу руками выделялся на общем фоне. Видимо, люди, жившие здесь, обставляли комнату каждый по своему вкусу, ничего не убирая из обстановки прежних ее обитателей.

Чуть слышно постучавшись в дверь, вошла хозяйка. Стройная и статная, лет сорока, она была красива, но какой-то восковой, безжизненной красотой. Черные гладкие волосы обрамляли ее романтическое лицо. На ней было облегающее лиловое платье, закрытое и без всяких украшений. Она учтиво встретила офицера. Субейрак поклонился в замешательстве: хорошие манеры самым комическим образом не вязались с его грязной одеждой и обросшим лицом.

— Я велела приготовить вам ванну, — сказала женщина.

Она вышла и проводила лейтенанта в ванную комнату, большую и совсем неожиданную в этом местечке: с бронзовыми украшениями, кранами в форме лебединой шеи и ванной из черного мрамора, отделанной зеленой мозаикой с изображением мифологических персонажей и стилизованных ирисов.

— Эту квартиру обставила еще моя бабушка, — сказала хозяйка ровным голосом. — Актриса.

Она жестом пригласила его располагаться и скрылась. Странный дом! Нынешняя его хозяйка была, судя по всему, ближе к янсенистскому Христу, чем к модницам на фотографиях.

Субейрак разделся и вошел в теплую воду. Вот уже три месяца, как он не мылся в ванне.

Когда он вышел из нее, помолодевший на десять лет, он снова стал приятным брюнетом с гладким скуластым лицом, с открытым взглядом голубых глаз и с волосами, подстриженными бобриком. Его утомление сменилось ощущением удивительной легкости и странной неустойчивости во всем теле. Ему казалось, что он не ходит, а точно плавает по воздуху. Покрытые волдырями ступни ног по-прежнему болели, но ссадин не было и мускулы не сводило, только сильно жгла стертая до крови кожа на ногах. Пуавр уже успел вычистить его китель и брюки. Несмотря на поздний час, офицер не торопился. Он сильно проголодался, но в то же время ему очень уж не хотелось встретиться в батальонной столовой с угрюмым майором Ватреном.

На КП роты спали два человека. На столе лежало письмо. Франсуа узнал на конверте почерк Анни и сунул его в карман. Внезапно он вздрогнул. В глубине комнаты находился молчаливый писарь Тибо, которого он заметил не сразу. Сидя на одном стуле, он придвинул к себе другой и расстелил на нем чистую салфетку. Перед ним стояла коробка сардин, литр красного вина, кружка и мясо с картошкой. Солдат ел молча, наклонившись и устремив взгляд в темноту, Прямо перед собой.

— Приятного аппетита, Тибо.

— Спасибо, господин лейтенант. Из столовой уже приходили за вами.

— Я иду туда, — ответил Субейрак.

Но сначала он обошел сараи, где расположились его четыре взвода. Самые медлительные солдаты заканчивали свой «ужин», как они выражались. Еда им нравилась. Мясо было не слишком жесткое, только куски как всегда маловаты. Перед сном солдаты переговаривались вполголоса. Лейтенанта вдруг потянуло остаться здесь со своими.

Субейраку казалось, что время вот-вот остановится. Движения его замедлились, и ясность мысли боролась в нем с внутренним оцепенением. Ему страшно захотелось спать.

— Я сегодня пойду в кино, — сказал Матиас, балагур из Анзена, в мирное время контрабандист.

— Добрый вечер, — сказал встряхнувшись лейтенант.

Чей-то голос, робко спросил:

— Правду говорят, господин лейтенант, будто нас направляют в Реймс и что завтра посадка?

— Мне об этом ничего не известно, — сказал Субейрак.

Он вышел. Реймс. Эго слово гулким эхом отозвалось в его мозгу. Да, бравый батальон пришел с передовых, с великим трудом собрался в этом живущем вне времени Вольмеранже, откуда даже стрижи разлетались невесть куда, и теперь ему предстоял переход через Мозель и через лиловые горы. А где-то там на северо-западе — об этом так скупо сообщают военные сводки — развертывается нечто, бурно и грозно надвигающееся на розовый шестиугольник географических карт его детства — Францию. Это надвигается непроницаемый и Таинственный туман истории, страшный для тех, кому приходится переживать ее.

Последний номер «Пари-суар», прочитанный Франсуа на передовой, был от 21 мая 1940 года… Петен сказал: «Они не пройдут». Речь шла об ожесточенных боях французских войск, пытающихся приостановить наступление немцев. Свежая формулировка, нечего сказать. Не лучше той, которая говорила о Вейгане, как о «человеке, который всегда находит выход из критического положения». И еще одна гнусная фраза поразила молодого офицера: «Наши войска, сдерживая наступление противника, отважно сражаются к северу от Сен-Кантена». Газета была от 21-го, события, следовательно, произошли дня за два до этого, числа 19-го. А сегодня уже 27-е!

Когда Субейрак вошел в здание нотариальной конторы, где находился КП батальона, его встретили подчеркнутым молчанием. Майор Ватрен, рядом с которым по старшинству расположились офицеры, театрально отодвинулся вместе со стулом, вытер губы и многозначительно произнес:

— Ужин входит в служебные обязанности, господин Субейрак.

Только в состоянии крайнего гнева он называл своих офицеров «господами».

Субейрак поздоровался, снял свою пилотку и ответил:

— Прошу извинить, господин майор, но я настолько хорошо отдаю себе в этом отчет, что прежде чем самому идти ужинать, я дождался, пока все мои люди поужинали.

Он отнюдь не готовил этой дерзости. Он произнес ее, не сознавая, что в ней содержится косвенный упрек его товарищам. Офицеры переглянулись. Майор Ватрен не шевельнулся. При ярком электрическом свете можно было хорошо разглядеть топорные крупные черты его лица, лица старого вояки, закаленного в сражениях мировой войны и тяготах оккупации. Шея у него словно вовсе отсутствовала: голова сидела прямо на плечах, широких и плотных. О, этот майор Ватрен как никто умел водворить неловкое молчание! Он с грохотом придвинулся обратно к столу и сухо, резким движением указал Субейраку его место.

Снаружи донесся раскат грома.

Капитан Бертюоль, парижанин, крупный банковский чиновник, тоже доброволец прошлой войны, черноволосый, с сединой на висках, с широкой белозубой улыбкой, со светлыми лукавыми глазами на загорелом лице, блестящий капитан пулеметчиков, которому так часто удавалось изящным и дружеским жестом выручать товарищей из неловкого, трудного положения, добродушно воскликнул:

— Стаканчик аперитива, Субейрак? Вы его честно заработали, старина.

Франсуа сел за стол и улыбнулся Бертюолю, уже наполнявшему его стакан анисовой настойкой.

«Неземной капитан» с подчеркнутым неодобрением пожал плечами. Остальные офицеры следили за Ватреном. Майор не выносил спиртного, и он, разумеется, не мог не понять всю степень уважения к Субейраку, которую подразумевало открытое вмешательство капитана Бертюоля. Однако Ватрен продолжал медленно и сосредоточенно есть свой сыр. Он не прикоснулся к ножу, лежавшему у его тарелки, и пользовался собственным, большим швейцарским ножом, намазывая им сыр на толстый ломоть хлеба.

— Правильно, — сказал военврач Дюрру, о котором потихоньку говорили, будто он принимал участие в испанской войне на стороне красных в качестве офицера пехоты, и который никогда не упускал случая выпить, — стаканчик перно за Артура!

Да, уж эта поговорка решительно была в моде!

Бертюоль вытащил из кармана длинный мундштук и неторопливо закурил сигарету. С мундштуком в зубах он походил на Тардьё[3], и это забавляло его. Он сделал знак официантам, и перед запоздавшим появилась тарелка с колбасой. Один из официантов включил радио, раздалась танцевальная музыка. Субейрак энергично принялся за еду.

— Молодец! — сказал Бертюоль. — По сути дела у нас с Субейраком одно и то же Weltanschauung[4].

Все засмеялись. Крайне правые убеждения Бертюоля и близость преподавателя Субейрака к левым кругам ни для кого не были секретом.

— Истинная правда, — пояснил Бертюоль. — Мы оба считаем, что раз все равно помирать, так уж лучше в упитанном виде.

Из репродуктора снова полилась песня о фанданго и мантильях, глупая слащавая песенка о мире, о волнах, об оливковых деревьях, об Испании, о солнце, о загубленных каникулах и об Анни. Письмо Анни, все еще не вскрытое, покоилось в кармане у лейтенанта. В этом мире войны для личной жизни не оставалось места.

С обычной резкостью майор Ватрен повторил, что бравый батальон в теперешнем своем составе доживает последние дни. Целый период истории батальона, начавшийся в сентябре, подходит к концу. Вначале тянулись долгие и мрачные дни, когда бравый батальон прозябал на северных равнинах, подтачиваемый бездельем и разлагающим присутствием женщин. Солдаты были расквартированы в двадцати километрах от родных мест, и женщины повсюду следовали за частями, в то время как недальновидное начальство бессмысленно лишало солдат отпусков.

Затем под Рождество бравый батальон был послан устанавливать проволочные заграждения при 27-градусном морозе и раскапывать заледеневшую землю с помощью нелепых садовых инструментов. На фоне брейгелевских[5] пейзажей солдаты работали без курток, в одних фуфайках. Мерзли руки, опухали ноги. Люди болели и умирали; нельзя сказать, что умерло слишком много, — как раз в меру. Батальон был попросту переведен будто бы для отдыха в район, где сельскохозяйственные работы возобновлялись, чуть только отступала непосредственная опасность. Затем его снова перебросили, на этот раз в менее спокойный район, где столько людей гибло от обстрела и в небольших вылазках, что ветераны четырнадцатого года утверждали: на обычном участке передовой в ту войну было не тяжелее.

Здесь, в Вороньем лесу, бравый батальон познакомился с отвратительной, желтой грязью, пропитанной нечистотами. Распутица пришла на смену морозам; руки больше не пухли, но зато гноились ноги. Не подвергаясь решительным испытаниям, которые могли бы спаять его, батальон с ворчанием, нехотя подчинялся самым элементарным требованиям дисциплины и смотрел на войну, как на стихийное бедствие.

Так бравый батальон таял на месте, разъедаемый бездействием и грязью, редея от бессмысленной артиллерийской перестрелки, а еще больше от особых заданий, истребивших добрую треть личного состава; особенно много погибло подрывников. После всего этого в батальоне оставались лишь жалкие отделения, по пять-шесть солдат при одном пулемете, и взводы по двадцать пять человек, изнывающих от скуки.

Изнуренный и ожесточившийся, бравый батальон твердил с мрачной гордостью: несмотря на соответствующий приказ командования, его не сменили именно потому, что он-де оказался достоин своих старших братьев. Приказ командования не был выполнен: те, кто должны были сменить батальон, больше не годились для замены. И это было уже не враньем, а печальной истиной. Так постепенно бравый батальон стал строптивым и озлобленным. Он обвинял дивизионного генерала в том, что тот добился отправки бравого батальона на передовые, чтобы прекратить нарушения дисциплины, вызванные близостью семей. Это тоже было правдой. Командир, домогаясь такого приказа генерального штаба, заботился лишь о получении новой награды — и это тоже было почти правдой.

Таким образом, бравый батальон — жертва ошибок, за которые он не мог отвечать, и в еще большей степени жертва чисто французского пристрастия к прекрасному полу — потерпел наказание за то, что он действительно был бравым батальоном и не желал мириться со своими невзгодами.

Больше уже не будет батальонной столовой для офицеров. Снова, как на передовой, останутся только ротные столовые, если вообще они заслуживают такого названия. Если по уставу на роту полагается четыре офицера, то теперь в лучшем случае имелось два, в третьей же роте, с момента отъезда капитана Леонара, числился один Субейрак.

Ватрен и Бертюоль знали о предстоящей разлуке. Остальные ее смутно предчувствовали. Самым дальновидным из молодых офицеров был опять-таки военврач Дюрру, имевший за спиной опыт войны в Испании. Но врач говорил мало, если не считать отдельных ядовитых замечаний. Майор лишь изредка одергивал его: дослужившись до чинов так поздно (за четыре года до объявления войны он был еще только капитаном), Ватрен питал невольное уважение к званию врача.

Субейрак взглянул на врача. Усмехнувшись про себя, он впервые заметил, насколько Дюрру походил на Тореза! Они были земляками, и Дюрру в самом деле напоминал Тореза, но Тореза худого, отнюдь не добродушного и даже желчного. Был ли Дюрру членом партии? Субейрак мог только предполагать это. В конце концов вполне понятно, почему этого парня, которого считали опасным, назначили в часть, постоянно находившуюся на передовых: бравый батальон рассматривался как штрафной! Дюрру, впрочем, показал себя прекрасным и исполнительным врачом, которого все же недолюбливали за его грубые насмешки.

Ватрен в последний раз затянулся, с шумом пососал трубку и выбил ее на ладонь. Подобно крестьянам или старым рабочим, которые целые пять минут свертывают сигарету, майор Ватрен, казалось, всегда внимательно обдумывал движения своих рук. Как старый трубокур, он машинально, точно полируя, потер чубук о свой лоснящийся нос. Он положил трубку обратно в футляр, футляр в карман и скрестил на столе руки. Четыре блестящие нашивки на его рукаве так и сверкали.

— Что за чушь! Неужели вам скучно? — говорил Бертюоль. — Мне вовсе не скучно, я на войне. Скучно тогда, когда стоишь на месте: ведь смысл войны в грабеже, особенно для армий, отстаивающих Право и Цивилизацию. С ротой дело простое: входишь во вражеский город и предоставляешь ей полную свободу — делайте все, что вам заблагорассудится, но чтоб в семь утра все были на сборном пункте. А если кто опоздает — расстреливаю на месте. Вот это война! Разве это скучно?

Белозубая улыбка Бертюоля и изящное движение его мундштука зачаровывали молодых офицеров. Шутил ли капитан пулеметчиков или говорил всерьез? Субейрак сухо возразил ему, и интонации его низкого, нервного голоса стали язвительными.

Среди сидящих вокруг Ватрена офицеров Субейрак был одним из тех, кто имел свои убеждения. Примерно половина офицеров батальона отличалась тем, что имела свои убеждения, и такой процент можно было считать исключительным. К их числу в первую очередь относился сам Ватрен, воин по призванию, о боевом пути которого повествовали его награды. Ватрен явно и подчеркнуто верил и в крест распятия, и в крестовину сабельной рукоятки. Среди них был Ванэнакер, церковный староста в своем валансьеннском приходе; он был прекрасным офицером запаса, мирившимся с военной службой лишь в силу необходимости. Блестящий Бертюоль — изящный рубака, напичканный Моррасом и еще больше Гобино[6]; Дюрру, строгая исполнительность которого, сохранившаяся с партизанских времен, не вязалась с его настроениями; Пофиле — крестьянин, выращивавший до войны пшеницу и свеклу где-то между Эн и Камбре[7], неуклюжий увалень в мундире, с трудом добившийся офицерского звания после обучения в школе усовершенствования унтер-офицеров запаса. Пофиле был из тех, кого полюбил бы Пеги[8] и кого уважал Ватрен; его мир сводился к трем словам: бог, Франция, земля. Своеобразная тонкость Пофиле выразилась бессознательно в том, что он изменил порядок в этой формуле: земля, Франция и только потом уже бог. Субейрак испытывал симпатию к Пофиле за его душевную свежесть, несмотря на всю его ограниченность.

«Неземному капитану» Гондамини, дипломированному штабисту, война представлялась беспрерывным рядом задач, которые следовало решать по всем правилам; такой взгляд на мир делал это абстрактное существо самым жалким из всей компании.

И наконец, Субейрак, со своей душевной драмой, мучимый одним и тем же вопросом, на который он не находил ответа: «Как получилось, что я, ненавидящий войну, я, подписавший все воззвания против нее, каким образом я пацифист, стал хорошим офицером?» И действительно, как уже можно было в этом убедиться, Субейрак стал прекрасным офицером.

— Господин капитан, — отчеканил Субейрак, — не понимаю, как вы, посещая церковь каждое воскресенье, можете защищать взгляды, которые под стать лишь убийцам.

— С нами бог — проговорил Бертюоль, передвигая мундштук с одной стороны рта на другую.

— Gott mit uns[9], — язвительно сказал Дюрру.

Капитан Бертюоль расхохотался. Он хорошо владел своим лицом. Ватрен не двигался. Раздумывал он о чем-нибудь или просто отдыхал, ни о чем не думая?

— Такому язычнику, как вы, Субейрак, — сказал Бертюоль, — не понять, каким путем католик улаживает свои отношения с богом. Вот послушайте, дело было в начале оккупации, в декабре 1919 года. Я первый, со своим взводом вошел в немецкий городок неподалеку от Трева. Население было насмерть перепугано; Вхожу я в один дом, там вся семья в сборе: жена-красотка да и дочери тоже. Я был один.

Рассказывая, Бертюоль вытащил револьвер Маб, начищенный и сияющий. Он подавил гримасу — мучительно болели ноги — и продолжал:

— Я сказал им: «Вы побежденные. Мы победители. Я ничего не требую». И я положил револьвер на стол.

Все молчали. Бертюоль улыбнулся.

— Я неплохо провел время в этом доме, — сказал он, выждав минуту.

— Но, капитан, — заметил Ванэнакер, — вы же не отважитесь утверждать, что вы…

— С матерью и с двумя дочерьми, — ответил Бертюоль. — С теми, короче говоря, которые были недурны.

Пофиле разразился раскатистым, раблезианским смехом.

— Не поймите меня превратно, Пофиле. я ничего не брал силой. Они сами мне все предоставили. Пора вам, господа, научиться, как должно вести себя победителям.

— Я всегда считал бесполезным загромождать себе голову излишними знаниями, — сказал Дюрру.

Ватрен на этот раз ворчливо вмешался:

— То, что мы победим, доктор, не подлежит сомнению.

— Потому что мы сильнее, — миролюбиво добавил Бертюоль.

Майор никогда не знал, шутит ли капитан пулеметчиков или говорит всерьез. Он мог еще одернуть врача, сделавшего явно пораженческое замечание, но ирония Бертюоля его обезоруживала.

Пофиле расхохотался, и опять с большим опозданием. В этом парне с лицом и повадками деревенского почтальона было много ребяческого.

Субейрак сказал ему:

— Смотри, сдерут с тебя немцы шкуру, Пофиле![10] — Эту шутку повторяли с первых дней. И Пофиле всегда отвечал, подмигивая, как Верлом из взвода Субейрака; «Не шкуру, а только сало».

Пока что при нем было и то, и другое.

— Ну хорошо, господа, — прекратил Ватрен пререкания, кладя на стол салфетку. — Сейчас (он взглянул на часы)… без двадцати пяти одиннадцать, а день был у нас трудный. Неизвестно, сколько мы здесь пробудем. Я знаю только, что нас должны отправить. Организуйте отдых ваших людей. Да и сами отдохните.

— Разрешите сказать, господин майор, — произнес «Неземной капитан» своим бесплотным голосом, — прошу извинить, но я должен объявить всем, что командование полка срочно запросило сведения о личном составе офицеров и унтер-офицеров батальона. А я, со своей стороны, прошу, кроме того, представить мне подробную сводку о состоянии боеприпасов и о запасах продовольствия. Отчеты должны быть представлены завтра утром, в восемь часов на КП.

Ватрен покосился на него, переступил с ноги на ногу и затем ворчливо пробубнил:

— Конечно, вы правы, капитан Гондамини, но и в десять часов достаточно рано. А сейчас, господа, приказ: спать. — И он направился к вешалке — сложному переплетению из оленьих рогов, на котором висело несколько красных с золотом военных кепи; среди зелено-серых пилоток они напоминали яркие спелые плоды.

Субейрак шепнул Пофиле:

— Сон входит в служебные обязанности.

Пофиле фыркнул. Майор затягивал портупею. У него была мощная грудь борца 1900-х годов со слегка выдававшимся под ней животом, грудь ярмарочного атлета. Должно быть, майор Ватрен был весь покрыт шерстью, как медведь!

— Спокойной ночи, господа.

Все встали, майор собирался уже выйти с Гондамини, который всюду следовал за ним, точно тень, предусмотренная уставом, как вдруг открылась дверь. Нарядный, затянутый, кокетливый унтер в бежевых офицерских гетрах остановился перед майором.

Роскошный унтер шаркнул и протянул пакет.

— От полковника, господин майор.

Майор вскрыл пакет и прочел письмо. Лицо его посерело.

— Это невозможно, — пробормотал он. И резко добавил: — Полковник на своем КП?

— Да, господин майор.

— Я иду к нему.

— Но, господин майор, полковник отдыхает и…

— Я иду к нему.

Гондамини вышел предупредить шофера. Остальные офицеры не двигались с места. Майор перечитал письмо. Он снял кепи, провел рукой по коротким волосам и повторил как бы про себя:

— Невозможно.

За дверью затарахтел мотор машины. Ватрен вышел посреди всеобщего оцепенения. Не в привычках командира батальона было так обнаруживать свои чувства. Капитан Бертюоль пошел за ним. Вспышки молний над Вольмеранжем на мгновенье ярко осветили фантастические, тут же исчезавшие пейзажи. Все услышали, как машина набирала скорость, Бертюоль глубоко вдохнул воздух расширенными ноздрями, обернулся к молодым офицерам и сказал:

— Гроза, господа. Женщинам будет страшно. Прекрасная ночь, чтобы заниматься любовью!

III

В дни «странной войны» — выражение, которое уже надоело военным, — офицеры обычно оставались после ужина в батальонной столовой, острили довольно плоско, пели непристойные песни и вели бесконечные споры за рюмкой вина. Это всегда происходило после ухода командира батальона, так как он не терпел подобных развлечений.

В этот вечер более молодые из офицеров удрали пораньше: о неприятности всегда успеешь узнать завтра. Оставалось несколько офицеров. Большая гостиная в загородном доме, принадлежавшем какому-то присяжному поверенному из Меца, в которой они ужинали, была обставлена с безвкусно провинциальной буржуазной пышностью. Офицеры не расходились; они слишком устали и опасались той ужасной бессонницы, которую вызывает переутомление. За столом сидел капитан Блан из первой роты, человек безрассудной храбрости, с карими бархатистыми глазами, и Бертюоль, который от усталости беспрерывно курил, зажигая одну сигарету от другой. Младший врач, по прозвищу Эль-Медико, широко расставив ноги, развалился в мягком наполеоновском кресле с высокой спинкой. Кроме них, в комнате находились Тома Каватини — молодой учитель, похожий на толстеющего итальянского монаха, социалист из Па-де-Кале, обращенный в католицизм книгами Шарля Пеги, прозванный Тото, так как он немного заикался, и Ванэнакер, о котором Субейрак говорил, что благодаря своему росту он составляет «отдельную часть», испытывающую постоянные затруднения в снабжении и транспортировке.

— Старик задаст нам хороший на-на-нагоняй, когда придет, — сказал Тото.

Капитан Бертюоль встал и, дурачась, сделал несколько гимнастических движений — послышался хруст суставов. Он поморщился.

— Война — это хорошо, но только до тридцати лет, — сказал он. — Господа, чувствую, что проживу до 1980 года и умру от радикулита. Согласитесь, что досадно кончить таким образом.

Он подошел к вешалке из оленьих рогов, достал в своей сумке какой-то поблескивавший предмет и спрятал его за спину.

— Субейрак, — сказал он, — с прискорбием извещаю вас, что ваши зебры побиты.

Солдат Субейрака прозвали зебрами. Взвод, который Субейрак собирал с бору по сосенке, больше походил на партизанский отряд, чем на регулярную часть. Впрочем, в декабре, когда формировалась рота охотников, взвод Субейрака впервые показал себя. Каждый батальон выделял командиров и солдат для роты охотников; в этой войне аванпостов, как в колониальной войне, ей предстояло одной вести наступательные действия, то есть перерезать вражеские телефонные провода, минировать, производить диверсии, захватывать пленных и так далее. Командир батальона спросил у молодых офицеров, кто желает пойти в охотники. С тем же вопросом он обратился к Субейраку. «Господин майор, разрешите дать ответ через час», — сказал младший лейтенант Субейрак. Через четверть часа он снова явился и доложил: «Господин майор, охотники — я и все солдаты моего взвода». Майор Ватрен взглянул на этого здоровяка с открытым прямодушным выражением лица и волосами ежиком, покрутил усы, пробормотал что-то сквозь зубы и вышел, заложив руки за спину. Субейрак не был включен в состав роты охотников.

После этого случая и некоторых других, менее примечательных, взвод стали называть «зебры Субейрака». Майор имел обыкновение посылать в этот взвод большую часть тех штрафников, которых полк, как правило, направлял в первый батальон, потому что полковник Розэ питал антипатию к майору Ватрену. Поэтому «зебры Субейрака» и стали вскоре походить на шайку бандитов.

Бертюоль, расхохотавшись, с торжествующим видом поднял к свету большую бутылку.

— Тридцать лет пролежала в погребе! — сказал он. — Да, Субейрак, ваши зебры просто церковные певчие по сравнению с моими автоматчиками!

— Я им это передам, господин капитан.

— Нет, зачем же? Чтобы натравить их на моих автоматчиков? Субейрак, товарищеское чувство — это хорошая вещь, но не нужно преувеличивать!

— Кстати, по поводу моих зебр, вы помните Киршвейлер? — спросил Субейрак.

Капитан засмеялся:

— Да, но остальные не помнят этой истории. Расскажите, Субейрак.

Киршвейлер — это было безлюдное, словно вымершее местечко: церковь открыта настежь, кладбище заняли стрелки. Для бравого батальона это был первый опасный участок. Субейрак охранял Киршвейлер, в котором разместилась рота охотников. После 2 сентября в местечке никто не видел ни единого немецкого солдата. Однако оно было разграблено начисто: кровати с колонками стояли в поле, кресла, обитые красным репсом, были вынесены на улицу, церковные скамьи служили заграждениями, домик священника был разворочен. Киршвейлер вспоминался, как первый гнилой зуб в челюсти войны.

— Так вот, — сказал Субейрак, — вы помните, что мы там сменили каталонцев?

— Печальное воспоминание, — заметил Ванэнакер, недолюбливавший южан.

Нужно признать, что эта смена произвела неожиданно комическое впечатление. После перехода, продолжавшегося четыре ночи, бравый батальон явился совершенно свеженьким с севера, из родных мест, и застал на своих позициях полк, состоявший из южан. Место расположения полка напоминало грязный, кишащий людьми постоялый двор, пахнущий лошадьми и цыганским табором. Разумеется, солдаты бравого батальона стали искать причину беспорядка и грязи не в войне — это они поняли лишь потом, — а в нечистоплотности южан.

— Ну вот, — продолжал Субейрак, прихлебывая малиновую настойку автоматчиков, — мои зебры сменили взвод, который охранял Киршвейлер. Один из моих парней, милейший Пуавр, очень вежливо спрашивает одного каталонца: «А ты, друг, откуда сам-то?» — «Чего? Никак не возьму в толк, чего ты говоришь?»[11] — ответил тот. «Я спрашиваю, сам-то ты родом откуда?» — «Чего? Ей-богу, ни черта не понимаю, чего он говорит!» При этом они с подозрением посматривают друг на друга, точь-в-точь, как мои стрелки и ваши автоматчики, господин капитан. Тогда я вмешался: «Он тебя спрашивает, из каких ты мест». — «А-а, вон что, черт его дери! Я из Сербера!» — «Ну? Так ты наверняка знаешь Вандарема, Карлоса Вандарема?» — «Ну еще бы, господин лейтенант, конечно знаю, он экспедитором работает!» И мои солдатики с удивлением смотрят на это чудо, как их лейтенант разговаривает с черномазым цыганом, причем он понимает их и они понимают его.

— Да, это смешно, — сказал Бертюоль.

— Самое смешное во всем, господин капитан, это Пуавр. У него был очень удивленный, растерянный и вместе с тем заносчивый вид. Он подошел ко мне и сказал: «Я никогда не смогу понять, чего они там болтают, и не смогу с ними говорить — они, наверное, так и не выучатся по-французски, эти ребята!»

Все от души засмеялись.

— Вы в ударе, Субейрак, расскажите еще что-нибудь. А потом пойдем спать, если майор к этому времени не вернется.

— Хорошо, сказал Субейрак. — Речь пойдет как раз о майоре. После того как мы сменили каталонцев, я стал оборонять Киршвейлер — разумеется, теоретически. Одно отделение расположилось в конюшне. Там же был и мой КП. Однажды к нам вдруг вваливаются «Неземной капитан» и Ватрен. В этот день стоял собачий холод, но мои зебры сидели в одних фуфайках, и в нашей конюшне пахло хорошо зажаренной курятиной. Ватрен был похож на сеттера, который напал на след выводка куропаток. «Ручаюсь, — говорит Гондамини, — что ваши люди развели огонь». «Похоже на то», — говорит Ватрен с кисло-сладким видом. «Господин майор, это возмутительно, ведь их могут увидеть с воздуха!» Это уже было нечестно: мои зебры умеют замаскировать огонь.

— Спрашивается, что ваши зебры не умеют замаскировать, кроме малиновой настойки, — заметил Бертюоль.

Капитан автоматчиков снова наполнил крепкой настойкой бокалы, предназначавшиеся для вина. Запах ягод разнесся по дому присяжного поверенного.

— Продолжайте вашу поучительную историю.

— Ватрен опустил нос книзу, чтобы не слышать запаха жареной курицы, а «Неземной капитан» от злости стал белым, как простыня, и зашипел: «Субейрак, вы в самом деле сумасшедший, буйнопомешанный».

Рассказ был забавным — Субейрак отлично подражал манере Гондамини:

— «А противопожарные предосторожности? А? Где ваш противопожарный караул? Лучше уж не спрашивать!» Само собой, что о противопожарном карауле я не подумал. «Слушайте, мой друг, в конце концов где у вас голова? Если произойдет пожар, как мы будем тогда сдавать помещения…»

— С-с-сдавать помещения? — не понял Тото.

— Вот именно, — пояснил Субейрак, — сдавать помещения гражданским владельцам. Вот о чем думал «Неземной капитан» 20 декабря 1939 года! Он был возмущен! Солдаты тоже возмущались, но по другим причинам. Тогда Гондамини взял ведро с водой и пошел к печке. Признаюсь, что печка была не очень надежна, так как ее сложили мои зебры. Но интереснее всего, было наблюдать за майором. Если допустить мысль, что майору Ватрену когда-либо хотелось смеяться, то это было именно тогда.

— Маловероятно — сказал Дюрру.

— Короче говоря, Ватрен остудил пыл капитана. «Что ж, — сказал „Неземной капитан“, — если на нас наскочит кто-нибудь из дивизии, господин майор, будет настоящая драма. Пожар это не шутка. Начнутся докладные, расследования». Я пошел к окну, взял термометр, который там охлаждался, принес его и положил на стол. Гондамини посмотрел — минус пятнадцать. Майор вырвал термометр у него из рук и отдал его мне. Немного погодя он сказал мне: «Лейтенант Субейрак, капитан Гондамини прав, мне следовало бы посадить вас под арест».

— Четыре сюда, четыре туда, — сказал Ванэнакер.

Это было излюбленным сражением майора в мирное время. Оно означало следующее: четыре дня ареста сюда — он закручивал свой левый ус, и четыре дня ареста туда — он закручивал правый ус. Всего восемь.

— Совершенно верно, — согласился Субейрак. — Так вот, Ватрен продолжал: «Да, капитан Гондамини прав. Что ж, это война или не война?» Мои зебры побледнели. Дело в том, что куры…

— Вы уже говорите во множественном числе… — вежливо заметил Бертюоль.

— Дело в том, что куры были еще не совсем готовы!

— Ну и ч-ч-что же? — спросил Тото Каватини.

— А то, что, сказав свою маленькую проповедь, майор Ватрен взял «Неземного капитана» за рукав и увел его вместе с его негодованием. Когда они уходили, я сказал майору: «Я велю погасить огонь». — «Конечно, конечно, само собой, погасите огонь… — сказал Ватрен, — или же… — тут он добавил шепотом: — Или прикажите вашему часовому, чтобы он был начеку… Да… Тому часовому, который с западной стороны… — Ватрен прищурил глаз и закончил обычным голосом: — Чтобы этого больше не было, слышите, лейтенант Субейрак».

— Это означало: не пойман — не вор, — сказал Пофиле, который не любил неясных положений, недоговоренностей и намеков.

— Ничего другого это не могло означать, — согласился Субейрак. — И все же у меня было такое чувство, будто все это мне только почудилось. Вот…

— Майор удивительный человек, — сказал Ван.

Все остальные промолчали — было трудно понять, что они думали.

— Не знаю, — глухо сказал Субейрак, сделавшись вдруг, серьезным. — Не знаю… Иногда… Это странно… Иногда мне кажется, что я его понимаю, а иногда… иной раз я ненавижу его. Да, господин капитан, ненавижу. Майор Ватрен — это воплощение всех тех стандартных свойств, над которыми вы имеете обыкновение издеваться, просто-напросто забывая при этом, что они неистребимы — все эти люди в кожаных штанах, с галунами на фуражках, эти солдафоны, эти кадровые военные…

— Ну, в общем, солдаты, — предупредительно вставил Бертюоль.

— Что ж, да, солдаты, профессиональные солдаты, господин капитан… Порой мне кажется, что майор, к которому относятся все эти определения, тем не менее самый удивительный человек, которого я когда-либо встречал. В конце концов, в четырнадцатом году он был всего лишь сверхсрочным сержантом, этакий унтер в стиле Декава[12].

— Я хотел бы узнать у вас две вещи, Субейрак, — перебил его Бертюоль. — Майор — простите, господа, — майор, как мне известно, считает, что Субейрак один из лучших взводных командиров. Знаете, Субейрак, что сказал о вас майор Ватрен?

— Нет, господин капитан.

— Он сказал в моем присутствии: «Субейрак — прирожденный офицер».

— Ну, знаете… — с изумлением вымолвил Субейрак.

— Я думаю, что он прав. Скажите, дорогой Субейрак, как это у вас получается, — простите, но ведь и вы мне только что задали затруднительный вопрос, мне, старому рубаке, который посещает мессу, — он шутливо поклонился, — так вот, как же вы сочетаете ваш антимилитаризм, между нами говоря, совершенно устаревший…

— По-моему, тоже! — заметил Эль-Медико.

— Ты, лекарь, — бросил ему Субейрак, — к следующему Рождеству я тебе куплю в подарок экземпляр Женевской конвенции.

Это был намек на то, что Эль-Медико, вооружившись одним из недавно полученных испанских автоматов и прикрыв свой значок военного врача, принял однажды участие в вылазке ударной группы.

— Итак, — продолжал капитан, — как же примирить ваш антимилитаризм с тем, что я назвал бы вашей… вашими профессиональными способностями?

— Вы упомянули о двух вопросах, господин капитан?

— О двух? Второй вопрос таков: нравится ли вам моя малиновая настойка?

— Божественна, господин капитан.

Офицеры замолчали. Капитан улыбался, сверкая зубами. Франсуа — тоже.

Усталость одолевала офицеров. Тото клюнул носом и вздернул голову.

— Что касается меня, — сказал Эль-Медико, — то я думаю, что Субейрак лишь тогда начнет рассуждать правильно, когда он перестанет быть анархистом без бомбы, что так же глупо, как быть священником без веры. А насчет майора…

— Тише! — сказал Бертюоль. Он был самым старшим из них, и рефлексы были развиты у него лучше, чем у остальных. На улице хлопнула дверца автомобиля. Послышались тяжелые шаги, и вошел майор. Лицо Старика было землистого цвета.

— Вы отвечаете за посты сторожевого охранения, Бертюоль?

— Нет, господин майор. Пулеметчики обеспечивают ПВО. Если позволено так выразиться.

— Посты сторожевого охранения выставлены первой ротой, — сказал Блан, уже начавший дремать.

— Хорошо. Блан, сократите посты наполовину. Нам нечего бояться. Ни бошей, ни…

Ватрен никогда не называл немцев иначе, как этим устаревшим словом. В мае 1940 года уже не было бошей. Вернее, еще не было. Ненависть, необходимая для всякой войны, даже для скрытой, не удовлетворялась словом «бош», производным от появившегося в 1870 году слова «аль-бош»[13]. Ненависть изобрела другие, более мягкие прозвища: «фрицы», «фридолины». Завтра она придумает «зеленые бобы», «серо-зеленые», «саранча», потом снова вернется к слову «боши». Однако сейчас это слово было устаревшим и смешным.

— …ни бошей, — продолжал Ватрен, — потому что они слишком далеко, ни…

— Ни господ офицеров из дивизии, — добавил Бертюоль, вспомнив историю с огнем на передовых в Киршвейлере.

Лицо Ватрена стало суровым. Субейрак смотрел на это лицо как завороженный, читая на нем признаки гнева и страшной усталости. Оно было изборождено темными, словно выжженными морщинами. Майор мгновенно пришел в ярость:

— Капитан Бертюоль, если не знать вас, можно подумать, что вы злоязычный человек.

— Именно это и сказал мне в семнадцатом году генерал Одрон, командовавший дивизией, когда я был в третий раз отмечен в приказе за Мор-Ом.

Взор майора был обращен к камину, украшавшему гостиную присяжного поверенного. Невидящим взглядом он смотрел на маленькую бронзовую женщину шоколадного цвета, сидящую на лунном серпе. Субейрак вдруг заметил, что его рука во время ужина непроизвольно ласкала лежавшую в кармане его кителя гладкую глянцевую бумагу — письмо Анни. Так же, как и Ватрен, он смотрел на маленькую голую женщину. Он вспомнил памятник погибшим в Вольмеранже. В сущности, художники поколения Ватрена и Бертюоля вели себя одинаково недостойно, как по отношению к любви, так и по отношению к героизму. Субейрак был еще слишком молод, чтобы не верить в пустые счеты и ссоры двух поколений.

Гнев майора между тем прошел.

— В самом деле, капитан Бертюоль, — промолвил он своим низким голосом, — нет никаких оснований думать, что сюда может явиться кто-нибудь из штаба сегодня ночью. Или завтра. Никаких оснований.

Его голос звучал серьезно. Он опустился в кресло.

— Душман! — позвал он.

— Господин майор! — ответил чей-то заспанный голос из соседней комнаты.

— Кофе.

— Поставлен на огонь, господин майор.

Ватрен оглядел своих офицеров.

— Раз вы еще не легли, Субейрак, вы пойдете со мной.

— Слушаю, господин майор.

— И вы будете всю жизнь помнить эту ночь.

Душман принес кофе.

— Несколько капель малиновой настойки в кофе, господин майор… — предложил Бертюоль.

— Хорошо, — согласился к общему удивлению майор.

Потом, как бы извиняясь, почти машинально сказал:

— У нас это называется огневым настоем.

Он выпил обжигающую смесь, вытер усы и, наконец, решился:

— Господа, полковник Розэ прислал мне солдата, которого надо расстрелять.

На них повеяло ужасом.

— Это рядовой запаса, он прибыл утром из Парижа. Только что приговорен к смерти военным судом. Он был зачислен в первую роту первого батальона.

— Благодарю от ее имени, — сказал капитан Блан.

Это было первое слово возмущения, который Субейрак услышал от него за девять месяцев их знакомства.

— Солдат находится на КП вашей роты, Блан. Вы должны обеспечить его охрану.

Только сейчас Субейрак подумал о том, что он командует третьей и что ему очень повезло. Ватрен протяжно вздохнул, со свистом выпустив воздух через сжатые зубы. Он продолжал:

— В моем батальоне нет больше кадровых лейтенантов. Самый младший из офицеров запаса — это…

Все молчали. Они старались вспомнить.

— Это Пофиле.

Как это должно было потрясти крестьянина Пофиле!..

— Казнь будет совершена в пять часов. Сейчас двадцать три часа двадцать семь минут. Сверьте свои часы. Блан, вы распорядитесь разбудить его в четыре тридцать. Если он будет спать. Дюрру, вы нам будете нужны.

Дюрру кивнул и выпил бокал настойки. Его рука слегка дрожала.

— Я вместе с Субейраком позабочусь об остальном.

Бертюоль еще медленнее, чем обычно, вставил сигарету в мундштук.

— Господин майор, прошу прощения: больше ничего неизвестно о… об этом прискорбном деле?

— Одну минуту, капитан Бертюоль. Капитан Блан, ваша рота завтра дежурная. Вам положительно не везет. Вышлите завтра команду из шести человек к памятнику погибшим.

— Ну конечно, — сказал вполголоса Дюрру.

Впрочем, какое же еще место встречи можно было указать глухой ночью в деревушке, где они не пробыли и трех часов.

— Шесть человек и капрала с шанцевым инструментом… Бертюоль, я мог бы ответить вам, что мне ничего неизвестно. Я должен был бы так ответить. Но я понимаю. Я вас понимаю. Я не знаю почти ничего. Знаю только, что сегодня, 27 мая, солдат, прибывший с частью из Парижского округа, предстал перед военным судом на КП дивизии в предместье Меца. Он был признан виновным в мятеже, направленном против личности полковника…

Дюрру встал и подошел к радиоприемнику. Послышался свист, скрежет, завывание, потом раздались звуки пасо-добле.

— Это — из страны корриды, — заметил Дюрру. — Вы никогда не видали корриду, господин майор?

— Выключите приемник, — сказал майор. — До свиданья, господа.

Майор и офицеры столпились у вешалки из оленьих рогов, надели кепи и пилотки, подтянули ремни. Сердцебиение у Субейрака не проходило. Он чувствовал, что кровь отливает от его лица, ставшего белым, как у больного ребенка. Бертюоль осторожным, но уверенным движением руки на секунду сжал его плечо.

— Субейрак, за мной.

— Слушаю, господин майор.

Когда он вышел за дверь, в лицо ему хлынула волна горячего грозового ветра, который хлестал по деревьям и поднимал вихри пыли. Он услышал, как майор откуда-то издалека сказал:

— Полковник Розэ всегда был очень милостив к первому батальону и его командиру, Бертюоль. Спокойной ночи.

IV

Майор, батальонный писарь и лейтенант Субейрак шагали в полном молчании. Казалось, луна быстро плывет по темному, как чернила, ночному небу. После полного мрака она появлялась внезапно, в разрывах между быстро несущимися облаками, и изливала на деревню потоки материнского, ласкового света, четко выписывая мягкие лиловые тени и словно насыщая воздух густыми прозрачными испарениями.

В Мелёне, в Высшей педагогической школе, где он все свободное время посвящал изучению психоанализа, Субейрак как-то вычитал, что некогда, в доисторическую эпоху, уважение к материнству связывалось с почитанием луны. Он узнал, что самый потрясающий переворот в сознании людей был вызван открытием, что женщин оплодотворяет мужская сила, а вовсе не дух предков; тогда люди поняли, что не прихотливая луна, а солнце — олицетворение величия и порядка — властвует над людьми и что мир принадлежит Адаму, мужчине. Эта удивительная история, которую бесполезно искать в учебниках, открылась ему в семнадцать лет, когда в нем самом произошел переворот, некогда совершившийся в Адаме, и он вышел из-под влияния женщин — матери и бабушки, воспитавших его после ранней смерти отца. Таким образом он сразу перешел из теплого, мягкого, уютного мира в жесткий, неумолимо последовательный мир геометрических форм. Сегодня Франсуа измучился до предела; он двигался, словно бегун, обретающий второе дыхание. И это состояние крайнего утомления, без участия его сознания, вернуло его к ощущениям детства, к предыстории его собственного существа и даже к детству человечества со всеми его страхами, чарами и чудесами.

Все трое шли молча, и шаги их гулко отдавались по деревенской улице.

Они миновали памятник павшим бойцам. При ночном освещении эта мрачная группа казалась особенно бредовой. Вся деревня спала: и солдаты, и население. От гула далеких разрывов тишина этих холмов, которые местные жители простодушно называли горами, казалась ему более глубокой. Вода у колодца, где какая-то женщина в ярком золотистом платье библейским и манящим движением подала им напиться из своего кувшина, журчала, напоминая о далеких каникулах, о больших, шумливых источниках и фонтанах на Юге, в Провансе, в Лангедоке и в Сердоне.

Субейрак с изумлением заметил, что журчание воды взволновало его до дрожи: слишком явственно он представил себе, как женщина, державшая кувшин, стонет в объятиях одного из его солдат, сливая в протяжном стоне боль и страсть, слезы и упоение, как Анни в минуты любовного примирения.

Анни. Имя ее вдруг вспыхнуло в его душе. Она была рядом с ним в письме на тонкой бумаге, в письме, которое ему никак не удавалось прочесть с тех пор, как он вошел в Вольмеранж.

Ему стало стыдно своей проснувшейся силы, а между тем, это было естественно. С сентября Франсуа жил в полном воздержании, если не считать короткого свидания с Анни во время неудачного отпуска в январе да встречи с красивой грубоватой лавочницей на привале перед Люксембургом. Он искал убежище для своих солдат на случай бомбардировки, и эта женщина пошла показать ему свой подвал. Внезапно она прижалась к нему с криком: «Ой, крыса!» — а потом, чтобы показать ему, как сильно бьется ее сердце, она положила руку приглянувшегося ей лейтенанта на грудь… Это было все. Вслед за тем война отделила его от всего мира.

О Анни, Анни, что ты сейчас делаешь? Где ты? Должно быть, ты спишь в своей затемненной квартирке под самой крышей на улице Шевалье де ла Бар, где мы были так несчастны и так счастливы. Спи спокойно, Анни, тебе никогда, никогда не узнать о том, что произошло этой ночью.

Изредка прожекторы ПВО ощупывали бронзово-зеленые облака, откуда исходил неясный гул. Ибо этот мир, на одно мгновенье отданный Еве и Луне, все же оставался миром моторов и машин.

— Ришар, — сказал майор батальонному писарю, — вы найдете дом мэра?

— Это тут недалеко, господин майор. В конце еловой аллеи…

Дорога шла вверх, взбираясь на холм, и ели, остроконечные и мрачные, как капуцины, стояли по краям ее, точно охрана. Писарь Ришар говорил без умолку:

— Этот мэр — маленький толстяк, он все время смеется. У него в сарае я видел перегонный куб. Он гонит самогон, и я тоже, господин майор. Но только не из мирабели. На севере мы гоним самогон из крупной сливы. Может быть, он догадается поднести нам стаканчик, этот мэр, как вы думаете, господин лейтенант?

Чувствуя безразличие майора, болтливый писарь, бывший чиновник из Бушена, повернулся к лейтенанту. Франсуа понял: Ришару было страшно. Хоть это и было весьма несправедливо, но Франсуа собрался одернуть его, только чтобы подавить в Ришаре страх, который ощущал в себе самом. Но вдруг он споткнулся, упал и выругался. В ладонях Франсуа ощутил мягкий, еще теплый, покрытый хвоей песок и зажал его в кулаке, пока Ришар помогал ему подняться. Он сделал несколько шагов, песок медленно вытекал у него между пальцев. Не удержать песка в руке. И жизнь человека, которого они собирались убить, утекала, как этот песок.

— Мы пришли, господин майор!

Они остановились около квадратной, похожей на крепость фермы. Рядом, за ржавой решеткой, виднелась изящная небольшая вилла. Перед ней неподвижно сидел белый кот, освещенный луной. Ришар дернул за шнур — задребезжал колокольчик. Две овчарки с яростным лаем стали бросаться на решетку, сотрясая ее своей тяжестью. Одна из них перепрыгнула через неподвижного белого кота. Открылось окно, они увидели слабый свет. Чей-то голос крикнул:

— Что еще нужно в такой час, черт возьми? Да заткнитесь вы, чертовы псы!

И в этом голосе тоже слышался страх.

— В чем дело? Да что там такое?

Собаки продолжали ожесточенно лаять на залитых лунным светом нежданных посетителей. Майор громко представился, но человек не расслышал. Он нелепо высовывался из окна и таращил глаза, похожий на заспанного пассажира, разбуженного внезапной остановкой поезда на незнакомой станции.

— Ладно, сейчас выйду, — сказал наконец хозяин.

Окно снова затворилось. С грохотом отодвинули засов. На крыльце появился точно сошедший со страниц Диккенса толстяк, в фуражке с наушниками, съехавшей набок, в ночной рубахе, наспех заправленной в брюки, с дубиной в руках. Он сразу засуетился, как только увидел мундиры, а разглядев нашивки майора, стал почтительно кланяться, неловко пытаясь привести себя в порядок.

— Входите, господин майор, — пригласил он Ватрена.

Распутав цепи и ругаясь как извозчик, мэр Вольмеранжа открыл железные ворота, и их визгливый скрежет прозвучал в ушах Субейрака, словно предсмертная жалоба. Мэр рассыпался в вежливых фразах. Майор жестом попросил его замолчать. Они шли, и гравий скрипел у них под ногами. Белый кот оказался фарфоровым. Они вошли в столовую. По стенам висели наивные картины с изображением цветов и лесных пейзажей.

— Это нарисовал мой сын, — сказал мэр. — Он — старший капрал 15-го батальона в Биче. Они стоят на линии Мажино, и я думаю…

— Господин мэр, — сказал майор, — вы ведаете актами гражданского состояния? Как командующий боевым подразделением я вынужден…

И майор начал не спеша объяснять. Так он иногда говорил с солдатами, обстоятельно и медленно, проявляя терпение, которое так не вязалось со свойственными ему внезапными вспышками бешенства. Свет висячей лампы падал на мэра; было видно, как постепенно до него доходит суть дела. Сначала он только кивал головой, затем поднял лицо с расширенными глазами и покачнулся, бормоча, словно спросонья:

— Да… Так… Ну что ж, господин майор. Раз за это отвечает армия. Что же поделаешь? Хорошо, господин майор.

Однако, уразумев, что ему предстоит не только зарегистрировать событие, но и немедленно проводить майора на кладбище, он заколебался.

— Может быть, можно… может быть…

— Нет, — ответил Ватрен. — Никаких «может быть», господин мэр. Человек должен быть немедленно похоронен, нашими силами. Я ничего не требую от вас, кроме того, чтобы вы указали место…

— Ах да, место, — и он стал взволнованно скрести затылок. — Но куда же мне его девать? Конечно, на кладбище места хватает, хотя оно у нас старое, но дело-то такое… Может, выпьете стаканчик настойки, господин майор?

— Нет, благодарю вас, господин мэр.

В тоне Ватрена чувствовалось терпеливое презрение к этому не вполне проснувшемуся, перепуганному штатскому. На лице писаря мелькнуло выражение разочарования.

— Да куда же, черт побери, мне его девать! Если бы я хоть мог созвать сейчас муниципальный совет, но ведь… Ну ладно, ладно, господин майор, дайте мне только собраться с мыслями.

Чтобы лучше соображать, мэр закурил трубку, взглянул на майора и в замешательстве от незнакомства с военными обычаями спросил, охваченный робостью перед золотыми нашивками:

— Во-первых, можно ли класть его рядом с прочими?

— Что? — спросил Ватрен, не понимая. Субейрак съежился и втянул в плечи голову.

— Ну да! Надо ли похоронить его отдельно, в углу где-нибудь, или можно будет положить его рядом с другими покойниками?

Ватрен решительно ответил:

— Это самый обыкновенный покойник, господин мэр.

Франсуа судорожно глотнул слюну. Покойник был пока что жив, безусловно жив!

— Ах да, ну хорошо, господин майор, — ответил мэр. — В таком случае…

Он набросил охотничью куртку, и все четверо вышли.

— Ришар, сходи-ка за отрядом, он должен ждать нас перед памятником, — приказал Ватрен.

Они снова зашагали, сначала по песку, затем по асфальту шоссе. Вдали грохотали орудийные залпы, в небе скрещивались лучи прожекторов ПВО и точно небесные псы завывали удаляющиеся самолеты. А внизу по-прежнему, как влюбленная девушка, жалобно ворковал источник.

Пять минут спустя они уже были на кладбище. Мэр открыл ворота огромным ржавым ключом. В скрежете железных петель Субейраку послышался предсмертный стон.

При лунном свете местность вырисовывалась все отчетливее. Это было кладбище, вполне подходящее, чтобы после хорошо прожитой жизни мирно почить у деревенской церкви, среди вековых могил и покосившихся надгробий, под сенью белых берез и черных елей. Пропел петух. «Чертов петух», — подумал Субейрак. Подошел отряд — кучка серых шепчущихся теней.

— Господин мэр, — произнес, начиная терять терпение, майор Ватрен, — покажите нам, где похоронен последний в вашей деревне покойник.

— Наш последний покойник? Хорошо. Вот здесь, господин майор. Это тетка Тетар, портниха, которая всласть погуляла в молодые годы, а к старости подружилась с рюмочкой.

— Мы возьмем соседнее место.

— Ну что ж… Только, знаете ли… никак нельзя, господин майор! У нас тут есть такой Дюмортье с улицы Эмиля Золя, старик Дюмортье, больной раком… Он очень любил тетку Тетар, свою соседку, еще с тех времен, когда между ними водились разные делишки. Он совсем не будет в восторге, когда узнает, что рядом с теткой Тетар лежит какой-то… ну… не из наших мест… тогда как сам он — правнук земледельцев с соседнего хутора…

— Я не могу ждать, пока ваш земляк умрет наконец своей смертью, — сказал майор.

— Ну что ж, согласен, господин майор. Раз уж вы берете ответственность на себя, я…

Солдаты начали рыть землю. Они сбросили фуфайки.

— Может, вы бы предупредили кюре, господин майор? В Вольмеранже так любят задавать вопросы! Потому что… хоть я и хочу все делать как полагается, я не разделяю мнений господина кюре. Я ведь прошел в 1936 году по спискам Народного фронта, я…

— У нас в батальоне имеется два солдата из священников.

— Ах так, ну ладно, господин майор, раз вы взяли на себя ответственность…

Солдаты копали.

— Господин майор…

— Что еще, господин мэр, — с раздражением сказал Ватрен.

— Тут есть еще один вопрос. Как будет с расходами… за место… за надпись… Ведь нужна же будет надпись… Наша община небогата. Вы же понимаете, что в бюджете не предусмотрено…

— Вы отчитаетесь перед префектом. Я подам рапорт в штаб дивизии завтра к вечеру. Вы можете идти спать, господин мэр.

— Спасибо, господин майор, но…

Мэр переминался с ноги на ногу. Он снова с робостью заговорил:

— Но завтра, завтра утром, может быть, нужно известить мэра общины… Сам-то я… не знаю… я думаю…

— Ваше присутствие необязательно, господин мэр.

— Ну хорошо, хорошо, господин майор. Раз вы отвечаете за это… Спокойной ночи, господин майор. До… до следующего раза, господин майор.

От нервного смеха у Субейрака перехватило горло. Ватрен не моргнул глазом. Маленький толстяк удалился. Майор смотрел, как солдату роют могилу. Работа спорилась, земля высохла и затвердела только на поверхности. Субейрак почувствовал спазмы в желудке; слегка задыхаясь, он сделал несколько шагов по кладбищу. Кругом были красивые старинные надгробия с полустертыми надписями. Еще раньше на памятнике павшим бойцам Субейрак несколько раз заметил фамилию Лардиньи: один раз среди погибших в 70-м году и два в списке 14-го года. Здесь, у маленькой деревенской церкви с огромными контрфорсами он насчитал двенадцать могил с этим именем. Жерар де Лардиньи, 1767–1793. Жозеф де Лардиньи, 1820–1905. Агата де Лардиньи, 1878–1938… Видимо, бывшие владельцы Вольмеранжа.

О чем мог сейчас думать арестованный на КП первой роты?

Вопрос прозвучал четко и резко, как будто его задал кто-нибудь стоящий рядом. Субейрак понял, что с самого начала этой прогулки он намеренно избегал этого вопроса. Но сейчас уже было слишком поздно.

Он вернулся к солдатам.

— Что мы тут роем, господин лейтенант? — спросил один из них.

Этот солдат был не с севера, его выдавало протяжное произношение парижских пригородов. Субейрак не захотел лгать и промолчал.

Солдат продолжал:

— Как-то чудно копать здесь убежище, вы не находите, господин лейтенант?

— Ты парижанин, все тебе надо знать, — сказал другой, налегая на лопату.

Капрал развернул бумагу с указанием размеров могилы. Он положил ее на свежий, резко пахнущий землей холмик. Майор неподвижно стоял, глядя на восток. Капрал ловким движением подкинул свою полную флягу, поймал ее и сказал:

— А ну, ребята, подставляйте кружки. Капитан угощает.

Это было в духе капитана Блана — предусмотреть такую мелочь. «Я бы, конечно, забыл, — подумал Субейрак. — Я Блану и в подметки не гожусь».

Один из солдат продолжал копать, тяжело дыша, увлеченный работой. Он наткнулся на что-то твердое.

— А ты разве не пьешь? — спросил Субейрак.

— Пью, господин лейтенант. Сейчас вот закончу. Я хочу одолеть этот корень. Глядите, как он крепко держится! Можно подумать, что с той стороны его изо всех сил держит кто-то. Отпустишь ты его, проклятый? Я так и не добью этот корень, если он его не отпустит!

И солдат добродушно рассмеялся.

V

Когда Субейрак вернулся в свою комнату-будуар, он первым делом хватился Пуавра. Вестовой исчез! Удрал, несмотря на кровавые волдыри на ногах! Ну и бабник! Прямо мартовский кот! Субейрак снисходительно улыбнулся. В этом рыжем, развязном шахтере, в этом сентиментальном любителе нежных романсов — целая бездна лукавства и тайн! Уж, верно, отыскал себе какую-нибудь тоскующую фермершу!

В этой комнате, похожей на раковину, было слишком жарко. На матрац, который Пуавр приготовил для себя, Франсуа положил записку: «Не будите меня». Отпуская Субейрака, майор Ватрен решил, что показательное дело будет сведено к минимуму. Назначена только первая рота, рота Блана. Совсем не так рисовал себе эту церемонию полковник Розэ, но солдатам прежде всего требовался отдых.

Франсуа разделся догола. Уже много недель он не мог себе этого позволить. В круглых зеркалах розово-голубой комнаты отразился его мощный торс, широкие плечи, узкая талия и немного тяжеловатые бедра. Это тело выглядело более чем нескромно. Франсуа покинул берег моря в первый день мобилизации. Коллиурское солнце покрыло его с головы до ног ровным коричневым загаром. Только узкая полоска на бедрах оставалась белой, подчеркивая мужскую силу. Загар побледнел за зиму, но кожа все еще не потеряла бронзового оттенка. Зеркала с грустью множили этот облик истомившегося любовника, который напоминал им очень многое!

Без одежды Франсуа не так остро ощущал усталость. Его мучила только резкая боль в пятках и в икрах, сведенных судорогой. Все ссадины он тщательно присыпал тальком. Растянувшись на кровати, Франсуа вскрыл, наконец, письмо Анни.

Среда, 22 мая 1940 г.

Милый мой, по всей вероятности, я пишу тебе из Парижа в последний раз. Хотелось бы верить, что все это не протянется долго, но печальные события и переживания последних дней не внушают надежды на скорый конец…

Этот удлиненный, легкий почерк без помарок донес до него атмосферу тыла. Анни писала, не выбирая слов, отдаваясь течению своих мыслей. И мысли эти были неутешительны! Среда, 22 мая. Письмо шло пять дней. Франсуа прижался всей спиной к прохладной простыне. Но почему это письмо — последнее из Парижа? Анни служила секретарем в дирекции химической фирмы. Что это означало?

Поверь, сейчас у меня очень тяжело на душе. Северная армия подвергается настоящему разгрому.

Да, это было так. Северная армия, по всей вероятности, подвергалась настоящему разгрому! Как раз сегодня он читал об этом в номере «Пари-суар» недельной давности. Но он не посмел сформулировать прочитанное с такой простой женской откровенностью. Здесь, в действующей армии, на все подобные темы было наложено табу. Военные искажали истинное положение дел, прикрываясь смехотворными выражениями вроде: выравнивание линии фронта, стратегическое отступление…

Да, оказывается эта девушка разбиралась в создавшейся ситуации лучше любого солдата: это был настоящий разгром… Цензура, к счастью, не вскрыла письма. Но, по правде говоря, цензуре сейчас тоже приходилось стратегически отступать!

Внезапно в его голове мелькнуло воспоминание. Году в пятнадцатом мать однажды прислала отцу открытку. На ней была изображена молодая женщина с шиньоном и мальчуган; дама, которая, вероятно, в жизни позировала для порнографических открыток, разглядывала небо, а там, в облаках, как в «Мечте» Детая[14], солдат в красно-синей форме, со штыком наперевес, устремлялся на немцев-мародеров. Внизу в пояснительной надписи мать говорила ребенку: «Полк его, милый, совсем недалёко. Пишет: „Я скоро приеду“. Цветы растут по краям дорог, цветы Великой Победы…»

В то время Великую Победу проституировали в Мурмелоне! И сейчас все это повторялось!

Сегодня я получила твое письмо от 20-го (оно дошло удивительно быстро), прочла его и расстроилась. Эта многострадальная Лотарингия кажется мне каким-то роковым местом. Но, может быть, не всегда они будут хозяевами положения и, может быть, удастся их приостановить.

Он трижды перечитал последнюю фразу. Очевидно, возможность приостановить врага казалась Анни довольно сомнительной. Следовательно, там в Париже поражение считают возможным. Сначала Франсуа возмутился: он никогда не допускал мысли о возможности поражения. Но нет, он сам себя обманывает: и он думал о ней — больше того, эта мысль, бессознательно оттесненная им как бы на второй план, непрестанно тревожила и мучила его. Так же, как сейчас, например, он не мог заставить себя не думать о человеке, который ждал на КП первой роты. Письмо Анни вынуждало его осознать все значение этой драмы. Но в то же время он обвинял Анни, отождествляя ее с тылом, который фронтовики всегда ненавидели. «Пораженчество», — прямо определил бы Ватрен. Легко сказать! А разве сам Франсуа за время своего единственного отпуска в январе не проникся до тошноты пораженческими настроениями? Как фальшивы все слова! Это ведь даже не пораженчество, а просто полное отсутствие воли к победе, постоянное «на фронте без перемен». Простыни нагрелись. Франсуа лег на другую половину широкой кровати. Ах, прохлада, прохлада… Война, Анни, гроза, усталость, боль в натруженных ногах, терпеливо ждущий человек, воспоминания — все это беспорядочно теснилось в мозгу молодого офицера. Он сделал усилие, чтобы сохранить ясность мысли.

Когда я думаю о тебе, я стараюсь надеяться, что у вас будет больше порядка; уж если вам приходится (увы!) там оставаться, возможно, вам удастся защитить себя и не быть убитыми.

Возможно… возможно… защитить себя… — каждое слово ранило. Сдержанность выражений Анни только усиливала горечь ее слов. На расстоянии пятисот километров Франсуа глубже чем когда-либо проник в душу Анни, которую он по-своему любил и до сих пор не понимал. Он почувствовал тревогу и любовь в ее письме, он вспомнил смятение, в котором она тогда внезапно уехала, она, созданная для того, чтобы давать жизнь, а не изображать героических матерей.

Он явственно услышал насмешливый голос Дюрру, как будто Эль-Медико находился рядом с ним: «Такая переписка — тонизирующее средство, не правда ли, Субей?» — «Заткнись, Дюрру, а если тебе здесь не нравится, можешь вернуться в Гернику»[15]. Этот воображаемый ответ был нелепым — ведь и сам Франсуа одно время хотел быть в Гернике, вместе с ее жертвами. Он, пацифист и антимилитарист, уже со времен гражданской войны в Испании безотчетно приобщился к тому подспудному общественному настроению, которое еще более усилилось в эту войну. Понадобилась накоплявшаяся месяцами усталость, упадок воли и потрясение, вызванное предстоящим расстрелом, чтобы он наконец оказался лицом к лицу с самим собой и со всей бездной противоречий, так хорошо подмеченных в нем капитаном Бертюолем.

Тоска теснилась в груди, где-то между диафрагмой и горлом, там, где темнели вьющиеся волосы. Франсуа с силой, как спортсмен, выдохнул воздух открытым ртом. «Мне ни за что не заснуть сегодня! А если я не засну, что будет со мной завтра, когда придет приказ выступать? „Не быть убитыми“, еще бы, Анни, дорогая».

Впервые он подумал, что может больше не увидеть ее. «Жребий уже брошен и для Анни, и для майора, и для Ванэнакера, и для моей матери, и для ожидающего смерти человека, имени которого я не знаю». Рука, державшая письмо, дрожала. Он резко повернулся, оперся на локоть и положил письмо на пахнущую речной свежестью простыню. Буквы перестали прыгать.

Твои солдаты, вероятно, тревожатся о близких.

Он не выдержал и всхлипнул без слез. Она подумала о них! Ты молодец, Анни, ты просто ка высоте. Как обидно, что… Он опять отвлекся. Надо все время следить за собой, не терять собранности.

Но, может быть, их семьи успели выехать. Передай им, что в Париже множество организаций занимается эвакуацией граждан.

Ты молодец, Анни, но ты нелогично рассуждаешь. Ты же сама уезжаешь! Как же ты советуешь людям остаться в Париже, когда чиновники удирают оттуда? Ты, впрочем, никогда не отличалась логичностью, Анни! Ну, ты же знаешь, Франсуа, женщины непоследовательны, не будем возвращаться к этому. Мне известно, что из Лилля, из Камбре, из Сен-Кантена и их окрестностей… из департамента Соммы и т. д. (О, это «и т. д.»!) людей вывозили в различные области Франции… Это уже что-то новое! Конечно, многих отправили далеко, но все же, может быть (Ах, все эти «может быть!»), их письма дойдут. Если мне встретятся в газете адреса эвакопунктов, я пришлю их тебе. Бедняжка! Жребий брошен! Ты покидаешь Париж, а я — Лотарингию. Между нами говоря, я знаю, куда мы идем. Один парень из нашей дивизии сказал, что мы идем в Шампань, в Реймс. Чтобы заткнуть прореху!

Здесь на улицах уже можно видеть этих несчастных. Все это грустно, а от их рассказов просто приходишь в отчаянье. Я стараюсь держать себя в руках, как ты просил.

Нет, Анни, я не просил тебя держать себя в руках, я просил тебя собрать все силы и выдержать все. Это больше.

Вчера вечером мне сообщили, что я должна выехать на Бордо. (Не «на», а «в», машинально отметил он и тут же усмехнулся: ах ты, учителишка!) Не знаю, найду ли я сразу, где остановиться, но поскольку я одна и еду первая, то я, конечно, устроюсь. А главное, все это не имеет никакого значения по сравнению с новостями, которые мы узнаем каждый день.

Итак, 22 мая в Париже Анни уже знала, что бои идут в Лилле, в Камбре, в Сен-Кантене, а он не знал об этом до 27-го. Бои происходили в домах тех самых солдат, которые пришли с передовых позиций в Лотарингии! А тут еще англичане улепетывают! Батальон как раз сегодня встретил идущую навстречу шотландскую дивизию. Или это было вчера? Да, вчера. Вчера, переходящее прямо в завтра…

Франсуа провел рукой по влажному лбу. То ли в комнате слишком душно, то ли у него жар? Кажется, ему не заснуть. Он положил письмо на подушку и лег на живот. Вся кровать была влажной.

Я хотела бы сейчас быть механиком. Мне нужно работать руками, иначе мне кажется, что я не приношу пользы. Я делаю все, что могу, но ведь это только бумаги, бумаги, бумаги. Если я выеду завтра, я немедленно пошлю тебе адрес фирмы. Я не делаю этого сегодня, потому что ни в чем нет уверенности — все может измениться за какие-нибудь полчаса. Я тебе напишу перед самым отходом поезда. Жаль только, что это задержит нашу переписку. Я так жду вестей от тебя.

Крепко целую тебя, мой любимый.

Анни.

Все ее письма обрывались так внезапно. Она никогда не была ни страстной, ни пылкой, ни чувственной, только нежной. «В нежности была вся прелесть нашей любви, Анни». Он вдруг заметил, что подумал об этом в прошедшем времени.

В письме была приписка:

Если я уеду завтра, то конечно не успею съездить в Ланьи, и это огорчает меня. Представляю себе, как тревожатся и нервничают твоя мать и бабушка. Тебе не следовало оставлять их там.

После «там» стояла сначала точка, которую она потом превратила в запятую, и на оставшемся месте мелким почерком добавила: впрочем, может быть, я беспокоюсь по собственной глупости.

На этот раз ее мысль была вполне ясна: Анни опасалась, что немцы будут в Париже в самое ближайшее время. На первой странице были приписаны наискось еще несколько строк:

В воскресенье я ездила на велосипеде в Бийянкур. Я добралась до самого Шату. На берегу был открыт кабачок, и в нем танцевали. И никто вокруг не удивлялся. А я поехала домой, чтоб выплакаться.

Ну конечно, люди танцуют. А ты что думал, Франсуа! Вдруг он резким порывистым движением перевернулся на спину. «Мать и бабушка… Боже мой, что же делать? Они не в состоянии сами переехать: бабушка сильно сдала, а мать почти слепая».

Субейрак ворочался на кровати, ему казалось, что он уже не сможет заснуть. Он поднялся, пошел в ванную и встал под холодный душ. Голова его раскалывалась от мучительных мыслей. Когда он возвращался к постели, в колене что-то болезненно хрустнуло. Он еле удержался от крика, упал и с трудом поднялся. Растяжение. Возможно, это от холодного душа. Франсуа потушил свет, раздвинул шторы, открыл окно и ставни. Он почувствовал, как ночная прохлада освежает его обнаженную грудь.

Анни. Он не шевелился, стоя голым у окна перед этим прекрасным и равнодушным миром. Уже два года Анни была его любовницей. Когда объявили войну, Франсуа в Коллиуре предложил Анни пожениться. «Нет, — сказала она. — Я очень люблю тебя, Франсуа, но я не могу. С моей стороны было бы нехорошо принять предложение, вызванное войной». После январского отпуска он часто спрашивал себя, был ли ее отказ вызван великодушными побуждениями или в нем сказалось более или менее сознательное нежелание женщины связать себя. С тех пор между ними так и осталась неясность! Редкие письма недостаточно питали их любовь, а между тем, это была настоящая любовь, а не просто страсть — тот самообман, которому так безрассудно предаются мужчины и женщины, хотя страсть так же иллюзорна и неуловима, как зеленый луч.

До войны и он и Анни одинаково увлекались идеей всеобщей свободы, одинаково возмущались эксплуатацией человека человеком. С тех пор Анни так и осталась противником власть имущих, парламентариев, эксплуататоров и военной касты. Это органически вытекало из женского начала ее натуры: созданная, чтобы давать жизнь, она ни на одно мгновенье не допускала мысли об ее уничтожении. Франсуа же изменился и сам понимал это. Капитан Бертюоль тонко подметил, что из пацифиста Субейрака получился прекрасный офицер, и это противоречие постоянно терзало Франсуа.

Как ни странно, но так оно и было: причины войны казались Субейраку бессмысленными, его отталкивали полные ненависти высказывания Ватрена или Эль-Медико о «бошах», столь похожие, несмотря на коренное различие их взглядов. Но Субейрак не пошел вниз по течению и остался самим собой.

Он невольно вздрогнул при мысли, что, кажется, полюбил свое новое ремесло и что в письме Анни его больше всего тронуло ее братское сочувствие солдатам. Он размышлял медлительно и с усилием, словно ребенок над трудной задачей: поскольку война уже идет, надо либо дезертировать, либо воевать. «Я не дезертировал, следовательно приходится воевать». В повседневных делах бравого батальона, среди этих простых людей, Франсуа нашел противоядие против тех послевоенных настроений, которые он так ненавидел. В мае 1940 года еще говорили о «довоенном времени». Да, он ненавидел весь этот «довоенный дух», выразившийся в словах песенки: «Развлекайтесь, плюйте на все, берите от жизни только удовольствия». Эта песня позорным пятном клеймила целую навсегда ушедшую эпоху. Однако она ушла в прошлое только для него и для тех тысяч людей, которые, подобно ему, воевали. Но в тылу она все еще продолжалась, и об этом со всем простодушием говорило письмо Анни.

Он вспомнил день, когда он впервые столкнулся с войной. Это произошло в ОП-3 в секторе Киршвейлера. Франсуа командовал этим опорным пунктом, расположенным у самой линии фронта, против небольшого разрушенного городка. Из этого городка на них летели немецкие мины, «чемоданы», как их называли ветераны 14-го года. Они летят ужасающе медленно, и когда вы находитесь на пути их полета, вы видите, как к вам приближается смерть. Батальон был послан сменить каталонцев. Один сержант из Арль-сюр-Тек целые дни лепил из глины святых, эдаких толстых угодничков. Пока происходила смена постов, Субейрак и каталонец закусывали вместе, и парень показывал ему свои фигурки, имевшие архаический вид. «Вот святой Ферреоль, а вот святая Маргарита, а это — божья матерь Утешительница. Я их оставляю вам в наследство». И уходя, он добавил вполголоса: «Вот еще что, бедняга. Видите вон тот разрушенный дом? Позавчера там убило миной трех моих людей. Может, и не стоило вам говорить, но это место наводило ужас на солдат, и они наверняка рассказали о нем вашим». Они пожали друг другу руки. Франсуа долго задумчиво вглядывался в прекрасную суровую местность: подозрительные овраги, маленький городок, остроконечные ели, покрытые сверкающим на солнце снегом; пейзаж мог служить фоном для брейгелевского «Избиения младенцев». Франсуа решил покинуть КП каталонца и обосноваться в разрушенном доме.

Он вошел в него первый. За ним сразу вошел Пуавр. Подрывники с невиданным усердием вырыли и обшили досками убежище. Они начинали дорожить своим лейтенантом, своим «парижанином»! Здесь он встретил Рождество, прислушиваясь к доносившимся издалека звукам немецкой песни:

Stille nacht,

Heilige nacht[16].

Несколько дней спустя они гранатами отбили немецкую атаку. Разумеется, такие эпизоды не могли не отразиться на его письмах, в которые он вкладывал свое ожесточение и бешенство против трусости, безразличия и легкомыслия «послевоенного духа», все еще процветавшего в тылу за их спиной. Но Анни не поняла этого! Она просила его бросить «глупое монтерланство»[17]. Франсуа писал ей с предельной искренностью: «На собственное мужество можно рассчитывать только тогда, когда можешь заразить им других», — но слова возлюбленного казались Анни дешевым пустословием.

А между тем, он честно и открыто ей признавался в своей борьбе со страхом, в своих долгих и мучительных стараниях понять подлинное значение слова «мужество», которое есть не что иное, как самообладание, позволяющее вести себя так, будто ты не боишься! Эти чувства, естественные в Эльзасе, в деморализованном затемненном Париже казались бахвальством, нелепым фанфаронством, которое к тому же не вязалось с успокоительным тоном военных сводок.

Разве им, в Париже, требовалось мужество? В декабре Анни по его просьбе прислала любительский снимок. Загорелая, красивая, смеющаяся, она сидела на террасе кафе с тремя сослуживцами; все трое моложе его, в изящных костюмах, с папиросами, все трое улыбаются. Франсуа возмутился, но Анни приписала его возмущение глупой ревности. С тех пор они стали плохо понимать друг друга.

Его до боли раздражало ее упорное, чисто женское желание вернуться к миру даже ценой повторения того, что было до сентября 1939 года. Она жаждала возврата к радостям жизни, к удобствам и удовольствиям, словно ничего не случилось, словно не было тяжелой зимы на передовых, словно три каталонца не превратились в кровавую мешанину в такой день, когда «на восточном фронте ничего существенного не произошло». Словно он сам не провел первую ночь в проклятом разрушенном доме, трясясь от страха, издеваясь над собой, добиваясь — и добившись! — сохранения своего достоинства. Словно двенадцать человек с грузовика, посланного в подкрепление и попавшего в засаду к немцам, не были перебиты гранатами, а целая треть отряда охотников не была уничтожена во время недавней вылазки, когда солдатам пришлось прыгать прямо на мины под ураганным артиллерийским огнем, — этот налет был совершен по приказу начальства и против воли командира отряда. Словно…

Жизнь не изменилась для Анни, она изменилась для него — вот и все. Это непонимание между ними завязалось таким сложным узлом, что даже когда он приехал в отпуск, им не удалось объясниться…

Об этом отпуске Франсуа не хотел вспоминать — так неудачно все сложилось. Он отошел от окна и пробормотал: «Я совсем измотался и, конечно, не смогу заснуть. Но к чему, к чему все это?»

Он ходил по комнате, пушистый мягкий ковер заглушал шаги и щекотал пятки. Каждое движение отдавалось болью в разодранном колене. Он ходил голый, и зеркала, дразнясь, отражали его тело в полутьме.

Половина второго ночи. Через три часа тридцать минут человека, запертого в бакалейной лавке — КП первой роты, не станет.

VI

Улица вела к центру деревни. Только шорохи ночи нарушали тишину: артиллеристы, вероятно, спали! В небе прожекторы ПВО раскрывали и закрывали свои электрические веера. Грозовые облака исчезли. Луна находилась почти в зените, и ее сверкающее отражение в Мозеле походило на золотое отверстие в водной глади. Субейрак бесшумно вышел из дома со странным ощущением, что законы тяготения нарушены, а сам он словно невесом и идти ему легко, несмотря на хромоту.

С восточной стороны села, там, откуда они вошли в Вольмеранж, быстро мелькнула тень человека. Франсуа не успел разглядеть, военный он или штатский. Франсуа шагал. Как это ни нелепо, но он все-таки решился пойти. Чтобы заручиться алиби, чтобы успокоиться, чтобы иметь оправдания перед майором Ватреном, если они вдруг встретятся, Франсуа сперва зашел в сарай, где ночевала третья рота.

Он прикрыл электрический фонарь рукой; окрашенный его кровью рубиновый луч освещал внутренность сарая. Солдаты спали вповалку на порубленной соломе, высыпавшейся через щели дощатых перегородок.

Темные одеяла напоминали о больнице для бедных. Лица солдат с отекшими веками, широко открытыми ртами были искажены сном до неузнаваемости. Некоторые вздрагивали во сне, другие лежали совершенно неподвижно. Как покойники. Франсуа содрогнулся при мысли, что эта гнусная работа могла выпасть на долю его роты. Он никак не мог избавиться от мысли о расстреле, поминутно рисовавшемся его воображению.

Он представлял его себе по картине Мане «Казнь императора Максимилиана». Мальчиком учишь историю, и обычно в начале года разглядываешь с товарищем новый учебник с хрустящими страницами и натыкаешься на картинку — смерть Максимилиана в Мексике. Затем вырастаешь, и вот немного спустя ты уже сам стоишь за кафедрой и рассказываешь ученикам о смерти Максимилиана. Круг как будто завершен. Но нет: время идет, и ты оказываешься одним из тех, кто расстреливает светлоголового императора, или свидетелем казни, или, как бедняга Пофиле, тем офицером, кто даст команду стрелять, или, наконец, самим осужденным. Картинка сошла со страниц книги, и она настигает тебя. Меняется только подпись под ней — вот и все: расстрел мятежника на восточном фронте в 40-м году. Мятежник…

В соседнем сарае отдыхал его взвод, его зебры. Капрал Луше снял свое пенсне и спал как ребенок, подложив обе руки под щеку. Верлом лежал навзничь и громко храпел. Даже во сне он походил на борова!

Винно-красный луч фонарика медленно скользил по лицам и телам. На мгновение он сверкнул, задержавшись на чем-то темно-синем с масляным блеском. Это был ручной пулемет, стоявший на столе. Рядом с ним валялся чехол. Субейрак с удивлением убедился, что, перед тем как лечь спать, пулеметчик смазал свое оружие.

Внезапно Субейрак остановился. В дверном проломе, за которым четко вырисовывалась деревня — синие и желтые пятна, перемешанные в лунном свете, — появилась огромная тень.

— Кто здесь? — спросила тень.

— Это я, лейтенант Субейрак.

— Ах, это вы, господин лейтенант!

Голос принадлежал его помощнику, кадровому старшему сержанту Буше. Субейрак знал своего помощника хуже, чем своих солдат, и не питал к нему симпатии. Он особенно не взлюбил его после бомбежки в Вороньем лесу, когда Буше мертвенно бледный вылезал из убежища минут через десять после отбоя. Слащавый, заискивающий голос Буше был неприятен Субейраку.

— Вы, значит, не спите, господин лейтенант?

— А вы, Буше?

— Не могу заснуть, господин лейтенант. Только переворачиваюсь с боку на бок. Я увидел вас и испугался. Решил, что это майор. Он ведь тоже не спит.

— Разве?

— Я пошел к колодцу покурить и видел, как он проходил по площади.

— Один?

— Один. Господин лейтенант, мне надо будет пойти к врачу. Разве это нормально, что я не могу спать?

— Дюрру придет сюда.

— Ах, Дюрру.

В тоне послышалось разочарование. Видимо, Буше предпочитал врача-лейтенанта, который был гораздо покладистее. Унтер добавил вполголоса:

— Господин лейтенант!

— Да?

— Правда ли, будто должны расстрелять одного солдата?

— Боюсь, что да, Буше.

— Что же он мог такого натворить?

— Мятеж. Спокойной ночи, сержант.

— Если только мне удастся заснуть с моим сердцем. Доброй ночи, господин лейтенант.

Субейрак вышел. На вопрос Буше он машинально ответил: мятеж. Так же, как ответил майор капитану Бертюолю. Черт возьми, ведь это слово ничего не объясняло — мятеж! Конечно, это легко: обвинить человека в мятеже, а потом повернуться и спокойно спать! Или не спать, как Буше, терзаемый страхом; как Субейрак, мучимый нечистой совестью; как майор… Собственно, почему бы ему не спать, майору? Герою прошлой войны, служаке, увешенному орденами! Что для Старика еще один расстрел!

Субейрак почувствовал, что становится несправедливым. А все же, что если слово «мятеж» — преувеличение? Вдруг никакого мятежа и не было? И наконец, что именно это слово означает?

В третьем батальоне служил один болван, лейтенант запаса, которого пришлось перевести на канцелярскую работу, потому что из малейшего столкновения с солдатами он раздувал целое дело и постоянно угрожал своим подчиненным военным судом. «Вам не избежать военного суда, мой друг! Это отучит вас самовольно брать ротный велосипед, чтобы съездить, видите ли, в кино в Валансьенн». Вероятно, дело этого парня было в том же духе! Ну, например, может быть, он просто насвистывал «Интернационал», и больше ничего, а ему пришили мятеж! А ведь «Интернационал» можно насвистывать по-разному! Умышленно, с вызовом, перед начальством, решительно, или нежно, или, наконец, с тоской по дому… не сознавая, что именно свистишь. Вдруг он заметил, что и сам насвистывает. Вот вам! И все слышат! Он насвистывал «Интернационал»! «Кто? Лейтенант Субейрак! Мятеж. Вам не избежать военного суда, мой друг!» Мятеж мог также означать, что ты ляпнул своему начальнику: «Плевать я на тебя хотел!» — просто обмолвка, которую стоило бы оставить без последствий. И попытка убить кого-нибудь тоже может быть расценена как мятеж. Словом, мятеж мог означать что угодно — от мелкого проступка до подлого преступления. Военный суд. Казнь Максимилиана. И вот тут Субейрак понял, почему он вышел из дома, несмотря на усталость и на боль в колене. Он наконец признался себе, чего он хотел.

Он хотел видеть человека, которого должны были убить.

КП первой роты обосновался в бакалейной лавке, в двадцати метрах от сарая. Часовой, вместо того чтобы стоять, держа винтовку с примкнутым штыком, сидел на ступеньках крыльца. Увидев лейтенанта, он вскочил.

— Дежурный офицер, — сказал Субейрак.

Это была неправда.

Часовой посторонился, и лейтенант вошел.

В первой полутемной комнате громоздилось много ящиков и мешков с корицей, шоколадом, фруктами, перцем и кисловатым свежеоткупоренным вином — милые запахи детства. Из второй комнаты лился ярко-желтый колеблющийся свет и доносились голоса. Субейрак подошел к двери. Запахло керосином.

Он вошел. Внутреннее помещение лавки было освещено огромной пузатой керосиновой лампой из раскрашенного фарфора. Она была отделана медью и ярко блестела.

Вывеска гласила «Плоды Прованса». При чем тут Прованс? Помещение скорее напоминало общую комнату лотарингской фермы. Прежде тут, наверно, и была ферма: в глухой стене ее, выходившей на проезжую дорогу, прорубили двери, а в доме устроили бакалейную лавку.

Три человека сидели за столом перед недопитой бутылкой вина. Двое других храпели на тюфяках. Окно в глубине комнаты было открыто и завешено одеялом, слегка колебавшимся от ветра. Трое за столом играли в белот, бойко перебрасываясь картами.

— Червы, что ли?

— Что козыри?

— Да червы же, дурья голова!

— Пятьдесят в бубнах?..

Карты выпали из их рук: они увидели офицера на пороге. Один из игравших, сержант, поспешно вскочил, протирая под очками свои маленькие голубые глаза с красными веками. Лицо интеллигента, иссиня-черные волосы, подбородок небрит. Субейрак махнул рукой, двое других остались на местах. Один из них, здоровенный парень с квадратным лицом, смотрел на него во все глаза, разинув рот, другой, невысокий плотный солдат лет тридцати пяти, усатый, с низким лбом и мрачными глазами, отодвинулся от стола. Он был одет в новую форму, стеснявшую его движения. Собрав карты, он медленно и терпеливо стал тасовать их. Сержант представился:

— Сержант Ламуре, первой роты, третьего взвода.

— Вы, кажется, заведовали клубом на севере?

— Да, господин лейтенант. А насчет карт, господин лейтенант, время так тянется… Я подумал…

— В «гражданском состоянии», если можно так выразиться, вы, кажется, были священником?

— Я учился в семинарии в Камбре, господин лейтенант.

— Вас зовут Ламуре![18]

Сержант смущенно улыбнулся. Он привык к дурацким шуткам над его фамилией. Но Субейрак и не думал шутить, просто фамилия эта показалась ему причудливым порождением этой томительной ночи.

— Сержант Ламуре, не можете ли вы мне напомнить, кто сказал: «Господи, тебе ведомы все пути». Никак не могу вспомнить.

— Гм… Это… как ни глупо, господин лейтенант, но я позабыл.

— Ну и дали же вам поручение, аббат, — сказал Франсуа. — Можете продолжать свою партию.

Человек в слишком новой форме по-прежнему тасовал карты.

— Где арестованный? — спросил Субейрак, окинув взглядом комнату.

Священник точно с неба свалился. Он отступил на шаг и указал рукой на человека в неловко сидящей куртке цвета хаки, который продолжал тасовать карты.

— Ты собьешь из них майонез, — сказал третий, бойкий малый, которому не терпелось вставить что-нибудь, и тут же предложил: — Вы не сядете к нам четвертым, господин лейтенант?

Арестованный смотрел лейтенанту прямо в глаза. Лицо у него было простое, скуластое, но губы пухлые и на подбородке виднелась четкая ямочка. «Ямочка доброты», — говорила бабушка Субейрака, и ее увядшие простодушные черты возникли на мгновение в этой страшной лавке. Ямочка, ямочка… Через два часа тридцать минут яма, вырытая солдатами, будет уже засыпана.

Субейрак сделал над собой усилие и ответил естественным голосом:

— Спасибо. Я бы с удовольствием, но не могу. А вы играйте.

— Тебе сдавать, — сказал арестованному третий.

Священник в форме сержанта, шахтер и приговоренный к смерти играли в белот. Человек сдал карты. Видно было, что он привык к ним, они так и скользили у него между пальцев. Офицер вынул из кармана две монеты и положил их перед семинаристом.

— Ваша бутылка почти пуста, — сказал он. — Возьмите у хозяина еще одну.

Священник встал, поискал глазами стакан, не нашел его и, взглянув на лейтенанта просительным взглядом, протянул ему свою кружку; достав для себя другую, он разлил поровну остаток вина из бутылки. Они молча чокнулись. Когда их кружки столкнулись, человек в куртке взглянул на офицера. Лицо его было задумчивым и удивленным. Субейрак выпил залпом, отвернулся, подошел к окну и осторожно приподнял одеяло.

Лунный свет чудесно преображал местность, придавая ей сходство с негативом. Пейзаж поразил лейтенанта. На окне два горшка с геранью. До земли не больше четырех метров. Внизу мелкий гравий. Между стеной и ближайшими густо посаженными деревьями — сливы, наверно, — всего двадцать шагов. Затем по крутому склону между кустами ежевики и рядом тополей, вниз к реке, блистающей, как серп, между стволами и пересеченной наискось лунным светом, — к полноводному и тихому Мозелю. Субейрак мысленно рассчитал расстояния, повороты, степень риска. Четыреста метров до плотины. По ней, наверно, можно перебраться на тот берег. В воображении Субейрака стремительно развернулся целый фильм. Будто осужденный он сам. Вот он встает с картами в руках и шутит. Он огибает стол. Между ним и окном уже ничего нет. Он вскакивает, как кошка, на подоконник и прыгает вниз на гравий. Три секунды, чтобы подняться. Четыре — чтобы оказаться под прикрытием фруктового сада. Он мчится, петляя, между сливовыми деревьями, по склону все быстрей и быстрей, и темнота проглатывает его. Если не ушибиться при прыжке, если не упасть раньше чем достигнешь прикрытия, то есть шансы на успех. А теперь Субейрак представил себя на его месте. Человек только что вскочил на подоконник. Пока он откидывает одеяло, Субейрак «старается сообразить в чем дело». Затем он поднимает крик и начинает искать свое оружие. Проходит по меньшей мере четыре или пять секунд. Ему мешают остальные, все они в панике мечутся у окна. Наконец он стреляет, но не раньше, чем через восемь секунд. Он стреляет как попало, не целясь. Девяносто шансов из ста, что побег удастся, по крайней мере вначале. На организацию облавы потребуется не меньше пяти-шести минут, но человек к этому времени будет уже у плотины на Мозеле. Можно ли перебраться по ней? Один шанс из двух, если он не умеет плавать. А если умеет, он спасен.

Нестерпимая тяжесть теснила грудь молодого офицера. Внизу в долине петухи хриплыми голосами возвещали рассвет. Нет, еще слишком рано. Он взглянул на часы: только четверть второго.

Солдаты снова, как по приказу, стали играть в белот. Арестованный покосился на окно, у которого стоял лейтенант. Субейрак подумал: «Если бы кто-нибудь из моих сержантов так организовал охрану, я бы дал ему по физиономии». Вероятно, Ламуре просто не сообразил. Или же… Нет, нет, это невозможно, он просто не отдавал себе отчета — вот и все. Разве из священника сделаешь хорошего тюремщика!

— Иду с бубен. Двести в валетах, — сказал служитель господа бога.

Еще одна мысль мучила Франсуа. Он упорно возвращался к ней, точно от нее зависела не чужая, а его собственная жизнь. Вот сидит парень, который знает, что ему предстоит умереть. Он должен знать об этом, поскольку он совершил преступление! А он играет в белот. Такое самообладание возможно. Это говорит о мужестве. Но ведь он, конечно, понимает, что вот уже два часа, как обстоятельства благоприятствуют ему! Во всяком случае до моего прихода!

Субейрак окинул взглядом комнату. Как он и полагал, оружие не под руками. Он стал разглядывать человека. Чуть сутулый, с круглыми мускулистыми плечами, типичный рабочий, он не выглядел медлительным или неуклюжим. Крепкий, коренастый, с маленькими живыми глазами. На лице то выражение собранности, которое Субейрак так часто встречал у разведчиков. Удивительно, до чего этот человек похож на парней, которые шли в роты охотников!

Лейтенант стоял у окна. Время от времени человек бросал на него быстрый взгляд поверх карт. Понимал ли он? В Субейраке росло непреодолимое желание, чтобы человек наконец понял. Мысленно офицер повторил весь свой трагический расчет. Хотя часовые и бывали в боях, они не привыкли стрелять с близкого расстояния, да к тому же ночью всегда стреляют неточно. Конечно, парень мог споткнуться и получить пулю в спину. Ну и что же? Это было в тысячу раз лучше тех двенадцати, которые его ожидали. Вернее, одиннадцати: двенадцатый заряд холостой, для успокоения совести расстреливающих. А вдруг человек решил бежать, вдруг он только и ждал, пока солдаты начнут клевать носом, а Субейрак вошел именно в этот момент? Тогда все объяснимо: его спокойствие, руки, тасующие карты, ровный, слишком естественный голос и быстрые взгляды на окно. Человек напряженно ждет, чтобы офицер ушел, не разгадав его замысла. Было бы ужасно стать против своего желания причиной гибели человека!

Офицер подошел к столу, положил на него круглую коробку «Плейер», которая оттягивала его карман, и жестом предложил играющим закурить.

— Извините, господин лейтенант, но я предпочитаю бельгийский, — сказал Ламуре. — У меня есть табак из Семуа. Не хотите ли попробовать?

Субейрак набил трубку.

Он не знал, что ему делать, и не мог заставить себя уйти. Он взял табуретку и сел, невольно выбрав место справа от человека, рядом с сержантом, чтобы не помешать побегу, который только что сам вообразил.

— Кто выигрывает? — спросил он.

— Этот, парижанин, — сказал третий. — Везет же молодчику!

Священник прикусил губу, и Франсуа заметил это. Ламуре перехватил взгляд офицера и отвернулся, видимо, и в этой голове бродили какие-то мысли. Но что же тогда творилось в голове парижанина? «Боже мой, это сон, пусть мне все это снится, я сплю, и пусть все это будет сон!».

Они выпили.

— Вы откуда? — спросил Франсуа.

— Из Бийянкура, господин лейтенант, — ответил человек.

Он ответил спокойно, подняв голову. Ни в тоне его голоса, ни во взгляде не было злобы. Просто, без всякого вызова произнес он «господин лейтенант». Но слова его ударили офицера прямо в лицо! «Анни, он из Бийянкура! Анни, может быть, вы там видели друг друга в воскресенье».

— С завода Рено? — спросил Франсуа бесцветным голосом.

— С завода Рено, — ответил человек удивленно.

— С какого конвейера?

— Я не с конвейера. Работал сварщиком.

— Ах, вот как. Со щитком.

— Вам это знакомо, господин лейтенант?!

Удивление лишило человека сдержанности, в его голосе послышались дружеские нотки. Карты выпали из его рук.

— Ну, сейчас мой черед спать, — сказал третий.

Он без церемоний растолкал одного из спящих, заворчавшего в ответ, и лег на его место. Его сменщик стоял, словно свалившись с луны, зевая и протирая глаза.

— Да, я знаком с этим, — сказал Субейрак. — Один мой приятель работает на острове Сеген. Там у выхода, около бистро, вечно сидят алжирцы, показывают фокусы с картами: «Где туз червей?»

— А он оказывается в кармане, господин лейтенант, — сказал человек с грустной улыбкой. — Я был там в воскресенье. Не в это, а в прошлое. Я пошел потанцевать в Пюто, у самой Сены. Я там искупался.

— Да, люди по-прежнему танцуют. Вода была хороша?

— Да, господин лейтенант. Я играл в поло.

Человек умел плавать.

Трубка лейтенанта потухла. Он снова разжег ее.

— Кто защищал вас в… в полку?

— Какой-то лейтенант, священник вроде этого, но с нашивками. — Первый раз в его голосе мелькнула вспышка ненависти. И он тут же добавил: — Это к вам не относится, господин лейтенант.

В его речи слышался чуть заметный протяжный выговор западных предместий Парижа: Булони, Пюто, Гренеля.

— Он ничего не понял, господин лейтенант. Я ничего дурного не сделал. Я только разозлился, потому что подыхал от голода и жары, и не только я один… просто я захотел сказать это за всех. А они пришили мне поганую статью: мятеж.

Субейрак прикусил губу. Он не имел права говорить с арестованным и объяснять ему, чем грозила эта поганая статья. Может быть, человек не знает этого. А его шансы на спасение уходят с каждым мгновением. Нет, Субейрак не желает быть подлецом и не предаст честь мундира. А между тем, ничего не поделаешь: промолчит ли он и допустит расстрел, не предупредив человека о грозящей ему участи, предупредит ли он его и тем предаст честь мундира и своих командиров — все равно отныне он навсегда становился подлецом. Субейрак пососал свою трубку. Человек закурил сигарету. Его рука не дрожала. Он медленно выпускал вперед струю ароматного дыма. Заспанный солдат вертел в руках карты. Священник смотрел на арестованного и на лейтенанта.

Тревожные мысли Субейрака сосредоточились на одном: сказали человеку или нет, что он приговорен к смертной казни и что его скоро расстреляют? Все сводится к этому.

Франсуа не разбирался в военной юрисдикции. Но, исполненный горечи, отвращения и гнева, он был уверен, что этого человека можно еще спасти. Если бы ему доверили, он сам взялся бы за его дело.

Вдруг в прихожей загудел низкий голос и по каменным плитам первой комнаты застучали тяжелые сапоги/

— Внимание, это майор! — шепнул священник и вслед за тем громко приказал: — Встать, смирно!

Майор Ватрен оглядел комнату и остановил взгляд на лейтенанте.

У майора был изнуренный вид, на осунувшемся багровом лице застыло выражение мрачного гнева, хорошо знакомое его солдатам и не предвещавшее ничего доброго. Как и Субейрак, он первым делом подошел к окну, осмотрел местность, повернулся к арестованному, бросил взгляд на оружие и на солдат. Потом он обратился к унтер-офицеру, нелепому и жалкому со своей нашивкой, криво приколотой на груди.

— Сержант Ламуре?

— Слушаю, господин майор.

Сержант Ламуре вытянулся; при всем почтении и готовности, выражавшихся в его позе, в ней не было ничего военного. Он смотрел на майора, переминаясь с ноги на ногу.

— Вы поставили часового под деревьями, мне незачем идти проверять?

— Дело в том, господин майор, что… Нет. Нет, господин майор, там нет часового.

— Вы окончили семинарию, сержант Ламуре?

— Так точно, господин майор.

— Почему вы не стали офицером, как большинство ваших товарищей? Может быть, вы, наконец, прекратите качаться?

— Слушаю, господин майор. Я не стал офицером, но, видите ли, это зависит от семинарии. Есть семинарии, где на военную подготовку смотрят косо, в других, наоборот, ее поощряют. Тут все дело в епископе.

— Я считал, что в семинарии Камбре ничего против военных не имеют.

— Совершенно верно, господин майор.

— Значит, дело в вас лично?

— Да, господин майор. Во мне.

— Вы не любите военных?

— Я не люблю войны, господин майор.

Майор сел, и стул под ним заскрипел. Одной рукой он с силой провел по лбу, другой стиснул колено.

— Этой разницы я, кажется, никогда не постигну, — сказал он: — Дайте мне стакан воды.

— Не хотите ли вина, господин майор? Тут есть божоле…

— Воды.

— Хорошо, господин майор.

Один из солдат бросился с кувшином на лестницу, которая вела во двор. Дверь тут же открылась: она не была заперта!

Субейраку становилось все более и более не по себе. К нему возвращался страх, усугубленный, как у Ламуре, чувством вины. Однако в чем же он виноват? Здесь мнения могли расходиться, но оба они, конечно, были виноваты в глазах того мира, который воплощал майор.

Солдат вернулся и налил воды в стакан. Ватрен, нахмуренный и мрачный, медленно выпил ее и снова заговорил ровным голосом:

— Вас на это дежурство назначил капитан Блан, сержант Ламуре?

— Нет, господин майор, я вызвался добровольно.

— Добровольно?

— Так точно, господин майор. Учитывая особый характер…

Он с отчаянием взглянул на арестованного, тот пожал плечами.

— …характер… этого задания, я подумал, что уж лучше я…

— Понятно, Ламуре.

— Ну, а насчет окна, — порывисто продолжал сержант, раскачиваясь все больше и больше, — я, конечно, подумал об этом, господин майор. Но ведь мы же все здесь…

— Ну и что же, Ламуре?

— В моем отделении, господин майор, осталось только шесть человек. Один стоит у дверей, трое здесь и двое спят. Они уже давно не спали.

— Спят, — повторил майор без всякого выражения.

Он взял кувшин, налил себе полный стакан, с шумом выполоскал рот и отошел к окну выплюнуть воду.

— Вам так жарко, что вы окна не закрыли?

— Да, господин майор.

Взгляд майора еще раз скользнул по комнате мимо Субейрака, словно не видя его, и остановился на неподвижно стоящем арестованном. Новая форма. Топорщится, как на манекене. Майор перевел дыхание и шагнул прямо к Субейраку. Он взял его за пуговицу. Украшенная золотой гранатой, пуговица ярко блестела под теплым светом лампы.

— Субейрак, вы разговаривали с арестованным?

— Да, господин майор.

— Разве вы сегодня дежурите?

— Нет, господин майор.

— Может быть, Блан попросил вас сделать вместо него обход: он старше вас и у него разболелась печень?

Несмотря на взъерошенные усы, в лице командира батальона сквозило что-то умоляющее. Но это выражение слишком не вязалось со всем, что лейтенант знал о своем начальнике, и Субейрак не стал о нем задумываться. Скорей всего западня, грубая, фельдфебельская западня, вроде: «Кто грамотный? Идите отхожее место чистить!»

— Нет, господин майор. Я пришел сюда по собственной воле.

— Вот как! Вы, вероятно, знаете, что такое посещение не… предусмотрено уставом?

— Мне об этом известно, господин майор.

— Мы к этому вернемся позже. Сейчас я хочу знать только одно, лейтенант Субейрак. Другой на моем месте счел бы ваше поведение… подозрительным. Но я вам доверяю. Да, да, я вам доверяю.

Он отпустил пуговицу, отошел к окну, вернулся и снова остановился перед Субейраком.

— О чем вы говорили с осужденным?

— О Бийянкуре, господин майор.

Майор опустил голову, словно этот простой ответ поразил его в самое сердце.

Он отступил и засунул под портупею покрытую шрамами квадратную руку, с коротко обрезанными ногтями.

— Лейтенант Субейрак, ваше присутствие здесь излишне. Идите в свою комнату и считайте себя под арестом впредь до особого распоряжения.

Субейрак не ответил. Он вытащил свою пилотку с двумя узенькими золотыми нашивками, которая была засунута, как когда-то в Сен-Сире, под ремень, надел ее и, шаркнув почти с немецкой чопорностью, медленно отдал честь майору Ватрену. Он отдал честь не по-армейски, а так, как это принято в Сен-Сире, в Особой военной школе, выпятив грудь и слегка отставив локоть. Он стиснул зубы, лампа освещала твердые желваки на его щеках. Высокомерно подчеркивая каждое движение, он сделал полуоборот по уставу и вышел механическим шагом.

Майор молча проводил его взглядом. Он налил себе еще воды и выпил ее медленными глотками. Затем он мягко обратился к арестованному:

— Ты можешь лечь спать.

И снова сказал, но уже Ламуре:

— Вы также, сержант. Ложитесь.

— Но, господин майор…

— Я останусь здесь до утра, — заметил Ватрен.

Он отстегнул ремень, снял с него старый, сохранившийся еще с прошлой войны револьвер, спустил предохранитель, который слегка щелкнул, положил оружие перед собой, отодвинул карты и, опершись локтями на стол, опустил голову на руки.

VII

Солнце было уже высоко, когда Субейрак проснулся. Он тотчас вскочил и стоял пошатываясь, еще не придя в себя. Он увидел, что одет и обут, и не сразу осознал события минувшей ночи. Зеркала на всех стенах отражали незнакомца в мундире, взлохмаченного, с отекшим лицом и запекшимися губами. Он подошел к окну и отдернул шторы. Потоки яркого света наполнили комнату; жалким и нелепым показался вдруг будуар кокотки 80-х годов.

Было уже жарко, на площади и в переулке раздавались голоса солдат, нарушавшие сельскую тишину. Мимо окна прошла старуха с тележкой. Мычали коровы. Накануне после странной сцены в «Плодах Прованса» Субейрак вернулся, вероятно, около двух часов ночи.

Половина одиннадцатого! Он вспомнил, как мучительно вчера болела нога, когда он поднимался по лестнице. Больше он ничего не помнил — в памяти образовался провал. Должно быть, он как подкошенный свалился на кровать, прямо на одеяло. Потом все внезапно ожило в его голове: взбешенный майор за ужином, поиски места на кладбище и человек из Бийянкура, который ходил в Пюто танцевать и который умел плавать.

— Пуавр, — закричал он, — Пуавр! Пуавр! Пуавр! Пуавр!

Сердце офицера колотилось от волнения, лицо его покрылось бледностью. Быстро взбежав по лестнице, в комнату влетел Пуавр, свежий, в вычищенных штанах, более чем когда-либо похожий на мальчишку.

— Пуавр? — произнес Франсуа.

Вестовой отвернулся.

С улицы доносился шум: жизнь батальона шла своим чередом. В комнате жужжала залетевшая оса. Нижняя губа лейтенанта дрожала.

— Никогда бы не поверил, что можно сделать такое, — сказал Пуавр.

Субейрак застыл на месте.

Несмотря на то, что Субейрак был его сверстником, шахтер Пуавр относился к нему покровительственно, с той заботливостью, которую солдаты часто проявляют по отношению к любимым офицерам, а рабочие к понравившимся им интеллигентам — учителям, служащим.

— Я велел согреть вам кофе, господин лейтенант, — объявил он и достал булок и масла.

Франсуа сел на кровать. Солнце заливало Вольмеранж потоками ослепительного света, но офицеру казалось, что все вокруг было затянуто дымкой тумана.

— Господин лейтенант, вы бы все же покушали.

— Что? Ах да. Ну конечно, я поем, Пуавр, я обязательно поем. — Голос звучал как чужой. — Ты заходил в роту?

— Да, господин лейтенант, все в порядке. Вас хотели разбудить, но решили, что не стоит. Назначили работы по уборке.

— Уборка? Разве мы не идем дальше?

— Еще полчаса тому назад солдаты здорово шумели, господин лейтенант.

Пауза, бесконечная пауза.

— Пуавр, ты… ты ходил туда утром?

— Нет, господин лейтенант. Но я все слышал.

— Вот как.

— Это еще хуже, чем если бы я увидел. Сначала слышу, как промаршировала рота. Потом дали команду, потом еще команду. Все это тянулось очень долго. Потом опять команда. Ружейный залп… И еще выстрел… один-единственный… Из револьвера.

Револьвер Пофиле.

Франсуа с силой выдохнул воздух. Значит, он проспал и не услышал ни нестройного ружейного залпа, ни сухого треска револьверного выстрела. Но сейчас они отчетливо раздавались в его ушах.

— Спасибо, Пуавр.

Нахмуренный лоб Пуавра не шел к свежему веснушчатому лицу этого рыжего малого.

— Никогда в жизни не поверил бы, что это возможно, господин лейтенант, — повторил он, — никогда в жизни, клянусь вам!

Весь этот майский день бравый батальон соскабливал с себя грязь, ел, пил, курил, чистил одежду, латал штаны, смазывал оружие и пересчитывал боеприпасы. КП батальона не подавал никаких признаков жизни, действовала только столовая, но Ватрен в нее не заглядывал. Его вообще не было видно: с раннего утра он уехал на машине в полк. Позднее выяснилось, что в этот день его, багрового от ярости, видели на КП дивизии, среди изящных бледных офицеров штаба.

Солдаты держались замкнуто. Они собирались кучками и замолкали при появлении офицеров. Сами офицеры избегали друг друга. Бертюоль предложил Субейраку партию в бридж, но Франсуа вежливо отказался.

Долгожданный день отдыха тянулся бесконечно. Обычно солдаты бравого батальона не упускали случая выпить, вечером им даже запрещалось идти в кафе. На сей раз эта мера оказалась излишней: за весь день не было ни одного пьяного.

Солнце постепенно клонилось к западу, время тянулось медленно. В деревне было около трехсот жителей, но они прятались от солдат и почти не выходили из домов.

На вечернем построении все узнали, что назавтра в пять часов батальон тронется в направлении Паньи-на-Мозеле. В эту же ночь немецкая авиация бомбардировала станцию Паньи. Бравый батальон получил предписание двинуться в путь на следующий день. Ватрен молча произвел смотр. Субейраку он не сказал ни слова.

И ровно через двадцать четыре часа после расстрела солдата, в прекрасное погожее утро, он дал приказ о выступлении.

Взводы один за другим скрывались за рядами яблонь и уходили вдоль оврагов. Вскоре они растянулись на несколько километров, но не так беспорядочно, как шли с передовых, а в строгом воинском строю.

Перед ними до самого Паньи, дымки которого должны были скоро появиться на горизонте, расстилалась славная долина Мозеля. Ни один из жителей Вольмеранжа не вышел посмотреть, как они уходили.

Первым заговорил адвокат Пакеро из взвода Субейрака.

— Господин лейтенант, мы уходим как убийцы.

Субейрак не ответил. Он шел с трудом, волоча ногу. Ему было очень больно идти, но он принимал эту боль как заслуженное наказание.

Контрабандист Матиас, самый живописный из его подчиненных, здоровый парень, который всю жизнь шутил с опасностью и не считался с законами, сказал немного погодя:

— Меня им бы не удалось так взять, господин лейтенант. Я этих жандармов…

Франсуа печально улыбнулся и остановился. Рота обогнала его. Он задыхался. За его зебрами следовала первая рота во главе с капитаном Бланом, его сопровождал Эль-Медико.

— Ну, как обошлось вчера утром, капитан? — спросил Франсуа у Блана.

— Плохо, — ответил Блан.

— Хорошо, — сказал Эль-Медико. — Все зависит от точки зрения на вещи.

Его саркастический тон был просто невыносим.

— Дюрру, — сказал Франсуа, — никогда в жизни мне так не хотелось дать человеку в морду!

— Ты бы зря потратил время, — ответил врач. — Ты вызываешь жалость, да и Пофиле тоже. Он прячется от людей, точно прокаженный.

— Перестаньте, Дюрру, — сказал Блан.

— Вы не поняли меня, господин капитан. Или вы с ними заодно? Они напоминают мне деревенских увальней, которые, продавая свинью, хотят сохранить сало! Вы принимаете войну? Ну так и воюйте же, господа! И не морочьте себе голову девичьей сентиментальностью, мещанскими нежностями и щепетильными угрызениями совести!

— Я думаю, Дюрру, — сказал Франсуа, — что расстрелянный разделял твои убеждения.

— Разумеется, — резко ответил Дюрру. — Впереди еще не один расстрел. Шутки только начинаются. Я не терзаюсь стыдом, как вы. Я горд за этого парня!

— Дюрру!

— Господин капитан, нам осталось только несколько дней говорить то, что думаешь. Разумеется, среди своих, да и то, если не слишком боишься сгнить за пораженчество в концлагере! Сейчас я говорю, что думаю, а потом уж заткну свою неуемную глотку. Да, я горжусь этим парнем. Знаете ли вы хотя бы его имя?

Нет! В течение всего времени, пока происходила эта драма, Субейрак называл его человеком.

Дюрру продолжал с холодным бешенством:

— Его звали Маршан. Совсем как знаменитого Маршана[19]. Огюстен Маршан. Он родился в Бийянкуре в 1903 году. Не был женат, но имел ребенка. Он отказался от спирта и сигареты и вежливо попросил священника оставить его в покое. Он не позволил завязать себе глаза.

Каждое слово Дюрру, точно плетью, хлестало Субейрака. Но он не мог заставить его замолчать, да и не хотел. Военврач Дюрру, бывший пехотный капитан Интернациональной бригады на мадридском фронте, имел что сказать на этот счет, и его мнение, мнение человека, уверенного в своей правоте, производило неотразимое впечатление на этих людей, ищущих истину в потемках.

По другой стороне дороги шел гуськом взвод стрелков. Солдаты пели песенку, которую они столько раз горланили в северных равнинах:

Английские мальчики наставили рога

Парням с севера,

Парням с севера,

Английские мальчики наставили рога

Парням с севера,

Да и с Па-де-Кале.

Офицеры выждали, пока стрелки обогнали их, и сделали вид, будто не слышат песню.

— Маршан сказал несколько слов, — продолжал Дюрру: — «Мой отец был расстрелян немцами в ту войну». Это все. И по-моему, этого достаточно. Хотя, простите! Он еще добавил: «Я ни в чем не виновен». Но как раз в этом-то никто и не сомневался. Взвод произвел залп. Пофиле прекрасно справился со своей работой. Парня сейчас же похоронили. На могиле поставили крест, повесили на него каску Маршана и сделали на кресте надпись: «Огюстен Маршан, погиб за Францию».

— Не может быть — выдохнул из себя Субейрак.

— Ты хороший парень, Субей, — сказал Эль-Медико, — но ты все еще ребенок!

— Они поступили согласно инструкции, — сказал добрый, седой капитан Блан.

— Мало того, что человека убивают, но его и после смерти еще обкрадывают во имя креста, который он отвергал, и во имя Франции, хотя он был интернационалистом. Это никогда не будет согласно инструкции, капитан Блан. Маршан умер противником креста и борцом за Интернационал.

Эль-Медико помолчал и добавил:

— Во всем этом было только одно смешное обстоятельство. — Несмотря на привычную сдержанность Эль-Медико испытывал потребность во что бы то ни стало выговориться: — Мэр настоял на том, чтобы присутствовать! Вид у него был такой, точно его самого пропускали через эту мясорубку! Он десять раз повторил: «Раз уж вы берете на себя всю ответственность». Шут несчастный! Между прочим, ваши люди прекрасно стреляют, господин капитан! Разумеется, с точки зрения судебно-медицинского эксперта. Все пули попали прямо в грудь.

Дюрру сплюнул от отвращения и гнева.

— Господин капитан, — сказал Субейрак, — я видел этого человека (он никак не мог назвать его Маршаном) за несколько часов до конца.

— Я знаю, — сказал Блан. — Я делал обход и около трех часов ночи встретил майора. Расскажите.

— Он был спокоен и играл в карты. Как вы думаете, знал ли он уже в это время, что его расстреляют? Иначе говоря, сообщили ли ему приговор военного трибунала?

На склонах зрела пшеница, поле пестрело маками.

— Я полагаю, что сообщили, — ответил капитан. — Во всяком случае, по инструкции они должны были это сделать. Я так полагаю, но в точности мне это неизвестно.

В небе проносились самолеты, поблескивая, как стальные ножи. Офицеры даже не смотрели на них. Они хорошо знали, что это были не французские самолеты.

— Майор Ватрен ничего не сказал перед тем, как приговор привели в исполнение? — спросил Субейрак.

— Сказал. Он прочел текст приговора и произнес несколько слов…

— Что-то вроде: «Дисциплина, составляющая главную силу армии…» — заметил Дюрру.

— Дюрру, не могли бы вы на время оставить свои отвратительные шутки, которыми вы пытаетесь выгородить себя за чужой счет?

— Браво. Прямое попадание, капитан! Извините, но я, кажется, не могу обойтись без них.

— Майор выразился еще проще, Субейрак. Он сказал: «Война — есть война».

— Ну вот, наконец-то разумное слово! Все дело в этом, — бросил Дюрру. — На этот раз простота майора оказалась кстати. Эта война до сих пор все еще не разродилась, все еще не показала себя по-настоящему. Вчера утром был сделан шаг вперед. Что у тебя с ногой, Субейрак?

— Растяжение.

— Ты мне покажешь ее на привале.

— Да что толку!

— Все же покажи.

Сзади зафыркал мотор. Они обернулись. Подходил батальонный грузовичок. Он двигался ненамного быстрее, чем колонна.

— А еще лучше, садись на грузовик, — сказал врач.

— Нет, — ответил Субейрак.

— Ну и дурак!

Грузовик, размалеванный желтыми и коричневыми разводами, обогнал их.

— Ну конечно, — сказал Дюрру, — не так уж приятно лезть в грузовик, который отвез на кладбище Маршана.

Субейрак вздрогнул.

— Я об этом даже и не подумал!

На кузове удаляющегося в клубах пыли грузовика можно было под грубым камуфляжем разобрать слова, выдававшие его гражданское происхождение:

ИНСТИТУТ КРАСОТЫ. ВАНДОМСКАЯ ПЛОЩАДЬ

Эль-Медико дружески похлопал Субейрака по плечу и сказал ему с мягкой иронией, почти с нежностью:

— Душевный мир держится на волоске, Субей!



Загрузка...